Страницы моей жизни. Романовы. Семейный альбом

Вырубова Анна Александровна

Страницы моей жизни

 

 

Анна Вырубова, 1912–1913

 

Глава 1

Приступая с молитвой и чувством глубокого благоговения к рассказу о священной для меня дружбе с императрицей Александрой Федоровной, хочу сказать вкратце, кто я и как могла я, воспитанная в тесном семейном кругу, приблизиться к моей государыне.

Отец мой, статс-секретарь Александр Сергеевич Танеев, занимал видный пост главноуправляющего Собственной Его Императорского Величества канцелярией в продолжение двадцати лет. По странному стечению обстоятельств этот же самый пост занимали его отец и дед при императорах Александре I, Николае I, Александре II и Александре III.

Дедом моим был генерал Толстой, флигель-адъютант императора Александра II, а прадедом – знаменитый фельдмаршал Кутузов. Прадед же матери – граф Кутайсов, друг императора Павла I.

Несмотря на высокое положение отца, наша семейная жизнь была проста и скромна. Кроме служебных обязанностей весь его жизненный интерес был сосредоточен на семье и любимой им музыке – он занимал видное место среди русских композиторов. Вспоминаю тихие вечера дома: брат, сестра и я, поместившись за круглым столом, готовили уроки, мама работала, отец же, сидя у рояля, занимался композицией. Благодарю Бога за счастливое детство, в котором почерпнула силы для тяжелых переживаний последних лет.

Шесть месяцев в году мы проводили в родовом имении Рождествено под Москвой. Это имение принадлежало нашему роду двести лет. Соседями были наши родственники, князья Голицыны, и великий князь Сергей Александрович. С раннего детства мы, дети, обожали великую княгиню Елизавету Федоровну (старшую сестру государыни императрицы Александры Федоровны), которая нас баловала и ласкала, даря платья и игрушки. Часто мы ездили к ним в Ильинское, и они приезжали к нам – на длинных линейках со свитой – пить чай на балконе и гулять в старинном парке. Однажды, приехав из Москвы, великая княгиня пригласила нас к чаю, после которого мы искали игрушки, спрятанные ею в большой угловой гостиной, как вдруг доложили, что приехала императрица Александра Федоровна. Великая княгиня, оставив своих маленьких гостей, побежала навстречу сестре.

Первое мое впечатление об императрице Александре Федоровне относится к началу царствования, когда она была в расцвете молодости и красоты: высокая, стройная, с царственной осанкой, золотистыми волосами и огромными грустными глазами – она выглядела настоящей Царицей. К моему отцу государыня с самого же начала проявила доверие, назначив его вице-председателем Комитета трудовой помощи, основанного ею в России. В это время зимой мы жили в Петербурге, в Михайловском дворце, летом же – на даче в Петергофе.

Возвращаясь от юной государыни после докладов, мой отец делился с нами своими впечатлениями. Так, он рассказывал, что на первом докладе уронил бумаги со стола и государыня, быстро нагнувшись, подала их ему, сильно смущенному. Необычайная застенчивость императрицы его поражала, «но, – говорил он, – ум у нее мужской». Прежде же всего она была матерью: держа на руках шестимесячную великую княжну Ольгу Николаевну, государыня обсуждала с моим отцом серьезные вопросы своего нового учреждения; одной рукой качая колыбель с новорожденной великой княжной Татьяной Николаевной, она другой подписывала деловые бумаги. Раз, во время одного из докладов, в соседней комнате раздался необыкновенный свист. «Какая это птица?» – спросил отец. «Это государь зовет меня», – ответила, сильно покраснев, государыня и убежала, быстро простившись. Впоследствии как часто я слыхала этот свист, когда государь звал императрицу, детей или меня; сколько было в нем обаяния, как и во всем существе государя…

Обоюдная любовь к музыке и разговоры на эту тему сблизили государыню с нашей семьей. Я уже упоминала о музыкальном даровании моего отца. Само собой разумеется, что нам с ранних лет дали музыкальное образование. Отец возил нас на все концерты, в оперу, на репетиции и во время исполнения часто заставлял следить за партитурой; весь музыкальный мир бывал у нас – артисты, капельмейстеры, русские и иностранцы. Помню, как однажды пришел завтракать П. И. Чайковский и зашел к нам в детскую.

Образование мы, девочки, получили домашнее и держали экзамен на звание учительниц при округе. Иногда через отца мы посылали наши рисунки и работы императрице, которая хвалила нас, но в то же время говорила отцу, что поражается: русские барышни не знают ни хозяйства, ни рукоделия и ничем, кроме офицеров, не интересуются. Воспитанной в Англии и Германии императрице не нравилась пустая атмосфера петербургского света, и она все надеялась привить высшему обществу вкус к труду. С этой целью она основала общество рукоделия, члены которого, дамы и барышни, обязаны были сработать для бедных не меньше трех вещей в год. Сначала все принялись за работу, но вскоре наши дамы охладели, как и ко всему, и никто не мог сработать даже этого мизера. Идея не привилась. Невзирая на это, государыня продолжала открывать по всей России дома трудолюбия для безработных и учредила дома призрения для падших девушек, принимая все это близко к сердцу.

Жизнь при дворе в то время была веселой и беззаботной. Семнадцатилетней я была представлена императрице в Петергофе, в ее дворце. Сначала страшно застенчивая, я вскоре освоилась и очень веселилась. В эту первую зиму я успела побывать на тридцати двух балах, не считая других увеселений. Вероятно, переутомление сказалось на моем здоровье – и летом, заболев брюшным тифом, я была три месяца при смерти. У меня сделалось воспаление легких, почек и мозга, отнялся язык, и я потеряла слух. Как-то раз во сне, во время долгих, мучительных ночей, я видела Иоанна Кронштадтского, который сказал, что скоро мне будет лучше. В детстве о. Иоанн Кронштадтский раза три бывал у нас и своим благодатным присутствием оставил в моей душе глубокое впечатление, и теперь, казалось мне, мог скорее помочь, чем доктора и сестры, которые за мной ухаживали. Я как-то сумела объяснить свою просьбу – позвать о. Иоанна, – и отец сейчас же послал ему телеграмму, которую тот, впрочем, не сразу получил, так как был у себя на родине.

В полузабытьи я чувствовала, что о. Иоанн едет к нам, и не удивилась, когда он вошел ко мне в комнату. Он отслужил молебен, положив епитрахиль на мою голову. По окончании молебна он взял стакан воды, благословил и облил меня, к ужасу сестры и доктора, которые кинулись меня вытирать. Я сразу заснула, и на следующий день жар спал, вернулся слух, и я стала поправляться. Великая княгиня Елизавета Федоровна три раза навещала меня, а государыня присылала чудные цветы, которые мне клали в руки, пока я была без сознания.

В сентябре я уехала с родителями в Баден, а затем в Неаполь. Здесь мы жили в одной гостинице с великим князем Сергеем Александровичем и великой княгиней Елизаветой Федоровной, которые очень забавлялись, видя меня в парике. Вообще же великий князь имел сумрачный вид и говорил матери, что расстроен свадьбой брата, великого князя Павла Александровича. Скоро я совсем поправилась и зиму 1903 года много выезжала и веселилась. В январе получила шифр – то есть была назначена городской фрейлиной, но дежурила при государыне только на балах и выходах. Это дало возможность ближе видеть и официально познакомиться с императрицей Александрой Федоровной, и вскоре мы подружились тесной неразрывной дружбой, продолжавшейся все последующие годы.

Мне бы хотелось нарисовать портрет государыни императрицы – такой, какой она была в эти светлые дни, пока горе и испытания не постигли нашу дорогую родину. Высокая, с золотистыми густыми волосами, доходившими до колен, она, как девочка, постоянно краснела от застенчивости; глаза ее, огромные и глубокие, оживляясь при разговоре и смеялись. Дома ей дали прозвище Зиппу, а Солнышко (Sunny) – имя, которым всегда называл ее государь. С первых же дней нашего знакомства я всей душой привязалась к государыне: любовь и привязанность к ней остались на всю мою жизнь.

Зима 1903 года была очень веселой. Особенно памятны мне в этом году знаменитые балы при дворе в костюмах времени Алексея Михайловича; первый бал был в Эрмитаже, второй – в концертном зале Зимнего дворца и третий – у графа Шереметева. Сестра и я были в числе двадцати пар, которые танцевали русскую. Мы несколько раз репетировали танец в зале Эрмитажа, и императрица приходила на эти репетиции. В день бала государыня была поразительно хороша в золотом парчовом платье и на этот раз, как она мне рассказывала, забыла свою застенчивость, ходила по зале, разговаривая и рассматривая костюмы.

Летом я заболела сердцем. Мы жили в Петергофе, и это был первый раз, что государыня нас посетила. Приехала она в маленьком шарабане, сама правила. Пришла веселая и ласковая, в белом платье и большой шляпе, наверх в комнату, где я лежала. Ей, видимо, доставляло удовольствие приехать запросто, не предупреждая. Вскоре после того мы уехали в деревню. В наше отсутствие императрица приезжала еще раз и оторопевшему курьеру, который открыл ей дверь, передала бутылку со святой водой из Сарова, поручив отослать ее нам.

Следующей зимой началась японская война. Это ужасное событие, которое принесло столько горя и глубоко потрясло страну, отразилось на нашей семейной жизни тем, что сократилось количество балов, не проводилось при дворе приемов, а мать заставила нас пройти курс сестер милосердия. Практиковаться мы ездили в Елизаветинскую общину. По инициативе государыни в залах Зимнего дворца был открыт склад белья для раненых. Мать моя заведовала отделом раздачи работ на дом, и мы помогали ей целыми днями. Императрица почти ежедневно приходила на склад: обойдя длинный ряд залов, где за бесчисленными столами трудились дамы, она садилась где-нибудь поработать.

Императрица тогда была в ожидании наследника. Помню ее высокую фигуру в опушенном мехом темном бархатном платье, скрадывавшем полноту, и длинном жемчужном ожерелье. За ее стулом стоял арап Джимми в белой чалме и шитом платье; арап этот был одним из четырех абиссинцев, которые дежурили у дверей покоев их величеств. Обязанности их состояли лишь в том, чтобы открывать двери. Появление Джимми на складе производило всеобщее волнение, так как предвещало прибытие государыни. (Абиссинцы эти были остатком придворного штата времен Екатерины Великой.)

Следующим летом родился наследник. Государыня потом мне рассказывала, что из всех ее детей это были самые легкие роды. Ее величество едва успела подняться из маленького кабинета по витой лестнице к себе в спальню, как ребенок родился. Сколько было радости, несмотря на всю тяжесть войны; кажется, не было ничего, что государь бы не сделал в память этого дорогого дня. Но почти с самого начала родители заметили, что Алексей Николаевич унаследовал ужасную болезнь, гемофилию, которой страдали многие в семье государыни; женщина не страдает этой болезнью, но она может передаваться от матери к сыну. Вся жизнь маленького цесаревича, красивого, ласкового ребенка, была одним сплошным страданием, но вдвойне страдали родители, в особенности государыня, которая не знала более покоя. Здоровье ее сильно пошатнулось после всех переживаний войны, и у нее начались сильные сердечные припадки. Она бесконечно страдала, сознавая, что оказалась невольной виновницей болезни сына. Дядя ее, сын королевы Виктории, принц Леопольд, болел той же болезнью, маленький брат ее умер от нее же, и все сыновья ее сестры, принцессы Прусской, страдали с детства кровоизлияниями.

Естественно, для Алексея Николаевича было сделано все, что доступно медицине. Государыня кормила его с помощью кормилицы (так как сама не имела довольно молока), как и всех своих детей. При детях была сперва няня-англичанка и три русские няни, ее помощницы. С появлением наследника государыня рассталась с англичанкой и назначила ему вторую няню, М. И. Вишнякову. Императрица ежедневно сама купала наследника и так много уделяла времени детской, что при дворе стали говорить: «Императрица не царица, а только мать». Конечно, сначала не знали и не понимали серьезности положения. Человек всегда надеется на лучшее: их величества скрывали болезнь Алексея Николаевича от всех, кроме самых близких родственников и друзей, закрывая глаза на возрастающую непопулярность государыни. Она бесконечно страдала и была больна, а говорили, что она холодна, горда и неприветлива: таковой она осталась в глазах придворных и петербургского света даже тогда, когда узнали о ее горе.

Цесаревич Алексей и императрица Александра Федоровна на палубе яхты «Штандарт», 1912–1913

 

Глава 2

В конце февраля 1905 года моя мать получила телеграмму от светлейшей княгини Голицыной, гофмейстерины государыни, которая просила отпустить меня на дежурство – заменить больную фрейлину. Я сейчас же отправилась с матерью в Царское Село. Квартиру мне дали в музее – это были небольшие мрачные комнаты, выходящие на церковь Знаменья. Будь квартира и более приветливой, я все же с трудом могла бы побороть в себе чувство одиночества, находясь в первый раз в жизни вдали от родных, окруженная чуждой мне придворной атмосферой. Кроме того, двор был в трауре: 4 февраля был убит великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор. По слухам, в Москве, где началось серьезное революционное движение, его не любили, и великому князю грозила постоянная опасность. Великая княгиня, несмотря на тяжелый характер супруга, была бесконечно ему предана и боялась отпускать одного. Но в этот роковой день он уехал без ее ведома. Услышав страшный взрыв, она воскликнула: «It is Serge!» – поспешно выбежала из дворца, и глазам ее представилась ужасная картина: тело великого князя, разорванное на сотни кусков. Таким страшным образом погиб Сергей Александрович. Злодея убийцу схватили и приговорили к смертной казни. Характерно, что великая княгиня сама поехала к нему в тюрьму сказать, что прощает его, и молилась возле него. Молился ли он вместе с ней, я не знаю: социалисты-революционеры гордятся своим безбожием.

Грустное настроение, царящее при дворе, тяжело ложилось на душу одинокой девушки. Мне сшили траурное черное платье, носила я и длинную креповую вуаль, как остальные фрейлины.

Императрица приняла меня в большой гостиной. Государыня была тоже в глубоком трауре и показалась мне очень пополневшей. Она сказала, что видеть меня почти не будет, так как занята своими сестрами, великой княгиней Елизаветой Федоровной и принцессой Иреной Прусской. Кроме того, у них гостила императрица-мать. Свиты было много, и я чувствовала себя среди них чужой. По желанию государыни главной моей обязанностью было проводить время с больной фрейлиной, княжной Орбельяни, которая страдала прогрессивным параличом; вследствие болезни характер у нее был очень тяжелый. Остальные придворные дамы также не отличались любезностью, я страдала от их частых насмешек – особенно они потешались над моим французским языком, и должна сознаться: я и в самом деле говорила тогда по-французски очень дурно. Государыню я видела только раз, когда она позвала меня с собою кататься, о чем мне сообщил скороход по телефону. Был теплый весенний день, снег таял на солнце. Мы выехали в открытой коляске. Помню, как сейчас: я не знала, как сидеть возле нее, мне все казалось, что я недостаточно почтительно себя держу. Вообще я была подавлена окружающей обстановкой, кланяющейся публикой, казаком, который скакал за нами по дороге. Первые впечатления ярко остаются в памяти, и я помню все вопросы государыни о моих родных и ее рассказы о своих детях, в особенности о наследнике, которому было тогда семь месяцев. Императрица торопилась вернуться к уроку танцев для детей. Потом, вечером, княжна Орбельяни все дразнила меня, что императрица не позвала меня на урок; позови же она, княжна нашла бы, может быть, предлог еще больше издеваться надо мной: таков был двор.

Был пост, и по средам и пятницам в походной церкви Александровского дворца для государыни служили преждеосвященные литургии. Я попросила и получила разрешение бывать на этих службах. Другом моим была княжна Шаховская, фрейлина великой княгини Елизаветы Федоровны, только что осиротевшая. Всегда добрая и ласковая, она первая начала мне давать для чтения религиозные книги. Очень добра была ко мне и великая княгиня Елизавета Федоровна. Меня поражал ее взгляд: точно она видела перед собой картину убийства мужа. Но наружно она всегда казалась спокойной, по праздникам одевалась вся в белое, напоминая собою Мадонну. Принцесса Ирена Прусская была в трауре по случаю смерти ее маленького сына, которого очень жалела и о котором говорила только со слезами на глазах.

Подошла Страстная неделя, и мне объявили, что дежурство мое кончено. Императрица вызвала меня в детскую проститься. Застала я ее в угловой игральной комнате, окруженную детьми, на руках у нее был наследник. Я была поражена его красотой – так он был похож на херувима: вся головка в золотых кудрях, огромные синие глаза, белое кружевное платьице. Императрица дала мне его подержать на руки и тут же подарила медальон (серый камень в виде сердца, окруженный бриллиантами) на память о моем первом дежурстве, а затем простилась со мной. Несмотря на ее ласку, я была рада вернуться домой.

Летом я переехала с родителями на дачу в Петергоф и видела государыню чаще, чем во время первого дежурства, работая на складе. Императрица приезжала туда почти ежедневно в маленьком экипаже и всегда правила сама. Кроме того, каждую неделю она ездила в автомобиле в Царское Село, в свой лазарет, и два раза просила мать отпустить меня с ней. Во время одной из этих поездок состоялась закладка Школы нянь, основанной ею в Царском Селе. В лазарете она обходила раненых офицеров, играла с ними в шашки, пила чай, с материнской нежностью говорила с ними, нисколько не стесняясь, и в эти минуты мне казалось странным, что ее могли находить холодной и неприветливой. С бесконечной благодарностью и уважением окружали ее больные и раненые, каждый старался быть к ней поближе. Между мной и государыней сразу установились простые, дружеские отношения, и я молила Бога, чтобы он помог мне всю жизнь мою положить на служение их величествам. Вскоре я узнала, что и ее величество желала приблизить меня к себе.

В августе императрица прислала к нам фрейлину Оленину, прося отпустить меня с ними в шхеры. Отплыли мы из Петергофа на яхте «Александрия», в Кронштадте пересели на «Полярную Звезду» и ушли в море. Сопровождали их величества флигель-адъютант князь Оболенский, граф Гейден, морской министр адмирал Бирилев, контр-адмирал Чагин, командир яхты граф Толстой, Е. Шейдер, я и другие. Я была очень взволнованна, сидя в первый раз около государя за завтраком. Разместились за длинным столом, государь – на обычном своем месте, императрица и я – около него. Вспоминая тяжкий год войны, государь сказал мне, указывая на императрицу: «Если бы не она, я бы ничего не вынес».

Жизнь на яхте была простая и беззаботная. Каждый день мы сходили на берег, гуляли с государыней и детьми по лесу, лазили на скалы, собирали бруснику и чернику, искали грибы, пробирались по разным тропинкам. Их величества, словно дети, радовались простой, свободной жизни. Набегавшись и надышавшись здоровым морским воздухом, я по вечерам очень хотела спать, а садились пить чай только в десять часов вечера. Раз, к моему стыду, я заснула за чаем и чуть не упала со стула. Как дразнил меня государь! Тогда же в первый раз мы начали играть с императрицей в четыре руки. Я играла недурно и привыкла разбирать ноты, но от волнения теряла место и пальцы леденели. Играли мы Бетховена, Чайковского и других композиторов.

Вспоминаю наши первые задушевные разговоры у рояля и иногда до сна: мало-помалу она мне открывала свою душу, рассказывая, как с первых дней приезда в Россию почувствовала, что ее не любят. Это было ей вдвойне тяжело, так как она вышла замуж за государя только потому, что любила его и надеялась, что их обоюдное счастье приблизит к ним сердца их подданных.

Моя бабушка Толстая рассказывала мне случай, переданный ей ее родственницей, баронессой Анной Карловной Пилар, фрейлиной государыни императрицы Марии Александровны. Во время посещения государыней Дармштадта, в семидесятых годах, принцесса Алиса Гессенская привела к ней всех своих детей, принесла на руках и маленькую принцессу Алису (будущую государыню Александру Федоровну). Императрица Мария Александровна, обернувшись к баронессе Пилар, произнесла, указывая на маленькую принцессу Алису: «Baisez lui la main, elle sera votre future Imperatrice».

Еще маленькой девочкой в 1884 году императрица приезжала в Петербург на свадьбу своей сестры, великой княгини Елизаветы Федоровны. Она тогда очень подружилась с сестрой государя, маленькой великой княжной Ксенией Александровной, а также с малолетним наследником Николаем Александровичем, который подарил ей маленькую брошку. Сперва она приняла ее, но после решила в своей детской головке, что подарка принимать нельзя. Но как вернуть, чтобы его не обидеть? И вот на детском балу в Аничковом дворце она потихоньку сунула брошку в его руку. Он был очень огорчен и подарил эту брошку своей сестре. С годами увлечение их росло, но государыня боролась со своими чувствами, боясь сделать неправильный шаг в отношении своей религии. Когда женился брат, и ей казалось, что после смерти отца, которого она обожала, ей больше уже нечего делать дома, чувство к государю все перебороло, и счастью их не было границ. Они вместе были на свадьбе брата в Кобурге; потом государь заезжал к ней в Англию, где она гостила у королевы Виктории.

В это время смертельно заболел император Александр III, и ее вызвали как будущую цесаревну. Императрица с любовью вспоминала, как встретил ее император, как, когда она пришла к нему, надел мундир, показав этим свое уважение. Но окружающие встретили ее холодно, в особенности, рассказывала она, княжна А. А. Оболенская и графиня Воронцова. Ей было тяжело и одиноко; не нравились шумные обеды, завтраки и игры собравшейся семьи – в такой момент, когда наверху доживал свои последние дни и часы государь император.

Принцесса Алиса Гессенская – будущая российская императрица, 1892

Затем ее переход в православие и смерть царя. Государыня рассказывала мне, как она, обнимая императрицу-мать, когда та отошла от кресла, на котором только что скончался император, молила Бога помочь ей сблизиться с ней. Потом длинное путешествие с гробом государя по всей России и панихида за панихидой. «Так я въехала в Россию, – рассказывала она. – Государь был слишком поглощен событиями, чтобы уделить мне много времени, и я холодела от робости, одиночества и непривычной обстановки. Свадьба наша была как бы продолжением этих панихид, только меня одели в белое платье». Свадьба состоялась в Зимнем дворце. Те, кто видели государыню в этот день, говорили, что она была бесконечно грустна и бледна.

Таковы были въезд и первые дни молодой государыни в России. Последующие месяцы мало изменили ее настроение. Своей подруге, графине Рантцау (фрейлине принцессы Прусской), она писала: «Я чувствую, что все, кто окружают моего мужа, не искренни и никто не исполняет своего долга ради долга и ради России; все служат ему из-за карьеры и личной выгоды. И я мучаюсь и плачу целыми днями, так как чувствую, что мой муж очень молод и неопытен, чем все и пользуются».

Государыня целыми днями была одна. Государь днем был занят с министрами, вечера же проводил со своей матерью (жившей тогда в том же Аничковом дворце), которая в то время имела на него большое влияние. Трудно было молодой царице первое время в чужой стране. Каждая девушка, выйдя замуж и попав в подобную обстановку, легко могла бы понять ее душевное состояние. Кажущаяся холодность и сдержанность государыни начали проявляться именно с этого времени почти полного одиночества.

Не все сразу, но понемногу государыня рассказывала мне о своей молодости. Разговоры эти сблизили нас, и она стала мне еще дороже. Офицеры яхты говорили, что я проломила стену, столько лет окружавшую государыню. Государь сказал мне, прощаясь в конце плавания: «Теперь вы абонированы ездить с нами». Но дороже всего были мне слова моей государыни: «Благодарю Бога, что Он послал мне друга», – сказала она, протягивая мне руки. Таким другом я и осталась при ней: не фрейлиной, не придворной дамой, а просто другом.

В том году на яхту приезжал после заключения мира с Японией граф Витте. Я видела его за обедом, перед которым он получил графское достоинство: сияющий, граф вошел вслед за государем и во время обеда рассказывал о своих впечатлениях в Америке.

 

Глава 3

Вернувшись в Петергоф на следующий день, императрица вызвала меня в Нижний дворец у моря, где их величества жили совсем одни, без свиты. В крошечном кабинете со светлой ситцевой мебелью и массой цветов горел камин. Императрица, как сейчас помню, стояла в серой шелковой блузочке. Обняв меня, она шутя спросила, хотела ли я повидать ее сегодня. Шел сильный дождь, в комнате же у огня было тепло и уютно. Императрица показывала мне свои книги, прочитанные и переписанные места из ее любимых авторов, фотографии родных, весь мир, в котором она жила. За письменным столом из светлого дерева стоял портрет во весь рост ее покойного отца.

Через несколько дней после нашего возвращения я уехала с семьей за границу. Мы остановились сначала в Карлсруэ у родных, затем поехали в Париж. Государыня передала мне письма к брату, великому герцогу Гессенскому, и старшей сестре, принцессе Виктории Баттенбергской. Великий герцог находился в имении Вольфегартен. Дворец герцога окружали обширный сад и парк, устроенный по его плану и рисункам. После завтрака, во время которого великий герцог расспрашивал меня о государыне и ее жизни, я гуляла в саду с госпожой Граней, гофмейстериной гессенского двора, милой и любезной особой. Она показала мне игрушки и вещицы, принадлежавшие маленькой принцессе Елизавете, единственной дочери великого герцога по первому браку, которая скончалась в России от острого заболевания. Видела я и белый мраморный памятник, воздвигнутый гессенцами в память о ней.

Ко второму завтраку приехала принцесса Виктория Батгенбергская с детьми, красавицей принцессой Луизой и маленьким сыном. Меня занимал этикет при гессенском дворе: принцесса Баттенбергская приседала перед своей молодой невесткой, принцессой Элеонорой. Принцесса Виктория отличалась большим умом, но говорила настолько быстро, что многое в ее речи терялось; она меня расспрашивала о русской политике, что ставило меня в затруднительное положение, так как я мало что знала на этот счет. Принцесса пригласила меня и мою сестру завтракать к ней в Югенгейм, в окрестностях Дармштадта. И брат, и сестра моей государыни снабдили меня письмами, я взяла их с собой в Париж, не зная, что не скоро мне придется передать их по назначению.

Пока мы приятно проводили время за границей, в России назревало народное недовольство, вызванное революционной пропагандой. Беспорядки начались с забастовки железных дорог, стачек рабочих и революционных демонстраций. Все это мешало нам вернуться в Россию, но мы тогда еще не понимали, к чему все это может повести. Сознавая тяжелое положение родины, я все время думала о государе, который должен был водворять порядок в стране, и всей душой стремилась назад к государыне, которая разделяла все его заботы.

О Манифесте 17 октября мы еще тогда ничего не слыхали. Манифест этот, ограничивающий права самодержавия и создавший Государственную думу, был подписан государем после многочисленных совещаний, а также потому, что на этом настаивали великий князь Николай Николаевич и граф Витте. Государь не сразу согласился на этот шаг не потому, что Манифест ограничивал права самодержавия, но его останавливала мысль, что русский народ еще вовсе не подготовлен к представительству и самоуправлению, народные массы находятся еще в глубоком невежестве, а интеллигенция преисполнена революционных идей. Я знаю, как государь желал, чтобы народ его преуспевал в культурном отношении, но в 1905 году он сомневался, что полная перемена в государственном управлении может принести пользу стране. В конце концов его склонили подписать Манифест. Императрица рассказывала, что сидела в это время неподалеку с великой княжной Анастасией Николаевной, и у них такое было чувство, как будто рядом происходят тяжелые роды. Слышала я также, будто, когда государь, сильно взволнованный, подписывал указ о Государственной думе, министры встали и поклонились ему. Государь и государыня горячо молились, чтобы народное представительство привело Россию к спокойствию и порядку.

Открылась Государственная дума после Высочайшего выхода в Зимнем дворце. Я с другими была в тронном зале и слышала, как государь приветствовал членов Думы. Мало осталось у меня в памяти о первой Думе: много было разговоров, а дела мало. Она была закрыта по Высочайшему указу после двух месяцев существования. Газеты были полны сообщениями о событиях, происходивших на Руси, но до дворца доходили лишь слабые отклики.

Государыня и я брали уроки пения у профессора консерватории Н. А. Ирецкой. У императрицы было чудное контральто, у меня – высокое сопрано, и мы постоянно вместе пели дуэты. Ирецкая говорила, что императрица могла бы своим голосом зарабатывать на хлеб. Пела с нами иногда моя сестра – Шумана, Рубинштейна и других композиторов. Пела государыня и под аккомпанемент скрипки. Иногда приезжал из Англии знакомый государыне скрипач Вольф, и мы занимались музыкой намного больше. В Петергофе мы брали уроки пения обыкновенно в Фермерском дворце, так как в Царицыно пианино стояло стена об стену с кабинетом государя, а он вообще не любил, когда императрица пела, почему и не приходил никогда ее слушать.

Летом, когда Дума окончила свое короткое существование, мы снова ушли на два месяца в шхеры на любимой яхте их величеств «Штандарт». Государь ежедневно гулял на берегу, два раза в неделю приезжал фельдъегерь с бумагами, и тогда государь целый день занимался. Государыня сходила на берег и гуляла в лесу. Мы постоянно были вместе, читали, сидя на легком мху, или, сидя на палубе, наблюдали, как резвились и играли дети. К каждому из них был приставлен дядькой матрос из команды. Матрос Деревенко в первый раз нянчил Алексея Николаевича на «Полярной Звезде» в 1905 году, научил его ходить и затем был взят к нему во дворец. Все эти матросы получали ценные подарки от их величеств: золотые часы и т. п. К сожалению, и знаменитый Деревенко во время революции покинул наследника.

Днями моего дежурства при государыне были назначены среды и пятницы. Тогда я на целый день уезжала в Царское Село, обедала с царской семьей и ночевала во дворце. Часто обедал у них Свиты Его Величества генерал Орлов, командир Уланского Ее Величества полка, единственный близкий друг государя. После обеда царь и генерал играли обыкновенно на бильярде, мы же с государыней, сидя в той же комнате, работали у лампы. Ездил генерал Орлов с нами летом и в шхеры. Меня уже все тогда ревновали к их величествам, начались всевозможные сплетни и разговоры, и я часто говорила обо всем этом с Орловым, который стал моим искренним другом. Переживая впоследствии уже не пустяки, а тяжелые испытания, я вспоминала его голос, убеждавший меня «быть молодцом».

В семейном кругу часто говорили о том, что мне пора выйти замуж, но никто из молодежи, которая бывала у нас, не пленял моего воображения. Среди других часто бывал у нас и морской офицер Александр Вырубов. В декабре он сделал мне предложение письмом из деревни: оно меня сильно взволновало и смутило. Приехав в Петербург, он стал ежедневно бывать у нас и терзал меня, умоляя скорее дать ему согласие. За одним из завтраков в феврале 1907 года, когда он пришел сказать, что нашел себе службу, меня назвали его невестой. Все в доме Вырубова сияли от радости, начались обеды, визиты, приготовление приданого. Меня осыпали подарками, и мне казалось, что я счастлива. Государыня тоже одобрила мою помолвку. Только Орлов выразил сомнение, советуя мне серьезно обдумать этот шаг. Это случилось во время моего дежурства во дворце, и государыня, войдя в комнату, решительно сказала, что нельзя меня смущать, раз слово уже дано.

Свадьба моя состоялась 30 апреля 1907 года в церкви Большого Царскосельского дворца. Я не спала всю ночь и встала утром с тяжелым чувством на душе. Весь этот день прошел как сон. Меня одевали в одной из запасных половин Большого дворца. Как во сне встала я на колени перед их величествами, благословившими меня иконой, затем началось шествие по залам, как на выходе. Шествие открывал обер-церемониймейстер граф Гендриков, за ним следовали их величества под руку, потом шел мой мальчик с образом, граф Карлов, и, наконец, я, под руку с отцом. Поднимаясь по лестнице, государь обернулся и, вероятно, заметив мое грустное выражение, улыбнулся, глазами показывая на небо. Во время венчанья я чувствовала себя возле своего жениха совсем чужой. В Золотой дворцовой церкви было немного народу: налево стояли их величества, окруженные детьми, великие княжны и дети великого князя Павла Александровича. Один из них, великий князь Дмитрий Павлович, принявший впоследствии участие в убийстве Распутина, в день моей свадьбы был очаровательным мальчиком. Гостей звали только, кажется, по выбору их величеств. В зале, где поздравляли, произошел забавный случай: старик священник, венчавший нас, обнял меня и одного из моих шаферов, приняв его за жениха, назвав нас «дорогими детьми». После обряда бракосочетания мы пили чай у их величеств. Прощаясь, императрица, по обыкновению, тихонько передала мне письмо, полное ласки и добрых советов касательно моей будущей жизни. Каким ангелом она казалась мне в тот день, и как тяжело было с ней расстаться!

У родителей состоялся семейный обед, после которого мы уехали в деревню, в Пензенскую губернию.

Тяжело женщине говорить о браке, который с самого начала оказался не у дачным, и я только скажу, что мой бедный муж страдал наследственной болезнью. Нервная система его оказалась сильно потрясена после японской войны и гибели флота у Цусимы; бывали периоды, когда он не мог совладать с собой, целыми днями лежал в постели, ни с кем не разговаривая. Помню, как во время одного из припадков я позвонила вечером государыне, напуганная его видом. Императрица, к моему удивлению, пришла сейчас же пешком из дворца, накинув пальто поверх открытого платья, и просидела со мной целый час, пока я не успокоилась.

Анна Вырубова, 1909

В августе их величества пригласили нас сопровождать их на «Штандарте» во время путешествия по финским шхерам. Тут случилось несчастье, труднообъяснимое, так как на «Штандарте» всегда находились лоцманы. Был чудный солнечный день. В четыре часа все собрались в верхней рубке к дневному чаю, как вдруг мы почувствовали два сильных толчка; чайный сервиз задребезжал и посыпался со стола. Императрица вскрикнула, мы все вскочили, яхту начало кренить на правый борт; в минуту вся команда собралась на левый борт. Государь успокаивал всех, говоря, что мы просто сели на камень. Матрос Деревенко кинулся с наследником на нос корабля, боясь разрыва котлов, что легко могло случиться. Моментально у правого борта встали миноносцы, конвоирующие яхту, и детей с их няньками перевели на финский корабль. Государыня и я бросились в каюты и стали поспешно связывать все вещи в простыни; мы сошли с яхты последними, перейдя на транспортное судно «Азия». Детей уложили в большую каюту, императрица с наследником поместилась рядом, а государь и свита – в каютах наверху. Всюду была неимоверная грязь. Помню, как государь принес императрице и мне таз с водой, чтобы помыть руки. Повар Кюба́ все же смастерил обед, и мы сели за стол около полуночи. На следующий день пришла яхта «Александрия», на которую мы и перешли и жили две недели очень тесно, пока не подошла «Полярная Звезда». На яхте «Александрия» государь спал в рубке на диване, дети – в большой каюте, кроме Алексея Николаевича. Напротив – государыня, около нее – наследник с М. И. Вишняковой. Я спала рядом на диване. Наверху в двух маленьких каютах помещались княжна Оболенская и адмирал Нилов. Свита, в том числе и мой муж, остались на финском корабле. Бедный «Штандарт» лежал на боку. День и ночь работали машины, чтобы снять его со скалы.

После нашего возвращения в Петроград мужу стало хуже, и доктора отправили его в Швейцарию. Но пребывание там ему не помогло, а я все больше и больше его боялась… Весной он получил место на корабле. После года тяжелых переживаний и унижений несчастный брак наш был расторгнут.

Я осталась жить в крошечном доме в Царском Селе, который мы наняли с мужем; помещение оказалось очень холодным, так как не было фундамента и зимой дуло с пола. Государыня подарила мне к свадьбе шесть стульев, с ее собственной вышивкой, акварели и прелестный чайный стол, потому у меня было очень уютно. Когда их величества приезжали вечером к чаю, государыня привозила фрукты и конфеты, государь – шерри-бренди. Мы часто сидели с ногами на стульях, чтобы не мерзли ноги. Их величеств забавляла простая обстановка: сидя у камина, пили чай с сушками, его приносил мой верный слуга Берчик, камердинер покойного дедушки Толстого, прослуживший в семье сорок пять лет. Помню, как государь, смеясь, говорил потом, что после чая у меня в домике он согревается только у себя в ванной.

Во время плавания в следующем году приехал прощаться с их величествами перед отъездом в Египет генерал Орлов, заболевший скоротечной чахоткой. Его похоронили в Царском Селе, и императрица иногда ездила на могилу отвозить цветы. Эти редкие поездки на Казанское кладбище наводнили столицу целым потоком сплетен. Видный генерал, подобно мне, страдал от зависти придворных, которые по-своему старались истолковать милостивое к нему отношение. Между тем горе их величеств по случаю смерти генерала было чистосердечно и глубоко.

 

Глава 4

Осенью 1909 года я в первый раз была в Ливадии, любимом месте их величеств, на берегу Черного моря. С севера Ливадия защищена высокими горами, потому климат здесь почти тропический. Государь не желал, чтобы железная дорога нарушила тишину Ливадии, и отклонял проекты железных дорог в Крыму. Трудно описать красоту этого места, на фоне покрытых густыми лесами гор, вершины которых большую часть года покрыты снегом. Кругом расстилаются цветущие сады и виноградники: осенью это изобилие винограда и всевозможных фруктов, весной – неисчислимое количество цветущих деревьев, кустов, а всего больше розанов: розы, розы всех сортов, всех цветов, ими покрыты все строения, все склоны гор, парки, лужайки, беседки. И тут же рядом – глицинии, море фиалок, целые аллеи золотого дождя, местами аромат такой одуряющий, что кружится голова. А какое горячее солнце и синее море! Как могу я нарисовать волшебную картину Крыма?! Татары в своих живописных костюмах, женщины в шитых золотом платьях, белые мечети в аулах – все это придавало местности особую поэтичность.

Дворец в 1909 году имел вид большого деревянного здания с нависшими балконами, так что в комнатах было всегда темно и сыро, особенно же сыро было внизу, в бывших покоях императрицы Марии Александровны, со старинной шелковой мебелью и разными безделушками. Государь и дети ежедневно завтракали со свитой внизу в большой белой столовой, единственной светлой комнате; государыня завтракала наверху одна или с Алексеем Николаевичем. Последнее время у императрицы все чаще и чаще повторялись сердечные приступы, но она их скрывала и бывала недовольна, когда я замечала ей, что у нее постоянно синеют руки и она задыхается. «Я не хочу, чтоб об этом знали», – говорила она.

Помню, как я была рада, когда она наконец позвала доктора. Выбор остановился на Е. С. Боткине, враче Георгиевской общины, которого она знала с японской войны, – о знаменитостях она и слышать не хотела. Императрица приказала мне позвать его к себе и передать ее волю. Доктор Боткин быль очень скромным врачом и не без смущения выслушал мои слова. Он начал с того, что положил государыню на три месяца в постель, а потом совсем запретил ходить, так что ее возили по саду в кресле. Доктор говорил, что она надорвала сердце, скрывая свое плохое самочувствие. Их величества не имели права болеть как простые смертные – малейший их шаг замечался, и они часто пересиливали себя, чтобы присутствовать на обеде или завтраке или появляться в официальных случаях.

Жизнь в Ливадии была простой. Мы гуляли, ездили верхом, купались в море. Государь обожал природу, совсем перерождался: часами мы гуляли в горах, в лесу, брали с собой чай и на костре жарили собранные там же грибы, он ездил верхом и ежедневно играл в теннис – я оставалась его партнером, пока великие княжны были еще маленькие, и волновалась, так как он отлично играл и терпеть не мог проигрывать. Он относился к игре очень серьезно, не разрешая даже разговоров; играя с ним, я, как уже сказала, на первых порах нервничала, но после приспособилась. Вообще государь любил всякий спорт, прекрасно греб, очень любил охоту и был неутомим на прогулках.

Как-то в Ливадию приехал бухарский эмир. Он привез их величествам всевозможные подарки: ожерелья, браслеты с алмазами и рубинами. Свита получила ордена и звезды, украшенные камнями.

20 октября, в день кончины императора Александра III, в комнате, где он почил, в его маленьком дворце была панихида; все стояли вокруг его кресла, покрытого черным сукном.

Мы прожили в Крыму до середины декабря; стало холодно, в горах выпал снег. Государь уехал в Италию, в Ракониджи, к королю. Это была первая при мне разлука их величеств. Простившись с государем, ее величество целый вечер проплакала, замкнув свою комнату; никто, даже дети, к ней не входили. Но зато радости последующего свидания не было границ. «К сожалению, нам всегда приходится расставаться и встречаться при других, – говорила она, – при свете и публике».

Осенью заболел наследник. Все во дворце были подавлены страданиями бедного мальчика. Ничто не помогало ему, кроме ухода и забот его матери. Окружающие молились в маленькой дворцовой церкви. Иногда мы пели во время всенощной и обедни: ее величество, старшая великая княжна, я и двое певчих из придворной капеллы. Фрейлина Тютчева читала шестопсалмие. Императрица обиделась, когда присутствующие заметили, что лучше всех читает С. А. Тютчева.

Среди горестных переживаний по поводу болезни Алексея Николаевича приезжал с докладом мой дорогой отец. К Рождеству мы вернулись в Царское Село. До отъезда государь несколько раз гулял в солдатской походной форме, желая на себе самом испытать тяжесть амуниции. Было несколько забавных случаев, когда часовые, не узнав государя, не хотели впускать его обратно в Ливадию.

В следующий раз, когда мы вернулись в Ливадию, старый дворец уже не существовал, а на его месте был построен новый – архитектором Красновым, тем самым, который построил дома в память великих князей Георгия Михайловича и Николая Николаевича. В самом деле, построить за два года не только дворец, который был одним из самых красивых на Южном берегу Крыма, но вместе с тем и огромный светский дом и службы – целый город – было почти волшебством. Отправляясь в Крым, их величества радовались возможности увидеть новый дворец. На яхте «Штандарт» мы подошли к молу в Ялте, а потом поехали за их величествами в Ливадию. На набережной – пестрая толпа народа, флаги и горячее южное солнце; впереди коляски их величеств скакал татарин в шитом золотом кафтане на лихом иноходце. В Крыму испокон веку перед коляской царей скакал татарин, расчищая путь на горных дорогах, где из-за частых поворотов легко можно было налететь на встречные арбы. Впоследствии появились моторы, и государь требовал необычайно быстрой езды. Господь хранил государя, однако езда захватывала дух: шофер его, француз Кегресс, ездил лихо, но умно.

Когда мы проехали виноградники, глазам нашим представился новый дворец: белое здание в итальянском стиле, окруженное цветущими кустами, на фоне ярко-синего моря. Их величества прошли прямо в дворцовую церковь, где был отслужен молебен, и, вслед за духовенством, которое кропило здание, последовали в свои помещения. Первые дни были посвящены устройству комнат и размещению оставшихся и привезенных вещей. Я помогала императрице развешивать образа, акварели, расставлять фотографии и т. д. Спальня их величеств выходила на большой балкон с видом на море; налево в угловой комнате располагался кабинет императрицы, уютный, с окнами на Ялту, со светлой мебелью и массой цветов; направо от спальни находился кабинет государя с зеленой кожаной мебелью и большим письменным столом посреди комнаты. Наверху помещались также семейная столовая, комнаты великих княжон, наследника и их нянь и большая белая зала. Внизу были приемная, гостиная, комнаты для гостей и огромная столовая, выходящая на мавританский дворик, где вокруг колодца были посажены розовые кусты. Государь имел обыкновение после завтрака курить на этом дворике, беседуя с приглашенными.

Великие княжны Татьяна, Мария, Ольга, императрица Александра Федоровна и вел. кн. Анастасия на палубе яхты «Штандарт», 1912–1913

Этой осенью Ольге Николаевне исполнилось шестнадцать лет, срок совершеннолетия для великих княжон. Она получила от родителей разные бриллиантовые мелочи и колье. Все великие княжны шестнадцати лет получали жемчужные и бриллиантовые ожерелья, но государыня не хотела, чтобы министерство двора тратило на покупки великим княжнам столько денег сразу, и придумала, чтобы они два раза в год, в дни рождения и именин, получали по одному бриллианту и по одной жемчужине. Таким образом у великой княжны Ольги Николаевны образовались два колье по тридцать два камня, собранных для нее с раннего детства.

Вечером был устроен бал, один из самых красивых балов при дворе. Танцевали внизу в большой столовой: оркестр трубачей местного гарнизона расположился в мавританском дворике. В огромные стеклянные двери, открытые настежь, смотрела южная благоухающая ночь. Приглашены были все великие князья с семьями, офицеры местного гарнизона и знакомые, проживавшие в Ялте. Великая княжна Ольга Николаевна, в первый раз в длинном платье из мягкой розовой материи, с белокурыми волосами, красиво причесанная, веселая и свежая, как цветочек, была центром всеобщего внимания. Она была назначена шефом одного из гусарских полков, что особенно ее радовало. После бала за небольшими круглыми столами состоялся ужин. И маленьким великим княжнам разрешено было присутствовать на балу: они очень веселились, порхая, как бабочки, среди приглашенных.

Второй бал был в декабре. Этой зимой великие княжны танцевали на двух балах, в Аничковом дворце и у великой княгини Марии Павловны. Самые счастливые воспоминания связаны с Ливадией и Белым дворцом. Их величества ездили туда весной 1912, 1913 и 1914 годов.

В 1912 году приехали в Вербную субботу: цвели все фруктовые деревья, и к всенощной мы стояли с ветками цветущего миндаля вместо вербы. Два раза в день проходили службы в дворцовой церкви. В Великий четверг их величества и все мы причащались. Государыня была, как всегда, в белом платье и белой наколке. Это была трогательная картина, когда, приложившись к иконе, она поклонилась присутствующим на три стороны. Маленький Алексей Николаевич бережно помогал матери встать с колен после земных поклонов у Святой иконы. В Святую ночь, когда шли крестным ходом вокруг дворика, стало вдруг холодно и ветер задул свечи. В Светлое Христово воскресенье в продолжение двух часов их величества христосовались, государь – с нижними чинами охраны, полиции, конвоя, команды яхты «Штандарт» и т. д., императрица – с детьми из местных школ. Мы стояли за стеклянными дверями столовой, наблюдая, как подходившие получали из рук их величеств фарфоровые яйца с вензелями. Государь и государыня чувствовали себя после этой церемонии весьма утомленными.

Жизнь в Ливадии была сплошным праздником. Этой весной гостили брат государыни принц Эрнест с супругой и детьми; приезжала великая княгиня Елизавета Федоровна в своем красивом костюме Марфо-Мариинской общины. Для нее служили литургию в дворцовой церкви в Ореанде. Гостил также великий князь Дмитрий Павлович. Приехал старый князь Голицын, подаривший государю часть своего имения «Новый Свет», куда мы ездили на яхте «Штандарт».

Путешествовали мы и в Гагры – по приглашению принца Ольденбургского. В этот день дул свежий ветер и у кавказского берега сильно качало. К нашему общему разочарованию императрица решила не сходить на берег, так как плохо себя чувствовала; укачало и великую княжну Татьяну Николаевну. Встретили государя своеобразно и очень красиво. Его величество посетил народный праздник, устроенный в честь его приезда; разожгли костры и на вертелах жарили волов, хорошенькие княжны танцевали в национальных костюмах, но, к сожалению, все время накрапывал дождик. Государь был в прекрасном расположении духа и после часто вспоминал Гагры.

Описывая жизнь в Крыму, я должна упомянуть, какое горячее участие принимала государыня в судьбе туберкулезных больных, приезжавших в Крым лечиться. Санатории в Крыму были старого типа. Осмотрев их все в Ялте, государыня решила тотчас же построить на свои личные средства санатории со всеми усовершенствованиями, что и было сделано. Часами я, исполняя волю государыни, разъезжала по больницам, расспрашивая больных от ее имени обо всех их нуждах. Сколько я возила денег на уплату лечения неимущим!.. Если я находила какой-нибудь вопиющий случай одиноко умирающего больного, императрица сейчас же заказывала автомобиль и отправлялась со мной, лично привозя деньги, цветы, фрукты, а главное – обаяние, которое она всегда умела внушить в таких случаях, внося с собой в комнату умирающего огромные запасы ласки и бодрости. Сколько я видела слез благодарности!.. Но никто об этом не знал: государыня запрещала мне рассказывать об этих посещениях. В период с 1911 по 1914 год она организовала четыре больших базара в пользу туберкулезных: базары принесли массу денег. Императрица сама работала, рисовала и вышивала для этих мероприятий и, несмотря на свое некрепкое здоровье, весь день стояла у лотка, окруженная огромной толпой народа. Полиции было приказано пропускать всех, и люди давили друг друга, чтобы получить что-нибудь из руки государыни или дотронуться до ее платья – она не уставала продавать вещи, которые буквально вырывали из ее рук. Маленький Алексей Николаевич стоял возле нее на прилавке, протягивая ручки с вещами восторженной толпе.

В День белого цветка императрица отправлялась в Ялту в шарабане с корзинами белых цветков; дети сопровождали ее пешком. Восторгу населения не было предела. Народ, в то время не тронутый революционной пропагандой, обожал их величеств, и это никогда нельзя забыть.

 

Глава 5

Государь и государыня каждый год, как я уже говорила, уходили на яхте «Штандарт» в шхеры, а также посещали родственников, проживающих за границей. В 1910 году их величества направились в Балтийский порт. Стоянка неважная, рейд со стороны моря открытый, так что малейший ветер вызывает сильное волнение. Оттуда пошли в Ригу. За исключением государя нас всех почти укачало. Зато прием в Риге был замечательный: их величества говорили, что они долго будут помнить эти дни. Потом ушли в Финские шхеры. Сюда прибыли шведские король и королева – визит был официальный. Императрица радовалась встрече с королевой, которую она очень любила. У нас на яхте состоялся обед, а на шведском корабле – завтрак. Во время завтрака я сидела возле шведского адмирала; последний в этот день был удручен несчастным случаем на их корабле: одного из матросов нечаянно убило во время салюта.

Осенью их величества уехали в Наугейм, надеясь, что пребывание там восстановит здоровье государыни. В день их отъезда из Петергофа погода стояла холодная и дождливая. Их величества уезжали из России в удрученном настроении, озабоченные к тому же серьезным состоянием здоровья императрицы. Государь говорил: «Я готов сесть в тюрьму, лишь бы ее величество была здорова!» И слуги все разделяли беспокойство о ее здоровье; они стояли на лестнице, и их величества, проходя, прощались с ними: все целовали государя в плечо, а государыню – в руку.

Я почти ежедневно получала письма из Фридберга, где их величества остановились. Императрица писала мне каждый день, писали и дети и государь, описывая свою жизнь и поездки. В одном из писем государыня просила меня приехать в Хомбург, где лечился мой отец, чтобы быть от нее невдалеке. Приехав, я позвонила по телефону в Фридберг, и на другой день императрица прислала за мной мотор. Я нашла ее похудевшей и утомленной леченьем. Пришел государь в штатском платье: с непривычки было как-то странно его видеть не в форме, хотя в то же время очень забавно.

Императрица ездила с дочерьми в Наугейм, любовалась магазинами и иногда заходила что-нибудь купить. Раз как-то приехал в Хомбург государь с двумя старшими великими княжнами; дали знать, чтобы я их встретила. Мы более часу гуляли по городу. Государь не без удовольствия рассматривал выставленные в окнах магазинов вещи. Вскоре, однако, нас обнаружила полиция: откуда-то взялся фотограф, и снятая фотография появилась затем на страницах журнала «Die Woche». Идя переулком по направлению к парку, мы столкнулись с почтовым экипажем, с которого неожиданно свалился на мостовую ящик. Государь сейчас же сошел с панели, поднял с дороги тяжелый ящик и подал почтовому служащему; тот едва его поблагодарил. На мое замечание, зачем он беспокоится, государь ответил: «Чем выше человек, тем скорее он должен помогать всем и никогда в обращении не напоминать своего положения; такими должны быть и мои дети».

Некоторое время спустя я вернулась с отцом в Россию, к сестре, у которой родился первый ребенок – Татьяна. Великая княжна Татьяна Николаевна была крестной матерью. Императрица писала мне, прося вернуться, и я опять уехала за границу. В Фридберге их величества вышли ко мне навстречу очень веселые, говоря, что у них есть для меня сюрприз. «Отгадайте!» – воскликнул государь, а затем добавил, что великий герцог приглашает меня в гости к себе в замок во Фридберге. Здесь встретили меня гофмейстерина г-жа Граней и фрейлина принцессы Баттенбергской мисс Кар – веселая и умная девушка; мне отвели комнату рядом с нею. В этот вечер за обедом я сидела между государем и великим герцогом; против меня сидел принц Генрих Прусский, бывший в этот день в дурном расположении духа; тут же была жена его, принцесса Ирена; затем присутствовали принцесса Виктория Батгенбергская и ее красивые дочери; принцесса Алиса Греческая, совсем глухая, с мужем; принцесса Луиза и два сына принца Генриха. Императрица обедала у себя, так как чувствовала утомление после лечения.

Великий герцог был талантливый музыкант, художник, человек либерального образа мыслей и был очень популярен в герцогстве. Жена его, принцесса Элеонора, – особа очень любезная, но молчаливая. Принц Генрих отличался вспыльчивым характером, на вид же был красивым, высоким мужчиной. За вторым обедом я сидела возле него, и он рассказал мне о неприятностях, которые ему приходилось испытывать по вине брата, императора Вильгельма, в вопросах, касавшихся флота (где принц Генрих служил). Жена его, принцесса Ирена, по всей видимости, была очень доброй, скромной женщиной.

Старинный замок Фридберг выстроен на горе, с видом на долину и маленький городок Наугейм. Особенных увеселений, кроме экскурсий на моторе, не было. Императрицу я видела не часто, но иногда вечером, после того как все расходились, их величества приглашали меня к себе. Как-то раз государь угостил нас русским чаем: старик Рацих, его камердинер, готовил ему стакан чаю до сна. Государь заметил, шутя, что обеды здесь очень легкие. Вообще же он у себя дома питался очень умеренно и никогда не повторял блюд.

В ноябре их величества вернулись в Царское Село. Лечение принесло императрице облегчение, и она чувствовала себя недурно; их величества были очень рады снова оказаться у себя дома. Несмотря на свой холодный домик, я тоже была рада находиться вновь в Царском Селе.

Большую часть дня государыня проводила у себя в кабинете с бледно-лиловой мебелью и такого же цвета стенами (любимый цвет государыни). Оставаясь с ней вдвоем, я часто сидела на ковре возле ее кушетки, читая или работая. Комната эта была полна цветов, кустов цветущей сирени или розанов, и в вазочках тоже стояли цветы. Над кушеткой висела огромная картина «Сон Пресвятой Богородицы», по вечерам освещаемая электрической лампой. Пресвятая Дева изображена на ней спящей, прислонившейся к мраморной колонне; лишь ангелы стерегут ее сон. Подолгу я смотрела на прекрасный облик Богоматери, слушая чтение, рассказы или разделяя заботы и переживания изболевшейся души моей государыни и нежного друга.

Тишину этой комнаты нарушали звуки рояля наверху, где великие княжны поочередно разучивали одну и ту же пьесу; или если пробегут по коридору и задрожит хрустальная люстра… Иной раз распахнется дверь, и войдет с прогулки государь. Я слышу его шаги, редкие и решительные. Лицо государыни, часто озабоченное, сразу прояснялось. Государь входил ясный, ласковый, с сияющими глазами. Зимой, стоя с палочкой и рукавицами, несколько минут разговаривал и, уходя, ее целовал. Около кушетки государыни на низком столе расставлены были семейные фотографии, лежали письма и телеграммы, которые она складывала и иногда так и забывала, хотя близким отвечала тотчас же. Обыкновенно раз в месяц горничная Мадлен испрашивала позволения убрать корреспонденцию. Тогда императрица принималась разбирать письма и часто находила какое-нибудь письмо или телеграмму, очень нужную.

У государя были комнаты с другой стороны большого коридора: приемная, кабинет, уборная с бассейном, в котором он мог плавать, и бильярдная. В приемной были разложены книги. Кабинет довольно темный. Государь был очень аккуратен и даже педантичен: каждая вещица на его письменном столе имела свое место, и не дай бог что-нибудь сдвинуть. «Чтобы в темноте можно было найти», – говорил государь. Тут же стоял календарь: на нем император помечал, кому назначен прием. Около уборной находилось помещение его камердинера и гардероб. В бильярдной, на маленькой галерее, хранились альбомы с фотографиями всего царствования. Их величества лично клеили свои альбомы, употребляя особый белый клей, выписанный из Англии. Государь любил, чтобы в альбоме не было бы ни одного пятнышка клея, и, помогая ему, надо было действовать очень осторожно. Государыня и великие княжны имели свои фотографические аппараты. Фотограф Ган везде сопровождал их величеств, проявляя и печатая их снимки. У императрицы имелись большие зеленые альбомы с собственной золотой монограммой в углу; лежали они все в ее кабинете.

Императрица писала чрезвычайно быстро, лежа на кушетке; она в полчаса могла ответить на несколько писем. Государь же писал очень медленно. Помню случай (как раз в Крыму): он ушел писать письмо матери в два часа и, вернувшись в пять часов к чаю, сказал, что еще не окончил письма. Случилось это после его поездки в имение Фальц-Фейна Аскания-Нова, и он в письме подробно описывал свои впечатления.

Жизнь при дворе в те годы была очень тихой. Императрица по предписанию врача утром занималась, не вставая с кровати. В час был завтрак. Кроме царской семьи к нему приглашался дежурный флигель-адъютант и иногда какой-нибудь гость. После завтрака государь принимал, а потом всегда до чая гулял. Я приходила к ее величеству в половине третьего. Если погода стояла хорошая, мы катались, а то занимались чтением и работали. Чай подавали ровно в пять часов. В кабинет ее величества вносили круглый стол, и я как сейчас вижу перед прибором государя тарелку с горячим калачом и длинной витой булкой, покрытые салфеткой тарелку с маслом и серебряный подстаканник. Перед ее величеством ставили серебряную спиртовую машинку, серебряный же чайник и несколько тарелочек с печеньем. В первую и последнюю неделю Великого поста масла не подавалось, а стояла тарелка с баранками и сайкой и две вазочки очищенных орехов. Садясь за чайный стол, государь брал кусочек калача с маслом и медленно выпивал стакан чая с молоком (сливок государь никогда не пил). Затем, закурив папиросу, читал агентские телеграммы и газеты, а императрица работала.

Пока дети были маленькие, они в белых платьицах и цветных кушаках играли на ковре с игрушками, которые хранились в высокой корзине в кабинете государыни; позже они приходили с работами. Императрица не позволяла им сидеть сложа руки. Часто она говорила: «У всех бывает вкуснее чай, чем у нас, и больше разнообразия».

При высочайшем дворе если что заводилось, то так и оставалось – с Екатерины Великой и до нашего времени. Залы с натертым паркетом и золотой мебелью душились теми же духами, лакеи и скороходы, одетые в шитые золотом кафтаны и головные уборы с перьями, переносили воображение в прежние века, как и арапы в белых чалмах и красных рейтузах. С шести до восьми часов государь принимал министров и приходил в восемь часов к семейному обеду. Гости бывали редко. В девять, в открытом платье и бриллиантах, которые государыня всегда надевала к обеду, она подымалась наверх помолиться с наследником. Государь занимался до одиннадцати часов. Иногда приходил к чаю и к полуночи; а после уходил писать свой дневник. Ложились их величества поздно.

Жизнь их была безоблачным счастьем взаимной безграничной любви. За двенадцать лет я никогда не слыхала ни одного громкого слова между ними, ни разу не видала их даже сколько-нибудь раздраженными друг против друга. Государь называл ее величество «Sunny» (Солнышко). Приходя в ее комнату, он отдыхал, и боже сохрани, если возникали какие-нибудь разговоры о политике или делах. Заботы о воспитании детей и мелкие домашние дрязги императрица несла одна. «Государь должен заботиться о целом государстве», – говорила она мне. Заботы о здоровье Алексея Николаевича они несли вместе.

Дети буквально боготворили родителей. Слава Богу, никто из них никогда не ревновал меня к матери. Одно время великая княжна Мария Николаевна, которая особенно была привязана к отцу, обижалась, когда он брал меня на прогулки как самую выносливую. Одно из самых светлых воспоминаний – это уютные вечера, когда государь бывал менее занят и приходил читать вслух Толстого, Тургенева, Чехова и т. д. Любимым его автором был Гоголь. Государь читал необычайно хорошо, внятно, не торопясь, и очень любил это занятие. Последние годы его забавляли рассказы Аверченко и Тэффи, отвлекая на нисколько минут его воображение от злободневных забот.

Сколько писалось и говорилось о характере их величеств, но правды еще никто не сказал. Государь и государыня были, во-первых, люди, а людям свойственны ошибки, и в характере каждого человека есть хорошие и дурные стороны.

У государыни был вспыльчивый характер, но гнев ее так же быстро и проходил. Ненавидя ложь, она не выносила, когда даже горничная ей что-нибудь наврет; тогда она накричит, а потом высказывает сожаление: «Опять не смогла удержаться!» Государя рассердить было труднее, но когда он сердился, то как бы переставал замечать человека и гнев его проходил гораздо медленнее. От природы он был добрым человеком. «L’Empereur est essentiellement bon», – говорил мой отец. В его величестве не было ни честолюбия, ни тщеславия, а проявлялась огромная нравственная выдержка, которая могла казаться людям, не знающим его, равнодушием. С другой стороны, он был настолько скрытен, что многие считали его неискренним. Государь обладал тонким умом, не без хитрости, но в то же время доверял всем. Удивительно, как к нему подходили люди, мало достойные его доверия. Как мало пользовался он властью и как легко было бы в самом начале остановить клевету на государыню! Государь же говорил: «Никто из благородных людей не может верить или обращать внимание на подобную пошлость», – не сознавая, что так мало было благородных людей.

Государыня любила посещать больных – она была сестрой милосердия от рождения: вносила с собой в палату к больным бодрость и нравственную поддержку. Раненые солдаты и офицеры часто просили ее оставаться рядом во время тяжелых перевязок и операций, говоря, что «не так страшно», когда государыня рядом. Как она ходила за своей больной фрейлиной княжной Орбельяни: до последней минуты жизни княжны оставалась при ней и сама закрыла ей глаза!

Желая привить знания по надлежащему уходу за младенцами, императрица на личные средства основала в Царском Селе Школу нянь. Во главе этого учреждения стоял детский врач Раухфус. При школе находился приют для сирот на полсотни кроватей. Также она основала на свои средства инвалидный дом для двухсот солдат-инвалидов японской войны. Инвалиды обучались здесь разным ремеслам, для каковой цели при доме имелись огромные мастерские. Около инвалидного дома, построенного в Царскосельском парке, императрица устроила целую колонию из маленьких домиков в одну комнату с кухней и с огородами – для семейных инвалидов. Начальником инвалидного дома императрица назначила графа Шуленбурга, полковника Уланского Ее Величества полка.

Кроме упомянутых учреждений, государыня основала в Петербурге Школу народного искусства, куда приезжали девушки со всей России обучаться кустарному делу. Возвращаясь в свои села, они становились местными инструкторшами. Девушки эти работали в школе с огромным увлечением. Императрица особенно интересовалась кустарным искусством: целыми часами она выбирала с начальницей школы образцы, рисунки, координировала цвета и т. д. Одна из этих девушек преподавала безногим инвалидам плетенье ковров. Школа была поставлена великолепно и имела огромную будущность.

Государь обожал армию и флот: в бытность наследником он служил в Преображенском и Гусарском полках и всегда с восторгом вспоминал эти годы. Он говорил, что солдат – это лучший сын России. Частые парады, смотры и полковые праздники были отдыхом и радостью государя. Входя после в комнату императрицы, он сиял от удовольствия и повторял всегда те же самые слова: «It was splendid!» – почти никогда не замечая серьезных недочетов! Вспоминаю майские парады на Марсовом поле, которые видела в детстве. Нас возили во дворец принца Ольденбургского, из окон которого мы наблюдали парад. После парада, к радости детей, государь и вся царская фамилия проходили, шествуя к завтраку, по всем комнатам дворца.

Бывая в собраниях и беседуя с офицерами, государь говорил, что чувствует себя их товарищем; одну зиму он часто обедал в полках, что вызвало критику, так как он поздно возвращался домой. За этими обедами офицеры в присутствии государя не пили вина; дома же за обедом государь обыкновенно выпивал две рюмки портвейна, который ставили перед его прибором. Любил государь посещать и Красное Село.

Всем существом своим его величество любил родину и никогда не задумался бы принести себя в жертву на благо России. Больно вспоминать о его доверии к каждому в частности и ко всему русскому народу в целом. Слишком много забот было возложено на одного человека. Кроме того, зачастую министры не только не исполняли его волю, но и действовали именем государя без его ведома и согласия, о чем он узнавал только впоследствии. Его назначения, о чем напишу позже, совершались нередко под впечатлением минуты: особенно характерны в этом отношении назначения Протопопова и Маклакова.

Несмотря на доброту государя, великие князья его побаивались. В одно из первых моих дежурств я обедала у их величеств; кроме меня обедал дежурный флигель-адъютант, один из великих князей. После обеда он стал жаловаться на какого-то генерала, который в присутствии чужих, дескать, сделал ему замечание. Государь побледнел, но промолчал. От гневного вида государя у великого князя невольно тряслись руки, пока он в волнении перебирал какую-то книгу. После государь сказал мне: «Пусть он благодарит Бога, что ее величество и вы были в комнате, – иначе бы я не сдержался!»

Сколько бы раз я ни видела государя – а во время путешествий и в Ливадии я бывала при нем целыми днями, – я за двенадцать лет не смогла настолько привыкнуть, чтобы не замечать его присутствия. В нем было что-то такое, что заставляло никогда не забывать, что он Царь, несмотря на всю скромность и ласковое обращение. К сожалению, он не пользовался своей обаятельностью. Даже люди, предубежденные против него, и те при первом взгляде государя чувствовали присутствие царственной особы и бывали сразу им очарованы. Помню прием в Ливадии земских деятелей Таврической губернии: как двое из них до прихода государя подчеркивали свое неуважение к моменту, хихикали, перешептывались – и как они вытянулись, когда подошел к ним государь, а уходя – расплакались. Говорили, что и рука злодеев не подымалась против него, когда они становились перед ним лицом к лицу. Ее величество часто мучилась: она знала доброе сердце государя, его любовь к родине, но она знала также его доверчивость к людям и то, что часто он действует под впечатлением последнего разговора и совета. При этом те, кто с ним работали, не могли сказать, что у него слабая воля.

Государыня же обдумывала все свои действия и скорее с недоверием относилась к тем, кто к ней приближался; но чем проще и сердечнее был человек, тем скорее она таяла. Все, кто страдал, были близки ее сердцу, и она всю себя отдавала, чтобы в минуту скорби утешить человека. Я свидетельница сотни случаев, когда императрица, забывая свои собственные недомогания, ездила к больным, умирающим или только что потерявшим близких; и тут она становилась сама собой: нежной, ласковой матерью. И те, кто знали ее в минуты своего отчаяния и горя, никогда ее не забудут.

Неподкупно честная и прямая, она не выносила лжи; ни лестью, ни обманом подкупить ее было нельзя. Но иногда императрица становилась упряма, и тогда между нами происходили мелкие недоразумения. Особым утешением ее была молитва; непоколебимая вера в Бога поддерживала ее и давала душевный мир, хотя она всегда была склонна к меланхолии. Припоминая нашу жизнь на «Штандарте» и то, насколько беспечно, если так можно выразиться, мы жили, вспоминаю, сколько предавалась думам государыня. Каждый раз по окончании плавания она плакала, говоря, что, может быть, это последний раз, когда мы все вместе на дорогой нам яхте. Такое направление мыслей государыни меня поражало, и я спрашивала ее, почему она так думает. «Никогда нельзя знать, что нас ожидает завтра», – говорила она и ожидала худшего. Молитва, повторяю, была ее всегдашним утешением.

Припоминаю наши поездки зимой в церковь ко всенощной. Ездили мы в одиночных санях. Вначале ее появление в углу темного собора оставалось никем не замеченным; служил один священник, дьячок пел на клиросе. Императрица потихоньку прикладывалась к иконам, дрожащей рукой ставила свечку и молилась на коленях. Но вот сторож узнал царственную гостью – и бежит к алтарю, священник всполошился, бегут за певчими, освещают темный храм. Государыня в отчаянии и, оборачиваясь ко мне, шепчет, что хочет уходить. Что делать? Сани ведь отосланы. Тем временем вбегают в церковь дети и разные тетки, которые стараются, толкая друг друга, пройти мимо императрицы и поставить свечку у той иконы, у которой встала она, забывая, зачем пришли; ставя свечи, оборачиваются на нее, глазеют, и она уже не в состоянии молиться, начинает нервничать. Сколько церквей мы так объездили! Бывали счастливые дни, когда нас не узнавали, и государыня молилась – отходя душой от земной суеты, стоя на коленях на каменном полу, никем не замеченная в углу темного храма. Возвращаясь в свои покои, она приходила к обеду румяная от морозного воздуха, со слегка заплаканными глазами, спокойная, оставив свои заботы и печали в руках Вседержителя Бога.

Воспитанная при небольшом дворе, государыня знала цену деньгам и потому была бережлива. Платья и обувь переходили от старших великих княжон к младшим. Когда она выбирала подарки для родных или приближенных, то всегда сообразовывалась с ценами. Государь же, выбирая, брал, что ему лично нравилось, не спрашивая о цене: о деньгах он понятия, конечно, никакого не имел, так как был сыном и внуком царей, и все уплачивалось за него министерством двора. Личные деньги государя находились у моего отца, в канцелярии его величества. Отец мой принял четыреста тысяч рублей, увеличил капитал до четырех миллионов и ушел во время революции без единой копейки. Он и мы, его дети, гордились тем, что, прослужив более двадцати лет, он не только не получал денежных наград, но и дачу летом нанимал на свои личные средства, тогда как всем своим подчиненным выпрашивал субсидии.

Тысячи неимущих получали помощь из личных средств государя. Отец мой бывал очень опечален, когда государь во время доклада о состоянии сумм не обращал внимания на увеличение своего капитала. Отец постоянно получал от государя записки с приказанием выдать такому-то г-ну некие суммы денег. Его расстраивало, когда приходилось выдавать прокутившимся офицерам или великим князьям большие суммы. Часто великие князья и княгини писали отцу, прося выхлопотать награды каким-нибудь протеже, и это чрезвычайно его волновало, так как все эти награды требовались в обход закона, а отец соблюдал интересы государя. Император рассказывал, как однажды во время прогулки в Петергофе офицер охраны кинулся перед ним на колени, говоря, что застрелится, если его величество не поможет ему. Государь возмутился этим поступком, но заплатил его долги.

Анна Вырубова и Александра Федоровна, 1908–1909

Когда государь стал ездить к обедне в любимый их величествами Федоровский собор в Царском Селе, ему понадобились деньги, чтобы класть в тарелку. Императору на этот предмет выдавали четыре золотых пятирублевых монеты в месяц, на четыре воскресенья. Помню, как ее величество и дети подтрунивали над государем, когда случался праздник, а у государя не оказывалось золотого и ему приходилось занимать у ее величества. Как я уже писала, ее величество была очень бережлива. Я лично никаких денег от государыни не получала и часто оказывалась в тяжелом положении.

Родители давали мне четыреста рублей в месяц. За дачу платили две тысячи рублей в год. Я вынуждена была платить жалованье прислуге и одеваться так, как должно было при дворе, так что у меня никогда не бывало денег. Светские фрейлины ее величества получали четыре тысячи в год и жили на всем готовом. Помню, как брат государыни, великий герцог Гессенский, говорил ей, чтобы мне дали при дворе официальное место: тогда-де разговоры умолкнут и мне станет легче. Но государыня отказала, говоря: «Неужели Императрица Всероссийская не имеет права иметь друга?! Ведь у императрицы-матери был друг – княгиня А. А. Оболенская, и императрица Мария Александровна дружила с г-жой Мальцевой».

Впоследствии министр двора, граф Фредерикс, много раз беседовал с ее величеством о моем тяжелом денежном положении. Сперва императрица стала мне дарить платья и материю к праздникам; наконец, как-то позвав меня, она сказала, что хочет переговорить со мной о денежном вопросе. Она спросила, сколько я трачу в месяц, но точной цифры я сказать не могла; тогда, взяв карандаш и бумагу, она стала со мной высчитывать: жалованье, кухня, керосин и т. д. Вышло двести семьдесят рублей в месяц. Ее величество написала графу Фредериксу, чтобы ей посылали из министерства двора эту сумму, которую и передавала мне каждое первое число. После революции во время обыска нашли эти конверты с надписью «270 рублей» и наличными двадцать пять рублей. После всех этих толков и сплетен как были поражены члены следственной комиссии!.. Искали во всех банках – и ничего не нашли… Ее величество последние годы платила за мою дачу две тысячи. Единственные деньги, которые я имела, были сто тысяч, полученные от железной дороги за увечье. На них я соорудила лазареты. Все думали, что я богата, и каких же слез мне стоило отказывать в просьбе о денежной помощи – никто не верил, что у меня ничего нет.

 

Глава 6

1913 год, закончившийся тяжелым заболеванием Алексея Николаевича, начался спокойно. Государь был занят делами государства, императрица – детьми. Дети были горячими патриотами: они обожали Россию и все русское и плохо говорили на иностранных языках. Старшие лишь недурно говорили по-английски, с младшими же императрица разговаривала по-русски.

Старшим учителем, который заведовал их образованием, был некий П. В. Петров. Он назначал к ним других наставников. Кроме него, из иностранцев были м-р Гиббс и мсье Жильяр. Первой учительницей была г-жа Шнейдер, служившая раньше в той же должности у великой княгини Елизаветы Федоровны. Она же потом обучала русскому языку молодую государыню и так и осталась при дворе. У Трины, так ее называла государыня, был не всегда приятный характер, но она была предана царской семье и последовала за ними в Сибирь. Из всех учителей дети их величеств больше всего любили Жильяра, который сперва учил великих княжон французскому языку, а после стал гувернером Алексея Николаевича; он жил во дворце и пользовался полным доверием их величеств.

Мистера Гиббса тоже очень любили; оба последовали в Сибирь и оставались с царской семьей, пока большевики их не разлучили. Великие княжны так и не научились хорошо говорить по-французски, о чем и пишет мсье Жильяр. Трина давала детям уроки немецкого языка, но по-немецки они не говорили вовсе. Их величества беседовали между собой по-английски, как и семья ее величества и ее брат, великий герцог. Дети между собою говорили только на русском языке. Алексей Николаевич последние годы заговорил по-французски, так как всегда был вместе с мсье Жильяром.

Императрица проводила в классной целые часы, наблюдая за занятиями своих детей. Она учила их рукоделию. Лучше других работала великая княжна Татьяна Николаевна. У нее были очень ловкие руки, она шила себе и старшим сестрам блузы, вышивала, вязала и великолепно причесывала свою мать, когда девушки отлучались. Физически они были воспитаны на английский манер: спали в больших детских, на походных кроватях, почти без подушек и мало укрытые. Холодная ванна по утрам и теплая – каждый вечер. Великие княжны выросли простыми ласковыми образованными девушками, ни в чем не выказывая преимуществ своего положения в обращении с другими. Императрица не допускала мысли, что они уже взрослые. В 1912 году великой княжне Ольге Николаевне шел восемнадцатый год, Татьяне Николаевне – шестнадцатый. О старших их величества выражались: «большая», а о других: «маленькая». «Большие» ездили иногда с отцом в театр, «маленькие» же ездили только в самых редких случаях.

С любовью и душевной болью вспоминаю великих княжон. Ольга и Мария Николаевны были похожи на семью отца и относились к чисто русскому типу. Ольга Николаевна была замечательно умна и способна, и учение было для нее шуткой, поэтому она иногда ленилась. Характерными чертами ее были сильная воля и неподкупная честность и прямота, в чем она походила на мать. Эти прекрасные качества проявлялись у нее с детства, но ребенком Ольга Николаевна бывала нередко упряма, непослушна и очень вспыльчива; впоследствии она научилась себя сдерживать. У нее были чудные белокурые волосы, большие голубые глаза и дивный цвет лица, немного вздернутый нос, походивший на государев. Великие княжны Мария и Анастасия Николаевны тоже были обе белокурые. У Марии Николаевны были замечательные лучистые глаза: она слыла бы красавицей, если б не слишком пухлые губы. (Девочкой она была очень полной.) Мария Николаевна обладала сравнительно мягким характером и была доброй девушкой.

Все три великие княжны шалили и резвились, как мальчики, и манерами напоминали Романовых. Анастасия Николаевна постоянно лазила, пряталась, смешила всех своими выходками, и уследить за ней бывало нелегко. Вспоминаю обед на яхте «Штандарт» в Кронштадте с массой приглашенных. Тогда великой княжне Анастасии Николаевне было пять лет. Она незаметно забралась под стол и ползала там, как собачка: осторожно ущипнет кого-нибудь за ногу – а важный адмирал в Высочайшем присутствии не смеет выразить неудовольствия. Государь понял, в чем дело, вытащил ее за косу, и ей крепко досталось.

Татьяна Николаевна была в мать – худенькая и высокая. Она редко шалила и сдержанностью и манерами тоже напоминала государыню. Она постоянно одергивала сестер, напоминала волю матери, отчего они называли ее «гувернанткой». Родители, так мне казалось, любили ее больше других. Государь говорил, что Татьяна Николаевна напоминает ему государыню. Волосы у нее были темные, глаза – темно-серые. Мне также казалось, что Татьяну Николаевну любили все: во дворце, и учителя, и в лазаретах. Она была самой общительной из детей и хотела иметь подруг. Но императрица боялась дурного влияния светских барышень и даже не любила, когда ее дети виделись с двоюродной сестрой – Ириной Александровной. Впрочем, они не страдали от скуки: постоянно увлекались и мечтали то об одном, то о другом. Летом дети играли в теннис, гуляли, занимались греблей с офицерами яхты или охраны. Эти дикие, наивные увлечения забавляли родителей, которые постоянно подтрунивали над ними. Великая княгиня Ольга Александровна устраивала для них собрания молодежи. Иногда княжны со своими друзьями пили у нее чай.

Портнихой у них была мадам Брисак: одевались княжны просто, но со вкусом. Летом – почти всегда в белом. Золотых вещей у них было немного, лишь двенадцати лет они получали первый золотой браслет, который после никогда не снимали.

Жизнь Алексея Николаевича была одной из самых трагичных за всю историю царской семьи. Он был прелестный, ласковый мальчик, самый красивый из всех детей. Родители и няня, Мария Вишнякова, с раннего детства его очень баловали, исполняя малейшие капризы. И это понятно, так как видеть постоянные страдания маленького было очень тяжело: ударится ли он головкой или рукой о мебель, сейчас же появлялась огромная синяя опухоль, указывающая на внутреннее кровоизлияние, причинявшее ему тяжкие страдания. Пяти-шести лет он перешел в мужские руки, к дядьке Деревенко. Последний цесаревича так не баловал, хотя был очень предан ему и обладал большим терпением. Слышу голосок Алексея Николаевича во время его заболевания: «Подними мне руку», или «Поверни ногу», или «Согрей мне ручки», и часто именно Деревенко мог успокоить его. Когда он стал подрастать, родители объяснили цесаревичу его болезнь, прося быть осторожным. Но наследник был очень живой, любил мальчишеские игры и забавы, и часто бывало невозможно его удержать. «Подари мне велосипед», – просил он мать. «Алексей, ты же знаешь, что тебе нельзя!» – «Я хочу учиться играть в теннис, как сестры!» – «Ты знаешь, что не смеешь играть». Иногда Алексей Николаевич плакал, повторяя: «Зачем я не такой, как все мальчики?» Частые страдания и невольное самопожертвование развили в характере Алексея Николаевича жалость и сострадание ко всем, кто был болен, а также удивительное уважение к матери и всем старшим.

Наследник принимал горячее участие, если у прислуги стрясется какое-нибудь горе. Его величество тоже был сострадателен, но деятельно это не выражал, тогда как Алексей Николаевич не успокаивался, пока не поможет. Помню случай с поваренком, которому почему-то отказали от должности. Алексей Николаевич как-то узнал об этом и приставал к родителям весь день, пока они не приказали снова взять поваренка обратно. Он защищал и горой стоял за всех своих. Помню, как их величества не сразу решились сказать ему об убийстве Распутина; когда же сообщили потихоньку, Алексей Николаевич расплакался, уткнув голову в руки. Затем, повернувшись к отцу, он воскликнул гневно: «Неужели, папа, ты их хорошенько не накажешь? Ведь убийцу Столыпина повесили!» Государь ничего не ответил ему. Я присутствовала при этой сцене. Не надо забывать, что не раз приход Распутина облегчал страдания во время тяжких приступов Алексея Николаевича. Распутин же уверял их величества, что с двенадцати лет Алексей Николаевич начнет поправляться и впоследствии совсем окрепнет. И в самом деле, после десяти лет Алексей Николаевич болел все реже и реже и в 1917 году выглядел крепким юношей.

Наследник отличался большими способностями, учился легко, подобно Ольге Николаевне; любимой его игрой были солдатики, которых у него было огромное количество. Он часами расставлял их на большом столе, устраивая войны, маневры и парады. Деревенко, или Дина, как называл его наследник, принимал участие во всех этих играх, равно как его сыновья, два маленьких мальчика, и сын доктора Деревенко, Коля. Последние годы приезжали играть с наследником маленькие кадеты. Всех их просили обращаться с Алексеем Николаевичем осторожно. Императрица боялась за него и редко приглашала его двоюродных братьев, резвых и грубых мальчиков. Конечно, родные на это сердились.

Вся царская семья любила животных. У государя долго была собака Иман. После того как Иман околел, государь не брал собак к себе в комнату, а только гулял с английскими колли, которые помещались в маленьком домике в парке. У государыни был маленький английский терьер Эра; я ее не любила, так как она имела обыкновение неожиданно бросаться из-под кресла или кушетки. Когда Эра околела, императрица плакала по ней. У Алексея Николаевича жили спаниель и большой кот, подаренный генералом Воейковым. Кот этот спал на его кровати. У Татьяны Николаевны были маленький буль Ортипо и Джимми – кинг-чарльз, которого я ей подарила и которого нашли убитым в екатеринбургском доме, где были заключены их величества.

Далекими кажутся мне годы, когда подрастали великие княжны, и мы, близкие, думали об их возможных свадьбах. За границу им уезжать не хотелось, дома же женихов не было. С детства мысль о браке волновала великих княжон, так как он был связан для них с отъездом за границу. Особенно же великая княжна Ольга Николаевна и слышать не хотела об отъезде с родины. Вопрос этот был для нее больным местом, и она почти враждебно относилась к иностранным «женихам». Одно время их величества думали о великом князе Дмитрии Павловиче, за которого хотели выдать Татьяну Николаевну; но впоследствии великий князь совсем отошел от царской семьи, так как очень кутил.

Приезжал румынский наследный принц со своей красивой матерью, королевой Марией, и их величества в 1914 году отдавали визит – ходили из Крыма в Констанцу на яхте «Штандарт». Ольгу Николаевну приближенные дразнили возможностью брака, но она и слышать ничего не хотела. Во второй свой приезд в Россию в 1916 году румынский принц просил руки великой княжны Марии Николаевны, но ее величество нашла, что княжна еще ребенок и не смеет думать о браке. Помню, как раз в Петергофе я застала государыню в слезах. Оказалось, что приехала великая княгиня Мария Павловна просить руки Ольги Николаевны для великого князя Бориса Владимировича. Императрица была в ужасе при одной мысли отдать ему свою дочь. К сожалению, великая княгиня Мария Павловна не простила их величествам отказа.

Летом 1912 года их величества ездили на два месяца в шхеры. Этим же летом приезжала туда императрица Мария Федоровна. За семь лет, что я служила у их величеств, я никогда с государыней-матерью не встречалась: она очень редко бывала у их величеств. К императрице Марии Федоровне я питала должное уважение, и потому мне трудно писать о ней. Казалось, государя она любила меньше, чем других детей; думаю, что государыню она совсем не любила. С детьми же была ласкова.

Слева направо: великие княжны Мария, Татьяна, Анастасия и Ольга

Говорили, что государыня Мария Федоровна жалела, что долго не было наследника: впоследствии же сожалела, что больной Алексей Николаевич занял место ее здорового сына, великого князя Михаила Александровича. Я лично думаю, что виноваты в отношениях двух государынь были окружающие. Между дворами возник непонятный антагонизм; для лиц двора императрицы-матери что бы их величества ни делали – все было плохо. Равным образом императрица-мать никогда не хотела уступить первого места государыне императрице Александре Федоровне как царствующей особе: на выходах, приемах и балах она всегда была первая, а императрица Александра Федоровна оставалась позади. Императрица-мать любила общество, которое критиковало молодую государыню.

После целого ряда недоразумений отношения их, к сожалению, сделались только официальными, и, хотя их величества называли императрицу-мать Mother dear, но отношения их не были близкими. Тем не менее несколько дней, которые императрица-мать провела в шхерах, прошли очень хорошо. Во время игры в теннис на берегу государь заметил нам, чтобы мы играли как можно лучше, «так как вот идет Мака». Государыня шла из леса быстрой походкой с несколькими членами свиты, в белом платье. Она казалась издали молоденькой барышней. Сев на скамейку, государыня стала следить за нашей игрой. Мы завтракали на «Полярной Звезде», а затем императрица обедала у нас на «Штандарте». 22 июля, в день именин государыни и великой княжны Марии Николаевны, мы провели на «Полярной Звезде» полдня. Помню, после завтрака я снимала государя с императрицей-матерью: она положила руку на его плечо, а ее две японские собачки лежали в ногах. Потом мы танцевали на палубе, и государыня Мария Федоровна нас всех снимала. Вечером великие княжны Мария и Анастасия Николаевны представляли маленькую французскую пьесу, и государыня-мать от души смеялась. Наблюдая за обедом, многие из нас заметили, как при взгляде на императрицу Александру Федоровну у императрицы-матери совсем менялось выражение лица, и становилось грустно, что такая бездна недоразумений разделяет государынь. Помню, как вечером, проходя мимо двери Алексея Николаевича, я увидела императрицу-мать, сидящую на его кроватке: она бережно чистила ему яблоко, и они весело болтали.

Кончился день на «Штандарте». Как ясно я помню светлые тихие вечера, когда каждый звук доносился с миноносцев, стоящих в охране. Запах воды и папироски государя. Сидим мы на полупортиках и беседуем. Длинные рассказы о его юности или впечатления прошедшего дня – и как мирно было в окружающих лесах и на озерах, и на далеком небе, где зажигались редкие звездочки; так же мирно и ясно было на душе. Проснемся – и опять будет день, наполненный радостными переживаниями; все будем вместе – те же обстановка и люди, которых любили их величества. «Я чувствую, что здесь мы одна семья», – говорил государь. Мне казалось, что и офицерство, соприкасаясь с их величествами и видя их семейную жизнь, проникалось лучшими чувствами и настроением.

 

Глава 7

Осенью 1912 года царская семья уехала на охоту в Скерневицы, имение их величеств в Спале. В то время в лесах, окружающих Скерневицы, еще водились зубры, впоследствии, во время войны, уничтоженные немцами, вырубившими их дотла. До войны Скерневицы были одним из любимейших мест государя.

Я же вернулась на свою дачку в Царское Село, но ненадолго. Вскоре получила телеграмму от государыни, в которой сообщалось, что Алексей Николаевич, играя у пруда, неудачно прыгнул в лодку, что вызвало внутреннее кровоизлияние. В данную минуту он лежал и был серьезно болен. Как только ему стало получше, их величества переехали в Спалу, куда вызвали и меня. Проехав Варшаву, я вышла на небольшой станции, села в присланный за мной тарантас и после часовой езды по песчаным дорогам приехала к месту назначения. Остановилась в небольшом деревянном доме, где помещалась свита. По обеим сторонам длинного коридора были жилые комнаты, из коих две были предоставлены мне и моей девушке. Великие княжны меня ожидали и помогли разложиться. Они сказали, что государыня меня ждет, и я поспешила к ней. Застала я ее сильно удрученной. Наследнику стало лучше, но он еще был очень слаб и бледен. Деревянный дворец в Спале был мрачным и скучным. Внизу в столовой постоянно горело электричество. Наверху, направо, располагались комнаты их величеств, гостиная со светлой ситцевой мебелью – единственная уютная комната, где мы проводили вечера, темная спальня, уборная и кабинет государя; налево – бильярдная и детская. Пока здоровье Алексея Николаевича было удовлетворительно. Государь, со свитой или один, охотился на оленей. Уезжали они рано утром в высоких охотничьих шарабанах, возвращаясь только к обеду. Мы же занимались с детьми или читали с государыней. После обеда, при свете факелов, государь со свитой выходил на площадку перед дворцом, где были разложены убитые олени: во время осмотра охотники играли на трубах. Картина была красивая, но я не ходила, жалела убитых зверей. На лестнице и в коридорах во дворце повсюду были развешаны оленьи рога с надписями, кто именно убил того или другого оленя. Дворец был окружен густым лесом, через который протекала быстрая речка Пилида; через нее перекинули деревянный мост. Утром я часто гуляла по берегу реки; дорогу их величества называли «дорогой к грибу», так как в конце дороги стояла скамейка с навесом вроде гриба. Государь любил ходить далеко в лес. Помню, как он раздражался, когда замечал, что полиция следит за ним.

Первое время Алексей Николаевич был на ногах, хотя жаловался на боли то в животе, то в спине. Он очень изменился, но доктор не мог точно определить, где произошло кровоизлияние. Как-то раз государыня взяла его с собой кататься, я тоже была с ними. Во время прогулки Алексей Николаевич все время жаловался на внутреннюю боль, каждый толчок его мучил, лицо вытягивалось и бледнело. Государыня, напуганная, велела повернуть домой. Когда мы подъехали к дворцу, его вынесли уже почти без чувств. Последующие три недели он находился между жизнью и смертью, день и ночь кричал от боли; окружающим было тяжело слышать его постоянные стоны, так что иногда, проходя его комнату, мы затыкали уши. Государыня все это время не раздевалась, не ложилась и почти не отдыхала, часами просиживала у кровати своего маленького больного сына, который лежал на бочку с поднятой ножкой – почти без сознания. Ногу эту Алексей Николаевич потом долго не мог выпрямить. Крошечное восковое лицо с заостренным носиком было похоже на лицо покойника, взгляд огромных глаз был бессмысленный и грустный. Как-то раз, войдя в комнату сына и услышав его отчаянные стоны, государь выбежал из комнаты и, запершись у себя в кабинете, расплакался. Алексей Николаевич сказал тогда своим родителям: «Когда я умру, поставьте мне в парке маленький каменный памятник».

Из Петербурга выписали доктора Раухфуса, профессора Федорова с ассистентом, доктором Деревенко. На консультации они объявили состояние здоровья наследника безнадежным. Министр двора уговорил их величества выпускать в газетах бюллетени о состоянии здоровья наследника. Доктора очень опасались, что вследствие кровоизлияния начнет образовываться внутренний нарыв. Раз, сидя за завтраком, государь получил от государыни записку. Побледнев, он знаком показал врачам встать из-за стола: императрица писала, что страдания маленького Алексея Николаевича настолько сильны, что можно ожидать самого худшего.

Как-то вечером после обеда, когда мы поднялись наверх в гостиную государыни, неожиданно в дверях появилась принцесса Ирена Прусская, приехавшая помочь и утешить сестру. Бледная и взволнованная, она просила нас разойтись, так как состояние Алексея Николаевича было безнадежно. Я вернулась обратно во дворец в одиннадцать вечера; вошли их величества в полном отчаянии. Государыня повторяла, что ей не верится, чтобы Господь их оставил. Они приказали мне послать телеграмму Распутину. Он ответил: «Болезнь не опасна, как это кажется. Пусть доктора его не мучают». Вскоре наследник стал поправляться.

В Спале не было церкви, службы происходили в саду, в большой палатке, где ставили походный алтарь. Служил вновь избранный духовник их величеств, отец Александр Васильев. После слов: «Со страхом Божьим к герою приступите» он пошел со Святыми Дарами во дворец к наследнику; за ним последовали их величества и кто хотел из свиты. Служба о. Александра очень нравилась их величествам. К сожалению, во время революции о. Александр боялся служить во дворце, когда его вызывали их величества. Несчастный все же был расстрелян большевиками.

Выздоровление Алексея Николаевича шло очень медленно. Няня его, Марья Вишнякова, сильно переутомилась. Сама государыня так устала, что еле двигалась. Часто за выздоравливающим мальчиком ухаживали его сестры; им помогал г-н Жильяр, который часами читал мальчику и забавлял его.

Мало-помалу жизнь вошла в свою колею. Начались охоты и теннис. Уланский Его Величества полк во главе со своим командиром, генералом Маннергеймом, нес охранную службу и стоял в одной из ближних деревень. Осень была холодная и сырая, солнце редко выглядывало. Как-то раз их величества меня позвали к себе и сообщили о только что полученном известии: женился великий князь Михаил Александрович. «Он обещал мне этого не делать», – сказал государь, который был сильно расстроен. Второе известие, которое страшно огорчило государя, была телеграмма о том, что адмирал Чагин покончил жизнь самоубийством. Государь не извинял самоубийства, называя такой шаг «бегством с поля битвы». «Как мог он так меня огорчить во время болезни наследника?» – говорил государь. Адмирал Чагин застрелился из-за какой-то гимназистки. Бедный государь, каждое разочарование тяжело ложилось на его душу; он доверял всем и ненавидел, когда ему говорили дурное о людях; поэтому то, что их величества перенесли позже, было в десять раз тяжелее для них, чем для людей подозрительных и недоверчивых.

Великие княжны до отъезда из Спалы часто ездили верхом. Однажды я едва не утонула. Государь повез меня на лодке по Шлице, мы наткнулись на песчаный островок и чуть не перевернулись.

Иногда великие княжны играли со мной в четыре руки любимые государем 5-ю и 6-ю симфонии Чайковского. Помню, как тихонько открывалась за нами дверь и, осторожно ступая по мягкому ковру, входил государь; мы замечали его присутствие по запаху папирос. Стоя за нами, он слушал несколько минут и потом так же тихо уходил к себе.

Наконец врачи решили перевезти цесаревича в Царское Село. Много рассуждала свита: можно ли по этикету мне ехать в царском поезде. По желанию их величеств я поехала с ними. Дивный царский поезд, в котором теперь катаются Троцкий и Ленин, скорее был похож на уютный дом, чем на транспортное средство. Помещение государя, обшитое светлым ситцем, с кушеткой, креслами, письменным столом, книгами и фотографиями на полках, отделялось от кабинета ванной. В кабинете, обитом зеленой кожей, помещался большой письменный стол. Их величества вешали иконы над диванами, где спали, что придавало уютности. Вагон Алексея Николаевича был также обставлен всевозможными удобствами: фрейлины и я помещались в том же вагоне.

Только отъехали от Спалы, как их величества, посетив Алексея Николаевича, постучались ко мне и просидели со мной целый час. Государь курил; их забавляло, что мы едем вместе. В последнем вагоне помещалась столовая, перед нею – маленькая гостиная, где подавали закуску и стояло пианино. За длинным обеденным столом государь сидел между двумя дочерьми, напротив него – министр двора и мы, дамы. Государыне обед подавали в ее помещение или у Алексея Николаевича. Он лежал слабенький, но веселый, играя и болтая с окружающими.

Закончу эту главу 300-летним юбилеем дома Романовых в 1913 году. В феврале этого года их величества поехали из Царского Села в столицу, в Зимний дворец. В день переезда они с вокзала отправились в часовню Спасителя. Заранее никто об этом не знал. Шел тихий молебен, но, конечно, все всполошились, и их величества возвращались уже через собравшуюся толпу народа. Юбилейные торжества начались с молебна в Казанском соборе, который в этот день был переполнен придворными и приглашенными. Во время коленопреклоненной молитвы я издали видела государя и наследника на коленях, все время смотревших наверх; после они рассказывали, что наблюдали за двумя голубями, которые кружились под куполом.

Государыня Императрица Александра Федоровна

Вслед за этим были выходы и приемы депутаций в Зимнем дворце. Все дамы, по положению, были в русских нарядах. Точно так же были одеты государыня и великие княжны. Несмотря на усталость, государыня была поразительно красива в голубом бархатном платье с высоким кокошником и фатой, осыпанной жемчугами и бриллиантами; на ней была голубая Андреевская лента, а у великих княжон – красные с Екатерининской бриллиантовой звездой. Залы дворца были переполнены. Царской семье пришлось стоять часами, пока им преподносили поздравления. В конце приема государыня так утомилась, что не могла даже улыбаться. Бедного Алексея Николаевича принесли на руках. Был спектакль в Мариинском театре: шла «Жизнь за Царя» – с обычным энтузиазмом, проявляемым в подобных случаях. Все же я чувствовала, что нет настоящего воодушевления и настоящей преданности. Какая-то туча висела над петербургскими торжествами.

Государыня, по-видимому, разделяла мои впечатления. Она не была счастлива: все в Зимнем дворце напоминало ей прошлое, когда, молодая и здоровая, она весело отправлялась с государем в театр и, по возвращении, ужинала с ним у камина в его кабинете. «Теперь я руина», – говорила она грустно. Заболела в Зимнем дворце тифом великая княжна Татьяна Николаевна, и нельзя было сразу возвращаться в Царское Село. Когда оказалось возможным ее перевезти, их величества немедленно переехали. Татьяне Николаевне обрили ее чудные волосы.

Весной они уехали на Волгу, в Кострому, Ярославль и т. д. Путешествие это в нравственном смысле утешило и освежило их величества. Прибытие на Волгу сопровождалось необычайным подъемом духа всего населения. Народ входил в воду по пояс, желая приблизиться к царскому пароходу. Во всех губерниях толпы народа приветствовали их величества пением народного гимна и всевозможными проявлениями любви и преданности. Мой отец и вся наша семья были приглашены дворянством в городе Переяславле Владимирской губернии, так как род наш происходит оттуда. Государыни не было – она лежала больная от переутомления в поезде, да еще схватила на пароходе ангину.

Московские торжества были очень красивы; погода стояла чудная. Государь вошел в Кремль, а перед ним шло духовенство с кадилами и иконами, как это было при первом царе, Михаиле Феодоровиче Романове. Государыня с наследником ехали в открытом экипаже, приветствуемые народом. Гудели все московские колокола. Восторженные приветствия во все пребывание их величеств в Москве повторялись каждый день, и казалось, ничто – ни время, ни обстоятельства – не может изменить этого чувства любви и преданности.

 

Глава 8

Мирно и спокойно начался 1914 год. Но лично у меня было много тяжелых переживаний. Всем известно, что между близкими друзьями скорее, чем между посторонними, случайные недоразумения способны вызвать временное охлаждение прежних отношений, горячие вспышки и взаимные упреки. Там, где дружественные отношения глубоко искренни и покоятся на твердом основании, подобные недоразумения и размолвки служат лишь пробным камнем дружбы и обычно ведут к дальнейшему упрочению и углублению дружественных связей и взаимному пониманию.

Подобному испытанию подверглась и моя любовь и преданность моей государыне в 1914 году. Государыня без всякого основания начала ревновать меня к государю. Считая себя оскорбленной в своих самых дорогих чувствах, императрица, видимо, не могла удержаться от того, чтобы не излить свою горечь в письмах к близким, рисуя в этих письмах мою личность далеко не в привлекательных красках.

Но, слава Богу, наша дружба, моя безграничная любовь и преданность их величествам победоносно выдержали пробу, и, как всякий может усмотреть из позднейших писем императрицы, недоразумение продолжалось недолго, а потом бесследно исчезло, и в дальнейшем глубоко дружественные отношения между мною и государыней возросли до степени полной несокрушимости, так что уже никакие последующие испытания и переживания, ни даже самая смерть – не в силах разлучить нас друг от друга.

Месяц прошел после убийства в Сараеве, но никто не думал, что этот зверский акт повлечет за собой всемирную войну и падение трех великих европейских держав. Еще до убийства австрийского наследника и его жены государь ездил в Кронштадт встречать французскую эскадру; до этого приезжал в Петергоф король Саксонский. Из Кронштадта государь отбыл на маневры в Красное Село. Вернувшись, их величества торопились уйти на несколько дней в шхеры на «Штандарте». Помню, как свита находила излишним ехать на короткий срок (государь должен был вернуться на смотр) и сочла за лучшее уехать после смотра на долгое время. Их величества хотя и торопились, но были уверены, что после смотра будут в состоянии продлить пребывание на яхте. 6 июля мы на несколько дней отбыли в шхеры; сопровождали нас только несколько человек. Пришли на любимый рейд «Штандарта», погуляли по островам, насладились голубыми озерами. Императрица точно предчувствовала тяжелое время, была очень грустна и все время повторяла, что уверена: мы в последний раз все вместе на яхте. Так как мы должны были отлучиться всего на несколько дней, то даже оставили на «Штандарте» весь наш багаж.

Австрия после сараевского несчастья стала держать себя вызывающе. Государь часами совещался с великим князем Николаем Николаевичем, министром Сазоновым и другими государственными людьми, убеждавшими его поддержать Сербию. Как-то раз я отправилась завтракать к друзьям в Красное Село. Государь с утра также уехал в Красное на парад; вечером он должен был быть там же в театре. Во время завтрака влетел граф Ностиц, служивший в Главном штабе, со словами: «Знаете ли, что государь на смотру произвел всех юнкеров в офицеры и приказал полкам возвращаться в столицу на зимние квартиры?» По этому поводу среди военных агентов поднялся страшный переполох, все стали посылать телеграммы своим правительствам. «У нас война», – говорили присутствующие. Вернувшись к государыне, я рассказала о происшедшем. Известие это ее очень расстроило, и она не могла понять, под чьим давлением государь решился на такой шаг. Его величества я так и не дождалась, так как он вернулся очень поздно.

Дни до объявления войны были ужасны: я видела и чувствовала, как государя подталкивают к решению – война казалась неизбежной. Императрица всеми силами старалась удержать его, но все ее убеждения и просьбы ни к чему не привели. Я ежедневно играла с детьми в теннис; возвращаясь, заставала государя бледного и расстроенного. Из разговора с ним я увидела, что он считает войну неизбежной. Он утешал себя, говоря, что война укрепит национальные чувства, а Россия после войны станет еще более могучей и т. д. В это время пришла телеграмма от Распутина из Сибири, где он лежал раненый, умоляя государя «не затевать войну, с войной будет конец России и им самим и положат всех до последнего человека». Государя телеграмма раздражила, и он не обратил на нее внимания. Эти дни я часто заставала государя у телефона, который он вообще ненавидел и никогда им не пользовался: он вызывал министров и приближенных, говоря по телефону внизу из дежурной комнаты камердинера.

Когда была объявлена общая мобилизация, императрица ничего не знала. Я пришла к ней и рассказала, какие душераздирающие сцены видела на улицах при проводах женами своих мужей. Императрица мне возразила, что мобилизация касается только губерний, прилегающих к Австрии. Поскольку я продолжала убеждать ее в противном, она раздраженно встала и пошла в кабинет государя (кабинет отделялся от комнаты императрицы только маленькой столовой). Я слышала, как они около получаса громко разговаривали; потом она вернулась обратно, бросилась на кушетку и, обливаясь слезами, произнесла: «Все кончено, у нас война, а я ничего об этом не знала!» Государь пришел к чаю мрачный и расстроенный, и этот чай прошел в тревожном молчании.

Последующие дни я часто заставала императрицу в слезах. Их величества получили телеграмму от императора Вильгельма, в которой он лично просил государя, своего родственника и друга, остановить мобилизацию, предлагая встретиться для переговоров, чтобы мирным путем окончить дело. История после разберется, было это искреннее предложение или нет. Государь же, когда принесли эту телеграмму, сказал, «что не имеет права остановить мобилизацию, германские войска могут вторгнуться в Россию», и, по его сведениям, «они уже мобилизованы». Императрица же до последней минуты надеялась, что можно предотвратить войну. 19 июля вечером, когда я пришла к государыне, она мне сказала, что Германия объявила войну России. Ее величество очень плакала, предвидя неминуемые бедствия. Государь же был в хорошем расположении духа и говорил, что чувствует успокоение перед совершившимся фактом, «а пока этот вопрос висел в воздухе, было хуже».

Посещение их величествами Петербурга в день объявления войны, казалось, совершенно подтвердило предсказания царя, что война пробудит в народе национальный дух. Что делалось в этот день на улицах – уму непостижимо! Везде тысячные толпы, с национальными флагами, с портретами государя. Звуки гимна и «Спаси, Господи, люди твоя». Никто из обывателей столицы, я думаю, в тот день не оставался дома.

Их величества прибыли в Петербург морем. Они шли пешком от катера до дворца, окруженные народом. Мы еле добрались до места: по лестницам, в залах, везде толпы офицерства и разные лица. Нельзя себе вообразить, что делалось во время выхода их величеств. В Николаевском зале был отслужен молебен, после которого государь обратился ко всем присутствующим с речью. В голосе его сначала были дрожащие нотки волнения, но потом он стал говорить уверенно и с воодушевлением. Завершил речь словами: «Не кончим войну, пока не изгоним последнего немца из пределов русской земли!» Ответом на эти слова было оглушительное «Ура!», стоны восторга и любви; военные окружили государя толпой, махали фуражками, кричали так, что, казалось, дрожат стены и окна. Я почему-то плакала, стоя у двери залы. Их величества медленно продвигались обратно, и толпа, невзирая на придворный этикет, кинулась к ним; дамы и военные целовали их руки, плечи, платье государыни.

Она взглянула на меня, проходя мимо, и я увидела, что ее глаза полны слез. Когда они вышли в Малахитовую гостиную, великие князья прибежали звать государя показаться на балконе. Все море народа на Дворцовой площади, увидав его, как один человек опустилось на колени. Склонились знамена, пели гимн, молитвы… Все плакали… Таким образом, среди чувства безграничной любви и преданности престолу – началась война.

Их величества вернулись в Петергоф в тот же день, и вскоре государь уехал провожать на фронт разные части войск. Государыня, забыв свои недомогания, лихорадочно занялась устройством госпиталей, формированием отрядов, санитарных поездов и открытием складов ее имени в Петрограде, Москве, Харькове и Одессе. Я же проводила на войну дорогого единственного брата…

Переехали в Царское Село, где государыня организовала особый эвакуационный пункт, в который входило около восьмидесяти пяти лазаретов в Царском Селе, Павловске, Петергофе, Луге, Саблине и других местах. Обслуживали эти лазареты около десяти санитарных поездов ее имени и имени детей. Чтобы лучше руководить деятельностью лазаретов, императрица решила лично пройти курс сестер милосердия военного времени с двумя старшими великими княжнами и со мной. Преподавательницей государыня выбрала княжну Гедройц, хирурга, заведовавшую Дворцовым госпиталем. Два часа в день мы занимались с ней и для практики поступили рядовыми хирургическими сестрами в первый оборудованный лазарет при Дворцовом госпитале, дабы не думали, что занятие это было игрой.

Опишу одно такое утро. В девять часов мы приезжали в госпиталь и тотчас же приступали к работе – перевязкам, часто тяжелораненых; государыня и великие княжны присутствовали при всех операциях. Стоя за хирургом, государыня, как любая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя времен войны. Объясняю это себе тем, что она была сестрой милосердия по самой своей природе.

Великих княжон оберегали от самых тяжелых перевязок, хотя Татьяна Николаевна отличалась удивительной ловкостью и умением.

Выдержав экзамен, императрица и дети, наряду с другими сестрами, окончившими курс, получили красные кресты и аттестаты на звание сестер милосердия военного времени. По этому случаю был отслужен молебен в церкви общины, после которого императрица и великие княжны подошли во главе сестер получить из рук начальницы красный крест и аттестат. Императрица была очень довольна; возвращаясь обратно в моторе, она радовалась и весело разговаривала с дочерьми.

Началось страшно трудное и утомительное время. С раннего утра до поздней ночи не прекращалась лихорадочная деятельность. Вставали рано, ложились иногда в два часа ночи. В девять часов утра императрица каждый день заезжала в церковь Знаменья, к чудотворному образу, и уже оттуда мы ехали на работу в лазарет. Наскоро позавтракав, весь день императрица посвящала осмотру других госпиталей.

Когда прибывали санитарные поезда, императрица и великие княжны делали перевязки, ни на минуту не присаживаясь, с девяти часов иногда до трех часов дня. Во время тяжелых операций раненые умоляли государыню быть рядом. Вижу ее, как она утешает и ободряет их, кладет руку на голову и подчас молится с ними. Императрицу боготворили, ожидали ее прихода, стараясь дотронуться до ее серого санитарного платья; умирающие просили ее посидеть возле кровати, подержать им руку или голову, и она, невзирая на усталость, успокаивала их целыми часами.

Кроме деятельности в своих лазаретах, государыня начала объезжать некоторые города России с целью посещения местных лазаретов. В костюме сестры, со старшими великими княжнами, небольшой свитой и со мной, государыня посетила Лугу, Псков (где работала великая княжна Мария Павловна младшая), Вильно, Ковно и Гродно. Здесь мы встретились с государем (произошел трогательный случай с умирающим офицером, который желал увидеть государя и умер в его присутствии, после того как государь поцеловал его и надел на него Георгиевский крест). Засим проследовали в Двинск. Трудно описать любовь и радость, с которой везде встречали государыню. Вспоминаю множество подробностей, но трудно все описать. Вижу ее в Ковенской крепости, проходящей по госпиталю и приветствуемой ранеными – словно Ангела, они окружали ее, забывая свои страдания.

Княжна Вера Игнатьевна Гедройц проводит операцию, ассистирует императрица Александра Федоровна с великими княжнами. В изголовье стоит Анна Вырубова, 1914

После этого утомительного дня по пути из Ковно мы проезжали мимо санитарного поезда одной из земских организаций. Императрица приказала остановить поезд и неожиданно для всех вошла в один из вагонов и обошла весь состав. Кто-то из персонала узнал ее величество. Весть, что государыня в поезде, быстро облетела все вагоны, и радости не было предела. Таким же образом государыня неожиданно посетила госпиталь в имении графа Тышкевича, оборудованный его семейством. Всюду, где государыня появлялась одна, в своем сестринском платье, ее приветствовали особенно восторженно; ничего не было официального в этих встречах; народ толпился вокруг нее, и никто не сдерживал восторга.

Вскоре после этого государыня со старшими великими княжнами, генералом Ресиным, командиром сводного полка, фрейлиной и со мной отправилась в Москву. Здесь впервые мы почувствовали возрастающие интриги против государыни. На вокзале встретили государыню великая княгиня Елизавета Федоровна со своим другом, Гордеевой, начальницей Марфо-Мариинской общины. Генерал Джунковский почему-то распорядился, чтобы приезд государыни в Москву был инкогнито, так что никто о ее приезде не знал. Проехали мы в Кремль по пустым улицам и пробыли в Москве 3–4 дня. По указанию и в сопровождении великой княгини государыня объезжала лазареты и эвакуационные пункты и вокзалы, куда приходили поезда с ранеными. Фрейлина баронесса Буксгевден и я жили очень далеко от покоев ее величества; предпринимали целое путешествие, чтобы добраться до ее половины. Князь Одоевский, начальник Кремлевского дворца, устроил телефон между нашими комнатами, и императрица звонила мне, когда была свободна. Гофмаршальские обеды происходили в старинных покоях, недалеко от Грановитой палаты. Помню неприятный разговор между генералами Ресиным и Джунковским, когда первый упрекал Джунковского по поводу холодного приема, оказанного государыне, и наговорил ему кучу неприятных слов, ставя в вину, между прочим, и то, что он намеренно скрыл ее приезд. Но тогда еще нельзя было предвидеть, как разрастутся против нее интриги.

Великая княгиня, бывшая нашим другом в детстве, холодно отнеслась ко мне, отказываясь выслушать доводы государыни о нелепых слухах, касающихся Распутина, и я убедилась, что враги государыни стараются уронить ее престиж, очернив меня, беззащитную, что им было сделать весьма легко. С горечью я замечала возрастающие между сестрами недоразумения, понимая, что были тому причиной разные лица, вроде Тютчевой и компании.

Фрейлина Тютчева поступила к великим княжнам по рекомендации великой княгини Елизаветы Федоровны; принадлежала она к старинной дворянской московской семье. Поступив к великим княжнам, она сразу стала «спасать Россию». Она была недурным человеком, но при этом весьма ограниченным. Двоюродным братом ее был известный епископ Владимир Путяга (который сейчас в такой дружбе с большевиками и поднял кампанию против патриарха Тихона). Этот епископ и иже с ним имели на Тютчеву огромное влияние. Приехав как-то раз в Москву, я была огорошена рассказами моих родственников о царской семье: вроде того, что «Распутин бывает во дворце чуть ли не ежедневно», «купает» великих княжон и т. д., причем говорят, что слышали это от самой Тютчевой. Их величества смеялись над этими баснями, но позже государю кто-то из министров сказал, что надо бы обратить внимание на слухи, идущие от двора. Тогда государь вызвал Тютчеву к себе в кабинет и потребовал прекращения подобных разговоров. Тютчева уверяла, что ни в чем не виновата. Если впоследствии их величества и видали Распутина чаще, то в 1911 году он не играл в их жизни никакой роли.

Но обо всем этом – потом, сейчас же говорю о Тютчевой, чтобы объяснить, почему именно в Москве начался антагонизм и интриги против государыни. Тютчева после предупреждения государя не унималась: она умела плести в придворных кругах бесчисленные интриги – бегала жаловаться на императрицу ее родственникам. Она повлияла на фрейлину княжну Оболенскую, которая ушла от государыни, несмотря на то что служила много лет и была ей предана. И в детской она перессорила нянь так, что ее величество, которая жила детьми, избегала ходить наверх, чтобы не видеть этих надутых лиц. Когда же великие княжны стали жаловаться, что Тютчева восстанавливает их против матери, ее величество решилась с ней расстаться. В глазах московского общества Тютчева прослыла «жертвой Распутина»; на самом же деле все нелепые выдумки шли от нее, и она сама была главной виновницей чудовищных сплетен.

Мы были рады уехать из Москвы. Проехали Орел, Курск и Харьков: везде восторженные встречи и необозримое море народа. Вспоминаю, как в Туле, с иконой в руках, которую поднесли государыне на выходе из церкви, толпа понесла меня, и я полетела головой вниз по обледенелым ступеням… Здесь же, за неимением другого экипажа, государыня ездила в старинной архиерейской карете, украшенной ветками и цветами. Вспоминаю, как в Харькове толпа студентов, неся портрет государыни, окружила ее мотор с пением гимна и буквально забросала ее цветами.

Проезжая Белгород, императрица приказала остановить императорский поезд, выразив желание поклониться мощам св. Иосифа. Было уже совсем темно; достали извозчиков, которые были счастливы, узнав, кого везут. Монахи выбежали встречать свою государыню с огнями; отслужив молебен, мы уехали. На станции собралась толпа уже простого народу – провожать государыню. Какая была разница между этими встречами и официальными приемами! Удивлялась я также губернаторам, которые заботились только о том, чтобы императрица посещала учреждения, устроенные их женами; может быть, это естественно, но хотелось бы, чтобы в такие минуты личные интересы уходили на задний план.

6 декабря, в день именин государя, мы встретились с ним в Воронеже; затем их величества вместе посетили Тамбов и Рязань. В Тамбове они навестили Александру Николаевну Нарышкину, которая была их другом (позже она была убита большевиками, несмотря на все то, что сделала для народа). Путешествие их величеств закончилось Москвой. Как они радовались встрече с маленькими! Первым мы увидели Алексея Николаевича, который стоял вытянувшись во фронт, а великие княжны Мария и Анастасия Николаевны кинулись обнимать их величеств. В Москве начались смотры; посещали опять лазареты, ездили и в земскую организацию осматривать летучие питательные пункты. Встречал князь Г. Е. Львов (впоследствии предавший государя); он тогда относился к их величествам с почтением, особенно к Алексею Николаевичу, прося его и государя расписаться в книге посетителей.

Вечером иногда пили чай в огромной голубой уборной государыни – с чудным видом на Замоскворечье. До отъезда ее величество посетила старушку графиню Апраксину, сестру своей гофмейстерины, княгини Голицыной; вместе с государем были у 80-летнего старца, митрополита Макария. Вернувшись в Царское Село, к Рождеству устроили многочисленные елки в лазаретах.

Должна упомянуть еще об одном инциденте. Как-то раз государь упомянул, что его просят принять сестру милосердия, вернувшуюся из германского плена: она привезла на себе знамя полка, которое спасла на поле битвы. В тот же день вечером ко мне ворвались две сестры из той же общины, из которой была эта сестра: со слезами они рассказывали мне, что ехали с ней вместе из плена, в Германии ей оказывали большой почет немецкие офицеры; в то время как эти две сестры голодали, ее угощали обедами и вином; через границу ее перевезли в моторе, в то время как они вынуждены были идти пешком; в поезде за шесть суток она ни разу перед ними не раздевалась, и они приехали ко мне от сестер общины, умоляя обратить на нее внимание. Они так искренне говорили, что я не знала сначала, что делать, и сочла своим долгом поехать и обо всем рассказать дворцовому коменданту.

На следующий день я во время прогулки рассказала все государю, который сперва казался недовольным. Вечером меня вызвал дворцовый комендант и заявил, что ездил с помощником допрашивать сестру; во время разговора она передала коменданту револьвер, сказав, что отдает его, чтобы ее в чем-либо не заподозрили, а револьвер этот был с ней на войне. Комендант потребовал ее сумочку, которую она из рук не выпускала. Открыв ее, они нашли еще два револьвера. Обо всем этом было доложено государю, который отказал сестре в приеме.

 

Глава 9

Вскоре после событий, описанных мною, произошла железнодорожная катастрофа 2 января 1915 года. Я ушла от государыни в пять часов и поездом поехала в город. Села в первый вагон от паровоза, в первом классе; против меня сидела сестра кирасирского офицера, г-жа Шиф. В вагоне было много народа. Не доезжая шести верст до Петербурга, вдруг раздался страшный грохот, и я почувствовала, что проваливаюсь куда-то вниз головой и ударяюсь об землю; ноги же запутались, вероятно, в трубе отопления: я чувствовала, как они переломились. Я на минуту потеряла сознание. Когда пришла в себя, вокруг были тишина и мрак, кругом слышались крики и стоны придавленных осколками вагонов раненых и умирающих. Я сама не могла ни пошевельнуться, ни кричать: на голове у меня лежал огромный железный осколок и из горла текла кровь. Я молилась, чтобы скорее умереть, так как невыносимо страдала. Через некоторое время, которое показалось мне вечностью, кто-то приподнял осколок, придавивший мне голову, и спросил: «Кто здесь лежит?» Я ответила. Вслед за этим раздались возгласы; оказалось, что нашел меня казак из конвоя, Лихачев. С помощью солдата железнодорожного полка он начал осторожно освобождать мои ноги; освобожденные – они упали на землю как чужие. Боль была нестерпима, я начала кричать. Больше всего я страдала от повреждения спины. Перевязав меня под руки веревкой, они начали меня тащить из-под вагонов, уговаривая быть терпеливой. Помню, я кричала, будучи вне себя от неописуемых физических страданий.

Лихачев и солдат выломали дверь в вагоне, переложили меня на нее и отнесли в маленькую деревянную сторожку неподалеку от места крушения. Комнатка была уже полна ранеными и умирающими. Меня положили в уголке, и я попросила Лихачева позвонить по телефону родителям и государыне. Четыре часа я лежала на полу безо всякой помощи. Прибывший врач, подойдя ко мне, сказал: «Она умирает, ее не стоить трогать!» Солдат железнодорожного полка, сидя на полу, положил мои сломанные ноги к себе на колени, накрыл меня своей шинелью (было 20 градусов мороза); шуба моя была порвана в куски. Он же вытирал мне лицо и рот, так как я не могла поднять рук, и меня рвало кровью…

Часа через два появилась вдруг княжна Гедройц в сопровождении княгини Орловой. Я обрадовалась приходу Гедройц, думая, что она сразу мне поможет. Они подошли ко мне: княгиня Орлова смотрела на меня в лорнетку, Гедройц пощупала переломленную кость под глазом и, обернувшись к княгине Орловой, произнесла: «Она умирает», а затем… просто вышла. Оставшись совершенно одна, так как остальных раненых унесли, я только молилась, чтобы Бог дал мне терпения. Наконец около десяти часов вечера, по настоянию генерала Ресина, который приехал из Царского Села, меня перенесли в вагон-теплушку какие-то добрые студенты-санитары. Я видела в дверях генерала Джунковского, и, уже когда меня положили на пол в вагоне, пришли мои дорогие родители, которых вызвали на место крушения. Папа плакал. Вновь появилась княжна Гедройц; она вливала мне по капле коньяку в рот, разжимая зубы ложкой, и кричала на ухо: «Вы должны жить!» Но я теряла силы, страдала от каждого толчка вагона, начались глубокие обмороки.

Помню, как меня пронесли через толпу народа в Царском Селе, и я увидела императрицу и всех великих княжон в слезах. Меня перенесли в санитарный автомобиль, и императрица сейчас же вскочила в него; присев на пол, она держала мою голову на коленях и ободряла меня; я же шептала ей, что умираю. По приезде в лазарет Гедройц вспрыснула мне камфоры и велела всем выйти. Меня подняли на кровать; я потеряла сознание. Когда пришла в себя, государыня наклонялась надо мной, спрашивая, хочу ли я видеть государя. Он пришел. Меня окружили их величества и великие княжны. Я просила причаститься: пришел священник и причастил меня Святых Тайн. После этого я слышала, как Гедройц шепнула, чтобы шли со мной прощаться, так как я не доживу до утра. Я же не страдала и впала в какое-то блаженное состояние. Помню, как старалась успокоить отца, как государь держал меня за руку и, обернувшись, сказал, что у меня есть сила в руке… Помню, как вошел Распутин и сказал другим: «Жить она будет, но останется калекой». Замечательно, что меня не обмыли, не перевязали этой ночью. Меня постоянно рвало кровью; мама давала мне маленькие кусочки льда – и я осталась жить.

Последующие шесть недель я день и ночь мучилась от нечеловеческих страданий. На следующее утро в девять часов мне дали хлороформу и в присутствии государыни сделали перевязку; от тяжких страданий я проснулась, когда меня поднимали на стол, и меня снова усыпили. С первого дня у меня образовалось на спине два огромных пролежня. Мучилась я особенно от раздавленной правой ноги, где сделался флебит, и от болей в голове – менингита; левая, сломанная в двух местах нога не болела.

Затем открылось травматическое воспаление обоих легких. Гедройц и доктор Боткин попеременно ночевали в лазарете, но первую не смели будить, так как тогда она кричала на меня же, умирающую. Сестры были молодые и неумелые, так что ухаживать за мною приходилось студентам-врачам. После десяти дней мучений мать выписала фельдшерицу Карасеву, которая принимала всех детей у моей сестры, и если я осталась жива, то только благодаря заботливости и чудному уходу Карасевой. Гедройц ее ненавидела. Она же не допустила лечить меня профессора Федорова, сделав государыне сцену.

Государыня, дети и мои родители ежедневно посещали меня. Государь первое время тоже приезжал ежедневно; посещения эти породили много зависти, и завидовали мне в те минуты, когда я лежала умирающая… Государь, чтобы успокоить «добрых» людей, стал сначала обходить госпиталь, посещая раненых, и только потом спускался ко мне. Многие друзья посещали меня. Приехала сестра из Львова, куда ездила к мужу, и брата отпустили на несколько дней с фронта. Приходил и Распутин. Помню, что в раздражении спрашивала его, почему он не молится о том, чтобы я меньше страдала. Императрица привозила мне ежедневно завтрак, который я отдавала отцу, так как сама есть не могла. Она и дети часто напевали мне вполголоса, и тогда я забывалась на несколько минут, а то плакала и нервничала от всего.

Через два месяца мои родители и Карасева настояли, чтобы меня перевезли домой. Там, по просьбе друзей, меня осмотрел профессор Гагенторн. Он так и развел руками, заявив, что я совсем потеряю ногу, если на другой же день мне не наложить на бедро гипсовую повязку. Два месяца нога моя была только на вытяжении, и лишь одна голень на гипсовой повязке; сломанное же бедро лежало на подушках. Гагенторн вызвал профессора Федорова. Последний, чтобы оказаться приятным княжне Гедройц и косвенно государыне, которая верила ей, не желал вмешиваться в неправильное лечение. Гагенторн не побоялся высказать свое мнение и очень упрекал Федорова. Оба профессора, в присутствии ее величества, в моей маленькой столовой наложили мне гипсовую повязку прямо на столе. Я очень страдала, так как хлороформа мне не дали. Государыня была обижена за Гедройц и первое время сердилась, но после дело обошлось. Гедройц перестала бывать у меня, о чем я не жалела.

Каждый день в продолжение почти четырех месяцев государыня Мария Федоровна справлялась о моем здоровье по телефону. Многие добрые друзья навещали меня. Ее величество приезжала по вечерам. Государь был почти все время в отсутствии. Когда возвращался, бывал у меня с императрицей несколько раз, очень расстроенный тем, что дела наши на фронте идут очень плохо. Помню, как тронута я была, когда на Страстной неделе их величества заехали проститься со мной до исповеди.

Доктора пригласили сильного санитара, по фамилии Жук, который стал учить меня ходить на костылях. Он же меня вывозил летом в кресле во дворец и в церковь – после шести месяцев, что я пролежала на спине.

Летом 1915 года государь становился все более и более недовольным действиями великого князя Николая Николаевича на фронте. Государь жаловался, что русскую армию гонят вперед, не закрепляя позиций и не имея достаточно боевых патронов. Как бы подтверждая слова государя, началось поражение за поражением; сдавалась одна крепость за другой, отдали Ковно, Новогеоргиевск, наконец – Варшаву. Я помню вечер, когда императрица и я сидели на балконе в Царском Селе. Пришел государь с известием о падении Варшавы: на нем, как говорится, лица не было, он почти потерял свое всегдашнее самообладание. «Так не может продолжаться! – воскликнул он, ударяя кулаком по столу. – Я не могу просто сидеть здесь и наблюдать за тем, как громят мою армию; я вижу ошибки – и должен молчать! Именно сегодня говорил со мной Кривошеин, указывая на невозможность подобного положения».

Государь рассказывал, что великий князь Николай Николаевич постоянно без его ведома вызывал в Ставку министров, давая им те или иные приказания, что создавало в России двоевластие. После падения Варшавы государь окончательно решил, безо всякого давления со стороны Распутина или государыни, стать самому во главе армии; это было единственно его личным, непоколебимым желанием и убеждением, что только при этом условии враг будет побежден. «Если бы вы знали, как мне тяжело не принимать деятельного участия в помощи моей любимой армии», – говорил государь неоднократно. Свидетельствую, так как переживала с ними все дни до его отъезда в Ставку, что императрица Александра Федоровна ничуть не толкала его на этот шаг, как шипит в своей книге Жильяр. И это неправда, будто именно из-за сплетен, которые распространяла я о мнимой измене великого князя Николая Николаевича, государь решил взять командование в свои руки. Как мало государь обращал внимания на такие толки о великих князьях! Доказательством служит тот факт, что он не обратил внимания на известное письмо княгини Юсуповой, о котором пишу в главе XI. Государь и раньше бы взял командование, если бы не опасение обидеть великого князя Николая Николаевича, как он говорил о том в моем присутствии.

Ясно помню вечер, когда в Царском Селе был созван совет министров. Я обедала у их величеств до заседания, которое назначено было на вечер. За обедом государь волновался, говоря, что какие бы доводы ему ни представляли, он останется непреклонным. Уходя, он сказал нам: «Ну, молитесь за меня!» Помню, я сняла образок и дала ему в руки. Время шло. Императрица волновалась за государя, и, когда пробило одиннадцать часов, а он все еще не возвращался, она, накинув шаль, позвала детей и меня на балкон, идущий вокруг дворца. Через кружевные шторы в ярко освещенной угловой гостиной были видны фигуры заседающих: один из министров говорил стоя. Уже подали чай, когда вошел веселый государь, кинулся в свое кресло и, протянув нам руки, сказал: «Я был непреклонен, посмотрите, как я вспотел!» Передавая мне образок и смеясь, он продолжал: «Я все время сжимал его в левой руке. Выслушав все длинные, скучные речи министров, я сказал приблизительно так: „Господа! Моя воля непреклонна, я уезжаю в Ставку через два дня!“ Некоторые министры выглядели в воду опущенными». Государь назвал, кто более всех горячился, но я теперь забыла и боюсь ошибиться.

Государь казался мне до отъезда иным человеком. Еще один разговор предстоял его величеству – с императрицей-матерью, которая наслушалась за это время всяких сплетен о мнимом немецком шпионаже, о влиянии Распутина и т. д. и, думаю, всем этим басням вполне верила. Около двух часов, по рассказу государя, она уговаривала его отказаться от своего решения. Государь ездил к императрице-матери в Петроград, в Елагинский дворец, где императрица проводила лето. Я видела государя после его возвращения. Он рассказывал, что разговор происходил в саду. Император доказывал матери, что если война будет продолжаться так, как сейчас, то армии грозит полное поражение, и он берет командование именно в такую минуту, чтобы спасти родину, это его бесповоротное решение.

Государь передал, что разговор с матерью был еще тяжелее, чем с министрами, и они расстались, так и не поняв друг друга.

Перед отъездом в армию государь с семьей причастился Св. Тайн в Федоровском соборе; я приходила поздравлять его после обедни, когда они всей семьей пили чай в Зеленой гостиной императрицы.

Из Ставки государь писал ее величеству, и она читала мне письмо, где он рассказывал о впечатлениях, вызванных его приездом. Великий князь был сердит, но сдерживался, тогда как окружающие не могли скрыть своего разочарования и злобы: «Точно каждый из них намеревался управлять Россией!»

Я не сумею описать ход войны, но помню, как все, что писалось в иностранной печати, выставляло Николая Николаевича патриотом, а государя – орудием германского влияния. Но как только помазанник Божий встал во главе своей армии, счастье вернулось к русскому оружию и отступление прекратилось.

Один из величайших актов государя во время войны – это запрещение продажи вина по всей России. Государь говорил: «Ужасно, если правительство будет извлекать доход из народного пьянства. В этом Коковцов не прав». «Хоть поэтому вспомнят меня добром», – добавлял он.

Государь от души радовался, когда слышал, как крестьяне богатеют и относят свои сбережения в Крестьянский банк. Французский писатель Анет пишет: «Это именно Николай II, свергнутый император, имел честь осуществить в стране большую внутреннюю реформу».

В октябре государь ненадолго вернулся в Царское Село и, уезжая, увез с собой наследника Алексея Николаевича. Это был первый случай, что государыня с ним рассталась. Она очень о нем тосковала, и Алексей Николаевич ежедневно писал матери письма своим большим детским почерком. В девять часов вечера она ходила в его комнату молиться – в тот час, когда он ложился спать.

Государыня весь день работала в лазарете. Железная дорога выдала мне за увечье сто тысяч рублей. На эти деньги я основала лазарет для солдат-инвалидов, где они обучались разным ремеслам; мы начали с шестидесяти человек, а потом расширили до ста. Испытав на себе, как тяжело быть калекой, мне хотелось хоть некоторым облегчить их жизнь в будущем. Ведь по приезде домой на них в их семьях стали бы смотреть как на лишний рот! Через год мы выпустили двести человек мастеровых, сапожников, переплетчиков. Лазарет этот сразу удивительно пошел, но и здесь зависть людская не оставляла меня: чего только не выдумывали… Вспоминать тошно. Но то, что впоследствии, может быть, не раз мои милые инвалиды спасали мне жизнь во время революции, показывает, что все же есть люди, которые помнят добро.

Невзирая на самоотверженную работу императрицы, продолжали кричать, что государыня и я – германские шпионки. В начале войны императрица получила единственное письмо от своего брата, принца Гессенского, где он упрекал ее в том, что она так мало делает для облегчения участи германских военнопленных. Императрица со слезами на глазах говорила мне об этом. Как могла она что-либо сделать для них? Когда императрица основала комитет для наших военнопленных в Германии, через который они получали массу посылок, газета «Новое время» напечатала об этом в таком тоне, что можно было подумать, будто комитет этот в Зимнем дворце основан собственно для германских военнопленных. Кто-то доложил об этом графу Ростовцеву, секретарю ее величества, но ему так и не удалось поместить опровержение.

Все, кто носил в это время немецкие фамилии, подозревались в шпионаже. Так, граф Фредерикс и Штюрмер, не говорившие по-немецки, выставлялись первыми шпионами; но больше всего страдали несчастные балтийские бароны; многих из них без причин отправляли в Сибирь, по распоряжению великого князя Николая Николаевича, в то время как сыновья их и братья сражались в русской армии. В тяжелую минуту государь мог бы скорее опереться на них, чем на русское дворянство, которое почти все оказалось не на высоте своего положения. Может быть, шпионами были скорее те, кто больше всего кричали об измене и чернили имя русской государыни?..

Но армия была предана государю. Вспоминаю ясно день, когда он, как-то раз вернувшись из Ставки, вошел, сияющий, в комнату императрицы, чтобы показать ей Георгиевский крест, который прислала ему армия Южного фронта. Ее величество сама приколола ему крест, и он заставил нас всех к нему приложиться. Он буквально не помнил себя от радости.

Отец мой – единственный из всех министров – понял поступок государя, его желание спасти Россию и армию от грозившей опасности, и написал государю сочувственное письмо. Государь ему ответил чудным письмом, которое можно назвать историческим. В этом письме государь изливает свою наболевшую душу, пишет, что дальше так продолжаться не может, объясняет, что именно побудило его сделать этот шаг, и заканчивает словами: «Управление же делами государства, конечно, оставляю за собою». Подпись гласила: «Глубоко вас уважающий и любящий Николай». В 1918 году, когда я была в третий раз арестована большевиками, при обыске было отобрано с другими бумагами и это дорогое письмо.

Император Николай II в казачьем кафтане, 1912–1913

 

Глава 10

Кому дорога́ наша родина и кто еще надеется, что после революции и большевизма настанет пора, когда Россия снова будет великой державой, тот человек поймет, как мне тяжело писать следующие главы; а писать я должна только правду. Трудно и противно говорить о петроградском обществе, которое, невзирая на войну, веселилось и кутило целыми днями. Рестораны и театры процветали. По рассказу одной французской портнихи, ни в один сезон не заказывалось столько костюмов, как зимой 1915–1916 года, и не покупалось такое количество бриллиантов: войны как будто не существовало.

Кроме кутежей, общество развлекалось новым и весьма интересным занятием: распусканием всевозможных сплетней про государыню Александру Федоровну. Типичный случай мне рассказала моя сестра. Как-то утром к ней влетела сестра мужа, Дерфельден, со словами: «Сегодня мы на заводах распускаем слухи, что императрица спаивает государя, и все этому верят». Я рассказываю об этом типичном случае, так как дама эта была весьма близка к великокняжескому кругу. Говорили, что она присутствовала на ужине в доме Юсуповых в ночь убийства Распутина.

Клеветники выискивали всевозможные случаи и факты, за которые могли бы ухватиться для подтверждения своих вымыслов. Так, из Австрии приехала одна из городских фрейлин императрицы, Мария Александровна Васильчикова, которая была другом великого князя Сергея Александровича и его супруги и была хорошо знакома с государыней. Васильчикова просила у государыни приема, но, так как она приехала из Австрии, которая в данную минуту воевала с Россией, ей в приеме отказали. Приезжала она с политической целью или нет, осталось неизвестным, но фрейлинский шифр с нее сняли и выслали Васильчикову из Петрограда в ее имение. Клеветники же уверяли, что она была вызвана государыней для переговоров о сепаратном мире с Австрией или Германией. Дело Васильчиковой было, между прочим, одним из обвинений, которые и на меня возводила следственная комиссия. Все, что я слыхала о фрейлине, было почерпнуто мной из письма великой княгини Елизаветы Федоровны к государыне, которое она мне читала. Великая княгиня писала, чтобы государыня ни за что не принимала «that horrid Masha». Вспоминая дружбу с ней великой княгини (я была в детстве свидетельницей этой дружбы), я даже жалела Васильчикову.

Клевета на государыню распространялась не только в обществе, но также систематически в армии, в высшем командном составе, а более всего – Союзом земств и городов. В этой кампании принимали деятельное участие известный Гучков и Пуришкевич. Так в вихре увеселений и кутежей и при планомерной организованной клевете на помазанников Божьих – началась зима 1915–1916 года, темная прелюдия худших времен.

Весной 1916 года здоровье мое еще не вполне окрепло, и меня послали с санитарным поездом, переполненным больными и ранеными солдатами и офицерами, в Крым. Со мной поехали сестра милосердия, санитар Жук и три агента секретной полиции – будто бы для охраны, а в сущности с целью шпионажа.

Эта «охрана» была одним из тех неизбежных зол, которые окружали их величества. Государыня в особенности тяготилась и протестовала против этой «охраны»; она говорила, что государь и она хуже пленников, но почему-то их величества не могли выйти из этого тяжелого положения, вероятно, другие заботы были слишком велики, чтобы уделять время этому предмету. Каждый шаг их величеств записывался, прослушивались даже разговоры по телефону. Ничто не доставляло их величествам большего удовольствия, как «надуть» полицию; когда удавалось избежать слежки, пройти или проехать там, где не ожидали, они радовались как школьники. За жизнь свою они никогда ничего не боялись, и за все годы я ни разу не слышала разговоров о каких-либо опасениях с их стороны. Вспоминаю случай, как однажды во время прогулки с государем в Крыму охранник сорвался с горы и скатился прямо к ногам государя. Нужно было видеть его лицо. Государь остановился и, топнув ногой, крикнул: «Пошел вон!» Несчастный кинулся бежать.

Однажды, гуляя с императрицей в Петергофе, мы встретили моего отца, и императрица долго с ним беседовала. Только мы отошли, как на него налетели два «агента» с допросом «по какому делу он смеет беспокоить государыню». Когда отец назвал себя, они моментально отскочили – странно было им его не узнать…

Итак, я отправилась на юг. Государыня под проливным дождем приехала проводить поезд. Мы ехали до Евпатории пять суток, по нескольку часов останавливаясь в Москве и других городах. Городской голова Дуван дал мне помещение на его даче, окруженной большим садом, – на самом берегу моря; здесь я прожила около двух месяцев, принимая грязевые ванны. За это время я познакомилась с интересными людьми, между прочим, с караимом Гахамом, образованным и очень милым человеком, который читал мне и рассказывал старинные легенды караимского и татарского народов. Он, как и все караимы, был глубоко предан их величествам. Там же я получила известие, что ее величество уехала в Ставку, откуда вся царская семья должна была поехать на смотры в Одессу и Севастополь. Государыня телеграммой вызвала меня к себе.

Отправилась я туда на автомобиле через степь, цветущую красными маками, по проселочным дорогам. В Севастополе дежурный солдат из-за военного времени не хотел меня пропустить. К счастью, я захватила телеграмму государыни, которую и показала ему. Тогда меня пропустили к царскому поезду, где жили их величества. Завтракала с государыней. Государь с детьми вернулся с морского смотра около шести часов. Ночевала я у друзей и на другой день вернулась в Евпаторию. Их величества обещались вскоре приехать туда же и 16 мая действительно навестили меня.

Я много путешествовала с их величествами, но думаю, что встреча в Евпатории была одной из самых красивых. Толпа инородцев, татар, караимов в национальных костюмах; вся площадь перед собором – один сплошной ковер роз. И все залито южным солнцем. Утро их величества посвятили разъездам по церквам, санаториям и лазаретам, днем же приехали ко мне и оставались до вечера; гуляли по берегу моря, сидели на песке и пили чай на балконе. К этому чаю местные караимы и татары прислали всевозможные сласти и фрукты. Любопытная толпа, которая не расходилась все время, не дала государю выкупаться в море, чем он был очень недоволен. Наследник выстроил на берегу крепость, которую местные гимназисты обнесли после забором и оберегали как святыню.

Обедала я в поезде их величеств и проехала с ними несколько станций.

В конце июня я вернулась в Царское Село и снова принялась за работу в своем лазарете. Лето было очень жаркое, но государыня продолжала свою неутомимую деятельность. В лазарете, к сожалению, слишком привыкли к частым посещениям государыни – некоторые офицеры стали держать себя в ее присутствии развязно. Ее величество этого не замечала: когда я несколько раз просила ее ездить туда реже и лучше посещать учреждения в столице, государыня сердилась.

Атмосфера в городе сгущалась, слухи и клевета на государыню стали принимать чудовищные размеры, но их величества, и в особенности государь, продолжали не придавать им никакого значения и относились к этим слухам с полным презрением, не замечая грозящей опасности. Я сознавала, что все, что говорилось против меня, против Распутина или министров – говорилось против их величеств, но молчала. Родители мои тоже понимали, насколько серьезно положение; моя бедная мать получила два дерзких письма, одно от княжны Голицыной, свояченицы М. В. Родзянки, второе от некой г-жи Тимашевой. Первая писала, что стыдится показаться с моей матерью на улице, чтобы люди не подумали, будто и она принадлежит к «немецкому шпионажу». Родители мои в то время жили в Териоках, и я их изредка навещала.

Единственно, где я забывалась – это в моем лазарете, который был переполнен. Мы купили клочок земли и стали сооружать деревянные бараки, выписанные из Финляндии. Я проводила у этих новых построек целые часы. Многие жертвовали деньги на это доброе дело, но, как я уже писала, и здесь злоба и зависть не оставляли меня: люди думали, вероятно, что их величества дают мне огромные суммы на лазарет. Лично государь мне пожертвовал двадцать тысяч рублей. Ее величество денег не пожертвовала, а подарила церковную утварь в походную церковь. Меня мучили всевозможными просьбами, с раннего утра до поздней ночи не давали покоя разными горестями, нуждами и требованиями. И все говорили в один голос: «Ваше одно слово все устроит». Господь свидетель, что я никого не гнала вон, но положение мое было очень трудным. Если я просила за кого-нибудь – то лишь потому, что именно я прошу, скорее отказывали; а убедить в этом бедноту было так же трудно, как уверить ее в том, что у меня нет денег.

К сожалению, я была робка и глупа; и, боясь кого-либо обидеть, принимала и выслушивала всех, кто ко мне обращался, а не гнала, как следовало бы, многих из них прочь. Государыня всегда всем со мной делилась; естественно, что и я, со своей стороны, передавала ей все, что видела и слышала. Этим, разумеется, пользовались, как водится, и недостойные люди; ведь не всякого сразу разберешь.

Была бы я другая, вероятно, врали бы меньше; думаю, мало кого так эксплуатировали и благорасположенные, и враги…

Меня, например, часто упрекают за знакомство с князем М. М. Андронниковым. В действительности он бывал у меня не более чем повсюду в петроградском обществе, куда старался и сумел втереться. Государыне он представлен не был, и если я рассказывала ей о своих разговорах с Андронниковым, то потому лишь, что рассказывала ей все вообще, что приходилось слышать и видеть. Государыня скоро узнала, кто такой Андронников, и запретила принимать его. После этого он стал писать мне отвратительные подметные письма и преследовал своей злобой даже тогда, когда я сидела в Петропавловской крепости.

Помню случай с одной дамой. Придя ко мне, она стала требовать, чтобы я содействовала назначению ее мужа губернатором. Когда я начала убеждать ее, что не могу ничего сделать, она раскричалась и грозила мне отомстить… Как часто я видела на лицах придворных и разных высоких особ злобу и недоброжелательность. Все эти взгляды я всегда замечала и сознавала, что после травли и клеветы, чернившей через меня государыню, иначе быть не может. Настоящей нужде я старалась по мере сил помочь, но сознаюсь: не сделала и половины того, что могла; посидев в тюрьмах, часто голодая и нуждаясь, я каюсь ежечасно, что мало думала о страдании других, – особенно же заключенных: им и калекам хотела бы посвятить жизнь, если Господь приведет когда-либо вернуться на родину.

В жаркие летние дни государыня иногда ездила кататься в Павловск. Она заезжала за мной в коляске; за нами в четырехместном экипаже ехали великие княжны. Ее величество и старшие великие княжны целыми днями не снимали костюмы сестер милосердия. Они выходили из экипажей в отдаленной части Павловского парка и гуляли по лужайкам, собирая полевые цветы. Вспоминаю одну такую прогулку. Мы ехали в Павловск по дороге к участку «Белая береза». Вдруг один из великолепных вороных рысаков захрипел, повалился на бок и тут же околел. Вторая лошадь испугалась и стала биться. Побледневшая императрица вскочила, помогла мне выйти, и мы вернулись в экипаже детей. На меня этот случай произвел тяжелое впечатление. Конюшенное начальство приходило потом извиняться.

В лазаретах в Царском Селе устраивали для раненых всевозможные развлечения и концерты, в которых принимали участие лучшие певцы, рассказчики и т. д. В лихорадочной деятельности на пользу больным и раненым государыня забывала о зловещих слухах, доходивших до нее. В августе из Крыма приехал Гахам Караимский. Он представлялся государыне и бывал несколько раз у наследника, который с восторгом слушал его легенды и сказки. Гахам первым умолял обратить внимание на деятельность сэра Бьюкенена и заговор, который готовился в стенах посольства с его ведома и согласия: караим раньше служил по министерству иностранных дел в Персии и был знаком с политикой англичан. Но государыня верить не хотела. Она отвечала, что это сказки, так как Бьюкенен был доверенным послом английского короля, ее двоюродного брата и нашего союзника. В ужасе она обрывала разговор.

Через несколько дней мы уехали в Ставку навестить государя. Вероятно, все эти именитые иностранцы, проживавшие в Ставке, тоже работали с сэром Бьюкененом. Их было множество: генерал Вильямс со штабом от Англии, генерал Жанен от Франции, генерал Риккель – бельгиец, а также итальянские, сербские и японские генералы и офицеры. Как-то раз после завтрака все они и наши генералы и офицеры штаба толпились в саду, пока их величества совершали «серкль», разговаривая с приглашенными. Сзади меня иностранные офицеры во время разговора громко обзывали государыню обидными словами и во всеуслышание делали замечания: «Вот она снова приехала к мужу передать последние прошения Распутина», – говорил один. «Свита, – замечал другой, – ненавидит, когда она приезжает; ее приезд означает перемену в правительстве и т. д.». Я отошла, мне стало почти дурно. Но императрица не верила и приходила в раздражение, когда я повторяла ей услышанное.

Великие князья и чины штаба приглашались к завтраку, но великие князья часто «заболевали» и во время приезда ее величества к завтраку не появлялись; «заболевал» также и генерал Алексеев. Государь не хотел замечать их отсутствия. Государыня же мучилась, не зная, что предпринять. При всем ее уме и недоверчивости императрица, к моему изумлению, не сознавала, какой нежеланной гостьей она была в Ставке. Ехала она туда окрыленная любовью к мужу, считая дни до свидания. Но я во всех окружающих замечала озлобление к тем, кого боготворила, и чувствовала, что озлобление это принимает ужасающие размеры. Все это заставляло переживать минуты неизъяснимой муки. Я лично постоянно испытывала разные оскорбления и во взглядах, и в «любезных» пожатиях рук и понимала, что злоба эта направлена через меня на государыню.

Вскоре их величества узнали, что генерал Алексеев, талантливый офицер и помощник государя, состоял в переписке с предателем Гучковым. Когда государь спросил его, он ответил, что это неправда. Чтобы дать представление о том, как безудержно в высшем командном составе плелась клевета на государыню, расскажу следующий случай.

Генерал Алексеев вызвал генерала Иванова, главнокомандующего армией Южного фронта, и заявил ему, что, к сожалению, он уволен с поста главнокомандующего по приказанию государыни, Распутина и Вырубовой. Генерал Иванов не поверил Алексееву и ответил: «Личность государыни императрицы для меня священна, других же фамилий я не знаю!» Алексеев оскорбился недоверием к нему генерала Иванова и пожаловался на него государю, который не стал его замечать. Пишу это со слов генерала Иванова; рассказывая мне об этом, генерал плакал; слезы текли по его седой бороде. Государь, думаю, гневался на Алексеева, но в такое серьезное время, вероятно, не знал, кем его заменить, так как считал его талантливейшим военачальником. Впоследствии государь изменил свое отношение к генералу Иванову и стал к нему вновь ласков.

Приезжая в Ставку, государыня с детьми и свитой жила в поезде. В час дня за нами приезжали моторы, и мы отправлялись в губернаторский дом к завтраку. Два казака конвоя стояли внизу, наверх вела крутая лестница; в первой зале ожидали выхода их величеств: это была большая столовая с темными обоями. Из залы шла дверь в темный кабинет и спальню с двумя походными кроватями государя и наследника. Летом завтракали в саду, в палатке. Сад был расположен на высоком берегу Днепра, откуда открывался чудный вид на реку и окрестности Могилева. Мы радовались, глядя на Алексея Николаевича. Любо было смотреть, как он вырос, возмужал и окреп; он выглядел юношей, сидя около отца за завтраком; пропала и его застенчивость: он болтал и шалил. Особенным его другом был старик бельгиец, генерал Риккель.

Каждый день после завтрака наши горничные привозили нам из поезда платья, и мы переодевались в каком-нибудь углу для прогулки. Государь уходил гулять со свитой. Императрица оставалась в лесу с Алексеем Николаевичем. Она часто разговаривала с проходившими и проезжавшими крестьянами и их детьми. Народ казался мне там несчастным. Бедно одетые и словно приниженные, когда они узнавали, кто с ними говорит, то становились на колени и целовали руки и платье государыни; казалось, крестьяне, несмотря на ужасы войны, оставались верными своему царю; между тем свита и приближенные жили своими эгоистичными интересами, интригами и кознями, которые непрерывно строили друг против друга. После прогулки и чая в губернаторском доме государыня возвращалась к себе в поезд. Сюда к обеду приезжали государь и Алексей Николаевич; фрейлина и я обыкновенно обедали с августейшей семьей.

Среди неправды, интриг и злобы было, однако, и в Могилеве одно светлое местечко, куда я приносила свою больную душу и слезы. То был Братский монастырь. За высокой каменной стеной на главной улице – одинокий бедный храм, где два-три монаха справляли службу, проводя жизнь в нищете и лишениях. Там находилась чудотворная икона Могилевской Божией Матери, благой лик которой сиял в полумраке бедного храма. Я каждый день урывала минутку, чтобы съездить приложиться к иконе. Услышав об иконе, государыня также ездила в монастырь раза два. Был и государь, но в наше отсутствие. В одну из самых тяжелых минут душевной муки, когда казалась близка неминуемая катастрофа, помню, я отвезла Божией Матери свои бриллиантовые серьги. По странному стечению обстоятельств единственной маленькой иконой, которую мне разрешили потом иметь в Петропавловской крепости, была икона Божией Матери Могилевской; отобрав все остальные, солдаты швырнули мне ее на колени. Сотни раз в день и во время страшных ночей я прижимала ее к груди… И первым приветствием по освобождении из крепости была та же икона, присланная из Могилева монахами, вероятно, узнавшими о моем заключении.

В последний раз, когда мы ездили в Ставку, одновременно с нами приехала туда княгиня Палей с детьми, чтобы навестить великого князя Павла Александровича. Она приехала из Киева, где жила императрица-мать и великие князья Александр Михайлович и Николай Михайлович. Я два раза бывала у них, один раз одна, второй раз – с их величествами и детьми. Мне было тяжело слышать их разговоры, так как они приехали начиненные сплетнями и слухами и не вняли моим опровержениям. Вторым событием был приезд в Ставку Родзянки, который требовал удаления Протопопова. Редко кого государь «не любил», но Родзянку он именно «не любил», принял его холодно и не пригласил к завтраку. Однако как Родзянку чествовали в штабе!.. Видела вечером государя. Он выглядел бледным и за чаем почти не говорил. Прощаясь со мной, он сказал: «Родзянко ужасно меня измучил, я чувствую, что мотивы его фальшивы». Затем государь рассказал, что Родзянко уверял его, будто Протопопов сумасшедший. «Вероятно, он сошел с ума именно с тех пор, как я назначил его министром», – усмехнулся государь. Выходя из двери вагона, он снова обернулся к нам, сказав: «Все эти господа воображают, что помогают мне, а на самом деле только между собой грызутся; дали бы мне окончить войну», – и, вздохнув, прошел к ожидавшему его автомобилю.

Император Николай II и императрица Александра Федоровна на горе Ай-Петри в Крыму, 1909–1910

На душе становилось все тяжелее и тяжелее: генерал Воейков жаловался, что великие князья заказывают себе поезда иногда за час до отъезда государя, не считаясь с ним, и если генерал отказывает, то строят против него всевозможные козни и интриги.

В последний раз мы были в Ставке в ноябре 1916 года. С нами уезжал его величество, а также его многочисленная свита и великий князь Дмитрий Павлович. Помню, как последний сидел на кушетке, где отдыхала государыня, и рассказывал ей анекдоты; дети и я работали тут же, смежная дверь в отделение государя была открыта, и видно было, как он занимается за письменным столом. Изредка он подходил к дверям с папироской в руках и, оглядывая нас своим спокойным взглядом, вдруг от души смеялся какой-нибудь шутке великого князя. Вспоминая это путешествие, я после думала: неужели тот же великий князь Дмитрий Павлович через три недели так сильно опечалил и оскорбил их величества?

Вскоре, как-то раз придя днем к государыне, я застала ее в горьких слезах. На коленях у нее лежало только что полученное из Ставки письмо. Я узнала, что государь прислал ее величеству письмо великого князя Николая Михайловича, которое тот лично принес и положил ему на стол. Письмо содержало низкие, несправедливые обвинения в адрес государыни и кончалось угрозами, что если она не изменит своего поведения, то начнутся покушения. «Но что я сделала?!» – говорила государыня, закрывая лицо руками.

По рассказу одного из флигель-адъютантов, в Ставке знали цель приезда великого князя Николая Михайловича и потому были немало удивлены, когда увидели его приглашенным к завтраку. Государь любил государыню больше своей жизни. Объясняю себе подобное поведение только тем, что все мысли государя были поглощены войной. Помню, как в то время он несколько раз упоминал о будущих переменах конституционного характера. Повторяю, сердце и душа государя были на войне; к внутренней политике, может быть, в то время он относился слишком легко. В конце каждого разговора он повторял: «Выгоним немца, тогда примусь за внутренние дела». Я знаю, что государь всем хотел дать, что требовали, но – после победоносного конца войны. «Почему, – говорил он часто и в Ставке, и в Царском Селе, – не хотят понять, что нельзя проводить внутренние государственные реформы, пока враг на русской земле? Сперва надо выгнать врага!» Казалось, и государыня находила, что в минуту войны не стоило заниматься «мелочами», как она выражалась, и обращать внимание на неприязнь и клевету. Помню, как однажды вечером она показала мне дерзкое письмо княгини Васильчиковой, но только сказала: «That is not at all clever, or well brought up on her part» и, смеясь, добавила: «At least she could have written on a proper piece of paper, as one writes to a Sovereign». Письмо было написано на двух листочках, вырванных из блокнота. На этот раз государь побелел от гнева и сразу приказал вызвать графа Фредерикса. Это была одна из тех минут, когда было страшно к нему подойти.

Третье подобное письмо, дерзкое и полное незаслуженных обид, написал ей чуть ли не на десяти страницах один из первых чинов двора, некто Балашев. Я помню, как у дорогой государыни тряслись руки, пока она читала.

Мне казалось невозможным, что те, кто наносил оскорбление помазанникам Божьим, могут скрыться от Его карающей руки… И в сотый раз я спрашивала себя: что случилось с петроградским обществом? Заболели ли они все душевно или заразились какой-то эпидемией, свирепствующей в военное время?.. Трудно разобраться, но факт остается фактом: все были в ненормальном, возбужденном состоянии.

В начале декабря 1916 года ее величество, чтобы отдохнуть душою, поехала на день в Новгород с двумя великими княжнами и маленькой свитой. Она посетила там лазареты, монастыри, слушала обедню в Софийском соборе. Помню, что и об этой поездке кричали в Петрограде, но что именно – не помню. Бог знает: и это не понравилось! Между тем ее восторженно встречала огромная толпа народа. Под звон колоколов старинных церквей государыня шествовала, окруженная любящим и ликующим населением, посещая святыни и больных и раненых воинов. До отъезда ее величество посетила Юрьев и Десятинный монастыри. В последнем она зашла к старице Марии Михайловне, в ее крошечную келью, где старушка в тяжелых веригах много лет лежала на железной кровати. Когда государыня вошла, старица протянула к ней свои высохшие руки и произнесла: «Вот идет мученица – царица Александра!» Обняла ее и благословила. Слова эти глубоко запали мне в душу. Через несколько дней старица почила.

 

Глава 11

Два дня спустя после нашего возвращения из Новгорода, а именно 17 декабря, началась «бескровная революция» – с убийства Распутина. 16 декабря государыня послала меня к Григорию Ефимовичу отвезти ему икону, привезенную ею из Новгорода. Я не особенно любила ездить в его квартиру, зная, что моя поездка будет лишний раз фальшиво истолкована клеветниками. Оставаясь там минут пятнадцать, слышала от него, что он собирается очень поздно ехать к Феликсу Юсупову знакомиться с его женой, Ириной Александровной. Хотя я знала, что Распутин часто видался с Юсуповым, однако мне показалось странным, что он едет к ним так поздно, но он ответил мне, что Феликс не хочет, чтобы об этом узнали его родители. Когда я уезжала, Григорий Ефимович сказал мне странную фразу: «Что еще тебе нужно от меня, ты уже все получила…»

Вечером я рассказала государыне, что Распутин собирается к Юсуповым знакомиться с Ириной Александровной. «Тут, должно быть, какая-то ошибка, – ответила государыня, – так как Ирина в Крыму и родителей Юсуповых нет в городе». Потом мы начали говорить о другом.

Утром 17 декабря мне позвонила одна из дочерей Распутина (которая училась в Петрограде и жила с отцом). Она с некоторым беспокойством сообщила мне, что отец их не вернулся домой, уехав поздно вечером с Феликсом Юсуповым. Известие это меня удивило, но в ту минуту особенного значения я ему не придала. Приехав во дворец, я рассказала об этом государыне. Выслушав меня, она выразила свое недоумение. Через час или два позвонили во дворец от министра внутренних дел Протопопова, который сообщал, что ночью полицейский, стоявший на посту около дома Юсуповых, услышав в доме выстрел, позвонил. К нему выбежал пьяный Пуришкевич и заявил, что Распутин убит. Тот же полицейский видел военный мотор без огней, который отъехал от дома вскоре после выстрелов. Государыня приказала вызвать Лили Ден (жену морского офицера, с которой я была очень дружна и которую государыня очень любила). Мы сидели вместе в кабинете императрицы, очень расстроенные, ожидая дальнейших известий. Сперва позвонил великий князь Дмитрий Павлович, прося позволения приехать к чаю в пять часов. Императрица, бледная и задумчивая, отказала ему. Затем звонил Феликс Юсупов и просил позволения приехать с объяснениями – то к государыне, то ко мне, – звал меня несколько раз к телефону, но государыня не позволила мне подойти, а ему приказала передать, что объяснения он может прислать ей письменно. Вечером принесли государыне знаменитое письмо Феликса Юсупова, где он именем князей Юсуповых клянется, что Распутин в этот вечер у них не был. Распутина он действительно видал-де несколько раз, но не в этот вечер. Вчера же у него была вечеринка – справляли новоселье и перепились, а, уходя, великий князь Дмитрий Павлович убил на дворе собаку. Государыня сейчас же послала это письмо министру юстиции. Кроме того, она приказала Протопопову продолжать расследование дела и вызвала военного министра, генерала Беляева (убитого впоследствии большевиками), с которым долго совещалась.

На другой день государыня и я причащались Св. Тайн в походной церкви Александровского дворца, где по этому случаю была отслужена литургия. Государыня не позволила мне вернуться к себе, и я ночевала в одной из комнат в четвертом подъезде Александровского дворца.

Жуткие были дни. 19-го утром Протопопов дал знать, что тело Распутина найдено. Полиция, войдя в дом Юсуповых на следующее утро после убийства, обнаружила широкий кровяной след у входа и на лестнице и явные признаки того, что здесь происходило что-то необычайное. На дворе в самом деле нашли убитую собаку, но рана на голове не могла дать такого количества крови…

Вся полиция Петрограда была поставлена на ноги. Сначала в проруби на Крестовском острове нашли голову Распутина, а потом водолазы наткнулись и на его тело: руки и ноги были опутаны веревкой, правую руку он, вероятно, высвободил, когда его кидали в воду, пальцы были сложены крестом. Тело перевезли в Чесменскую богадельню, где было произведено вскрытие. Несмотря на многочисленные огнестрельные раны и огромную рваную рану на левом боку, сделанную ножом или шпорой, Григорий Ефимович, по-видимому, был еще жив, когда его кинули в прорубь, так как легкие были полны водой.

Когда в столице узнали об убийстве Распутина, все будто помешались от радости: ликованию общества не было пределов. Все поздравляли друг друга: «Зверь раздавлен, злого духа не стало!» От восторга впадали в истерику. Во время манифестаций по поводу убийства Протопопов спрашивал ее величество по телефону, где похоронить Распутина. Впоследствии он надеялся отправить тело в Сибирь, но делать это немедленно не советовал, указывая на возможность беспорядков по дороге.

Решили временно похоронить его в Царском Селе, весной же перевезти на родину. Отпевали в Чесменской богадельне, в тот же день (кажется, 21 декабря) в девять часов утра сестра милосердия привезла гроб Распутина на моторе. Его похоронили около парка, на земле, где я намеревалась построить убежище для инвалидов. Присутствовали их величества с княжнами, я и два или три человека посторонних. Гроб был уже опущен в могилу, когда мы подошли; духовник их величеств отслужил краткую панихиду, и могилу стали засыпать. Стояло туманное холодное утро, и вся обстановка была невыносимо тяжелой: хоронили даже не на кладбище. Сразу после краткой панихиды уехали. Дочери Распутина, которые одни присутствовали на отпевании, положили на грудь убитого икону, которую государыня привезла из Новгорода.

Вот вся правда о похоронах Распутина, о которых столько говорилось и писалось. Государыня не плакала часами над его телом, и никто из его поклонниц не дежурил у гроба. Ужас и отвращение к свершившемуся объяли сердца их величеств. Государь, вернувшись из ставки 20-го числа, все повторял: «Мне стыдно перед Россией за то, что руки моих родственников обагрены кровью простого мужика».

Их величества были глубоко оскорблены злодеянием, и если они и раньше чуждались великих князей, расходясь с ними во взглядах, то теперь их отношения совсем оборвались. Их величества как бы ушли в себя, не желая ни слышать о них, ни видеть их.

Но Юсуповы и компания не окончили своего дела. Теперь, когда все их превозносили, они чувствовали себя героями. Великий князь Александр Михайлович отправился к министру юстиции Добровольскому и, накричав на него, стал требовать от имени великих князей, чтобы дело это было прекращено. Затем, в день приезда государя в Царское Село, великий князь явился во дворец со старшим сыном. Оставив сына в приемной, он вошел в кабинет государя и тоже от имени семьи потребовал прекращения следствия по делу убийства Распутина; в противном случае он грозил чуть ли не крушением престола. Великий князь говорил так громко и дерзко, что голос его слышали посторонние, так как он почему-то не притворил дверь в соседнюю комнату, где ожидал его сын. Государь говорил после, что не мог сам оставаться спокойным, – до такой степени его возмутило поведение великого князя, – но в минуту разговора он безмолвствовал. Его величество выслал из Петрограда великих князей Дмитрия Павловича и Николая Михайловича, а также Феликса Юсупова. Несмотря на мягкость наказания, среди великих князей поднялась целая буря озлобления. Государь получил письмо, подписанное всеми членами императорского дома, с просьбой оставить великого князя Дмитрия Павловича в Петрограде по причине его слабого здоровья… Государь написал на нем только одну фразу: «Никому не дано право убивать». До этого государь получил письмо от великого князя Дмитрия Павловича, в котором он, подобно Феликсу Юсупову, клялся, что ничего общего не имел с убийством.

Расстроенный, бледный и молчаливый, государь эти дни почти не разговаривал, и мы не смели беспокоить его. Через несколько дней он принес в комнату императрицы перехваченное Министерством внутренних дел письмо княгини Юсуповой, адресованное великой княгине Ксении Александровне. Вкратце содержание письма было следующим: «Она (Юсупова), как мать, конечно, грустит о положении своего сына, но Сандро (великий князь Александр Михайлович) спас положение; она только сожалела, что в тот день они не довели своего дела до конца и не убрали всех, кого следует… теперь остается только ‘‘ее’’ запереть. По окончании этого дела, вероятно, вышлют Николашу и Стану (великого князя Николая Николаевича и Стану Николаевну) в Першино (их имение)… Как глупо, что выслали бедного Николая Михайловича!»

Государь сказал, что все это так низко, что ему противно этим заниматься. Императрица же все поняла. Она сидела бледная, смотря перед собой широко раскрытыми глазами… Принесли еще две телеграммы. Близкая родственница их величеств «благословляла» Феликса Юсупова на патриотическое дело. Это постыдное сообщение совсем убило государыню; она плакала горько и безутешно, и я ничем не могла успокоить ее.

Я ежедневно получала грязные анонимные письма, грозившие мне убийством и т. п. Императрица, которая лучше нас всех понимала обстоятельства, как я уже писала, немедленно велела мне переехать во дворец, и я с грустью покинула свой домик, не зная, что уже никогда туда не вернусь. По приказанию их величеств с этого дня каждый шаг мой оберегался. При выездах в лазарет мне всегда сопутствовал санитар Жук; даже по дворцу меня не пускали ходить одну, не разрешили присутствовать и на свадьбе дорогого брата.

Слева направо: князь М. С. Путятин, Григорий Распутин, полковник Д. Н. Ломан, 1910

Мало-помалу жизнь во дворце вошла в свою колею. Государь читал нам по вечерам вслух. На Рождество во дворце и в лазаретах установили обычные елки. Их величества дарили подарки свите и прислуге, но великим князьям в этот год подарков они не посылали. Несмотря на праздник, их величества были очень грустны: они переживали глубокое разочарование в близких и родственниках, которым ранее доверяли и которых любили, и никогда, кажется, Государь и Государыня Всероссийские не были так одиноки, как теперь. Преданные родственниками, оклеветанные людьми, которые в глазах всего мира назывались представителями России, их величества имели около себя только несколько верных друзей и министров, ими назначенных, которые все были осуждены общественным мнением.

Всем им ставилось в вину, что они были назначены Распутиным. Но это сущая неправда. Штюрмер, назначенный премьером, был рекомендован государю еще после убийства Плеве (см. «Воспоминания» графа Витте). Он принадлежал к старому дворянству Тверской губернии и не был выходцем из немцев. Он много лет прослужил при дворе, так что государь хорошо его знал, считал его за порядочного, хотя и недалекого человека, который не изменит своим убеждениям. Полагаю, государь назначил его за неимением кого-либо другого, будучи занят в то время исключительно войной. Штюрмера поместили в Петропавловской крепости недалеко от меня. О его мучениях и смерти уже много написано. Впоследствии один из членов следственной комиссии, социал-революционер Н. Соколов, выскажется в том смысле, что если бы в эту пору существовало Учредительное собрание, Милюков бы сидел на скамье подсудимых за клевету на Штюрмера.

Протопопов назначен лично государем под влиянием хорошего впечатления, которое он произвел на его величество после поездки за границу в качестве товарища председателя Государственной думы. Ее величество, получая ежедневно письма от государя из Ставки, однажды прочла мне письмо, в котором говорилось о Протопопове, представлявшемся государю по возвращении из-за границы. Государь писал о прекрасном впечатлении, которое произвел на него Протопопов, и (как всегда – под впечатлением минуты, что характеризовало его назначения) что думает назначить его министром внутренних дел. «Тем более, – писал государь, – что я всегда мечтал о министре внутренних дел, который будет работать совместно с Думой… Протопопов, выбранный земствами, товарищ Родзянки». Я не могу забыть удивление и возмущение государя, когда начались интриги; однажды за чаем, ударив рукой по столу, государь воскликнул: «Протопопов был хорош и даже был выбран Думой и Родзянкой делегатом за границу; но стоило мне назначить его министром, как он оказывается сумасшедшим!» Под влиянием интриг Протопопов стал очень нервным, а мне казался, кроме того, очень слабохарактерным. Во время революции он сам пришел в Думу, где его арестовали по приказанию Родзянки. (Позже он был убит большевиками.) Протопопов дружил с Распутиным, но дружба его имела совершенно частный характер. Распутин всегда за него заступался перед их величествами, но это и все.

Н. А. Маклакова государь в первый раз встретил во время полтавских торжеств. В бытность Маклакова черниговским губернатором, после длинного разговора с ним на пароходе, государь решил назначить его министром внутренних дел. Его величество был им очарован и говорил: «Наконец я нашел человека, который понимает меня, с которым я могу работать». Доклады Маклакова были радостью для государя. Он никогда не тяготился приездами Маклакова в Крым или на «Штандарт» и воодушевлялся, занимаясь с ним. Но настало время, когда великий князь Николай Николаевич и другие стали требовать его удаления, и, по рассказам самого Маклакова, которые мне передавали, государь лично ему об этом сообщил во время очередного доклада. Маклаков расплакался… Он был одним из тех, кто горячо любил государя: не только как царя, но и как человека, и был ему беззаветно предан. По желанию великого князя Николая Николаевича Маклакова сменил князь Щербатов, начальник коннозаводства (близкого и знакомого ему как кавалеристу дела). Но, несмотря на протекцию великого князя, Щербатов остался на посту всего только два месяца, так как оказался малосведущим в делах Министерства внутренних дел.

Щербатова заменил Алексей Хвостов. Государь знал о нем как об энергичном губернаторе, и еще в 1911 году, после убийства Столыпина, прочил его в министры внутренних дел. Во время войны Хвостов, будучи правым членом Думы, стал произносить громовые речи против немецкого засилья. Государь взял его, сказав, что «уж его в шпионстве не заподозрить».

Хвостов производил неприятное впечатление. С первых же дней он познакомился с Распутиным, надеясь посредством этого знакомства приобрести доверие их величеств. Он спаивал Распутина, заставляя его выпрашивать всевозможные милости. Когда же тот наотрез отказался, Хвостов решился устроить на Распутина покушение с помощью своего товарища Белецкого и известного расстриженного монаха Илиодора. Последний выдал обоих, министра и его товарища, прислав со своей женой все документы и телеграммы Хвостова. После этого Хвостов был отстранен от должности.

Генерала Сухомлинова государь уважал и любил еще до его назначения военным министром. Блестяще проведенная мобилизация доказывает, что Сухомлинов не бездействовал. Главными его врагами были великий князь Николай Николаевич, генерал Поливанов и известный Гучков. Многие усматривали в походе против военного министра во время войны дискредитирование власти государя, находя, что эта интрига еще опаснее для престола, чем сказки о Распутине. Сухомлинову приписывают бесконечное множество злодеяний. Английский писатель Вильтон говорит о нем: «Зачем гнали армию на Южном фронте так отчаянно вперед, когда не было надежды получить достаточное количество снарядов? Ответ можно найти в полном несогласии между штабом Верховного главнокомандующего и военным министерством». В результате происков врагов и клеветников из Думы генерала Сухомлинова еще при государе арестовали и заключили в крепость. Затем во время революции судили и приговорили к пожизненной каторге. Я просидела четыре месяца в Петропавловской крепости рядом с Е. В. Сухомлиновой, которую раньше не знала. В страшные длинные ночи, когда мы всецело были в руках караула, ее стойкость и самообладание не раз спасали нас от самого худшего: солдаты уважали ее и боялись безобразничать. Она постоянно занималась, читала, писала, когда позволяли, и из черного хлеба (краску брала с синей полосы на стене) на кусочках красной бумаги, в которую заворачивали чай, лепила прелестные цветы. Суд оправдал ее, и она вышла при рукоплесканиях всего зала. Во время амнистии г-же Сухомлиновой удалось освободить престарелого мужа и перевезти его в Финляндию. После стольких несчастий, которые они вместе пережили, Е. В. Сухомлинова оставила своего мужа и вышла замуж за молодого грузина. Их обоих расстреляли большевики.

Много было разговоров о митрополите Питириме, будто бы назначенном тем же Распутиным. В действительности государь с ним познакомился в 1914 году, во время посещения Кавказа. Митрополит Питирим являлся тогда экзархом Грузии. Государь и свита были очарованы им, и, когда мы в декабре встретились с государем в Воронеже, я помню, как он говорил, что назначит Питирима при первой перемене митрополитом Петроградским. Сейчас же после его назначения начали кричать о близости митрополита Питирима к Распутину, тогда как, по правде сказать, они были только официально знакомы.

Митрополит Питирим был очень осторожен и умен. Их величества уважали его, но никогда не приближали к себе. Когда он раз или два бывал у их величеств, темой разговора, как они рассказывали мне, служила грузинская церковь, которая, по словам митрополита, недостаточно поддерживалась Синодом, хотя в сущности была первой по времени христианской церковью в России. По грузинским преданиям, церковь в Грузии (Иверии) была основана самой Богоматерью, которая получила ее в свой удел, посетив Иверию после Афона. Митрополит Питирим, видимо, всею душой любил Грузию, где и был очень любим.

Он же первый завел речь о «приходах». Эти вопросы очень интересовали их величества, но они откладывали все дела до окончания войны. После моего ареста одним из самых тяжелых оскорблений, которые вынесла моя бедная мать от Керенского, была клевета по поводу того, что все бриллианты, которые я имела, это подарки митрополита Питирима!

Хочу сказать несколько слов о министре двора, графе Фредериксе, который прослужил всю свою жизнь при дворе, сперва при Александре III, а потом при Николае II. Это был глубоко порядочный и беззаветно преданный человек. Ему не раз приходилось иметь дело со всевозможными денежными и семейными делами великих князей, что бывало подчас очень нелегко. Несмотря на разные интриги, все его уважали и любили и понимали, что это один из тех людей, кто не изменит своему принципу. Их величества очень любили его; особенно нежно к нему относилась государыня, называя в шутку «our old man» («наш старик»). Он же, говоря о них, часто называл их «mes enfants» («мои дети»). Государыня часто поверяла ему разные свои заботы и горести. «Как часто помогает он мне добрым советом!» – говорила она. Дом его был мне вторым родительским, а дочери его, госпожа Воейкова и бедная больная Эмма, – моими друзьями, которые мне никогда не изменяли. У Эммы, несмотря на то что она была горбатой, был прелестный голос. Государыня любила ей аккомпанировать. Граф Фредерикс был также арестован Временным правительством, но позже освобожден из-за преклонных лет.

Государя постоянно упрекают, что он не умел выбирать себе министров. В начале своего царствования он брал людей, которым доверял его покойный отец, император Александр III. Затем начал брать по своему выбору. К сожалению, война и революция не дали России ни одного имени, которое с гордостью могло бы повторять потомство. Один американский писатель говорит в своей книге, что «большевизм не развился бы в России, если бы почва для развития порока не была бы готова». Вероятно, нигде в мире нравственность не упала так низко, как у нас, и нелегко это сознавать русскому, любящему свою Родину. К сожалению, мы, русские, слишком часто виним в нашем несчастье других, не желая понять, что положение наше – дело наших рук, мы все виноваты, особенно же виноваты высшие классы. Мало кто исполняет свой долг во имя долга и России. Чувство долга не внушалось с детства; в семьях дети не воспитывались в духе любви к родине, и только величайшее страдание и кровь невинных жертв могут смыть наши грехи и грехи целых поколений. Да поможет Господь нам всем, русским, томящимся на далекой чужбине и страдающим о многострадальной, но бесконечно дорогой нам всем Родине, соединиться в любви и мире друг с другом, принося наши слезы и горячее покаяние милосердному Богу. Покаяние за бесчисленные согрешения наши, содеянные перед Господом и Богом венчанным государем нашим и нашей Родиной. И тогда только возродится великая и могучая Россия – на радость ее сынов и страх врагам нашим.

 

Глава 12

Прерываю свой рассказ, который вела в строго хронологическом порядке, чтобы посвятить несколько страниц человеку, имя которого до сих пор вызывает всеобщий ужас, злобу и отвращение. Распутин! Сколько написано о нем книг, брошюр, статей!.. Кажется, всякий, кто умел владеть пером, изливал свою ненависть против этого ужасного имени! Те, кто ожидают от меня секретных и интересных разоблачений, вероятно, будут глубоко разочарованы, потому что то, что я расскажу, даже малоинтересно. Да что могу сказать я, глупая женщина, когда весь мир осудил его, и все, кто писал, все видели «своими глазами» или знали из «достоверных» источников? Весь мир осудил его, подобно тому, как осудил раньше Нерона, Иуду или Пилата. Значит, писать уже более нечего, и для какой цели буду я стараться переменить мнение людей?

Но ради исторической правды я должна сказать, как и почему он имел некоторое влияние на жизни государя и государыни. Сначала надо объяснить, кто был Распутин. Не монах, не священник, а простой «странник», которых немало на Руси. Их величества принадлежали к разряду людей, верящих в силу молитвы подобных странников. Государь, как и его предок Александр I, был всегда настроен мистически; подобным же мистическим образом настроена была и государыня. Но не следует смешивать мистическое настроение со спиритизмом, верчением столов. С первых дней моей дружбы с государыней, еще в 1905 году, ее величество предупредила меня, что если я хочу быть ее другом, то должна обещать никогда, никогда не заниматься спиритизмом, так как «это большой грех». Я ответила, что она может быть спокойна, так как я этим вопросом никогда не интересовалась. Государыня с интересом читала религиозные книги на всех языках, переводы книг о персидской и японской религиях, вообще интересовалась религиями всего мира. Первая книга, которую она дала мне в 1905 году, имела название: «Les amis de Dieu au XIV siécle» («Друзья Бога в XIV столетии»). Я тогда с трудом одолела эту книгу.

Их величества говорили, что верят: есть люди, как и во времена апостолов, и не обязательно священники, которые обладают благодатью Божьей и молитву которых Господь слышит. К числу таких людей, по их мнению, принадлежал и мсье Филипп, доктор философии, француз, который бывал у их величеств. Они познакомились с ним у великой княгини Милицы Николаевны, и он умер еще до моего знакомства с государыней. Я не знала его лично и потому не могу о нем судить. А только слышала от их величеств, что мсье Филипп до своей смерти предрек им, что у них будет «другой друг, который будет с ними говорить о Боге». Впоследствии появление Распутина, или Григория Ефимовича, как они его называли, их величества сочли за осуществление предсказания мсье Филиппа об «ином друге». Григория Ефимовича ввел в дом великих княгинь Милицы и Станы Николаевны епископ Феофан, который был очень заинтересован этим необыкновенным странником. Их величества в то время находились в тесной дружбе с великими княгинями. По рассказам государыни, их поражали ум и начитанность великой княгини Милицы Николаевны, которую близкие считали чуть ли не пророчицей. У нее их величества познакомились с Распутиным и там же стали с ним изредка видаться. Ее величество рассказывала мне о глубоком впечатлении, которое произвел на них сибирский странник, – да и не только на них одних. Она рассказывала, как Столыпин позвал его к себе после взрыва в его доме – помолиться над его больной дочерью.

За месяц до моей свадьбы ее величество просила великую княгиню Милицу Николаевну познакомить меня с Распутиным. Приняла меня княгиня в своем дворце на Английской набережной, была ласкова и час или два говорила со мной на религиозные темы. Помню, что я очень волновалась, когда доложили о приходе Распутина. «Не удивляйтесь, – сказала она, – я с ним всегда христосуюсь». Вошел Григорий Ефимович, худой, с бледным, изможденным лицом, в черной сибирке; глаза его, необыкновенно проницательные, сразу меня поразили и напомнили глаза о. Иоанна Кронштадтского. «Попросите, чтобы он помолился о чем-нибудь в особенности», – сказала великая княгиня по-французски. Я попросила его помолиться, чтобы я всю жизнь могла положить на служение их величествам. «Так и будет», – ответил он, и я ушла домой.

Через месяц я написала великой княгине, умоляя ее спросить Распугана о моей свадьбе. Она ответила, что Распутин сказал: я выйду замуж, но счастья в моей жизни не будет. Особенного внимания на это письмо я не обратила.

Приблизительно через год я вновь встретила Распутина в поезде по дороге в Царское Село. Он ехал навещать семью одного из офицеров охраны. Но, спросит читатель, когда же он стал таким, каким знает его весь мир? Когда приобрел такое исключительное влияние? Чтобы ответить на этот вопрос, надо подробно описать моральное состояние русского общества этой эпохи, вполне ненормальное и доходившее порой до истеричности. Скажу об этом впоследствии, а теперь, в виде подтверждения своих слов, расскажу, что я лично пережила, после того как меня арестовал Керенский весной 1917 года, и я предстала в первый раз перед Чрезвычайной следственной комиссией Временного правительства.

Меня вывели полумертвую, после долгого заключения, из камеры № 70 Трубецкого бастиона в комнату, где сидели за огромным зеленым столом человек двадцать мудрых старцев-судей, грозно взиравших на мою особу. Вблизи стола какие-то барышни-машинистки в нарядных кофточках переговаривались и потихоньку хихикали. Я же сидела против них одна, на скамье подсудимых, окруженная вооруженными солдатами, терла виски, так как голова нестерпимо кружилась от голода и душа разрывалась от невыплаканных слез.

«Итак, скажите нам, – начал председатель этого мудрого собрания, – кого Распутин называл ‘‘Цветком’’?» Или я сошла с ума, сидя в Трубецком бастионе, или они обезумели, но я никогда не забуду этого вопроса. Я смотрела на этого человека, ничего не отвечая, и взгляд ли мой удивил его, или вопрос, который он мне задал, показался ему не столь важным, но он замолчал. После перешептывания последовал второй вопрос: «Это что за секретная карта, найденная у вас при обыске?» – грозно сказал один из судей, протягивая мне меню завтрака 1908 года на «Штандарте»: на оборотной стороне меню было обозначено расположение судов во время смотра в Кронштадте, а маленькой короной было обозначено место стоянки императорской яхты. «Посмотрите на год, – ответила я. – Правда 1908-й?» Третий вопрос: «Правда ли, что бывшая государыня не могла без вас жить?» Зеленый стол с судьями кружился в утомленных глазах… Я отвечала: «Ах, господин председатель, как может счастливая мать и жена не жить, не видаясь с подругой?!» – «Можете идти», – сказал председатель, приказав держать «еще строже», так как я не хотела «говорить» на допросе.

Вот пример умственного состояния до и после революции. Вопрос о Распутине очень похож на этот допрос. Распутиным воспользовались как поводом для разрушения всех прежних устоев; он как бы олицетворял собой все то, что стало ненавистным русскому обществу, которое, как я уже писала, утратило всякое равновесие; он стал символом их ненависти. И на эту удочку поймали всех: мудрых и глупых, бедных и богатых. Но громче всех кричали и рубили сук, на котором сами сидели, великие князья и аристократия. Как пишет английский писатель Диллон в своей книге «Затмение России»: «Я убежден, что хотя его друзья были влиятельны, сам Распутин оставался лишь символом». Россия, как и Франция XVIII столетия, прошла через период полного сумасшествия и только теперь, через страдания и слезы, начинает поправляться от своего тяжелого заболевания.

Плачут и проклинают большевиков. Большевики – большевиками, но рука Господня страшна. На людях можно казаться добрым и благочестивым, и легко клеветать на невинных, но есть Бог. И если кто потерял близких и родных, или голодает, или томится на чужбине и видит, как погибает дорогая родина и миллионы наших соотечественников гибнут от голода и террора, то не надо забывать, что Богу было нетрудно сохранить им жизнь и дать все потребное, так как для Бога невозможного нет. Но чем скорее каждый пороется в своей совести и сознает свою вину перед Богом, Царем и Россией, тем скорее Господь протянет свою крепкую руку и избавит нас от тяжких испытаний. «Мне есть отмщение, и Аз воздам».

Все книги полны рассказами о влиянии Распутина на государственные дела, и утверждают, что Распутин постоянно находился при их величествах. Вероятно, если бы я стала это опровергать, никто бы не поверил. Обращу только внимание на то, что каждый его шаг, со времени знакомства у великой княгини Милицы Николаевны до убийства в Юсуповском доме, записывался полицией. О так называемой охранке читатель, вероятно, слыхал, но об организованной охране их величеств трудно себе составить представление, не зная ее. У государя и государыни были три рода охраны: дворцовая полиция, конвой и сводный полк. Всем этим заведовал дворцовый комендант. Последним до 1917 года оставался генерал Воейков. Никто не мог быть принятым их величествами или даже подойти к дворцу без ведома дворцовой полиции. Каждый из них, а также все солдаты сводного полка на главных постах вели точную запись лиц проходивших и проезжавших. Кроме того, они были обязаны сообщать по телефону дежурному офицеру сводного полка о каждом человеке, проходившем во дворец.

Каждый шаг их величеств записывался. Если государыня заказывала к известному часу экипаж, камердинер передавал по телефону на конюшню, о чем сейчас же докладывалось дворцовому коменданту, который передавал всей полиции приказание быть начеку: что-де экипаж заказан к двум часам. Это значило, что везде выходила полиция тайная и явная, со своими записями, следя за каждым шагом государыни. Стоило ей остановиться где-то или поговорить со знакомыми, чтобы этих несчастных сразу после обступила полиция, спрашивая фамилии и повод их разговора с государыней.

Всем сердцем ее величество ненавидела эту охрану, которую называла «шпионажем», но была бессильна изменить раз заведенные порядки. Если я говорю, что Распутин приезжал к их величествам два или три раза в год, а последнее время они, может быть, видели его четыре или пять раз в год – то можно проверить, говорю ли я правду, по точным записям этих полицейских книг. В 1916 году государь лично видел его только два раза. Но их величества совершали ошибку, окружая посещения Григория Ефимовича «тайной». Это послужило поводом к разговорам; то же они делали, встречаясь с мсье Филиппом, что вызвало толки, будто их величества занимаются столоверчением.

Каждый человек предпочитает обладать некоторой свободой выбора и иногда остаться один со своими мыслями или молитвами, закрыв двери своей комнаты. То же было у их величеств по отношению к Распутину, который олицетворял для них надежды и молитвы. Они на время забывали о земном, слушая рассказы о его странствиях и т. д. Проводили его каким-нибудь боковым ходом, по маленькой лестнице, принимали не в большой приемной, а в кабинете ее величества, предварительно пройдя, по крайней мере, десять постов полиции и охраны. Эта часовая беседа наделывала шуму среди придворных на год вперед. Я несколько раз указывала ее величеству на то, что подобный прием вызывает гораздо больше разговоров. Императрица соглашалась, но в следующий раз повторялось то же самое. Принимали его обыкновенно вечером, но это не из-за тайны, а потому что это было единственное время, что государь бывал свободен.

Алексей Николаевич приходил до сна в голубом халатике посидеть с родителями и повидать Григория Ефимовича. Все они по русскому обычаю три раза целовались и потом садились беседовать. Он им рассказывал про Сибирь и нужды крестьян, о своих странствиях. Их величества всегда говорили о здоровье наследника и о заботах, которые в ту минуту их беспокоили. Когда после часовой беседы с семьей он уходил, то всегда оставлял их величества веселыми, с радостными упованиями и надеждой в душе; до последней минуты они верили в его молитву и еще из Тобольска писали мне, что Россия страдает за его убийство.

Никто никогда не мог поколебать их доверия, хотя им приносились все враждебные газетные статьи и все старались им доказать, что он дурной человек. Ответ был один: «Его ненавидят, потому что мы его любим». Так что «заступаться» за него, как обо мне писали, мне, очевидно, не приходилось.

Хотя, как я сказала, ее величество вполне доверяла Распутину, но два раза она посылала меня с другими к нему на родину, чтобы посмотреть, как он живет у себя в селе Покровском. Конечно, нужно было бы выбрать кого-нибудь опытнее и умнее меня, более способного дать о нем критический отзыв; я же поехала, ни в чем не сомневаясь, с радостью исполняя желание дорогой государыни, и потом просто доложила, что видела.

Поехала я со старой Орловой, моей горничной и еще двумя дамами. Мать, разумеется, меня отпустила не очень охотно. Из Тюмени до Покровского ехали восемьдесят верст на тарантасе. Григорий Ефимович встретил нас и сам правил сильными лошадками, которые катили тарантас по пыльной дороге через необъятную ширь сибирских полей. Подъехали к деревянному домику в два этажа, как все дома в селах, через которые мы проезжали, и меня поразило, как сравнительно зажиточно живут сибирские крестьяне.

Встретила нас его жена – симпатичная пожилая женщина, там же находились трое детей, две молодые девушки-работницы и дедушка-рыбак. Все три ночи мы, гости, спали в довольно большой комнате наверху, на тюфяках, которые расстилали на полу. В углу было несколько больших икон, перед которыми теплились лампады. Внизу в длинной, темной комнате с большим столом и лавками по стенам обедали; там находилась огромная икона Казанской Божьей Матери, которую они считали чудотворной. Вечером перед ней собиралась вся семья и «братья» (так называли четырех других мужиков-рыбаков), все вместе пели молитвы и канты.

Водили нас на берег реки, где ловили неводами рыбу и тут же, еще живую и трепещущую, чистили и варили из нее уху; пока ловили рыбу, все время пели псалмы и молитвы. Ходили в гости в семьи «братьев». Везде нас ждало сибирское угощенье: белые булки с изюмом и вареньем, кедровые орехи и пироги с рыбой. Крестьяне относились к гостям Распутина с любопытством, к нему же – безразлично, а священники – даже враждебно. Был Успенский пост, молока и молочного в этот раз нигде не ели; Григорий Ефимович никогда ни мяса, ни молочного не ел. По возвращении я рассказала все, что видела…

В 1915 году я еще раз ездила в Сибирь. В этот раз – с моей подругой Лили Ден (и другими) и со своим санитаром, так как была на костылях. Ехали мы на пароходе по реке Туре, из Тюмени до Тобольска, на поклон мощам святителя Иоанна. В Тобольске останавливались в доме губернатора, где впоследствии жили их величества. Это был большой белый каменный дом на берегу реки – под горой; большие комнаты, обильно меблированные, но зимой, вероятно, холодные. На обратном пути останавливались в Покровском. Опять ловили рыбу и ходили в гости к тем же крестьянам. Григорий Ефимович и его семья целый день работали в доме и на поле. Оба раза на обратном пути заезжали в Верхотурский монастырь на Урале, где говели и поклонялись мощам св. Симеона. Посещали также скит, находившийся в лесу, в двенадцати верстах от монастыря: там жил прозорливый старец, отец Макарий, к которому многие ездили из Сибири. Интересными были их беседы с Распутиным.

Анна Вырубова (слева) во дворе Царскосельского лазарета, раненые офицеры; княжна Вера Гедройц (справа), 1914

Вспоминаю случай на одной из маленьких станций на Урале: до сих пор не могу его объяснить. Стояли два поезда теплушек с рабочими-китайцами, ехавшими в Россию. Увидя Григория Ефимовича у вагона, вся толпа китайцев кинулась к нему, его окружили, причем каждый старался до него дотронуться. Напрасно уговаривали их старшины… Публика высыпала из вагонов посмотреть, что будет, но наш поезд тронулся. Китайцы провожали его восклицаниями, махали руками.

Самое сильное озлобление на Распутина поднялось в два или три последние года жизни. Его квартира в Петрограде, где он проводил больше всего времени, была переполнена всевозможной беднотой и разными просителями, которые, воображая себе, что он имеет огромную власть и влияние при дворе, приходили к нему со своими нуждами. Григорий Ефимович, перебегая от одного к другому, безграмотной рукой писал на бумажках разным влиятельным лицам записки всегда почти одного содержания: «Милый, дорогой, прими» или «Милый, дорогой, выслушай». Несчастные не знали, что менее всего могли рассчитывать на успех, прося через него, так как все относились к нему отрицательно.

Одно из самых трудных поручений государыни – большей частью из-за болезни Алексея Николаевича – было ездить на квартиру Григория Ефимовича, всегда полную просителями и часто – проходимцами, которые сейчас же обступали меня и не верили, что я в чем-либо помочь им не моту: я считалась чуть ли не всемогущей. Все эти прошения, которые шли через Григория Ефимовича и которые он привозил в последние годы в карманах их величествам, только их сердили: они складывали эти бумажки в общий пакет на имя графа Ростовцева, секретаря императрицы, который рассматривал их и давал им законный ход. Но, конечно, это создавало массу разговоров, и я помню, как благомыслящие люди просили их величества дать Григорию Ефимовичу келью в Александро-Невской лавре или другом монастыре, дабы там оградить его от толпы, газетных репортеров и всяких проходимцев, которые впоследствии, чтобы очернить их величества, пользовались его простотой, увозили с собой и спаивали; но их величества тогда не обратили внимания на эти советы.

Как-то раз, идя к нему, я встретила на лестнице бедного студента, который просил меня купить ему пальто. Единственное письмо, полученное мною по почте в Петропавловской крепости, было от этого студента, который молился о моем освобождении. Это был один из немногих персонажей, приходивших в квартиру Распутина, который оставил после себя приятное воспоминание.

 

Глава 13

Существует фотография, которая была воспроизведена в России, а также в Европе и Америке. Фотография эта представляет Распутина сидящим в виде оракула среди дам – аристократок его «гарема» и как бы подтверждает огромное влияние, которое он будто бы имел в придворных кругах. Но думаю, никакая женщина, если бы даже и захотела, не могла бы им увлечься; ни я, и никто, кто знал его близко, не слыхали о таковой, хотя его постоянно обвиняли в разврате. Странным кажется еще тот факт, что, когда после революции начала действовать следственная комиссия, в Петрограде и в России не оказалось ни одной женщины, которая выступила бы с обвинениями против него; сведения черпались из записей «охранников», которые были к нему приставлены.

Я могу дать разъяснения к этому снимку, так как сама изображена на нем. В первые годы к Григорию Ефимовичу приходили только те люди, которые, как и их величества, искали объяснений по разным религиозным вопросам; после ранней обедни в каком-нибудь монастыре, причастившись Св. Тайн, богомольцы собирались вокруг него, слушая его беседы, и я, всегда искавшая религиозного настроения и утешения после вечных интриг и зла придворной обстановки, с интересом слушала необыкновенные беседы человека, совсем не ученого, но говорившего так, что и профессора и священники находили интересным его слушать. Несмотря на то что он был человеком безграмотным, он знал все Священное Писание, и его беседы отличались оригинальностью, так что, повторяю, привлекали немало людей образованных и начитанных, каковыми были, бесспорно, епископы Феофан и Гермоген, великая княгиня Милица Николаевна и др.

Приходили к нему и с разными горестями и нуждами. Нужде всякой он помогал, то есть отдавал все, если что получал, и утешал советами и объяснениями тех, кто приходил к нему со своими заботами. Терпеливо выслушивал разных дам, которые являлись с сердечными вопросами, всегда строго порицая греховные дела.

Расскажу случай с одной моей близкой знакомой, который объяснит, как он смотрел на жизнь, а также его некоторую прозорливость или чуткость – пусть каждый назовет, как хочет. Одна молоденькая дама однажды при мне заехала к Григорию Ефимовичу по дороге на свидание со своим другом. Григорий Ефимович, посмотрев на нее пристально, стал рассказывать, как на одной станции монах угощал его чаем, спрятав бутылку вина под столом, и, называя его «святым», задавал вопросы. «Я святой, – закричал Григорий Ефимович, хлопнув кулаком по столу, – и ты просишь меня тебе помочь; а зачем же ты прячешь бутылку вина под столом?!» Дама побледнела и растерянно стала прощаться.

Помню, как-то в церкви подошел к нему почтовый чиновник и просил помолиться о больной. «Ты не меня проси, – ответил он, – а молись святой Ксении». Чиновник в испуге и удивлении вскрикнул: «Как вы могли знать, что жену мою зовут Ксенией?» Подобных случаев я могла бы рассказать сотни, и их, пожалуй, так или иначе можно объяснить, но гораздо удивительнее то, что все его предсказания касательно будущего сбывались.

Трудно также объяснить себе, как он помогал больным. Следующий факт из жизни наследника тронет сердце каждой матери. Все знают, что во время постоянных заболеваний Алексея Николаевича их величества всегда обращались к Распутину, веря, что его молитва поможет бедному мальчику. В 1915 году, когда государь встал во главе армии, он уехал в Ставку, взяв с собой Алексея Николаевича. На расстоянии нескольких часов пути от Царского Села у Алексея Николаевича началось кровотечение носом. Доктор Деревенко, который постоянно его сопровождал, старался остановить кровь, но ничего не помогало, и положение становилось настолько грозным, что он решился просить государя вернуть поезд обратно, так как Алексей Николаевич истекает кровью. Какие мучительные часы провела императрица, ожидая их возвращения, так как подобного кровоизлияния больше всего опасались… С огромными предосторожностями перенесли его из поезда. Я видела его, когда он лежал в детской: маленькое восковое лицо, в ноздрях – окровавленная вата. Профессор Федоров и доктор Деревенко возились около него, но кровь не унималась. Федоров сказал мне, что хочет попробовать последнее средство: достать какую-то железу из морских свинок. Императрица стояла на коленях около кровати, недоумевая, что же еще предпринять. Вернувшись домой, я получила от нее записку с приказанием вызвать Григория Ефимовича.

Он приехал во дворец и прошел с родителями к Алексею Николаевичу. По их рассказам, он, подойдя к кровати, перекрестил наследника, сказав родителям, что серьезного ничего нет и им нечего беспокоиться, повернулся и ушел. Кровотечение прекратилось. Государь на следующий день уехал в Ставку. Доктора говорили, что они совершенно не понимают, как это произошло. Но это – факт. Поняв душевное состояние родителей, можно было бы им простить Распутина; у каждого человека есть свои предрассудки, или назовите их как хотите, – и когда наступают в жизни тяжелые минуты, каждый переживает по-своему; но самые близкие не хотели понять положения, а поняв, объяснить тем, кого заведомо вводили в заблуждение.

Что касается денег, то Распутин никаких денег от их величеств не принимал, никогда от них никаких денежных сумм не получал, за исключением сотни рублей, которые посылали ему иногда на извозчика. Вообще деньги в его жизни не играли роли: если ему давали, он сразу же их раздавал. Семья его после его смерти осталась в полной нищете.

В 1913 году, помню, министр финансов Коковцов, который, как и все, не любил Распутина, предложил ему двести тысяч с тем, чтобы он уехал из Петербурга и не возвращался. Предложение это обидело Григория Ефимовича. Он ответил, что если «Папа» и «Мама» хотят, то он, конечно, уедет, но зачем же его покупать? Знаю много случаев, когда он помогал во время болезней, но помню также, что не любил, когда его просили помолиться о больных младенцах, говоря: «Жизнь вымолим, но примешь ли ты на себя грехи, которые ребенок натворит в жизни?»

Вспоминаю также эпизод с одним из знаменитых врагов Распутина, монахом Илиодором. О нем, вероятно, читатель слышал много: как он в конце всех своих приключений снял рясу, женился и жил за границей. По моему мнению, это был, безусловно, ненормальный человек. Этот самый Илиодор затеял два покушения на Распутина. Первое ему удалось, когда некая женщина по фамилии Гусева ранила Распутина ножом в живот – в Покровском. Это было в 1914 году, за несколько недель до начала войны. Второе покушение было устроено министром Хвостовым с этим же Илиодором, но последний послал свою жену в Петроград со всеми документами и выдал заговор. Все эти личности, вроде Хвостова, смотрели на Распутина как на орудие к осуществлению их заветных желаний, воображая через него получить те или иные милости. В случае неудачи они становились его врагами. Так было с великими князьями, епископами Гермогеном, Феофаном и др. Я уверена, что Илиодор также ненавидел государыню и потому написал одну из самых грязных книг о царской семье. Прежде чем издать ее, он сделал государыне письменное предложение – купить эту книгу за шестьдесят тысяч рублей, грозя в противном случае издать ее в Америке. Помню, это случилось в Ставке, в 1916 году. Государыня возмутилась этим предложением, заявив, что пусть Илиодор пишет, что он хочет, и на бумаге написала: «Отклонить». В последнее время Илиодор живет в России и, кажется, состоит в прекрасных отношениях с коммунистами, зарекомендовав себя нападками на церковь и духовенство. При Временном правительстве много говорили, что брат его занимался выдачей заграничных паспортов.

Николай II, 1914–1915

Но какое же влияние имел Распутин на политику? Ведь те, кто его убили, если верить им, освобождали Россию от «германского агента», который-де втягивал их величества и всю страну в сепаратный мир и т. д. Письма государыни показывают, как их величества смотрели на вопрос о мире. И если я пишу, то пишу для выяснения правды и будущего суда истории, а потому пишу все как было.

Последние годы всевозможные министры, журналисты и прочая публика ездили к Распутину, и если бы он хотел, то ему, конечно, немало представлялось случаев вмешиваться в политику; но теперь и судебное расследование Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства доказало, что политикой он не занимался. Точно так же и у их величеств разговоры с ним были всегда на отвлеченные темы и о здоровье маленького наследника. Вспоминаю только один случай, когда действительно Григорий Ефимович оказал влияние на внешнюю политику. Это было в 1912 году, когда великий князь Николай Николаевич и его супруга старались склонить государя принять участие в балканской войне. Распутин чуть ли не на коленях перед государем умолял его этого не делать, говоря, что враги России только и ждут, чтобы страна ввязалась в эту войну, и тогда Россию постигнет неминуемое несчастье.

Как я уже писала, в начале войны с Германией Григорий Ефимович лежал раненный Гусевой в Покровском. Он тогда послал его величеству две телеграммы, умоляя «не затевать войны». Он и ранее часто говорил их величествам, что с войной все будет кончено – для России и для них. Государь, уверенный в победоносном окончании войны, тогда разорвал телеграмму, и с началом войны, как мне лично казалось, относился к Григорию Ефимовичу холодно. Последний раз государь видел Распутина у меня в доме в Царском Селе, куда по приказанию их величеств я его вызвала. Это было приблизительно за месяц до его убийства. Здесь я лишний раз убедилась, каким пустым вымыслом был пресловутый разговор о желании сепаратного мира, о котором клеветники распространяли молву, указывая, что это желание – то государя, то Распутина – Штюрмера или других. Государь приехал озабоченный и, сев, сказал: «Ну, Григорий, помолись хорошенько: мне кажется, сама природа идет против нас сейчас». Он рассказал, что из-за снежных заносов не успевают подвозить в Петроград хлеб. Григорий Ефимович ободрил его, сказал, что, главное, не надо заключать мира, так как победит та страна, которая покажет более стойкости и терпения. Государь согласился с этим, заметив, что у него есть сведения, как сейчас плохо с продовольствием и в Германии.

Затем Григорий Ефимович призвал думать о том, как бы обеспечить всех сирот и инвалидов после войны, чтобы «никто не остался обиженным: ведь каждый отдал тебе все, что имел самого дорогого». Когда их величества встали, чтобы проститься с ним, государь попросил, как всегда: «Григорий, перекрести нас всех». «Сегодня ты благослови меня», – ответил Григорий Ефимович, что государь и сделал. Чувствовал ли Распутин, что он видит их в последний раз, не знаю: утверждать, что он предчувствовал события, не могу, хотя то, что он говорил, сбылось. Я лично описываю только то, что слышала и каким видела его. Со своей смертью Распутин ставил в связь большие бедствия для их величеств. Последние месяцы он все ожидал, что его скоро убьют.

Свидетельствую страданиями, которые пережила, что я лично за все годы ничего непристойного о нем не видела и не слыхала, и наоборот, многое из сказанного во время этих бесед помогло мне нести крест поруганья и клеветы, Господом на меня возложенный. Распутина считали и считают злодеем, не имея доказательств его злодеяний. За его бесчисленные прегрешения его убили – без суда, несмотря на то что самым большим преступникам во всех государствах полагается арест и суд, а уж после – казнь.

Владимир Михайлович Руднев, производивший следствие в период власти Временного правительства, был одним из немногих, кто старался распутать дело о «темных силах» и выставить Распутина в настоящем виде. Но и ему приходилось тяжко: Распутин был убит, а русское общество оказалось психически полностью расстроенно, так что мало кто судил здраво и хладнокровно. В следствии Руднева заметно, как при самых лучших намерениях он часто смешивал показания и свидетельства с личными выводами. Но статья его очень ценна, потому что он единственный имел гражданское мужество ради истины встать на точку зрения здравомыслящего человека, не зараженного стадным инстинктом русского общества в 1917 году. Он изложил в ней факты, касающиеся Распутина, так, как они казались ему наиболее правдивыми. Честный и беспристрастный судья – Руднев не мог оставаться в Чрезвычайной комиссии, где Муравьев заставлял его действовать против собственных убеждений и совести. Не знаю, писал ли еще кто-нибудь из других членов комиссии.

Я всегда сожалела о том, что Распутина, считая виноватым, не судили как следует, со свидетелями и т. д. Убийство же его – одна из самых темных страниц в истории русского общества, и вопрос о его виновности остается неразрешенным. Но какой бы смертью человек ни умер – от рук ли убийц или мирно в собственной постели, от Божьего суда никто не уйдет, и каков бы человек ни был – Господь ему Единый Праведный Судия.

Я глубоко сожалею и о том, что Руднев лично не видал его и не имел случая беседовать с ним так же, как он говорил со мной. Меня он допрашивал никак не менее пятнадцати раз (каждый раз допрос длился по четыре часа). Помню, как добросовестно он старался ради исторической правды отделить факты от массы истеричных сплетен. В его докладе обо мне есть, однако, маленькая неточность в числах и небольшая несправедливость. Он говорит о моей «болтливости» и «перепрыгивании с одного сюжета на другой». Я часто задавала себе вопрос: если бы самый ученый судья просидел в Трубецком бастионе столько месяцев, все время страдая от побоев и оскорблений, телесных и душевных, и потом бы его привели на допрос, дав возможность в первый раз оправдывать себя, стал бы он говорить с полным спокойствием? Но я не жалуюсь, а только всей душой благодарю Бога, что нашелся порядочный русский человек, который имел смелость сказать правду. Все же другие – и члены императорской фамилии, и люди высшего общества, которые знали меня с детства, танцевали со мной на придворных балах, знали также долгую, честную и беспорочную службу моего дорогого отца, – все беспощадно меня оклеветали, выставляя какой-то проходимкой, которая сумела пролезть к государыне и ее опутать.

Когда на Распутина начались гонения и в обществе стали возмущаться его мнимым влиянием, все отреклись от меня и кричали, что это я познакомила его с их величествами. Легко было свалить вину на беззащитную женщину, которая не смела и не могла выразить неудовольствия… Они же, сильные мира сего, спрятались за спину слабой женщины, закрывая глаза и уши на тот факт, что не я, а великие князья Николай Николаевич и Петр Николаевич с женами привели во дворец сибирского странника. Не будь этого, он жил бы, никому не мешая, на своей далекой родине.

Читая записки Палеолога, я нашла в них много вымысла, касающегося моей личности. Равным образом автор неточно передал историю своего знакомства с Распутиным. Так как свидание происходило в доме моей сестры, я имею возможность внести существенную поправку в его рассказ. Палеолог приехал в дом сестры с княгиней Палей (матерью мужа моей сестры), желая познакомиться с Распутиным лично. Во время свидания княгиня Палей служила переводчицей; после почти часовой беседы Палеолог встал и расцеловался со странником, сказав: «Voila un véritable illuminé!»

 

Глава 14

Последние два месяца после убийства Распутина государь оставался в Царском Селе. Он был поглощен заботами о войне, и их величества оба глубоко верили в блестящее ее окончание. О мире, повторяю, ничего не хотели слышать, напротив, были планы и надежды победоносно окончить войну весной, так как сведения о тяжелом продовольственном положении в Турции и Германии подтверждались. С середины декабря до конца февраля на фронте было затишье, и государь находил свое присутствие в Ставке излишним. Он каждый день к вечеру получал сведения по прямому проводу. В бильярдной государя были разложены военные карты; никто не смел входить туда: ни императрица, ни дети, ни прислуга. Ключи находились у государя. Когда начались снежные заносы, вопрос нашего продовольствия стал сильно волновать их величества.

В это время великий князь Александр Михайлович писал письмо за письмом, требуя видеть государыню для личных объяснений. Писал он о том же и великой княжне Ольге Николаевне. Императрица сперва не хотела его принимать, зная, что начнется разговор о политике, Распутине и т. д. Кроме того, она заболела. Так как великий князь настаивал на свидании, государыня приняла его, лежа в кровати. Государь хотел быть в той же комнате, чтобы в случае неприятного поворота в разговоре не оставить ее одну. Дежурил в тот день флигель-адъютант Линевич. После завтрака он остался с великой княжной Татьяной Николаевной в кабинете императрицы, по соседству с ее спальней, на тот случай, если бы понадобилось кинуться на помощь государыне: так обострились отношения великих князей с ее величеством.

Нового великий князь ничего не сказал, но потребовал увольнения Протопопова, образования ответственного министерства и отстранения императрицы от управления государством. Его величество отвечал (как рассказывал после), что пока немцы на русской земле, он никаких реформ проводить не будет. Великий князь ушел чернее тучи и, вместо того чтобы уехать из дворца, отправился в большую библиотеку, потребовал перо и чернила и сел писать письмо. Дежурный флигель-адъютант не покидал его. Великий князь заметил ему, что он может уходить, на что последний возразил, что обязанность дежурного флигель-адъютанта – оставаться при великом князе. Князь писал долго. А окончив, передал письмо на имя великого князя Михаила Александровича и отбыл.

На другой день приехал ко мне герцог Александр Георгиевич Лейхтенбергский. Взволнованный, он просил меня передать его величеству просьбу, от исхода которой, по его мнению, зависело единственно спасение царской семьи, а именно: чтобы государь потребовал вторичной присяги ему всей императорской фамилии. Я ответила тогда, что не могу об этом говорить с их величествами, но умоляла его сделать это лично. О разговоре государя с герцогом Александром Георгиевичем, одним из самых благородных людей, я узнала от государыни только то, что государь сказал ему: «Напрасно, Сандро, так беспокоишься о пустяках! Я же не могу обижать свою семью, требуя от них присяги!»

Еще один человек предугадал ту грозу, которая вскоре разразилась над головами их величеств… Это некий Тиханович, член Союза русского народа, приехавший из Саратова. Он стучался повсюду и, не добившись ничего, приехал в мой лазарет; он был совсем глухой. Он умолял меня устроить ему прием у их величеств, говоря, что привез доказательства и документы по поводу опасной пропаганды, которая ведется Союзами земств и городов с помощью Гучкова, Родзянко и других в целях свержения государя с престола. К сожалению, государь мне ответил, что слишком занят, но государыне велел его принять. После часового разговора государыня сказала, что очень тронута его преданностью и искренним желанием помочь, но находит, что опасения его преувеличены.

Чтобы немного отдохнуть от монотонности и развлечься, их величества пожелали услышать маленький румынский оркестр, который понравился им в одном из лазаретов. Я раза три приглашала их вечером к себе. Сюда приходили и их величества. По их приказанию я пригласила на концерты также герцога Александра Георгиевича Лейхтенбергского, дочерей графа Фредерикса, Воейкову, Эмму, мою сестру с мужем, Лили Ден, некоторых флигель-адъютантов и других лиц. Все мы с удовольствием слушали красивую игру румын, особенно же были довольны государь и великие княжны. Сидя между их величествами, помню, как я испугалась, увидев, что государыня обливается слезами. Она сказала мне, что не может слушать музыку и душа ее полна необъяснимой грустью и предчувствием. Наши три безобидных вечера подняли в петроградском обществе бурю – во дворце происходили, по их словам, «оргии»…

Вероятно, все же государь отчасти тревожился о своем семействе, когда высказывал сожаление, что в Петрограде и Царском Селе нет настоящих кадровых войск (в Петрограде стояли резервные полки), и выражал пожелание, чтобы полки гвардии поочередно приходили в Царское Село на отдых и, в случае нужды, могли предохранить от грозящих беспорядков. Первый приказ выступить с фронта в Царское Село последовал Гвардейскому экипажу, но почти тотчас же он получил контрордер от вр. начальника штаба Верховного главнокомандующего, генерала Гурко, заменившего больного генерала Алексеева. Насколько я помню, командир экипажа испросил тогда дальнейших приказаний государя через дворцового коменданта. Государь вторично приказал Гвардейскому экипажу следовать в Царское Село, но, не доходя Царского, экипаж был снова остановлен высшими властями под предлогом, кажется, карантина и только после третьего приказания его величества прибыл наконец в Царское Село.

Государь вызвал и другие гвардейские части. Так, например, он приказал следовать в Царское Уланам Его Величества. Но государь рассказывал позже, что приехавший генерал Гурко под разными предлогами отклонил приказание государя.

Боялись ли, что его величество догадается о серьезном положении, не знаю, но стали торопить его уехать на фронт. 19 или 20 февраля к государю приехал великий князь Михаил Александрович и стал доказывать ему, будто в армии растет недовольство тем, что государь живет в Царском и так долго отсутствует в Ставке. После этого разговора государь решил уехать. Недовольство армии казалось его величеству серьезным поводом спешить в Ставку, но одновременно он и государыня узнали о других фактах, глубоко возмутивших и обеспокоивших их. Государь заявил мне, что знает из верного источника: английский посол сэр Бьюкенен принимает деятельное участие в интригах против их величеств, и у него в посольстве чуть ли не заседания с великими князьями по этому случаю. Государь добавил, что намерен послать телеграмму королю Георгу с просьбой воспретить английскому послу вмешиваться во внутреннюю политику России, усматривая в этом желание Англии устроить у нас революцию и тем ослабить страну ко времени мирных переговоров. Просить же об отозвании Бьюкенена государь находил неудобным. «Это слишком резко», – так выразился его величество.

16 февраля, накануне отъезда государя, у меня обедали два или три офицера Гвардейского экипажа, прибывшие с фронта, и моя подруга Лили Ден. Во время обеда я получила записку от императрицы, которая приглашала нас всех провести вечер у их величеств. Государь пришел очень расстроенный. (Может быть, другие и не заметили, но я хорошо знала его.) Пили чай в новой комнате за круглым столом.

На другой день утром, придя к государыне, я застала ее в слезах. Она сообщила мне, что государь уезжает. Простились с ним, по обыкновению, в Зеленой гостиной государыни. Императрица была страшно расстроена. На мои замечания о тяжелом положении и готовившихся беспорядках государь ответил, что прощается ненадолго и через несколько дней вернется. Я вышла потом на четвертый подъезд, чтобы увидать проезжающий мотор их величеств. Он помчался на станцию при обычном перезвоне колоколов Федоровского собора.

Мне в этот день очень нездоровилось. Утром я с трудом занималась в моем лазарете, во время операции еле держалась на ногах, но тяжелобольной не хотел без меня подвергаться операции, и пока я держала руку солдата, сама чуть не свалилась. Проводив государя, я легла, написав ее величеству, что не могу прийти к чаю. Вечером пришла Татьяна Николаевна с известием, что у Алексея Николаевича и Ольги Николаевны корь. Заразились они от маленького кадета, который приезжал играть с наследником десять дней тому назад: мы с императрицей в этот день долго сидели днем у детей, так как у великой княжны Ольги Николаевны началось воспаление уха. Кадет подозрительно кашлял и на другой день заболел корью. Для себя я не верила в возможность заразы. Несмотря на сильный жар на другой день, 22 февраля, я превозмогла себя и встала к обеду, когда приехала моя подруга Лили Ден. Вечером императрица с княжнами пришла к нам, но у меня сильно кружилась голова, и я еле могла разговаривать. На следующий день императрица нашла, что у меня появились на лице подозрительные пятна, привела докторов Боткина и Полякова, которые и определили корь в очень сильной форме; заболела и великая княжна Татьяна Николаевна. Дорогая императрица, забыв все свои недуги, надев белый халат, разрывалась между детьми и мною.

Вспоминаю, что в полусне я видела государыню постоянно возле моей постели: то она приготовляла питье, то поправляла подушки, то говорила с доктором. Подозрительно стали кашлять Мария и Анастасия Николаевны. В полузабытьи я видела родителей и сестру и помню, как долетали до меня их разговоры с государыней о каких-то беспорядках и бунтах в Петрограде, но о первых днях революции и восстании резервных полков я вначале ничего не знала. Знаю одно, что, несмотря на все происходившее, государыня была вполне спокойна и мужественно выслушивала все доходившие до нее известия. Когда моя сестра пришла и описала государыне происходившее в Петрограде, говоря, что всему пришел конец, императрица только улыбнулась и постаралась успокоить сестру.

Император Николай II с детьми на прогулке в Александровском парке, 1913

Ее величество рассказывала мне после, что преданный им великий князь Павел Александрович первый привез ей официальное известие о революции… Революция в стране во время мировой войны!.. И тут ее величество не потеряла присутствия духа. Сознавая, что ничего спасти нельзя, из министров она никого не вызывала и к посольствам с просьбой о защите ее и детей не обращалась, а со спокойствием и достоинством прощалась с приближенными, которые понемногу все нас покидали. Одни из боязни за себя, других же арестовывали. Уехали граф Апраксин, генерал Ресин, ушли флигель-адъютанты, слуги, офицеры и, наконец, полки. После каждого прощания государыня возвращалась, обливаясь слезами. Ушли от меня сестра милосердия, санитар Жук, доктора лазарета, спасались все, кто мог. Императрица не теряла головы, всех успокаивала, за всеми ходила, всех ободряла, будучи уверена, что Господь все делает к лучшему. Так учила она – не словами, а примером глубочайшего смирения и покорности воле Божией во всех грядущих событиях. Никто не слышал от нее слова ропота.

Никогда не забуду ночь, когда немногие верные полки (Сводный, Конвой Его Величества, Гвардейский экипаж и артиллерия) окружили дворец, так как бунтующие солдаты с пулеметами, грозя все размести, толпами шли по улицам к дворцу. Императрица вечером сидела у моей постели. Тихонько, завернувшись в белый платок, она вышла с Марией Николаевной к полкам, которые уже готовились покинуть дворец. И может быть, они и ушли бы в ту ночь, если бы не государыня и ее храбрая дочь, которые со спокойствием до полуночи обходили солдат, ободряя их словами и лаской, забывая при этом смертельную опасность, которой подвергались. Уходя, императрица сказала моей матери: «Я иду к ним не как государыня, а как простая сестра милосердия моих детей». Выйдя на подъезд, императрица вспомнила, что я могу услышать, как полки отвечают на ее приветствие (государыня еще скрывала от меня происшедшее). И вот прибегает камердинер сказать мне от имени ее величества, что полки ожидают прибытия государя… Даже в такую минуту она меня не забыла.

На следующий день полки с музыкой и знаменами ушли в Думу. Гвардейский экипаж под командованием великого князя Кирилла Владимировича, те же полки, те же люди, которые накануне приветствовали государыню: «Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!» – караулы ушли; по дворцу бродили кучки революционных солдат, которые с интересом все рассматривали, спрашивали у оставшихся слуг объяснения. Особенно их интересовал Алексей Николаевич. Они ворвались к нему в игральную, прося, чтобы им его показали. Императрица продолжала оставаться спокойной и говорила, что опасается только одного: чтобы не произошло кровопролития из-за их величеств.

Дня два-три мы не знали, где государь. Наконец пришла телеграмма, в которой он просил, чтобы ее величество и дети выехали к нему. В то же время пришло приказание от Родзянки по телефону: ее величеству с детьми выехать из дворца. Императрица ответила, что никуда ехать не может, так как это для детей грозит гибелью, на что Родзянко ответил: «Когда дом горит – все выносят!»

О предполагаемом отъезде императрица пришла мне сказать вечером: она советовалась с доктором Боткиным, как перевезти меня в поезд; врачи были против поездки. Мы все-таки приготовились ехать, но не пришлось. Во время всех этих тяжких переживаний пришло известие об отречении государя. Я не могла быть с государыней в эту ужасную минуту и увидела ее только на следующее утро. Мои родители сообщили мне об отречении. Я была слишком тяжело больна и слаба, так что в первую минуту почти не сообразила, что случилось. Лили Ден рассказывала мне, как великий князь Павел Александрович приехал с этим страшным известием и, после разговора с ним, императрица, убитая горем, вернулась к себе, а Ден кинулась ее поддержать, так как она чуть не упала. Опираясь на письменный стол, государыня повторяла: «Abdique». «Мой бедный, дорогой, страдает совсем один… Боже, как он должен страдать!» Все сердце и душа государыни были с ее супругом; она опасалась за его жизнь и боялась, что у нее отнимут сына. Вся надежда ее была на скорое возвращение государя: она посылала ему телеграмму за телеграммой, умоляя вернуться как можно скорее. Телеграммы эти возвращались ей с надписью синим карандашом, что место пребывания «адресата» неизвестно. Но и эта дерзость не поколебала ее душевного равновесия. Войдя ко мне, она с грустной улыбкой показала мне телеграмму, но, посмотрев на меня, пришла в раздражение. Ведь я, узнав об отречении государя от моих родителей, обливалась слезами: раздражалась она не тем, что я плакала, а тем, что родители не исполнили ее волю, так как накануне она просила их не говорить об этом, думая сама подготовить меня. Но, оставшись одна, императрица ужасно плакала. «Мама убивалась, – говорила мне потом Мария Николаевна, – и я тоже плакала: но после, ради мамы, я старалась за чаем улыбаться».

Никогда я не видела и, вероятно, никогда не увижу подобной нравственной выдержки, как у ее величества и ее детей. «Ты знаешь, Аня, с отречением государя все кончено для России, – сказала государыня, – но мы не должны винить ни русский народ, ни солдат: они не виноваты». Слишком хорошо знала государыня, кто совершил это злодеяние.

Великие княжны Ольга и Татьяна и Алексей Николаевич стали поправляться, и тут заболела последняя – Мария Николаевна. Императрица распорядилась, чтобы меня перенесли наверх в бывшую детскую государя, так как не хотела проходить по пустым залам, откуда ушли все караулы и слуги. Фактически мы были арестованы. Уехали и мои родители, так как от моего отца требовали, чтобы он сдал канцелярию, теперь ненужную, Временному правительству, и князь Львов дал ему отставку.

Дни шли, а известия от государя все не было. Ее величество приходила в отчаянье. Помню, одна скромная жена офицера вызвалась доставить государю письмо в Могилев и провезла благополучно; как она проехала и прошла к государю – не знаю. Императрица спала совсем одна во всем нижнем этаже; с трудом удалось Лили Ден испросить разрешения ложиться рядом в кабинете. Пока младшие великие княжны не заболели, одна из них ложилась на кровать государя, другая на кушетку, чтобы не оставлять мать совсем одну.

В первый вечер, как дворец перешел в руки революционных солдат, мы услышали под окнами стрельбу. Камердинер Волков пришел с докладом, что солдаты забавляются в парке охотой на любимых диких коз государя. Мы переживали жуткие часы, пока кучка пьяных и дерзких солдат расхаживала по дворцу; императрица уничтожала все дорогие ей письма и дневники и собственноручно сожгла у меня в комнате шесть ящиков своих писем ко мне, не желая, чтобы они попали в руки злодеев.

 

Глава 15

Наше беспокойство о государе окончилось утром 8 марта. Я еще лежала в постели больная, доктор Боткин только что посетил меня, и тут дверь быстро отворилась, и в комнату влетела Ден, вся раскрасневшаяся от волнения. «Он вернулся!» – воскликнула она и, запыхавшись, начала мне описывать приезд государя, без обычной охраны, но в сопровождении вооруженных солдат. Государыня находилась в это время у Алексея Николаевича. Когда мотор подъехал к дворцу, она, по словам Ден, радостная выбежала навстречу царю; как пятнадцатилетняя девочка, быстро спустилась с лестницы, бежала по длинным коридорам. В эту первую минуту радостного свидания, казалось, было позабыто все пережитое и неизвестное будущее… Но потом, как я впоследствии узнала, когда их величества остались одни, государь, всеми оставленный и со всех сторон окруженный изменой, не мог не выказать своего горя и волнения – и как ребенок рыдал перед женой.

Только в четыре часа дня пришла государыня, и я тотчас поняла по ее бледному лицу и сдержанному выражению все, что она в эти часы вынесла. Гордо и спокойно она рассказывала мне обо всем, что случилось. Я была глубоко потрясена рассказом, так как за все двенадцать лет моего пребывания при дворе я только три раза видела слезы в глазах государя. «Он теперь успокоился, – сказала она, – и гуляет в саду; посмотри в окно!» Государыня подвела меня к окну. Я никогда не забуду того, что увидела, когда мы обе, прижавшись друг к другу, в горе и смущении выглянули в окно. Мы были готовы сгореть от стыда за нашу бедную родину. В саду, около самого дворца, стоял Царь всея Руси, и с ним преданный друг его, князь Долгорукий. Их окружали шестеро солдат, вернее, шесть вооруженных хулиганов, которые все время толкали государя то кулаками, то прикладами, как будто он был какой-то преступник, приказывая: «Туда нельзя ходить, г-н полковник, вернитесь, когда вам говорят!» Государь совершенно спокойно на них посмотрел и вернулся во дворец.

В то время я еще была очень больна и едва держалась на ногах: у меня потемнело в глазах, и я лишилась чувств. Но государыня не потеряла самообладания. Она уложила меня в постель, принесла холодной воды, и когда я открыла глаза, то увидела перед собой ее лицо и почувствовала, как она нежно смачивает мне лоб холодной водой. Нельзя было себе вообразить, видя ее такой спокойной, как глубоко была она потрясена всем виденным только что. Перед тем как меня покинуть, она сказала мне, как ребенку: «Если ты обещаешь быть умницей и не будешь плакать, то мы придем оба к тебе. Вечером».

И в самом деле, они оба пришли после обеда, вместе с Лили Ден. Государыня и Ден сели к столу с рукоделием, а государь присел около меня и начал рассказывать. Николай II был доступен, конечно, как человек, всем человеческим слабостям и несчастьям, но в эту тяжелую минуту глубокой обиды и унижения я все же не могла убедить себя, что восторжествуют его враги. Мне не верилось, что государь, самый великодушный и честный из всей семьи Романовых, будет осужден стать невинной жертвой своих родственников и подданных. Но царь с совершенно спокойным выражением глаз подтвердил все это, добавив еще, что «если бы и вся Россия на коленях просила его вернуться на престол, он никогда не вернется». Слезы звучали в его голосе, когда он говорил о своих друзьях и родных, которым больше всех доверял и которые оказались соучастниками в низвержении его с престола. Он показал мне телеграммы Брусилова, Алексеева и других генералов, членов его семьи, в том числе и от Николая Николаевича: все просили его величество на коленях, для спасения России, отречься от престола. Но отречься в пользу кого? В пользу слабой и равнодушной Думы! Нет, к собственной их выгоде, дабы, пользуясь именем и царственным престолом Алексея Николаевича, правило бы и обогащалось выбранное ими регентство!.. Но по крайней мере этого государь не допустил! «Я не отдам им моего сына, – сказал он с волнением. – Пусть они выбирают кого-нибудь другого, например Михаила, если он почтет себя достаточно сильным!»

Я жалею, что не запомнила каждое слово государя, рассказывавшего, что происходило, когда прибыли депутаты из Думы с требованием его отречения. Я всеми силами старалась слушаться государыни, «быть умницей и не плакать». Все же помню, как государь рассказал мне, что, когда делегаты отбыли, он обратился к двум своим конвойным казакам: «Теперь вы должны сорвать с себя мои вензеля». На это оба казака, став во фронт, ответили: «Ваше величество, прикажите их убить». На что государь улыбнулся: «Теперь поздно». Говорил государь также и о том, насколько его утешил приезд из Киева государыни императрицы Марии Федоровны, но добавлял, что совсем не мог выносить великого князя Александра Михайловича.

Когда государь с государыней Марией Федоровной уезжал из Могилева, взорам его представилась поразительная картина: народ стоял на коленях на всем протяжении от дворца до вокзала. Группа институток прорвала кордон и окружила царя, прося его дать им последнюю памятку – платок, автограф, пуговицу с мундира и т. д. Голос его задрожал, когда он об этом говорил. «Зачем вы не обратились с воззванием к народу, к солдатам?» – спросила я. Государь ответил спокойно: «Народ сознавал свое бессилие, а ведь пока могли бы умертвить мою семью. Жена и дети – это все, что у меня осталось! Их злость направлена против государыни, но ее никто не тронет, разве только перешагнув через мой труп». На минуту дав волю своему горю, государь тихо проговорил: «Нет правосудия среди людей». И потом прибавил: «Видите ли, это все меня очень взволновало, так что все последующие дни я не мог даже вести своего дневника».

Я поняла, что для России все кончено. Армия разложилась, народ нравственно совсем упал, и перед моим мысленным взором уже вставали те ужасы, которые нас всех ожидали. И все же не хотелось терять надежды на лучшее, и я спросила государя, не думает ли он, что все эти беспорядки непродолжительны. «Едва ли раньше двух лет все успокоится», – был его ответ. Но что ожидает его, государыню и детей? Этого он не знал. Единственное, чего он желал и о чем готов был просить своих врагов, не теряя достоинства, – это не быть изгнанным из России. «Дайте мне здесь жить с моей семьей самым простым крестьянином, зарабатывающим свой хлеб, – говорил он, – пошлите нас в самый укромный уголок нашей родины, но оставьте нас в России».

Это был единственный раз, когда я видела русского царя подавленным случившимся; все последующее дни он был спокоен. Я ежедневно смотрела из окна, как он сгребал снег с дорожки, прямо против моего окна. Дорожка шла вокруг лужайки, и князь Долгорукий и государь разгребали снег навстречу друг другу; солдаты и какие-то прапорщики ходили вокруг них. Часто его величество оглядывался на окно, где сидели императрица и я, и незаметно для других нам улыбался или махал рукой. Я же невыносимо страдала, предчувствуя для царственных узников новые унижения.

Императрица приходила ежедневно днем; я с ней отдыхала, она была всегда спокойна. По вечерам же их величества приходили вместе. Государь привозил государыню в кресле, так как к вечеру она утомлялась. Я начала вставать; сидели у круглого стола: императрица работала, государь курил и разговаривал, болел душой о гибели армии с уничтожением дисциплины. Многое вспоминали… Раз он с усмешкой рассказывал, как один из прапорщиков во время прогулки держал себя очень нахально, стараясь оскорбить государя, и как он был ошеломлен, когда после прогулки государь, как бы не заметив протянутую им руку, не подал ему своей руки.

Каждый вечер от меня их величества заходили к оставшейся свите. При их величествах остались граф и графиня Бенкендорф (графиня пришла во дворец, когда его уже окружили революционные солдаты), фрейлины баронесса Буксгевден и графиня Гендрикова, госпожа Шнейдер. Граф Фредерикс, генерал Воейков и генерал Гротен были уже арестованы, единственные флигель-адъютанты Линевич и граф Замойский, которые до последней минуты не покидали государыню, вынуждены были уйти, и вернуться им не разрешали. Н. П. Саблина, самого их близкого друга, ее величество и дети все время ожидали, но он не появлялся, и другие все тоже бежали. Оставались преданные учителя Алексея Николаевича, Жильяр и Гиббс, некоторые из слуг, все няни, которые заявили, что служили в хорошее время и никогда не покинут семью теперь, оба доктора, Боткин и Деревенко. Вообще все слуги лично государыни, так называемая половина ее величества, все до одного человека, начиная с камердинеров и кончая низшими служащими, остались. У государя же, кроме верного камердинера Чемодурова, почти все бежали.

Комендантом дворца был назначен некий П. Коцебу, бывший офицер Уланского Ее Величества полка, за некрасивые истории оттуда изгнанный. Я знала его с детства и была рада, что назначен он, а не другой, так как у него было скорее доброе сердце и он любил их величества. Он часто заходил ко мне, отвез даже письма моим родителям в Петроград и первый предупредил меня о готовящемся аресте, сообщив, что меня увезут, как только я поправлюсь. Ее величество была в ужасе и умоляла Коцебу оказать содействие, чтобы меня не трогали, доказывая, что я больная женщина и разлука со мной в эту тяжелую минуту была бы равносильна разлуке с одним из ее детей.

Коцебу отвечал уклончиво, да он ничего и не мог сделать. Вся семья думала, что сделать ничего нельзя, но государь говорил, что уверен: никто меня не тронет. Фельдшерица из моего лазарета, которая одна при мне осталась, худенькая и бледная Федосья Семеновна, кинулась перед их величествами на колени, умоляя их взять меня в комнату детей и не отдавать. «Теперь, – говорила она сквозь слезы, – минута показать вашу любовь к Анне Александровне». Государь, улыбнувшись, ответил, что напрасно она беспокоится. Более практичный и хладнокровный совет был дан графом Бенкендорфом. Он сказал государю, что надо скорее отдать меня, так как это лучше для государыни; меня же будут держать только в министерском помещении Думы, где очень хорошо. Ее величество мне об этом рассказала.

19 марта утром я получила от государыни записку о том, что Мария Николаевна умирает и зовет меня. Посланный передал, что очень плоха и Анастасия Николаевна, у обеих было воспаление легких, а последняя, кроме того, оглохла вследствие воспаления уха. Коцебу предупредил меня, что, если я встану, меня сейчас же уведут. Одну минуту во мне боролись чувство жалости к умирающей Марии Николаевне и страх за себя, но первое взяло верх, я встала, оделась, и Коцебу в кресле повез меня верхним коридором на половину детей, которых я целый месяц не видала. Радостный крик Алексея Николаевича и старших девочек заставил все забыть. Мы кинулись друг к другу, обнимались и плакали. Потом на цыпочках пошли к Марии Николаевне. Она лежала белая как полотно; глаза ее, огромные от природы, казались еще больше, температура была 40,9 градусов, она дышала кислородом. Когда Мария Николаевна увидала меня, она стала делать попытки приподнять голову и заплакала, повторяя: «Аня, Аня». Я осталась с ней, пока она не заснула. Когда меня везли обратно мимо детской Алексея Николаевича, я видела матроса Деревенко: он сидел в кресле развалившись и приказывал наследнику подать ему то одно, то другое. Алексей Николаевич с грустными и удивленными глазками бегал, исполняя его приказания. А ведь этот Деревенко пользовался несомненной любовью их величеств: столько лет они баловали его и семью его, засыпая их подарками!.. Мне стало почти дурно, я умоляла, чтобы меня скорее увезли.

На другой день, мой последний день в Царском Селе, я опять пошла к детям, и мы вновь были счастливы вместе. Их величества завтракали в детской и были спокойнее, так как Мария и Анастасия Николаевны чувствовали себя лучше. Вечером, когда их величества пришли ко мне, в первый раз настроение у всех было хорошее; государь подтрунивал надо мною, мы вспоминали пережитое и надеялись, что Господь не оставит нас, лишь бы нам всем быть вместе…

Анна Вырубова у себя дома на Средней улице после травмы, полученной во время крушения поезда 2 января 1915 года

21 марта я с утра очень нервничала – узнала, что Коцебу не пропускают во дворец солдаты (вероятно, за его гуманное отношение к арестованным), а тут доктора принесли мне из ряду вон выходящую газетную статью, будто я с доктором Бадмаевым, которого, между прочим, не знала, «отравляю государя и наследника». Императрица вначале сердилась на грязные и глупые статьи в газетах, но потом с усмешкой сказала: «Возьми их для своей коллекции».

Повторяю, с самого утра 21 марта мне было тяжело на душе. Стоял сумрачный, холодный день, завывал ветер. Я написала утром государыне записку, прося ее, не дожидаясь наступления дня, зайти ко мне. Она ответила, чтобы я к двум часам пришла в детскую, а сейчас у них доктора. Лили Ден позавтракала со мной. Я лежала в постели. Около часу вдруг в коридоре поднялась суматоха, стали слышны быстрые шаги. Я вся похолодела и почувствовала, что это идут за мной. И сердце меня не обмануло. Перво-наперво прибежал наш человек Евсеев с запиской от государыни: «Керенский обходит наши комнаты – с нами Бог». Через минуту Лиля, которая меня успокаивала, сорвалась с места и убежала. Вошел скороход и доложил, что идет Керенский. Окруженный офицерами, в комнату с нахальным видом вошел бритый человек маленького роста, заявил, что он министр юстиции и чтобы я собралась ехать с ним сейчас в Петроград. Увидав меня в кровати, он немного смягчился и дал распоряжение спросить доктора, можно ли мне ехать; в противном случае обещал изолировать меня здесь еще на несколько дней. Граф Бенкендорф послал спросить доктора Боткина. Тот, заразившись общей паникой, ответил: «Конечно, можно». (Я узнала после, что государыня, обливаясь слезами, сказала ему: «Ведь у вас тоже есть дети, как вам не стыдно!»)

Через минуту какие-то военные уже толпились у дверей, я с помощью фельдшерицы быстро оделась и, написав записку государыне, послала ей мой большой образ Спасителя. Мне, в свою очередь, передали две иконы на шнурке от государя и государыни с их подписями на обратной стороне. Как мне хотелось умереть в эту минуту!.. Я обратилась к коменданту Коровиченко со слезной просьбой дозволить мне проститься с государыней. Государя я видела в окно, как он шел с прогулки, почти бежал, спешил, но его больше не пустили. Коровиченко (который во время большевиков погиб ужасной смертью) и Кобылинский и некий проводили меня в комнату Е. Шнейдер, которая, увы, встретила меня улыбкой и… улыбаясь, вышла. Я старалась ничего не замечать и не слышать, а все внимание устремила на мою возлюбленную государыню, которую вез в кресле камердинер Волков. Ее сопровождала Татьяна Николаевна. Я издали увидела, что государыня и Татьяна Николаевна обливаются слезами; рыдал и добрый Волков. Одно длинное объятие, мы успели поменяться кольцами, и Татьяна Николаевна взяла мое обручальное кольцо. Императрица сквозь рыдания сказала, указывая на небо: «Там и в Боге мы всегда вместе!»

Я почти не помню, как меня от нее оторвали. Волков все повторял: «Анна Александровна, никто как Бог». Посмотрев на лица наших палачей, я увидела, что и они в слезах. Я была настолько слаба, что меня почти на руках снесли к мотору; на подъезде собралась масса дворцовой челяди и солдат, и я была тронута, когда увидала среди них несколько человек, плакавших открыто. В моторе, к моему удивлению, я встретила Лили Ден, которая мне шепнула, что ее тоже арестовали. К нам вскочили несколько солдат с винтовками. Дверцы затворил лакей Сиднев, прекрасный человек, из матросов «Штандарта» (впоследствии был убит в Екатеринбурге). Я успела шепнуть ему: «Берегите их величества!» В окнах детских стояли государыня и дети: их белые фигуры были едва заметны.

День был пасмурный и холодный; у меня от слабости и волнения кружилась голова. Через несколько минут мы очутились в Царском павильоне, в комнате, где я так часто встречала их величества… Нас ожидал министерский поезд – поезд Керенского. У дверей купе встали часовые. Участливые взгляды некоторых солдат железнодорожного полка и то, как они бережно помогли мне войти, чуть не заставили меня потерять самообладание. Влетел Керенский с каким-то солдатом и закричал на меня и мою подругу, требуя, чтобы мы назвали свои фамилии. Лили не сразу к нему повернулась. «Отвечайте, когда я с вами говорю», – закричал он опять. Мы смотрели на него в недоумении. «Ну что, вы довольны теперь?» – спросил Керенский солдата, когда мы наконец назвали наши фамилии. Затем они вышли, и мы, к счастью, остались одни; мне было дурно, я боялась упасть в обморок и тем доставить лишнее удовольствие моим мучителям. Лили поила меня каплями. По приезде в город нас заставили пройти мимо Керенского, который сидел с каким-то господином и иронически на нас поглядывал; нас посадили в придворное ландо, которое теперь обслуживало членов Временного правительства. С нами сели какие-то офицеры; мы просили их открыть окно, но они не разрешили.

Помню, каким мрачным нам показался город; везде беспорядочная толпа солдат, у лавок длинные очереди, а на домах – грязные красные тряпки. Подъехали к Министерству юстиции. По высокой, крутой лестнице трудно было подыматься на костылях, ноги тряслись от слабости. Офицеры привели нас в комнату без мебели на третьем этаже, с окном во двор; после внесли два дивана; солдаты встали у двери. Я легла, усталая и убитая горем. Темнело. Вечером влетел Керенский и спросил Лили, став ко мне спиной, топили ли печь. Не помню, что она ответила; он вышел. Нам принесли чаю и яйца и затопили печь. Солдат Преображенского полка, стоящий у двери, оказался добрым и участливым. Он жалел нас и позже, когда не было посторонних, вечером и ночью бранил новые порядки, говоря, что ничего доброго не выйдет. Мы не спали, ночь тянулась, нам было холодно и страшно.

 

Глава 16

Начало светать; мы встали измученные. Я так устала после бессонной ночи и настолько плохо себя чувствовала, что Лили решилась попросить, не зайдет ли к нам доктор. Сначала позвать согласились, но после пришел офицер от Керенского с заявлением, что доктор занят с военным министром Гучковым, а меня отвезут в лазарет, где будет хорошее помещение, врач и сестра. Что же касается Лили, ее ожидает приятная новость (и в самом деле Лили через день отпустили). Я отдала подруге некоторые золотые вещи, которые были со мной; она же дала мне полотенце и пару чулок, которые я и носила все время в крепости. Солдатские чулки я на свои больные ноги надевать не могла и, за неимением платка или тряпки, мочила эти грубые чулки и прикладывала к сердцу, когда бывали припадки. Конечно, чулки Лили со временем изорвались, но штопать я их не могла, так как иметь при себе нитки и иголки не разрешалось.

Около трех часов вошел полковник Перец с вооруженными юнкерами, и меня повели. Обнявшись, мы с Лили расстались. Внизу Перец приказал мне сесть в мотор; сел сам – и вооруженные юнкера с ним – и всю дорогу нагло глумился надо мной. Было очень трудно сохранять спокойствие и хладнокровие, но я старалась не слушать. «Вам с вашим Гришкой надо бы поставить памятник, что помогли совершиться революции!» Я перекрестилась, проезжая мимо церкви. «Нечего вам креститься, – сказал он, ухмыляясь, – лучше молились бы за несчастных жертв революции…» «Куда ведут меня?» – думала я. «Вот всю ночь мы думали, где бы вам найти лучшее помещение, – продолжал полковник, – и решили, что Трубецкой бастион и будет самым подходящим!»

После нескольких фраз он крикнул на меня: «Почему вы ничего не отвечаете?!» «Мне вам нечего отвечать», – сказала я. Тогда он набросился на их величества, обзывая их разными оскорбительными именами, и прибавил, что, вероятно, у них сейчас «истерика» после всего случившегося. Я больше молчать не могла и возразила: «Если бы вы знали, с каким достоинством они переносят все то, что случилось, вы бы не смели так говорить, а преклонились бы перед ними». Перец замолчал.

Описывая эту поездку в своей книге, Перец упоминает, что был поражен сказанным мною, а также тем, что я не отвечала на его оскорбления и у меня были «дешевенькие кольца на пальцах». На Литейном мы остановились. Он послал юнкеров с поручением к своим знакомым; юнкера выглядели евреями, но держали себя корректно. Полковник поблагодарил их за верную службу революции. Подъезжая к Таврическому дворцу, он сказал, что сначала мы едем в Думу, а после – в Петропавловскую крепость. «Хорошо, что в крепость», – почему-то подумала я; мне не хотелось быть арестованной в Думе, где находились все враги их величеств.

Приехав в Думу, мы прошли в Министерский павильон, где в комнате сидели несколько женщин; вид у них был ужасный: бледные, заплаканные, растрепанные. Все помещения и коридоры были полны арестованными. Среди женщин я увидала г-жу Сухомлинову и с ней поздоровалась. Мне сказали, что меня повезут с ней вместе. Назвали еще двух дам – Полубояринову и Риман. Последняя очень плакала: ей сказали, что ее освобождают, а мужа нет. Хорошенькая курсистка, которая, по-видимому, была приставлена к арестованным женщинам, упрекнула г-жу Риман. «Вот ее уводят в крепость, и она спокойна, – сказала девушка, указывая на меня, – а вас освобождают – и вы плачете». Когда нас увозили, г-жа Риман перекрестила меня.

Бог помог мне быть спокойной. Страшное у меня было чувство – точно все это происходило не со мной. Я ни на кого не обращала внимания. С нами в мотор сели Перец и юнкера, а также та молоденькая курсистка. Она участливо меня спросила, не может ли дать что-нибудь знать моим родителям. Я поблагодарила ее и дала номер телефона. После я узнала, что она сейчас же им позвонила. Керенский накануне обещал дать им знать. Перец усмехнулся, заметив: «Все равно в газетах будет напечатано, что ее заключили в крепость, и все узнают!»

Мы въехали в ворота крепости и скоро были у Трубецкого бастиона. Полковник крикнул, что привез двух важных политических преступниц. Нас окружили солдаты, и удивляюсь, что нас не разорвали на куски. Было очень скользко, и вышедший навстречу офицер, казак Берс, помог мне идти. Он сказал, что заменяет коменданта. Мы шли нескончаемыми коридорами. Затем меня толкнули в темную камеру и заперли.

Тот, кому знаком этот первый момент заключения, поймет, что я переживала: черная, беспросветная скорбь и отчаяние. От слабости я упала на железную кровать; вокруг на каменном полу – лужи воды, по стенам тоже течет вода, кругом мрак и холод; крошечное окошко у потолка не пропускало ни света, ни воздуха, пахло сыростью и затхлостью. В углу клозет и раковина. Железный столик и кровать приделаны к стене. На кровати лежали тоненький волосяной матрац и две грязные подушки.

Через несколько минут я услышала, как поворачивали ключи – в двойных или тройных замках огромной железной двери, – и в камеру вошел какой-то ужасный мужчина с черной бородой, грязными руками и злым лицом. Он был окружен толпой наглых, отвратительных солдат. По его приказанию солдаты сорвали тюфячок с кровати, убрали вторую подушку и потом начала срывать с меня образки, золотые кольца. Этот субъект заявил мне, что он здесь вместо министра юстиции начальником, и от него зависит режим заключенных. Впоследствии он назвал свою фамилию – Кузьмин, – бывший каторжник, пробывший на каторге в Сибири пятнадцать лет. Я старалась прощать ему, понимая, что он на мне вымещал обиды прежних лет; но как было тяжко выносить жестокость в этот первый вечер… Когда солдаты срывали золотую цепочку от креста, они глубоко поранили мою шею. Кресты и несколько образков упали мне на колени. От боли я вскрикнула; тогда один из солдат ударил меня кулаком. И, плюнув мне в лицо, они ушли, захлопнув за собою железную дверь. Замерзшая и голодная, я легла на голую кровать, покрылась своим пальто и от изнеможения и слез начала засыпать под насмешки, свист и улюлюканье солдат, собравшихся у двери и наблюдавших за мною в окошко. Вдруг я услышала, что кто-то постучал в стену, и поняла, что это, верно, Сухомлинова, заключенная рядом со мною, – в эту минуту это меня нравственно спасло.

Надо полагать, после этого я заснула, так как следующее, что я помню, это солдат с кипятком и куском черного хлеба; чай я могла получать лишь потом, когда мне прислали денег, так что первые дни я пила один кипяток. Засыпала с корочкой черного хлеба во рту. Трудно описать эти первые дни… Насмешки и угрозы, которые я постоянно выносила, почти невозможно восстановить в памяти.

В один из первых дней пришла какая-то женщина, которая раздела меня донага и надела на меня арестантскую рубашку. Как я дрожала, когда снимали мое белье… Платье разрешили оставить. Раздевая меня, женщина увидала на руке запаянный золотой браслет, который я никогда не снимала. Помню, как было больно, когда солдаты стаскивали его с руки. Даже черствый каторжник Кузьмин, присутствовавший при этом, увидев, как слезы текут по моим щекам, грубо заметил: «Оставьте, не мучайте! Пусть она только обещает, что никому не отдаст». Но они все равно его стащили.

Анна Вырубова в коляске на балконе Александровского дворца, 1915

Я буквально голодала. Два раза в день приносили полмиски какой-то бурды, полагающейся быть супом, в которую солдаты часто плевали, клали стекло. Часто от нее воняло тухлой рыбой, так что я затыкала нос, проглатывая немного, чтобы только не умереть от голода; остальное же выливала в клозет: выливала, поскольку, раз заметив, что я не съела всего, тюремщики пригрозили убить меня, если это повторится. Ни разу за все эти месяцы не разрешили принести мне еду из дома.

Первый месяц мы были совершенно в руках караула. Все время по коридорам ходили часовые. Ключи были у караульного начальника. Входили в камеры всегда по несколько человек. Всякие занятия были запрещены. «Занятие – и есть сидение в казематах», – говорил комендант, когда я просила его разрешить мне шить.

Жизнь наша была замедленной смертной казнью. Ежедневно нас выводили ровно на десять минут на маленький дворик с несколькими деревцами; посреди двора стояла башня. Шесть вооруженных солдат выводили всех заключенных по очереди. В первое утро, когда я вышла из холода и запаха могилы на свежий воздух даже на эти десять минут, то пришла в себя, ощутив, что еще жива, и стало как-то легче. Вообще, трудно себе представить, какую радость и успокоение приносили в душу эти минуты. Думаю, ни один сад в мире не доставлял никому столько радости, как наш убогий садик в крепости. Я дышала Божьим воздухом, смотрела на небо, внимательно наблюдала за каждым облачком, всматриваясь в каждую травинку, каждый листочек на кустах.

В баню водили по пятницам и субботам, раз в две недели; на мытье давали полчаса. Водили нас надзирательница с часовым. Ждали мы этого дня с нетерпением. Зато на другой день мы лишались прогулки, так как все за один день не успевали помыться, а пока водили в баню, гулять не разрешалось. Я ценила каждую минуту, которую проводила вне стен сырой камеры. Никогда не раздевалась в камере; у меня были два шерстяных платка: один я надевала на голову, другой – на плечи; покрывалась же своим пальто. Холодно было от мокрого пола и стен.

Я спала до четырех часов. Затем уже слышала каждую четверть часа бой часов на соборе. Около семи часов начинался шум в коридорах: разносили дрова и бросали их у печей. Этим шумом начинался день, полный тяжелых переживаний. Просыпаясь, я грелась в единственном теплом уголке камеры: там снаружи была печь; часами простаивала я на своих костылях, прислонившись к сухой стене. Я была очень слаба после только что перенесенной кори и плеврита. От сырости в камере схватила глубокий бронхит, который перекинулся на легкие; температура поднималась до сорока градусов. Я кашляла день и ночь; приходил фельдшер и ставил банки.

В первый месяц от слабости и голода у меня часто случались обмороки. Почти каждое утро, подымаясь с кровати, я теряла сознание. Солдаты входили, находили меня на полу. Как я уже писала, от сырости в камере до двери образовалась огромная лужа. Помню, как я просыпалась от холода, лежа в этой луже, и весь день после дрожала в промокшем платье… Иные солдаты, войдя, ударят ногой, другие же жалели и волокли на кровать. Положат, захлопнут дверь и запрут. И вот лежишь часами: встать и постучаться нет сил, да и позвать-то некого.

Караул состоял из солдат 3-го стрелкового полка. Пока они всецело владели нами, было, правда, шумно и страшно, но не знаю, хуже ли того, когда охрана перешла в руки наблюдательной команды, которая состояла из солдат Петроградского гарнизона. У них происходили страшные ссоры с караулом, друг другу они не доверяли, и из-за этого страдали мы, бедные заключенные. Один солдат наблюдательной команды был старшим по выбору. Боже, сколько издевательств и жестокостей перенесла я от них! Но я прощала им, стараясь быть терпеливой, так как не они меня повели на этот крест и не они создали клевету; но трудно было прощать тем, кто из зависти сознательно лгал и мучил меня.

Первые дни несколько раз приходил заведующий казематом, седой полковник, которого впоследствии заменили другим. С Сухомлиновой мы все время перестукивались; сначала просто, а потом она выдумала азбуку, написала на крошечной бумажке и передала через надзирательницу, о которой я буду говорить позже. И мы часами, стоя у стены, обыкновенно поздно вечером, когда был слышен храп заснувшего солдата, или же в пять или шесть утра переговаривались. Стучать было опасно, так как за нами следили. Раз поймал нас заведующий Чкони, влетел чернее ночи, пригрозил, что если еще заметит, то меня посадят в темный карцер (в темном карцере десять дней мучили Белецкого, и его стоны доносились до нас по коридору; о его мучениях надзирательница и даже солдаты говорили с содроганием). Но мы наловчились и, разговаривая часами, больше не попадались. Чему только не научишься в тюрьме!

Кашель становился все хуже, и от банок у меня вся грудь и спина были в синяках. Надо упомянуть теперь о моем главном мучителе, докторе Трубецкого бастиона – Серебрянникове. Заявился он уже в первый день заключения и потом обходил камеры почти каждый день. Толстый, со злым лицом и огромным красным бантом на груди, он сдирал с меня при солдатах рубашку, нагло и грубо усмехаясь, говорил: «Вот эта женщина хуже всех: она от разврата отупела». Когда я на что-нибудь жаловалась, он бил меня по щекам, называя притворщицей и задавая циничные вопросы об «оргиях» с «Николаем» и «Алисой», повторяя, что, если я умру, меня сумеют похоронить. Даже солдаты, видимо, иногда осуждали его поведение…

В эти дни я не могла молиться и только повторяла слова Спасителя: «Боже, Боже мой, вскую мя еси оставил?»… Ночью же я горела от жара и не могла поднять головы, не у кого было спросить глоток воды… Когда утром солдат принес кипяток, вероятно, я показалась ему умирающей, так как через несколько минут он пришел с доктором. Температура оказалась сорок градусов. Доктор выругался и, когда я обратилась к нему со слезной просьбой позволить надзирательнице побыть ночь возле меня, так как я с трудом подымаю голову, ответил, что накажет меня за болезнь, будто бы я нарочно простудилась, – и во всем отказал, снова ударив меня по лицу.

Почему-то я не умерла. Когда же стала поправляться, получила бумагу от начальства крепости, что в наказание за болезнь лишаюсь прогулки на десять дней. Как раз эти дни светило солнышко, и я часами плакала, сидя в своей мрачной камере и думая, что пришла весна, а я не смею даже десять минут подышать свежим воздухом. Вообще без содрогания и ужаса не могу вспомнить все издевательства этого человека.

Кажется, спустя неделю с начала заключения нам объявили, что у нас будут дежурить надзирательницы из женской тюрьмы. Как-то вечером пришли две женщины, и я обрадовалась, в надежде, что они будут посредниками между нами и солдатами. Но эти первые две нашли наши условия настолько тяжелыми, что не согласились остаться. Пришли две другие, они дежурили попеременно с девяти утра и до девяти вечера; ночь же, самое страшное время, мы были все-таки одни. Первая надзирательница была молодой, бойкой особой, флиртовала со всеми солдатами, не обращая на нас особого внимания; вторая же была постарше, с кроткими грустными глазами. С первой же минуты она поняла глубину моего страдания и была нашей поддержкой и ангелом-хранителем. Воистину есть святые на земле, и она была святая. Имени ее я не хочу называть, а буду говорить о ней как о нашем ангеле. Все, что было в ее силах, чтобы облегчить наше несчастное существование, она делала. Никогда в жизни не смогу ее отблагодарить в полной мере. Видя, что мы буквально умираем с голоду, она покупала на свои скудные средства то немного колбасы, то кусок сыру или шоколада и т. д. Одной ей не позволяли входить, но, уходя вслед за солдатами последней из камеры, она ухитрялась бросать сверток в угол около клозета, и я кидалась, как голодный зверь, на пакет, сидела в этом углу, подбирала и выбрасывала все крошки. Разговаривать мы могли сначала только раз в две недели в бане.

Она рассказывала мне, что Керенский приобретает все большую власть, но их величества пока живут в Царском, и это последнее известие давало мне силу жить и бороться со своим страданием. Первой радостью, которую она доставила мне, было красное яичко на Пасху.

Не знаю, как описать этот светлый праздник в тюрьме. Я чувствовала себя забытой Богом и людьми. В Светлую Ночь проснулась от звона колоколов и села на постели, обливаясь слезами. Ворвалось несколько пьяных солдат со словами: «Христос Воскресе», похристосовались. В руках у них были тарелки с пасхой и кусочком кулича; но меня они обнесли. «Ее надо побольше мучить, как близкую к Романовым», – говорили они. Священник просил у правительства позволения обойти заключенных с крестом, но ему отказали. В Великую Пятницу нас всех исповедовали и причащали Святых Тайн; водили нас по очереди в одну из камер, у входа стоял солдат. Священник плакал со мной на исповеди. Никогда не забуду ласкового отца Иоанна Руднева; он ушел в лучший мир. Святой человек так глубоко принял к сердцу непомерную нашу скорбь, что заболел после этих исповедей.

Была Пасха, и я в своей убогой обстановке пела пасхальные песни, сидя прямо на койке. Солдаты думали, что я сошла с ума, и, войдя, потребовали, под угрозой избиения, чтобы я замолчала. Положив голову на грязную подушку, я заплакала… Но вдруг почувствовала под подушкой что-то крепкое и, сунув руку, нащупала яйцо. Я не смела верить своей радости. В самом деле, под грязной подушкой, набитой гнилой соломой, лежало красное яичко, положенное доброй рукой моего единственного теперь друга, нашей надзирательницы. Думаю, ни одно красное яичко в этот день не принесло столько радости: я прижала его к сердцу, целовала его и благодарила Бога…

Еще пришло известие, которое бесконечно меня обрадовало: по пятницам назначили свиданье с родными. Была надежда увидать дорогих родителей, которых, я думала, никогда в жизни больше не увижу.

 

Глава 17

Посетили в тюрьме! Только тот, кто сам посидел в одиночном заключении, поймет, что значит надежда свидания с родными. Как я ждала этой первой пятницы, когда мне сказали, что я увижу моих родителей! Я воображала себе, как мы кинемся навстречу друг другу, представляла ласковую улыбку дорогого отца и голубые глаза моей матери, полные слез, и как мы будем сидеть вместе и я поведаю им обо всем том, что вынесла за эти дни. Мечтала также получить известия о дорогих узниках в Царском, узнать о здоровье детей и о том, как им живется. В действительности же одно из самых тяжких воспоминаний – это дни свидания с родными: никогда я так не страдала, как в эти пятницы. При виде своих просыпалась любовь ко всем дорогим людям, которых я оставила и не имела надежды когда-либо увидеть. Я и сейчас без слез и содрогания не могу вспомнить, как меня ввели в комнату с часовыми, где сидела моя бедная мама. Нам не позволили даже и подать руки; огромный стол разделял нас; она старалась улыбаться, но глаза невольно выразили скорбь и ужас, когда она увидела меня с распущенными волосами, смертельно бледную и с большой раной на лбу. На вопрос, который она не смела задать мне, указывая на лоб, я ответила, что это ничего: я не смела сказать, что солдат Изотов, в припадке злобы, толкнул меня на косяк железной двери и с тех пор рана не заживала. Если бы мы были одни, я все бы сказала, но здесь, кроме караула, присутствовали прокурор, заведующий бастионом – ужасный Чкони, с часами в руках. На свидание давалось ровно десять минут, и за две минуты до конца он выкрикивал: «Осталось две минуты!», чем еще больше расстраивал измученное сердце. И что можно сказать за десять минут в присутствии стольких лиц, враждебно настроенных? Только прокурор после рассказывал, что его нервы не выдерживали моих свиданий с родителями, и он несколько ночей не мог спать. В слезах мы встречались и расставались, поручая друг друга милосердию Божьему.

Бедные, дорогие мои родители! Сколько вынесли они оскорблений и горя, ожидая иногда по три часа этих десяти минут свидания. Папа вспоминал после, что ни разу меня не видал иначе как заплаканную. Отца я видела в крепости три раза. В начале моего заключения он заболел от пережитого потрясения; позже, чередуясь с мамой, посещал меня. Как хотелось мне выглядеть более похожей на саму себя. Я умолила надзирательницу одолжить мне на несколько минут ее карманное зеркальце и две шпильки; причесалась на пробор, всю неделю промывала рану на лбу. Отец мой, всегда сдержанный, ободрял меня в эти несколько минут, и мое сердце трепетало от счастья увидеть его. Он сказал мне, что мама тоже приехала, они три часа ждали свидания, но ее не пустили и она ожидает рядом в комнате, надеясь услышать мой голос. При этих словах Чкони вскочил с места и, захлопывая со всей силой дверь, закричал: «Это еще что за ‘‘голос слышать’’?! Я вам запрещу свидания за такие проделки!» Отец мой только слегка покраснел, меня же под конвоем увели…

Деньги, которые родители мне посылали, никогда до меня не доходили; лишь самые маленькие суммы шли на покупку чая и сахара, остальное же офицеры – Чкони, комендант и их сотоварищи, некий Новицкий и другие – все проигрывали. Хуже того: эти господа во все время моего заключения приставали к родителям и под угрозой меня убить или изнасиловать вымогали деньги большими суммами, приезжали иногда к ним вооруженные или уверяли, что передадут по назначению и меня скорее выпустят. Бедные родители отдавали этим мерзавцам свое последнее, дрожа за мою жизнь. Подобное проделывали они и с родственниками других заключенных. Вот каковы были «начальник» крепости и доверенные Временного правительства!

Повторяю, самое страшное – это были ночи. Три раза ко мне в камеру врывались пьяные солдаты, грозя изнасиловать, и я чудом спасалась от них. Первый раз я встала на колени, прижимая к себе иконку Богоматери, и умоляла во имя моих стариков родителей и их матерей пощадить меня. Они ушли. Второй раз в испуге я кинулась к стене, стучала и кричала. Екатерина Викторовна Сухомлинова услышала меня и тоже стала кричать, пока не прибежали солдаты из других коридоров… В третий раз приходил один караульный начальник, один. Я со слезами упросила его, он плюнул на меня и ушел. Наше положение было тем ужаснее, что мы не смели жаловаться: солдаты могли бы отомстить нам; но после случая с караульным начальником я все же решилась сказать надзирательнице. Она говорила со «старшим», и он, кажется, принял меры, чтобы безобразия не повторялись.

Сидела я в камере № 70. Существовали мы не как люди, а как номера, заживо погребенные в душных каменных склепах, и жизнь наша была, как я уже писала, медленной смертной казнью. Сколько раз я просила у Бога смерти и все думала, зачем мне оставаться жить. «Господи, за что ты смеешься надо мной?» – повторяла я. Нашла те же слова в Книге Иова. Иногда не могла молиться, теряла веру, но Бог невидимо помышлял и о нас, забытых миром. Прежде всего, приближалась весна, стало теплее, высохла вода на стенах и на полу; в нашем садике распустились листочки, зазеленела трава. От слабости я уже не могла ходить, но ложилась на траву, устремляя взор в далекое синее небо. Раз между камнями увидела первый желтый цветочек. У меня забилось сердце, хотелось сорвать, но боялась, что отнимут… Я нагнулась, сорвала и спрятала за пазуху. Солдаты не заметили – они курили и спорили, облокотясь на ружья, а надзирательница сделала вид, что смотрит в другую сторону… Мне удалось этот цветочек, единственное сокровище, передать отцу. Потом нашла его, бережно засушенным, в его бумагах уже после смерти. Это был единственный цветок, который я сорвала в нашем садике. Попробовала еще раз в день Святой Троицы, но тогда солдат ударил меня по руке и отнял веточку. Помню, целый день я плакала от обиды.

В камере № 71 сидела Сухомлинова, в № 72 – генерал Воейков. В 69-й сидел сперва Мануйлов. Говорят, он симулировал параличное состояние, закрывая то один, то другой глаз. Когда его перевели в Кресты, туда посадили писателя Колышко. Он первую ночь громко плакал; надзирательница сказала, что он отец большой семьи. Часто и на меня нападали минуты отчаяния, и раз я хотела покончить жизнь самоубийством. Это случилось, когда надзирательница прибежала сказать, что среди стрелков возмущение и они грозят со всеми нами покончить. Мною овладел ужас, и я стала придумывать, как бы не попасть им в руки; вспомнила, что можно сразу умереть, воткнув тонкую иголку в мозжечок. Я постучала об этом Сухомлиновой. Она очень испугалась и послала надзирательницу наблюдать за мной. Иголка у меня имелась и была припрятана, но не помню, каким образом я ее достала. Благодарю Бога, что он спас меня от малодушия: на тот раз солдаты успокоились.

В камерах становилось жарко и невыносимо душно; я иногда буквально задыхалась и тогда вскарабкивалась на кровать, затем на стол, стараясь уловить хоть маленькое течение воздуха из крошечной форточки.

Надзирательница не на шутку беспокоилась, замечая, что я очень изменилась, стала на себя не похожа и все время плачу. Теперь я прижималась уже к холодной стене, часами простаивала босиком. Я очень ослабела, ходить не могла и, как уже писала, ложилась на травку, когда выпускали, смотрела на небо, и на душе становилось спокойнее. Издали доносился городской шум. К концу моего заключения, помню, зацвел куст розового шиповника; были еще два куста сирени, и цвела рябина. Часто задумывалась над тем, слышит ли Господь молитвы заключенных…

Как-то раз меня повели на допрос. За большим столом сидела вся Чрезвычайная комиссия – почти все старые и седые; председательствовал Муравьев. Допрос этот я описала в XII главе. Слушала я, слушала – и не понимала: или я сошла с ума в крепости, или они все ненормальны. И откуда только их всех набрали?!

Вся процедура напоминала мне дешевое представление комической оперетки. Вспоминая после в одиночестве этот допрос, я иногда не могла удержаться от улыбки. Из всех один Руднев оказался честным и беспристрастным. Меня он допрашивал пятнадцать раз, каждый допрос длился по четыре часа. Помню, как он был ошеломлен, когда я благодарила его в конце четвертого допроса, во время которого мне сделалось дурно. «Отчего вы благодарите меня?» – удивился он. «Поймите, какое счастье четыре часа сидеть в комнате с окном и через окно видеть зелень!..» После моего освобождения он говорил, что из этих слов ясно представил себе наше несчастное существование.

Понемногу положение мое стало улучшаться. Многие солдаты из наблюдательной команды стали хорошо ко мне относиться, особенно старослужащие; они искренно жалели меня, защищая от грубых выходок своих товарищей, оставляли пять лишних минут на воздухе. Да и в карауле стрелков не все были звери. Бедные, все им прощаю… Повторяю, не они повели меня на этот крест, не они создали клевету. В то время как высокие круги еще до сих пор не раскаялись, солдаты, поняв свое заблуждение, всячески старались загладить свою ошибку. Помню одного караульного начальника с добрым и красивым лицом. Рано утром он отпер дверь и, вбежав, положил мне на койку кусок белой булки и яблоко, шепнул, что идиотство – держать больную женщину в этих условиях, и скрылся. Видела его еще раз в конце своего заключения. Он тогда прослезился, сказав, что я очень изменилась. Из караульных начальников еще двое были добрыми. Один, придя как-то вечером с несколькими солдатами, открыл форточку и сказал, как бы ему хотелось освободить меня с помощью своих товарищей… Третий был совсем молоденький мальчик, сын купца из Самары. Он два вечера подряд говорил со мной через форточку, целовал мне руки, обливая их слезами, всех нас ужасно жалел, будучи не в состоянии равнодушно выносить жалкий вид заключенных. Непривычная к добру, я долго не могла забыть его ласку и слезы. Добрые солдаты делились также сахаром и хлебом.

Анна Вырубова, 1909–1910

Но случалось еще более удивительное. Как-то раз вошел ко мне солдат, заведующий библиотекой бастиона, и со странным выражением глаз положил мне на койку каталог книг. Открывая каталог, нахожу письмо: «Милая Аннушка, мне тебя жаль, если дашь мне 5 рублей, схожу к твоей матери, отнесу письмо». Я задрожала от волнения, боялась оглянуться на дверь, воображая, что за мной следят. Долго раздумывала, решиться ли написать… Солдат вложил конверт и бумагу. Не хотел ли он меня подвести? Не начало ли это новых испытаний? Бог знает… Наконец решилась, написала дорогим родителям короткое письмо. Пять рублей у меня остались: когда я отдавала свои деньги, они прорвались в подкладку пальто, и я их бережно хранила. Положила это единственное сокровище в конверт и написала ему, что люди меня вообще часто обманывали, я так теперь страдаю и во имя этого страданья стараюсь верить, что он меня не подведет.

Какая же это была неописуемая радость, когда на другой день я нашла в книге бесценное письмо от мамы! Уходя из камеры, он ухитрился бросить мне в угол плитку шоколада. Так установилась редкая, но бесконечно мне дорогая переписка с родителями. Они ему каждый раз давали деньги, он же, конечно, рисковал жизнью. Находила письма в книгах, в белье (он заведовал и цейхгаузом), в чулках. Нашла письмо от Лили Ден, с известием, что их величества здоровы и она плачет, глядя на мои любимые цветы. Прислали мне от государыни бумажку с наклеенным белым цветком с двумя словами: «Храни Господь!» Как я плакала над этой карточкой!.. Подобным же образом он пронес в крепость кольцо, которое государыня мне надела при прощании (золотые вещи из канцелярии бастиона выдали родителям). Сначала я не знала, куда спрятать кольцо, потом оторвала от пальто кусочек серой подкладки, сшила крошечный мешочек и прикалывала его на рубашку под мышкой английской булавкой (булавку подарила добрая надзирательница). Я боялась, чтобы другая надзирательница не заметила кольцо в бане: и тогда прятала в подкладку.

Но скоро библиотекарь возбудил к себе подозрение, так как стал слишком часто ходить к нам с книгами, и его сменили, назначив ужасного Изотова.

Позже судьба нам помогла через другого человека. Как-то раз в супе нашла большой кусок мяса, которого два месяца не ела. Я, конечно, жадно его съела, но откуда он, спросить не смела. На другой день – опять кусок мяса. У меня даже сердце забилось. Хотелось узнать, кто тот тайный друг, который меня подкармливает. Надзирательница осторожно разведала и сообщила, что это поваренок и он вообще готов помогать мне, так как жалеет меня, предлагает носить письма родителям. Но он делал больше. За мизерное вознаграждение этот хороший человек, рискуя жизнью, приносил мне чистое белье, чулки, рубашки и еду и даже уносил грязное. Все предыдущие месяцы я стирала рубашку под краном, из шпильки сделала крючок и вешала в теплом углу. Но, конечно, рубашка вполне не высыхала. Кто может представить себе счастье после двух месяцев надеть чистую, мягкую рубашку?!

Звуки из внешнего мира до нас почти не долетали; далекий благовест в церквах почему-то раздражал. «Неужели, – думала я, – Бог слышит молитвы народа, который сверг своего Царя?» Доносился бой часов. Без содрогания не могу вспомнить заунывный мотив, который они играли; при себе часов иметь не разрешали. С утра до ночи ворковали голуби. Теперь, где бы я ни услыхала их, они напоминают мне сырую камеру в Трубецком бастионе. «Старший» солдат как-то рассказывал, что сидел за политические дела в крепости и часами кормил голубей у окна. «Разве у вас было окно и низкое?» – спросила я с завистью. Окно – это то, чего я жаждала все время. Солдаты рассказывали, что вообще при царе в крепости сидеть было легче: передавали пищу, заключенные все могли себе покупать и гуляли два часа. Я была рада это услышать.

«Старший», который вначале меня так мучил, изменился, позволял разговаривать с надзирательницей. Он был по-своему развитым человеком и любил пофилософствовать. Солдаты были им недовольны, и как-то, придравшись, будто он купил нам конфет, его сменили.

Из молодых были двое из Гвардейского экипажа, которые говорили: «Вот нас тридцать пять человек товарищей, а вы наша тридцать шестая». Заботы обо мне моих раненых меня не оставляли и располагали ко мне сердца солдат. Самым неожиданным образом я получала от них поклоны и пожелания через караул. Раз пришел караульный начальник с известием, что привез мне поклон из Выборга «от вашего раненого Сашки, которому фугасом оторвало обе руки и изуродовало лицо. Он с двумя товарищами чуть не разнес редакцию газеты, требуя поместить письмо, что они возмущены вашим арестом. Если бы вы знали, как Сашка плачет». Караульный начальник пожал мне руку. Другие солдаты одобрительно слушали, и в этот день никто не оскорблял меня.

Однажды во время прогулки к надзирательнице подходит часовой и спрашивает разрешения поговорить со мной. Я перепугалась, когда вспомнила его рябое лицо и как он в одну из первых прогулок оскорблял меня, называя всякими гадкими именами. «Я, – говорит, – хочу просить тебя мне простить, что, не зная, смеялся над тобой и ругался. Ездил я в отпуск в Саратовскую губернию. Вхожу в избу своего зятя и вижу на стене под образами твою карточку. Я ахнул. Как это у тебя Вырубова, такая-сякая?.. А он как ударит по столу кулаком. «Молчи, – говорит, – ты не знаешь, что плетешь, она была мне матерью два года», да и стал хвалить и рассказывать, что лежал у вас в лазарете как в царстве небесном, а потом сказал, чтоб, если увижу, передал бы от него поклон; а он молится, и вся семья его молится за вас». Надзирательница прослезилась, а я ушла в мрак и холод тюрьмы, переживая каждое словечко с благодарностью к Богу.

Позже я узнала, что Царскосельский совет постановил отдать моему учреждению весь Федоровский городок, то есть пять каменных домов. Раненые ездили повсюду хлопотать, подавали прошение в Петроградский центральный совет, служили молебны; ни один из служащих не ушел.

Все эти солдаты, которые окружали меня, были как большие дети, которых научили плохим шалостям. Душа же русского солдата чудная. Последнее время моего заключения они иногда не запирали двери и час или два заставляли меня рисовать. Я тогда хорошо делала наброски карандашом и рисовала их портреты. Но в это же время происходили постоянные ссоры, драки и возмущения, и мы никогда не знали, что может случиться через час.

23 апреля, в день именин государыни, когда я особенно отчаивалась и грустила, в первый раз обошел наши камеры доктор Манухин, бесконечно добрый и прекрасный человек. С его приходом почувствовали, что есть Бог на небе и мы Им не забыты. Благодарность и уважение, которыми полно мое сердце, когда произношу дорогое имя доктора, не могут быть выражены словами.

Уже некоторое время назад солдаты стали относиться к доктору Серебрянникову с недоверием, находя его жестокость излишней. Они обратились в Следственную комиссию с просьбой сменить его, и, так как тогда воля солдат была законом для правительства Керенского, доктора заменили человеком, который был известен как талантливый врач и в смысле политических убеждений человек не опасный, разделяющий мнение «о темных силах, окружающих престол». Но одного Керенский, по всей видимости, не знал: у доктора Манухина было золотое сердце и он был справедливым и честным человеком. Серебрянников сопровождал доктора Манухина при его первом обходе и стоял с лиловым, злым лицом, волнуясь, пока Манухин осматривал мою спину и грудь, покрытую синяками от банок, побоев и падений. Мне показалось странным, что он спросил о здоровье, не оскорбив меня ничем, и, уходя, добавил, что будет ежедневно посещать нас.

В первый раз я почувствовала, что со мной говорит «эскулап». Когда он ушел, точно в душе растаяло что-то, и, упав на колени, я помолилась и заснула.

Все заключенные буквально жили ожиданием его прихода. Обыкновенно он начинал свой обход вскоре после двенадцатичасовой пушки, и каждый из нас, стоя у дверей камеры, прислушивался к его голосу, к тому, как, обходя, он здоровался с заключенными, ласково спрашивая о здоровье. Для него все мы были пациенты, а не заключенные. Он требовал, чтобы ему показывали нашу пищу, и приказывал выдавать каждому по бутылке молока и по два яйца в день. Как это ему удалось, не знаю, но воля у него была железная, и, несмотря на то что сначала солдаты хотели его несколько раз поднять на штыки, но в конце концов покорились ему, и он, невзирая на грубости, забывая себя и свое здоровье, во имя любви к страждущему человечеству все делал, чтобы спасти нас. Вообще после его прихода к нам, несмотря на ужас тюрьмы, существование стало возможным: только при мысли, что доктор Манухин придет завтра и защитит нас.

Мое сердце стало совсем плохим и мучило меня; я принимала разные лекарства. Склянки стояли в коридорах на окнах, лекарства нам давали солдаты, так как мы не имели права брать бутылку в руки. За лекарства платили нашими деньгами, которые лежали в канцелярии. Когда комендант их проигрывал, покупал лекарства доктор Манухин – на свои деньги. Раз в неделю «старший» обходил нас, и мы давали записку с предметами первой необходимости, как то: мыло, зубной порошок и проч., которые покупались на наши деньги. Бумагу выдавали листами, контролируя каждый лист, и если портили, то надо было лист бумаги отдать обратно, чтобы заменить другим. Все же я ухитрялась иной раз припрятать клочок, на котором писала письма родителям. В начале «старший» отнимал у меня и то малое, что полагалось.

Допросы Руднева продолжались все время. Я как-то раз спросила доктора Манухина, единственный раз, что видела его одного: за что мучают меня так долго? Он успокаивал меня, говоря, что разберутся, но предупредил, что меня ожидает еще худший допрос.

Через несколько дней он пришел ко мне один, закрыл дверь и сказал, что Керенский поручил ему переговорить со мной с глазу на глаз и потому в этот раз солдаты его не сопровождают. Чрезвычайная комиссия, рассказал он, почти закончила рассмотрение моего дела и пришла к заключению, что обвинения лишены основания, но мне нужно пройти через этот докторский допрос, чтобы реабилитировать себя, и я должна на это согласиться! Многие вопросы я не поняла, другие же открыли мне глаза на бездну греха, который гнездится в душах человеческих. Когда допрос кончился, я лежала разбитая и усталая на кровати, закрывая лицо руками. С этой минуты доктор Манухин стал моим другом – он понял глубокое, беспросветное горе незаслуженной клеветы, которую я несла столько лет. Но сознание, что хоть один человек понял меня, дало мне силу терпеть и бороться. Мне было легко с ним говорить, точно я давно, давно знала его.

К концу мая буквально нечем стало дышать. Как-то раз обошел наши камеры председатель комиссии Муравьев, важный и, по-видимому, двуличный человек. Войдя ко мне, он сказал, что преступлений за мною никаких не найдено и, вероятно, меня куда-нибудь переведут. Но всё тянули, я буквально погибала, и, конечно, если бы не заботы дорогого доктора, я бы не выжила. Вспоминаю, как я обрадовалась первой мухе; потом уже их налетела целая уйма, и я часами следила за ними, завидуя тому, как они свободно вылетали в форточку. Слыхала, что другие заключенные много читают, я же читала только Библию, так как повести и рассказы не могли занять ума и успокоить сердце. Святое же Писание – навек единственная и непреложная истина – помогало мне нести крест терпения.

В один из жарких июньских дней ворвались ко мне человек двадцать пять солдат и стали рыться в моих убогих вещицах, евангелиях, книжках и т. д. Я вся похолодела от страха, но, увидев высокую фигуру доктора, успокоилась. Он громко сказал: «Анна Александровна, не волнуйтесь, это просто ревизионная комиссия». И встал около меня, следя за ними, объясняя то или иное их действие. Выйдя в коридор, я слышала, как он сказал им: «Ей осталось жить несколько дней; если хотите быть палачами, то берите на себя ответственность, я на себя взять не могу». Они с ним согласились, что надо меня вывезти, и на следующий день он шепнул мне, что скоро меня вывезут. Надзирательница узнала, что меня хотят перевести в женскую тюрьму. Она побежала сообщить об этом доктору, и он постарался приостановить это решение: ездил и хлопотал за меня и за других, где мог.

Дышать в камерах было нечем, у меня сильно отекли ноги, я все время лежала. Раз в неделю рано утром мыли пол. Проходя мимо меня, солдат-рабочий шепнул мне: «Я всегда за вас молюсь». «Кто вы?» – спросила я. «Конюх из придворной конюшни». Всмотревшись, я узнала его.

12 июня, в понедельник, Манухин сообщил мне, что, вероятно, в среду меня переведут в арестный дом. Я бесконечно обрадовалась, но все же не верилось. На другой день стали приходить прощаться некоторые солдаты наблюдательной команды; говорили, что у них было общее собрание, на котором постановили защитить нас против стрелков и дать возможность вывезти. Я так волновалась, что совсем не спала. Было душно и жарко, и я уже почти не вставала, лежала босая, с распущенными волосами, когда вошел доктор; от ожидания того, что он скажет, отчаянно билось сердце. Он сел на кровать и, видимо, тоже волновался, так как должен был мне объяснить, что по непредвиденным обстоятельствам не может вывезти меня: стрелки волновались, и меня решили не выпускать… Я залилась слезами, и в первый раз за все время со мной сделалась истерика. Кто не сидел в тюрьме, не поймет отчаяния, когда рушится надежда на освобождение. Манухин был очень недоволен мною и уговаривал меня быть мужественной. Весь день я плакала, к вечеру стихла. Вдруг отворилась дверь, вбежал доктор, измученный и усталый, со словами: «Успокойтесь, надежда есть!» – и выбежал снова. Надзирательница, подойдя к двери, шепнула, что доктор Манухин привез с собою депутатов из Центрального совета для переговоров со стрелками.

Я очень нервничала ночью, так как слышала в коридоре речь солдата Куликова, который все доказывал, что надо скорее убить меня и он-де для этой цели украл два револьвера из караула. Надзирательница передала это Манухину и коменданту. Оказалось – правда.

Наутро Манухин явился веселый, объявил, что в следующий раз встретит меня уже в другом месте. Днем я пошла на свидание с мамой; она тоже ободрила меня, уверяя, что скоро все будет хорошо и это, вероятно, последнее свидание в крепости.

Часов в шесть, когда я, босая, стояла, прижавшись к холодной стене, вдруг распахнулась дверь и вошел Чкони. Сперва он спросил меня, была ли у меня истерика после свидания с мамой. Потом заявил, что должен мне сообщить: завтра, вероятно, меня вывезут. У меня закружилась голова, и я не видала рук, которые протягивали мне солдаты, поздравляя меня. Я почти ничего не соображала, как вдруг услышала голос молодой надзирательницы, которая вбежала в камеру, говоря: «Скорей, скорей собирайтесь! За вами идут доктор и депутаты Центрального совета». У меня ничего не было, кроме рваной серой шерстяной кофточки и убогих пожитков, которые она завязала наскоро в платок.

В это время начала стучать в стену бедная Сухомлинова, прося разрешения попрощаться со мной, но ей отказали. Вошедшие солдаты окружили меня и почти понесли по длинным коридорам. На лестнице кивнул мне белокурый стрелок, который водил меня на свидания. Сошли вниз, прошли столовую, караул открыл перед нами дверь… и мы вышли… на волю…

Нас ждал автомобиль. Меня посадили. Рядом вскочил Чкони и несколько солдат. В другом автомобиле поместился доктор. Нас окружили солдаты, которые, подбегая, стали делать громкие замечания. Депутаты торопили ехать, и наконец мы поехали. Летели полным ходом за мотором доктора, который сидел спиной к шоферу и все время следил за нами. Я была как во сне. Вспоминаю, как вылетели из ворот крепости и помчались по Троицкому мосту. Ветер, пыль, голубая Нева, простор, быстрая езда и столько света, что я закрывала лицо руками, ничего не соображая: только сердце разрывалось от счастья.

Через пять минут мы очутились на Фурштадтской, 40. Солдаты вынесли меня на руках и провели в кабинет коменданта; караул арестного дома не пропустил крепостных. Помню, как меня удивило, когда комендант протянул мне руку, – это был офицер небольшого роста, полный. Меня понесли наверх, и я очутилась в большой комнате, оклеенной серыми обоями, с окном на церковь Косьмы и Дамиана и зеленый сад. Когда меня подвели к окну, я так вскрикнула, увидев вновь окно, что солдаты не могли удержаться от смеха. Но с ними был дорогой доктор: он всех выслал, велел сейчас же телефонировать родителям, что я в арестном доме, и просил, чтобы прислали девушку меня выкупать и уложить.

 

Глава 18

Месяц, который я провела в арестном доме, был сравнительно спокойным и счастливым, хотя иногда становилось и жутко, так как в это время состоялась первая попытка большевиков встать во главе правительства. Большая часть членов Временного правительства уже сошла со сцены, но оставался еще Керенский.

Караул арестного дома не показывался, кроме одного раза в день при смене. Вооруженный солдат сторожил у моей двери, но при желании я могла выходить в общую столовую, куда, однако, я никогда не ходила. Из заключенных я была единственной женщиной. Кроме меня тут были генерал Беляев и восемь или девять десятков морских офицеров из Кронштадта. «Кронштадтские мученики», как их называли. Все они, худые и несчастные, помещались человек по десять в комнате. Некоторые помнили меня по плаванью с их величествами, и я иногда разговаривала с ними.

Комендант, узнав, что у меня в лазарете есть походная церковь, обратился ко мне с просьбой, не позволю ли я отслужить обедню для всех заключенных, так как самое большое желание офицеров было причаститься Св. Тайн. Обедня эта совпала с днем моего рождения 16 июля. Трогательная это была служба: все эти несчастные, замученные в тюрьмах люди простояли всю обедню на коленях; многие неудержимо рыдали; плакала и я, стоя в уголке, слушая после неизъяснимых мучений эту первую обедню. Закрыв глаза, прислушивалась к кроткому голосу священника и стройному пению солдат. Я могла себя вообразить у себя в лазарете – только вместо раненых стояли изголодавшиеся заключенные.

Комендант Наджоров обращался со всеми заключенными предупредительно и любезно, но был большой кутила. Он держал беговых лошадей, на которых по вечерам проезжал мимо наших окон. Навещал он нас ежедневно, ладил с солдатами и умел предотвращать неприятности. Впрочем, он не стеснялся постоянно требовать с меня и с других большие суммы денег «в долг». К счастью, эти просьбы мне удавалось отклонять. Трудно об этом говорить, когда я видела от него много добра, но таковы были нравы и привычки многих русских людей, – и нечего удивляться, что случилось все то, что теперь мы переживаем.

В арестном доме я начала поправляться. Весь день я просиживала у открытого окна и не могла налюбоваться на зелень в садике и на маленькую церковь Косьмы и Дамиана. Но больше всего мне доставляло удовольствие смотреть на проходивших и проезжавших людей. Цвет лица из земляного превратился в нормальный, но я долго не могла привыкнуть разговаривать, и это меня страшно утомляло. К вечеру я начинала очень нервничать: мне все казалось, что за мной придут стрелки из крепости, и я просила разрешения коменданта, чтобы в одной комнате со мной спала моя девушка. Учитывая мое нервное состояние, он впоследствии разрешил сестрам милосердия моего лазарета ночевать со мной. Спали они, бедные, на полу на матраце, чередуясь. Одна из них скрывала это от своих родителей, боялась, чтобы ей не запретили дежурство: с благодарностью вспоминаю их всех.

Свидания были разрешены четыре часа в день. Как я могу описать радость свидания с родителями и некоторыми дорогими друзьями, которые не побоялись меня навещать, – словами всего не опишешь! Сидела с родителями без посторонних свидетелей и говорила без умолку; мне привезли одежду, книги и множество цветов. Узнала я о полном разгроме нашей армии и о шатком положении пресловутого Временного правительства. Что ожидало бедную родину, никто не знал. Мои дорогие друзья в Царском были еще живы и здоровы, но терпели ежедневно оскорбления от палачей, которые их окружали.

О подробностях июльской революции знаю меньше, чем те, кто был в то время на воле. Но какие ужасные дни пережили и мы, заключенные!.. У нас в карауле и горничные заранее поговаривали, что будет восстание большевиков.

Произошло это ночью 3 июля. Из казарм Саперного полка, находившихся как раз за церковью Косьмы и Дамиана, стали доноситься дикие крики: «Товарищи! К вооруженному восстанию!» В одну минуту сбежались со всех сторон солдаты с винтовками, кричали, пели какие-то песни, откуда-то послышались выстрелы, загремела музыка. Дрожа от волнения и страха, я стояла у окна с горничной и солдатом из караула, с Георгиевской медалью. Последний рассказывал, что была получена телеграмма от кронштадтцев: ожидать их появления к двум часам ночи; лично он был против выступления и говорил, что в случае чего спрячет меня у своей сестры, так как я-де единственная здесь женщина, и жалел меня.

Никто этой ночью не спал; бедные морские офицеры ходили взад и вперед как звери в клетке. Всех предупредили не оставаться в комнатах, так как опасались, что будут стрелять по нашему дому. По улице шествовали процессии матросов и полки с Красной Горки – направлялись к Таврическому дворцу. Чувствовалось что-то страшное и стихийное: тысячами шли они, пыльные, усталые, с озверелыми, ужасными лицами, несли огромные красные плакаты с надписями: «Долой Временное правительство!», «Долой войну!» и т. д. Матросы, часто вместе с женщинами, ехали на грузовых автомобилях, с поднятыми на прицел винтовками. Наш караульный начальник объявил, что, если они подойдут к арестному дому, к ним навстречу выйдет караул и сдаст оружие, так как все караульные на стороне большевиков.

Комендант показал себя молодцом: караул хотел его арестовать, и он просидел с ними двое суток, уговаривая их, и в конце концов склонил всех на свою сторону. Караул эти дни, к счастью, не отменяли. Я сама все время сидела в коридорчике с генералом Беляевым. Нервнобольной, он трясся как лист, и мне же, которая боялась одна спать в комнате, приходилось все время его успокаивать. Изнемогая от усталости на вторую ночь, я прилегла, пока генерал сторожил у окна. Дорогой доктор Манухин несколько раз посетил меня; но в эти дни опасался приезжать. Руднев приезжал ко мне с допросами, и раз был петроградский прокурор Каринский, который сказал, уходя, что есть надежда на мое скорое и полное освобождение.

24 июля из прокуратуры пришла телеграмма с требованием кому-нибудь из родных заехать за получением бумаги на мое освобождение. Родители уехали в Териоки. Целый день я ожидала дядю Гришу – на него была единственная надежда. Как я волновалась! К счастью, около шести он приехал и тотчас же помчался в прокуратуру, надеясь еще застать прокурора. Я стояла у окна с двумя моими врачами из лазарета, с замиранием сердца ожидая его. Наконец на углу показался извозчик, на котором ехал дядя, издали махая бумагой. Вбежав в комнату, он обнял меня со словами: «Ты свободна…» Я заплакала.

Прибежали арестованные, солдаты, горничные: жали мне руки, связывали узлы с моими пожитками. Караульный начальник сам свел меня под руку по лестнице, усадил меня на извозчика, и мы поехали мимо церкви Косьмы и Дамиана в квартиру дяди. Поднялись наверх: маленькая столовая, накрытый стол – точно во сне…

После тюрьмы лишь понемногу привыкаешь к свободе: воля как бы убита. Даже трудно пройти в соседнюю комнату… на все как будто надо у кого-то просить позволения… Но какое необъятное счастье – свобода! Какая радость – эти первые дни двигаться по комнатам, сидеть на балкончике, смотреть на проходящую и проезжающую публику. Иногда я ездила с родителями или с кем-нибудь из моего лазарета в Удельный лес или на Лахту – не могла надышаться и налюбоваться природой.

В Царское, конечно, не смела ехать. От моего верного Берчика узнала, как обыскивали мой домик, как Временное правительство предлагало ему десять тысяч, лишь бы он наговорил гадостей обо мне и о государыне. Но он, прослуживший сорок пять лет в нашей семье, отказался, и его посадили в тюрьму, где он и просидел целый месяц. Во время первого обыска срывали у меня в комнате ковры, подняли пол, ища «подземный ход во дворец» и «секретные телеграфные провода в Берлин». Искали «канцелярию Вырубовой» и, ничего не найдя, ужасно досадовали. Но главное, что они искали, – винные погреба, и никак не могли поверить, что у меня нет вина. Обыскав все, они потребовали, чтобы моя старушка кухарка приготовила им ужин, и уехали, увезя в карманах все, что могли найти поценней.

Хотя я не могла поехать в Царское навестить тех, о ком так скучала, но, за несколько дней до их отъезда в Сибирь, я получила от государыни маленькое письмо. С этим письмом она прислала мне коробку моих золотых вещей, которую сохраняла во время моего ареста. Горничная рассказывала мне, как они провели лето, как одно время их величеств отделили друга от друга и позволяли только разговаривать во время обеда и завтрака, в присутствии офицеров. Революционная власть Временного правительства старалась всеми силами обвинить государыню в измене и т. д., но им это не удалось. Они ненавидели ее гораздо больше государя. Когда их обвинение не нашло подтверждения, они снова позволили их величествам быть вместе.

После их отъезда в Сибирь маленькая горничная опять пришла ко мне. Она рассказывала, как Керенский устраивал их путешествие. Он приказал, чтобы в полночь все были готовы к отъезду. Царственные узники просидели в круглом зале с полуночи до шести утра, одетые в дорожное платье. В шесть один из преданных лакеев не побоялся принести им чаю, что немножко их подбодрило. Алексею Николаевичу становилось дурно. Уехали они из дворца с достоинством, совсем спокойные, точно отправлялись на отдых в Крым или Финляндию. Даже революционные газеты не могли ни к чему придраться.

Я переехала к зятю, в его дом на Морской. В верхнем этаже жил некий Манташев, и там каждую ночь происходили кутежи, которые кончались часов в семь утра. Вино лилось рекой. Бывали там их высочества Борис Владимирович, Мария Павловна и другие. Я тяжело заболела разлитием желчи, ночами не могла спать от шума и музыки: больная и с плохими нервами, не могла привыкнуть к этой обстановке после всего пережитого. Зять мой тоже целыми ночами пропадал у них наверху. Приезжал ко мне Гиббс, снимал меня для государыни и уехал в Тобольск. Всевозможные корреспонденты, английские и американские, ломились ко мне, но я видела, кажется, только двух или трех. Зять мой получил письмо от своей сестры о том, что она приезжает и не хочет быть со мной под одной крышей, и я снова переехала к дяде.

24 августа вечером, только я легла спать, в одиннадцать часов явился от Керенского комиссар с двумя «адъютантами», потребовав, чтобы я встала и прочла бумагу. Я накинула халат и вышла к ним. Встретила трех господ, по виду евреев; они сказали, что я как контрреволюционерка высылаюсь в течение суток за границу. Я совладала с собой, хотя рука дрожала, когда подписывала бумагу: они иронично за мной следили. Я обратилась к ним с просьбой отложить отъезд на двадцать четыре часа, так как фактически не могла в этот срок собраться: у меня не было ни денег, ни разрешения взять кого-нибудь с собой. Ко мне как опасной контрреволюционерке приставили милиционеров. Заведующий моим лазаретом, Решетников, и сестра милосердия Веселова вызвались ехать со мной.

25-го во всех газетах появилось сообщение, что меня высылают за границу: указан был день и час. Близкие мои волновались, говоря, что это провокация. Последнюю ночь мои родители провели со мной, никто из нас не спал. Утром 26-го было и холодно, и дождливо, на душе – невыразимо тяжело.

На станцию поехали в двух автомобилях, причем милиционеры предупредили ехать полным ходом, так как по дороге могли быть неприятности. Мы приехали на вокзал первыми и сидели в зале первого класса, ожидая спутников. Дорогим родителям разрешили проводить меня до Териок. Вагон наш был первый от паровоза.

В семь часов утра поезд тронулся – я залилась слезами. Дядя в шутку называл меня эмигранткой. Несмотря на все мученья, которым я подвергалась за последние месяцы, «эмигрантка» убивалась при мысли об отъезде с родины. Казалось, все готова терпеть, лишь бы остаться в России. Наша компания контрреволюционеров состояла из следующих лиц: старика редактора Глинки-Янчевского, доктора Бадмаева, пресмешного «божка» в белом балахоне с двумя дамами и маленькой девочкой с черными киргизскими глазками, Манусевича-Мануйлова и офицера с георгиевской ленточкой в петлице и нарядном пальто, – некоего Эльвенгрена. Странная была компания «контрреволюционеров», не знавших друг друга. Стража стояла у двери; ехал с нами тот же комиссар-еврей, который прибыл ко мне ночью с бумагой от Керенского. Почему-то теперь он стал любезным и вежливым.

Анна Вырубова и императрица Александра Федоровна. Крым. Ялта, 1909–1910

В Белоострове публика заметила фигуру доктора Бадмаева в белом балахоне и начала собираться и посмеиваться. Узнали, что это вагон контрреволюционеров; кто-то назвал мою фамилию, стали искать меня. Собралась огромная толпа, свистели и кричали. Бадмаев ничего не нашел умнее, как показать им кулак; началась перебранка, схватили камней с намерением бросить в окна. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы поезд не тронулся. Я стояла в коридорчике с моими дорогими родителями – ни живая ни мертвая. В Териоках состоялось раздирающее душу прощанье, и поезд помчался дальше. Но случилось еще худшее. Подъезжая к Рихимякки, я увидала на платформе толпу солдат в несколько тысяч; все они, видимо, ждали нашего поезда и с дикими криками окружили наш вагон. В одну минуту отцепили его от паровоза и ворвались, требуя, чтобы нас отдали на растерзание. «Давайте нам великих князей. Давайте генерала Гурко!» – кричали они, вбежав ко мне. Напрасно уверяла сестра, что я больная женщина, – они не верили, требовали, чтобы меня раздели, уверяя, что я переодетый Гурко.

Вероятно, мы бы все были растерзаны на месте, если бы не два матроса-делегата из Гельсингфорса, приехавшие на автомобиле: они влетели в вагон, вытолкали половину солдат, а один из них – высокий и худой, с бледным добрым лицом (Антонов) – обратился к тысячной толпе с громкой речью, убеждая успокоиться и не учинять самосуда, так как это позор. Он сумел на них подействовать, так что солдаты немного поутихли и позволили прицепить вагон к паровозу для дальнейшего следования в Гельсингфорс.

Антонов сказал мне, что он социалист, член Гельсингфорсского совета, что их комитет получил телеграмму из Петрограда – они предполагали, что от Керенского, – о нашей высылке и приказание нас захватить. Потом они мчались в автомобиле, надеясь захватить также великих князей и генерала Гурко, и мы, в сущности, представляем для них малую добычу, и они задержат нас до тех пор, пока не получат разъяснения правительства о причине высылки контрреволюционеров за границу. Он сел около меня и, видя, что я плачу от нервного потрясения и только что пережитого страха, ласково успокаивал меня, уверяя, что никто меня не обидит и, выяснив дело, отпустят. Мне же лично дело это не представлялось настолько простым: казалось, что все это было подстроено, чтобы толпа разорвала нас. Вероятно, и с генералом Гурко разделались бы так же, но он был умнее и уехал в Архангельск к англичанам.

Ночью мы подъехали к Гельсингфорсу. Всех остальных спутников Антонов отправил под конвоем, мне же и сестре он сказал, что проведет нас в лазарет, находившийся на станции. От слабости и волнения я не могла держаться на ногах – санитары на носилках понесли меня на пятый этаж. Вдоль всей дороги стояла толпа больных и раненых матросов и солдат. Особенных замечаний не слыхала; кто-то даже сказал: «Бедняжка»…

Сестра-финка, очень милая женщина, уложила меня в постель, дала лекарство, но нам недолго пришлось побыть в покое. Через полчаса поднялась суматоха, из Петропавловской пришел караул – матросы, похожие на разбойников, со штыками на винтовках – и какие-то делегаты из комитета; требовали, чтобы меня перевезли на «Полярную Звезду» к остальным заключенным. Антонов с ними сердито спорил, доказывал, но ему пришлось сдаться. Он с бледным, взволнованным лицом прибежал объяснить мне положение дел и торопил скорее одеться. Испуганная и слабая, я спустилась вниз на костылях среди возбужденной толпы матросов. Антонов шел возле меня, все время их уговаривая.

Страшней же всего было, когда мы вышли на площадь перед вокзалом. Тысяч шестнадцать народу – и надо было среди них дойти до автомобиля. Ужасно слышать безумные крики людей, требующих вашей крови… Но Господь чудом спас меня. Я была уверена, что меня растерзают, и чувствовала себя как заяц, загнанный собаками… Антонов вел меня под руку, призывая их к спокойствию, умоляя, уговаривая… Все это было делом нескольких минут, но я никогда в жизни их не забуду. Антонов бережно посадил меня и сестру в автомобиль, и мы начали медленно двигаться сквозь неистовствующую толпу. «Царская наперсница, дочь Романовых! Пусть идет босиком по камням!» – кричали обезумевшие голоса. Но Антонов, стоя в моторе, жестикулировал, кричал, заставляя их расступаться и давать дорогу.

Наконец вырвались и покатили куда-то по городу. На набережной остановились, пришлось лезть по плоту, доскам и, наконец, по отвесному трапу. Антонов почти нес меня на руках. Мы очутились на яхте «Полярная Звезда», с которой у меня связано столько дорогих воспоминаний о плаваниях по этим же водам с их величествами… Яхта перешла, как и все достояние государя, в руки Временного правительства. Теперь же на ней заседал Центробалт. Нельзя было узнать в заплеванной, загаженной и накуренной каюте чудную столовую их величеств. За теми же столами сидело человек сто «правителей» – грязных, озверелых матросов. Происходило одно из заседаний, на которых решалась судьба разоренного флота и бедной России.

В течение пяти суток, которые я провела под арестом на яхте, я целый день слышала, как происходили эти заседания и говорились «умные» речи. Мне казалось, что сижу в сумасшедшем доме…

Нас поместили в трюм. Все было переполнено паразитами; день и ночь горела электрическая лампочка, так как помещение находилось под водой. Никогда не забуду первой ночи. У наших дверей поставили караул из Петропавловска, те же матросы с лезвиями на винтовках, – и всю ночь между ними шел разговор, каким образом с нами покончить, как меня порезать вдоль и поперек, чтобы потом выбросить через люк, и с кого начать – с женщин или со стариков. Всю ночь не спал и наш новый друг – Антонов; сидел у стола, разговаривая то с тем, то с другим; когда караул гнал его спать, он отказывался, говоря, что исполняет при нас обязанности комиссара и не имеет права спать. Он постоянно напоминал матросам, что без согласия совета они не имеют права лишать нас жизни.

Когда с Гангута сменили караул, Антонов ушел, и я больше никогда его не видала. Вернувшись на свой корабль, матросы из Петропавловска убили всех своих офицеров…

Так прошли пять суток. Как мы не сошли с ума, не знаю, но когда нас перевели в крепость, я заметила, что стала совсем седая. Нас выводили на полчаса на верхнюю палубу; там мы набирались воздуха: я садилась возле рубки, где так часто сидела с государыней и где каждый уголок был мне памятен. На этом же месте пять лет тому назад я снимала императрицу-мать вместе с государем и ее японскими собачками, в день именин государыни; какая чистота была тогда на яхте… А теперь?..

Под крики ораторов Центробалта сидели мы, ожидая нашей участи. «Ну что? Есть известия из Петрограда?» – то и дело спрашивали мы, но никто не ехал, никто ничего не знал. Кормили нас хорошо. Мы вылезали из наших нор к столу: нам приносили мясо, суп, много хлеба и чай.

Новый ужас пережили мы на второй вечер, когда на площади около «Полярной Звезды» прошел по поводу нас митинг. Толпа требовала самосуда, на яхту ворвались делегаты, осмотрели наши конуры и нашли, что мы слишком хорошо содержимся.

Мыться среди матросов возможности не было. Набрела на двух земляков из нашего села Рождествена. Они жалели меня и говорили, что «если бы знали, что это наша Анна Александровна, то как-нибудь похлопотали бы, но теперь ничего нельзя сделать». Раз вечером я нашла у себя в каюте безграмотно написанное письмецо, которое сообщало, что нас поведут в крепость или в тюрьму и что пишущий жалеет меня.

Мысль о новом заключении была ужасна. Наконец 30 августа вечером пришли к нам Островский (начальник охраны, молодой человек лет восемнадцати, со злыми глазами и нахальным выражением лица), а также несколько членов Совета, и объявили, что все арестованные отправляются в тюрьму в Свеаборгскую крепость, сопровождающие же их – по желанию могут быть свободны. Я кинулась к сестре, умоляя ее не оставлять меня, но она наотрез отказалась. «Я принес вам манифест – вы свободны», – объявил он сестре, Решетникову и двум женщинам, сопровождавшим доктора Бадмаева. Одна из них, странная стриженая барышня с подведенными глазами, Эрика, называла себя гувернанткой маленькой Аиды.

Островский, бритый, в шведской куртке и фуражке защитного цвета, нагло насмехался: «Конечно, я понимаю, ходить за больными, – говорил он, – но не за такой женщиной, как Вырубова». Вокруг поднялся наглый хохот. «Да, кроме того, их, вероятно, скоро убьют»… Но стриженая барышня, оставляя маленькую Аиду, объявила: «Я еду с доктором Бадмаевым». Потом, подойдя ко мне, она шепнула: «Хотя я вас не знаю, но буду за вами ходить».

Нас торопили. Я оставила сестре несколько золотых вещей и просила ее передать последний привет родителям. Спустились по скользкому трапу и помчались в большой моторной лодке в неизвестность…

 

Глава 19

Крепость Свеаборг расположена на нескольких маленьких островах в заливе, недалеко от Гельсингфорса. Залив этот зимой совсем замерзает, летом же острова покрыты зеленью и служат местом прогулок для обывателей Гельсингфорса.

Минут через двадцать мы причалили к острову, где находится крепость, и пошли пешком в гору. Налево, на фоне темного неба, окруженный зеленью высился белый собор, направо за гауптвахтой – одноэтажное казенное здание, куда нас и повели. Принял нас какой-то молоденький офицер, грязные солдаты окружили нас, повели по узкому, вонючему коридорчику, по обе стороны которого были двери в крошечные грязные камеры. Меня и Эрику втолкнули в одну из них и заперли.

Двое нар, деревянный столик, высокое окно с решеткой и непролазная грязь повсюду. Эрика и я улеглись на доски, свернув пальто под голову. Утром проснулась от невыносимой боли в спине, затекла голова, и мы чихали от пыли, которой наглотались за ночь. Но Эрика смеялась, уверяя, что все будет хорошо.

Нельзя себе вообразить уборную, куда мы ходили в сопровождении часового: для караула и заключенных была одна и та же уборная. Пищу нам приносили из офицерского собрания: все было вкусно. Платили за обед и ужин по десять рублей в день. Бедный Глинка-Янчевский уверял, что он никогда так хорошо не ел, как в крепости. Еду приносил нам сторож Степан; на вид он был неимоверно грязный, носил полотенце вокруг шеи и этим полотенцем вытирал тарелки. Когда он мыл нашу ужасную камеру, мы влезли на стол и увидели из окна двор; напротив какая-то постройка, рабочие – финны и финки – проходят по дворику. Из форточки, которую мы ухитрились открыть, дул прохладный морской ветерок.

Напротив нас была камера Мануйлова – через форточку в дверях мы его увидели. Он стал нам показывать три пальца и написал: «Три дня». «Нет, не три дня, наверно мы просидим здесь месяц», – сказала я и написала крупным шрифтом: «Месяц». Столько времени мы и просидели в этой крепости.

Большой опасности мы подвергались при смене караула, пока не назначили комиссара наблюдать за солдатами. По ночам они напивались и галдели так, что никто из нас не мог спать. Узкий коридорчик выходил прямо в караульное помещение; было их человек двадцать или тридцать. Играли в карты, пили, курили, спали, но больше всего спорили между собой. Караульным начальником был офицер, при нем состоял помощник. Эти юные офицеры боялись солдат больше нас, так как солдаты грозили покончить с ними самосудом.

Один из них, посмелей, раза два спас нам жизнь, уговорив солдат, когда они решили нас прикончить. В конце заключения мы по вечерам ходили к ним в дежурную комнату пить чай. В комнате этой стояли два зеленых кожаных дивана. С этих диванов, после десяти дней заключения, вынули сиденья, принесли и положили Эрике и мне на нары. Но сиденья оказались неудобными, скользкими и покатыми: когда мы засыпали, они из-под нас выскальзывали. Позже их заменили матрацами, набитыми морской травой.

Нас не запирали, так как замки от камер были потеряны. На воздух выводили по полчаса и позволяли гулять по гауптвахте. Прогулки эти в сущности были опасны, так как мимо гауптвахты проходила проезжая дорога; артиллеристы из крепостного гарнизона шли мимо – на пароход или с парохода. Каждый раз собиралась толпа любопытных, так что нас стали выводить рано утром. Особенное внимание привлекал доктор Бадмаев в его белой чесучовой рубахе, белой шляпе и белых же нитяных перчатках; а главное – он всегда заговаривал с толпой. Смотрели на нас как на зверей в клетке, но после редко кто и останавливался.

Эрика все просилась к доктору Бадмаеву, и ее стали пускать к нему на целый день. Он диктовал ей разные врачебные сочинения и романы. По вечерам надевал бледно-голубой халат, сидел в полутьме, так как лампу ставили на пол, и жег какие-то ароматные травы. Солдаты насмехались над ним из-за его нежного отношения к Эрике, но в конце нашего заключения к нему целый день приходили лечиться матросы и говорили, что если других отпустят, то товарища Бадмаева они не отпустят, так как он им очень помогает. Меня же Бадмаев не любил, так как я отказалась не только принимать его порошки, но и от массажа, хотя он уверял, что буду ходить без костылей.

Зато к бедному Глинке-Янчевскому все, начиная со сторожа Степана, относились с полным презрением, так как у него совсем не было денег. Нельзя себе вообразить, какими рисунками были вымазаны стены его камеры; голые женщины и т. д. в натуральную величину. Солдаты вначале даже не позволяли к нему входить, пока не отмыли часть рисунков. Бедный старичок все время спал на голых досках, покрываясь старым пальто. Когда вечером всем давали лампы, его пропускали. Я приносила ему молоко и читала вслух газеты; чая у него не было, и вечерами он приходил со стаканом кипятка, прося уделить ему немного чаю. Каждый день он обращался к нам с одним и тем же вопросом: «Ну что, сегодня мы уезжаем?» «Нет», – отвечали ему, и старичок брел к себе в камеру с ужасными рисунками и смирно сидел там весь день. Мы часто шутили, говоря, что если нас освободят, то его, наверное, забудут в крепости.

Гельсингфорсский совет не сразу нас уничтожил, думаю, из-за того, что мы числились арестованными Керенским, которого они ненавидели. Офицеры приносили мне поклоны и выражали много сочувствия от себя и от разных лиц. Особенно же хорошо относился к нам некий матрос, комиссар К. Назначили его к нам после того, как раз, проснувшись ночью, Эрика и я увидели у нас в камере несколько пьяных солдат из караула, пришедших с самыми плохими намерениями. Мы стали кричать о помощи, вбежали другие солдаты и спасли нас. Тогда я обратилась к одному из членов Центробалта, некоему матросу Попову (его называли министром юстиции, так как он заведовал арестованными), с просьбой назначить кого-нибудь из матросов при нас комиссаром на случай опасности от караула. Назначили матроса К.: худой, всегда чисто выбритый, с кудрявыми волосами, он был очень сердечным человеком. Водил меня три раза в собор к обедне в будние дни: народу ни души. Водил меня гулять и в маленький садик, принадлежащий какому-то казенному зданию. Как-то раз во время прогулки я увидела у одного окна офицера: он сразу выпрыгнул в сад, поцеловал мне руку и нарвал последние цветы. (Матрос К. помнил меня по плаванию с их величествами, когда он служил в охране.)

Газеты были полны решениями полковых и судовых комитетов, и все приговаривали меня к смертной казни. Караул приходил от шести рот поочередно. Вначале настроение было очень возбужденное. Когда же поговорят, смягчались, но при смене, как я уже писала, до самого конца присутствовали такие, кто хотел покончить с нами самосудом. Но не было того одиночества, как в Петропавловской крепости, хотя все же было трудно успокаивать всех моих спутников, которые нервничали и приходили ко мне за успокоением, уверяя, что, если бы не я, им бы несдобровать.

Раз как-то пришла самая буйная, шестая рота, и во главе них – ужасный рыжий солдат. Слышала, как он пришел с винтовкой, сел к нам на нары и стал нагло браниться. Эрика и я угостили его папиросами; он начал разговаривать, а в конце заключения стал первым моим защитником. Очевидцы офицеры рассказывали, как мимо гауптвахты проходили два артиллериста и кричали: «Не зевай, Анна Вырубова одна гуляет по дворику, еще сбежит!» «Анна Вырубова сбежит?.. – ответил он. – Я вас самих за Анну Вырубову заколю, если вы сейчас не уйдете!»

Еще случай: гуляя по дворику, я срывала все убогие цветочки, которые росли между камнями. Стоя на гауптвахте, подходит ко мне высокий артиллерист с большим белым свертком. «Вот вам цветы, – говорит он, – я видел, как вы всё собираете. Ездил в город и вам привез!» Так и ушел. Солдаты вокруг только ахнули. Развернула – розы, рублей на пятьдесят…

С нами сидели восемь солдат, арестованных за кражи, убийства и т. д. «Товарищи по несчастью» – так они себя называли. Огромный рябой Калинин, который постоянно или ворчал, или спал, Цыганок, который жаловался на нас караулу, из-за чего мы могли поплатиться жизнью, и другие. Позже я им читала вслух, и мы покупали им папиросы.

О нашей же судьбе никто ничего не знал. Через неделю после начала заключения приехал Шейман, председатель областного комитета, со своей свитой матросов и солдат, и сказал, что на другой день постарается вывезти нас миноносцем в Кронштадт: приказал нам быть готовыми к девяти часам вечера. Но не приехал и дал знать, что из-за настроения толпы вывезти невозможно. Говорили, что в Гельсингфорс пришла телеграмма от Керенского и Чхеидзе с требованием о нашем освобождении, но приказания Керенского на собраниях в полках и на судах решили не исполнять. Матросы и солдаты рассказывали, что ненавидят Временное правительство; имя Керенского они не могли равнодушно слышать. От Временного правительства и из Центрального Совета приезжал к нам некий Каплан, который говорил сочувственно, но находил наше положение безвыходным.

Н. Соколов (автор приказа № 1), очень сердечный человек, понял весь ужас нашего положения, обратился к караулу с речью как их «старший товарищ», прося не учинять безобразий, но они продолжали играть в карты, курили, а после над ним смеялись. Приезжал также Иоффе, уверяя, что принимает все меры.

Приходили к нам посетители, и через две недели Островский возвестил, что мы более не считаемся арестованными, а лишь задержанными. Гулять разрешали два раза в день по одному часу. Когда я сидела во дворике, часто приходили рабочие и женщины – разговаривать со мной. Они приносили мне цветы, конфеты и молоко, успокаивали, рассказывая, что в их газетах пишут, как меня скоро выпустят. «Старший» рабочий был москвич. В конце моего заключения он умолил меня прийти в его домик, недалеко от нас. Комиссар разрешил. Я пила у них чай, причем ни он, ни жена его при мне не садились. Угощали меня чаем и пряниками. Странно, что видела столько добра среди окружающих.

Когда Эльвенгрена перевезли в лазарет, Эрика и я перешли в его камеру: солдаты помогли нам отмыть стены с ужасными рисунками. Вскоре после этого меня посетила моя дорогая мама. Всего она была у меня три раза: 8, 16 и 20 сентября. Свидание разрешили на весь день, так что она сидела со мной с полудня до семи вечера. Заказали для нее лишний обед. Мама рассказывала, что они только на третий день узнали о постигшем меня бедствии, сейчас же поехали в Гельсингфорс, но генерал-губернатор Стахович уговорил их уехать обратно. Родители дали ему денег, которые Стахович передал для меня члену Исполнительного комитета, но последний с этими деньгами скрылся. Я услыхала от матери, что, слава Богу, и доктор Манухин вернулся и тоже хлопочет за меня. Узнала также о корниловской истории, которая немного отвлекла от нас внимание матросских масс: они ненавидели всех, и Корнилова, и Керенского, не доверяли Чхеидзе, а рассказывали о качествах Ленина и что он теперь скрывается в Петрограде.

Как-то приезжал из Кронштадта курчавый матрос, делегат-большевик. Матрос Попов привел его ко мне. Он расспрашивал о царской семье и моем заключении, а уходя, сказал: «Ну, мы вас совсем иной представляли».

Ужасно было то, что всякий мог войти к нам помимо караула. Вскоре после пришли человек десять матросов-большевиков, и насколько первый был учтив, настолько грубо ввалились эти с громкими криками: «Показать нам Вырубову!» Я вся похолодела. «Лучше выходить», – сказал мне кто-то. Я открыла дверь камеры, и они все сразу окружили меня. Все были очень возбуждены, я же была спокойна. Стали расспрашивать, и чем больше говорили, тем более становились приветливы. «Так вот вы какая», – говорили они, уходя, протягивали руки и, желая мне скорее освободиться, уверяли, что в подобной обстановке легко заболеть.

Но я не болела. Иногда даже после ужина позволяли выйти подышать воздухом: звездное небо, белый величественный собор через дорогу, который как бы охранял нас от зла; сколько я молилась, глядя на него. Рано становилось темно, было сыро и холодно, и мы грелись у печей в коридоре, читали солдатам вслух рассказы Чехова; приходили слушать и солдаты из караула. Вокруг гауптвахты росли огромные деревья рябины: солдаты влезали на них и приносили рябину, которую мы поджаривали на огне за неимением других лакомств. Кроме матроса К. у нас было еще два комиссара: первый, маленький, толстый солдат-артиллерист, дежурил неохотно, так как был против нашего заключения; он тоже водил меня в церковь и гулять, но не хотел назвать своей фамилии; второй – солдат Дукальский, огромный, энергичный, много говорил, жестикулировал и решал мировые вопросы; впоследствии он стал помощником Шеймана. Его боялись. Он несколько раз спасал нас от караула, произнося длинные речи.

В Петрограде проходил какой-то «Съезд Советов» и ожидалась перемена правительства. В случае ухода Керенского матросы решили нас отпустить. 27 сентября Шейман вернулся из Петрограда, зашел к нам и сказал, что Луначарский и Троцкий приказали освободить заключенных Временного правительства. С Шейманом также говорил доктор Манухин: о том, что сегодня вечером будет закрытое заседание президиума Областного комитета и они предложат вопрос о нашем освобождении; если пройдет, то на днях этот вопрос он поставит на общем собрании, где будут участвовать человек восемьсот из судовых команд, а тем временем он решил лично меня перевести завтра в лазарет. Вечером мы пили чай в дежурной комнате офицеров; позвонил телефон, позвали меня и сказали, что президиум постановил нас отпустить.

День 28 сентября прошел обыкновенно: грязный Степан, как всегда, принес обед. В шесть часов вечера я сидела с сестрой милосердия, которая ежедневно навещала меня, когда вошли Шейман и Островский. Первый сказал мне одеться и идти за ними, сестре же велел уложить мои вещи и идти на пароход. Все это было делом минуты. Повысыпали из камер мои спутники, он что-то им объяснил, подписал бумагу, которую принесли офицеры, и мы пошли на двор, где стояли два солдата, приехавшие с ним. Мы быстро пошли по дороге, ведущей мимо стройки по направлению к берегу; пока караул успел опомниться, нас уже не было.

У берега между камней была запрятана небольшая моторная лодка. Шейман и один из солдат поднесли меня в лодку, вскочили, у машины я увидала матроса – одного из членов Областного комитета. Он завел мотор. Островский стал к рулю, Шейман же оставался на носу. Я мало что соображала, сидя между двумя солдатами. «Лягте все», – скомандовал Шейман: мы проезжали под пешеходным мостом. Затем они стали ловить багром флаг, который потеряли, подъезжая к Свеаборгу. Наконец мотор застучал и мы помчались.

Неслись как ветер по зеркальной поверхности огромного залива. Чудный закат занимал полнеба, белый собор уходил все дальше и дальше, зажигались первые звезды. Я же все думала, какими только путями Богу угодно вести меня в этот год и через кого только не спасал Он меня от гибели.

Анна Вырубова в Ливадии, 1909–1910

Уже стемнело, когда пришли к военной пристани в Гельсингфорсе, прошли так близко мимо эскадры, что я невольно содрогнулась, глядя на грозные разбойничьи корабли. Шейман помог мне идти по длинной деревянной дамбе, солдатам приказал уйти. На берегу стоял мотор, шофер даже не обернулся. Он плохо знал улицы, Шейман – тоже, так что мы долго искали дорогу. У меня кружилась от волнения голова. Везде гуляла публика, горели электрические фонари. Наконец мы очутились в каком-то переулке, у ворот небольшого каменного дома. Пожав руку шоферу, «товарищу Николаю», Шейман отправил Островского за сестрой и вещами. Мы же пошли через двор. Прелестная сестра милосердия, по-видимому, финка, открыла нам дверь, и он передал меня ей, приказав никого не впускать. Она повела меня в санаторий, и я легла спать в большой угловой комнате со стенами, выкрашенными в голубой цвет.

После месяца, что я спала на досках, какое счастье была эта мягкая, чистая кровать и уход прелестной сестры!.. Я провела два дня в этой сказочной обстановке: каким отдохновением было не видеть и не слышать ужасных солдат и матросов!.. Приезжал ко мне врач, финский профессор. 30-го неожиданно приехала моя тетя. Шейман разрешил ей остаться со мной. В пять часов приехал он сам с известием, что вопрос о нас Областным комитетом решен положительно и нас отпускают, так как во главе Петроградского совета встал Троцкий, которому они нас и препровождают. Островского он послал за остальными заключенными, меня же сам привез на вокзал, и человек шесть солдат – «народной охраны» – провели меня до вагона. Поезд тронулся, все были очень веселы, Островский же совсем пьян: все время пел песни. Я сидела между моей тетей и сестрой милосердия, страшно волнуясь, молясь, чтобы ночь скорее прошла.

В девять часов утра мы приехали в Петроград. Шейман провел меня и сестру к извозчикам, и мы поехали в Смольный. Очутились в огромном коридоре, по которому бродили солдаты. Вошли в большую пустую комнату с надписью «Дортуар», где теперь стояли грязные столы. Я была счастлива обнять мою дорогую маму, которая вбежала с другими родственниками. Вскоре пришли Каменев и его жена; поздоровавшись с нами и сказав, что, вероятно, мы голодны, приказали всем принести обед.

Они решили вызвать кого-нибудь из Следственной комиссии по телефону, но никого не могли найти, так как было воскресенье и праздник Покрова (я все время надеялась, что в этот день Божья Матерь защитит нас). Каменев же сказал, что лично отпускает нас на все четыре стороны. Наконец приехал сенатор Соколов в своей черной шапочке, посовещался с ними и сказал, чтобы мы ехали теперь по домам, но завтра в одиннадцать часов утра приехали в Следственную комиссию. Подписал бумагу, что принял нас, и мы были свободны. Мы сердечно поблагодарили Каменевых за их любезное отношение к нам после всех наших мытарств.

На следующий день все газеты были полны нами, правда, о наших переживаниях писали скорее сочувственно. Обед же, которым нас угостили в Смольном, был описан во всевозможных вариантах. Целые статьи были посвящены мне и Каменевой: пошли легенды, которые окончились рассказами, что я заседаю в Смольном, меня там видели «своими» глазами, я катаюсь с Коллонтай и укрываю Троцкого и т. д. Варианты на эту тему – как прежде о Распутине – слыхала повсюду. Так кончилось мое второе заключение: сначала «германская шпионка», потом «контрреволюционерка», а через месяц «большевичка», и вместо Распутина повторялось имя Троцкого.

Не зная, какие новые обвинения меня ожидают, я сперва поехала в Следственную комиссию, где сказали, что дело мое окончено, и велели ехать в Министерство внутренних дел. Вошла в кабинет, где какой-то бритый мужчина начал длинную речь о том, что правительство пока высылку за границу отменяет, но мы будем под надзором милиционеров. Первую неделю нам все же угрожали высылкой в Архангельск, но дорогой доктор Манухин хлопотал за нас, доказывая, что они нас посылают на верную смерть, так как большевики выставили своих комиссаров на все дороги, чтобы следить за отъезжающими.

Около 20 октября стали ожидать беспорядков, и я переехала к скромному, добрейшему морскому врачу и его жене. В это время начался большевистский переворот, стреляли пушки, арестовали Временное правительство, и министров посадили в ту же крепость, где они нас так долго мучили. Самый же главный из них – Керенский – бежал. В городе было жутко, на улицах стреляли, убивали, резали. Доктор приходил по вечерам из своего госпиталя, рассказывал, как приносили им раненых и убитых. Е. В. Сухомлинова скрывалась со мной, но 28 октября я переехала в еще более скромную квартиру к одной бедной знакомой массажистке. Верный Берчик переехал ко мне.

В середине ноября мы нашли маленькую квартиру на шестом этаже Фурштадтской улицы, и я переехала с сестрой милосердия и Берчиком. Жила как отшельница, ходила только иногда в храм. Вид из комнаты был на небо, крыши домов и дальние церкви, и мне казалось, что на время приключения мои окончились.

Вот рассказ моей матери о том, как она хлопотала, чтобы облегчить мою участь, после того как меня заключили в Петропавловскую крепость.

«Узнав о заключении дочери, сейчас же начала хлопотать и через присяжного поверенного Гальперна обратилась к Керенскому. Пошла к нему с мужем; он заставил нас ждать около часу, если не больше. Принял нас чрезвычайно грубо, наговорил массу гадостей, сказал, что Александре Федоровне, Распутину и Вырубовой нужно поставить памятник, так как благодаря им настала революция, а у моей дочери, оказывается, имеется масса бриллиантов от митрополита Питирима, и тому подобный вздор, и окончил тем, что заявил: сделать для меня ничего нельзя. Когда же увидел мужа, то немного смягчился и сказал, что дело они разберут.

Второе посещение было у Переверзева, который заместил Керенского в министерстве. В первый раз мы его ждали два часа, потом нам сказали, что он пошел завтракать и больше не принимает. В следующий раз он был корректен. Я принесла два письма дочери (к сожалению, они остались у него). Он обещал старательно рассмотреть дело. Тем временем ко мне обращались офицеры, несшие охранную службу в крепости и видевшие меня во время посещений. Они выманивали у нас по четыре тысячи рублей и более, говоря, что за это передадут дочери еду, смогут хлопотать о ее освобождении или предотвратить бунты караула, но все это был обман. Один из них пришел вооруженный, обещался передать образок и письмо, но ничего не передал – деньги эти они пропивали и спаивали солдат, часто симулируя бунты, чтобы тащить еще больше денег.

В то время я обращалась еще к известному присяжному поверенному Николаю Платоновичу Карабчевскому, жившему тогда в своем особняке на Знаменской. Карабчевский принял меня очень сердечно и сочувственно, возмущался моим рассказом о постоянных вымогательствах якобы для облегчения судьбы бедной дочери. Он хотел начать об этом дело сейчас же, но по моей просьбе и по совету прокурора Каринского оставил это на время, так как последний и я опасались, что оглашение этого факта только повредит дочери. Каринский, однако, сказал, что он этого не забудет и это «большой козырь» в его руках. Прощаясь со мной, Н. П. Карабчевский заявил: «И если когда-нибудь представится случай, я сочту за честь громогласно защищать вашу дочь от всего этого ложного обвинения и этой клеветы».

Тут я стала обращаться в Следственную комиссию и просила, чтобы меня и мужа вызвали на допрос. Меня следователь Руднев допрашивал четыре часа, а мужа – кажется, около двух с половиной. Председателю Муравьеву я принесла письмо дочери, написанное незадолго до революции после убийства Распутина, когда ее убеждали покинуть государыню и тем себя спасти. Она в этом письме писала: «Я удивляюсь, что меня учат побегу; моя совесть чиста перед Богом и людьми, и я останусь там, где Господь меня поставил». Это письмо вызвало целый переворот в голове у Муравьева, вначале наговорившего мне кучу неприятностей. Он мне сказал, что это письмо настолько важно, что я должна вернуться с ним на их заседание. Я вернулась в пленум и перед всеми членами дала свои показания.

Была и у сенатора Завадского. Гальперин держал меня в курсе. Тут уже мне стал помогать доктор Манухин и управляющий делами Следственной комиссии Косолапов. Ни князь Львов, ни Родзянко, к которым я тоже обращалась, ничего мне не ответили. Не отвечал на мои письма и Керенский. Участливо к моим хлопотам отнесся Чхеидзе. Благодаря Косолапову я получила после освобождения дочери бумагу из Следственной комиссии о том, что дочь никакому обвинению не подлежит.

Во время Свеаборгского заключения я прежде всего обратилась через Гальперина к Керенскому, который послал в Гельсингфорс телеграмму. Потом обратилась к Верховскому, военному министру, который меня не принял; к морскому министру Вердеревскому, обещавшему хлопотать, но ничего не сделавшему. Товарищ министра внутренних дел Салтыков отнесся участливо, но после разных хлопот сказал, что тоже ничего не смог сделать. Тогда, по совету доктора Манухина, я обратилась к большевикам, так как дочь находилась в их руках.

Сперва пошла в Смольный к Каменевой: она внимательно выслушала, обещала связаться с Гельсингфорсом. Приехав туда, я обратилась в Совет солдатских депутатов, к председателю Шейману. Последний, а также его помощник Кузнецов отнеслись сочувственно, сказав, что дочь только задержана, а не заключена, обещались охранить от возможных нападок, дали к ней постоянный пропуск. Генерал-губернатор Стахович сказал, что ничего не может сделать.

Вернувшись из Гельсингфорса, я опять была у Салтыкова, уклончиво мне ответившего, и в Смольном у Каменевой. Тогда доктор Манухин посоветовал обратиться к Луначарскому и Троцкому. Первого не застала, а у второго была рано утром в десятом часу, в маленькой квартире на Тверской. Он сам отворил дверь, извинился за беспорядок, сказав: «Наши все ушли на работу», положил перед собой часы, заметив, что может дать мне двадцать минут. Я была очень взволнована, говорила о прошлом заключении, клевете и грязи и обо всех страданиях, вынесенных дочерью. Он выслушал меня внимательно. О муже сказал: «Ведь вашего мужа никто не трогал». Окончил разговор уверением, что все, что может, сделает, и если телеграмма его поможет, сегодня же ее пошлет. Через два дня всех заключенных из Свеаборга перевели в Петроград. Вероятно, Троцкий сделал это, чтобы доказать безвластие Временного правительства и свое возрастающее влияние.

Обращалась я и к Чернову, который участливо выслушал и обещал действовать через моряков.

Я связывалась, по совету разных лиц, с членами ЧК. Приходилось мне вносить огромные суммы денег, я получила самые дерзкие и неутешительные ответы. Хлопотала я в Смольном и у разных комиссаров и следователей. Последний, к кому я обращалась, был А. М. Горький, который со своей стороны старался, как и доктор Манухин, писал председателю ЧК и другим лицам, убеждая их прекратить гонения на доказанно невинного человека. Горький вызвался также освободить ее на поруки. Но моя дочь спасена чудом и милостью Божьей».

 

Глава 20

Как ни странно, но зима 1917–1918 года и лето 1918-го, когда я скрывалась в своей маленькой квартире на шестом этаже в Петрограде, были сравнительно спокойными, хотя столица и находилась в руках большевиков, и я знала, что ни одна жизнь не находится в безопасности. Пища была скудной, цены огромными, и вообще положение становилось все хуже и хуже. Армия больше не существовала, но я должна сознаться, что к судьбе России относилась хладнокровно: была убеждена, что все несчастья, постигшие родину, были вполне заслуженными после той участи, которая постигла государя.

Кто не сидел в тюрьме, тот не поймет счастья свободы. На время я была свободна, виделась ежедневно с моими дорогими родителями; двое старых верных слуг жили со мной в крошечной квартире, разделяя с нами лишения и не получая жалованья, – лишь ограждали от врагов. Любимые друзья посещали нас и помогали нам.

Я верила, надеялась и молилась, что ужасное положение России временно, скоро наступит реакция: русские люди поймут свою ошибку и грех по отношению к дорогим узникам в Тобольске. Такого же мнения, казалось, был даже революционер Бурцев, которого я встретила у родственников, и писатель Горький, который, вероятно, ради любопытства, хотел меня видеть. Я же, надеясь спасти их величества или хоть улучшить их положение, кидалась ко всем.

Я сама поехала к Горькому, чтобы мое местопребывание не стало известным, и говорила более двух часов с этим странным человеком, который как будто стоял за большевиков и в то же время выражал отвращение к их политике и открыто осуждал террор и тиранство. Он высказывал свое глубокое разочарование в революции и в том, как себя показали русские рабочие, получившие давно желанную свободу. Ко мне Горький отнесся ласково и сочувственно, и то, что он говорил о государе и государыне, наполнило мое сердце радостной надеждой. По его словам, они были жертвой революции и фанатизма этого времени, и, после тщательного осмотра помещений царской семьи во дворце, они казались ему даже не аристократами, а простой буржуазной семьей безупречного образа жизни. Он говорил, что на мне лежит ответственная задача – писать правду об их величествах «для примирения царя с народом». Мне же советовал жить тише, о себе не напоминая.

Я видела его еще два раза и показывала ему несколько страниц своих воспоминаний, но писать в России было невозможно. Конечно, о том, что я видела Горького, стали говорить и кричать те, кому еще не надоело меня клеймить, но впоследствии все несчастные за помощью обращались именно к нему. Несмотря на то что и он, и жена его занимали видные места в большевистском правительстве, они хлопотали обо всех заключенных, даже скрывали их у себя и делали все возможное, чтобы спасти великих князей Павла Александровича, Николая и Георгия Михайловичей, прося Ленина подписать ордер об их освобождении; последний опоздал, и их расстреляли.

На Рождество у меня была крошечная елка, которую мы зажгли с родителями, возвратясь от всенощной. Я получила от дорогой государыни посылку с мукой, макаронами и колбасой, что было в то время роскошью. В посылку были вложены также шарф, теплые чулки, которые мне связала государыня, и вид Тобольска, нарисованный ею.

Как-то раз я пошла к обедне в одно из подворий – я часто ходила в эту церковь. После обедни ко мне подошел монах, прося меня зайти в трапезную. Войдя туда, я испугалась: в трапезной собралось до двухсот простых фабричных женщин. Одна из них на полотенце поднесла мне небольшую серебряную икону Божьей Матери «Нечаянной Радости»; она сказала мне, что женщины эти узнали, кто я, и просили меня принять эту икону в память всего того, что я перестрадала в крепости за их величества. При этом она добавила, что, если меня будут продолжать преследовать, – все их дома открыты для меня. Я была глубоко тронута, но в то же время испугалась и, должна сознаться, расплакалась, обняв ее и других, которые были ближе ко мне. Все они обступили меня, прося получить что-нибудь из моих рук на память. К счастью, в монастыре нашлись иконки, которые я могла раздать некоторым из моих новых друзей. Нет слов выразить, как глубоко я была тронута этим поднесеньем бедных работниц: ведь они из своих скудных средств собрали деньги, чтобы купить эту небольшую икону в дар мне, совсем для них чужой женщине, и только потому, что я, по их словам, «невинно страдала».

Вскоре меня постигло самое большое горе, которое я когда-либо испытывала. 25 января 1918 года скоропостижно скончался мой возлюбленный, дорогой отец, благороднейший, бесконечно добрый и честный человек. Как глубоко уважали и любили его государь и государыня, свидетельствуют письма ко мне государыни после его смерти. Невзирая на всю долголетнюю свою службу, всей душой преданный их величествам, он умер, не оставив после себя ничего, кроме светлой памяти бескорыстного человека и глубокой благодарности в сердцах тех многочисленные бедных, которым он помогал.

Я говорила, что отец мой был композитором и музыкантом и часто, когда его спрашивали о его звании, отвечал: «Я прежде всего ‘‘свободный художник’’ Петербургской консерватории, а потом уже все остальное». На его похоронах хор Архангельского вызвался петь литургию его сочинения, отличающуюся кристально чистым звучанием – как кристально чиста была и его душа. После его смерти моя мать переехала ко мне, и мы разделяли тяжелое существование.

Единственными светлыми минутами последующих дней была довольно постоянная переписка, которая установилась с моими возлюбленными друзьями в Сибири. И теперь даже, вдалеке от России, я не могу назвать имена тех храбрых и преданных лиц, которые проносили письма в Тобольске и отправляли их на почту или привозили в Петроград и обратно. Двое из них были из прислуги их величеств. Они рисковали жизнью и свободой, чтобы только доставить помазанникам Божьим радость переписки со своими друзьями. Их величествам разрешали писать, но каждое слово прочитывалось комиссарами, подвергаясь строгой цензуре. Но и те письма, которые доставлялись из Тобольска тайно, писались с большой осторожностью.

Все письма, полученные мною, помещены здесь полностью, пропущены только некоторые фразы, которые слишком для меня святы, чтобы предавать их огласке, равно как и фамилии, которые не могут быть пока названы. Большая часть писем государыни, одно – от государя и несколько – от детей. Письма эти бесконечно дороги не только лично мне, но и всем русским, которые лишний раз убедятся в непоколебимой вере и мужестве царственных мучеников: письма полны безграничной любовью к родине и нет в них ни слова упрека или жалобы на тех, кто предал и преследовал их. Я уверена, что, прочитав эти письма, никто не сможет больше осуждать характер и жизнь их величеств; каждое слово государыни показывает ее такой, какой ее знали и любили и перед каковой преклонялись все ее близкие друзья.

 

Глава 21

Летом 1918 года жизнь в России приняла хаотический характер: несмотря на то что лавки были закрыты, можно было покупать кое-какую провизию на рынках. Цены были уже тогда непомерно высокие. Фунт хлеба стоил несколько сот рублей, а масло – несколько тысяч. Ни чая, ни кофе достать было нельзя, сушили брусничные и другие листья, а вместо кофе жарили овес или рожь. Большевики запретили ввоз в Петроград провизии, солдаты караулили на всех железнодорожных станциях и отнимали все, что ввозилось. Рынки подвергались разгромам и обыскам; арестовывали продающих и покупающих, но тайная продажа продуктов все же продолжалась – за деньги и благодаря обмену вещей можно было не голодать. Многие жили тем, что продавали оставшиеся драгоценности, меха, картины разным скупщикам-евреям и аферистам, которые, пользуясь случаем, приобретали драгоценные вещи за незначительные суммы.

Вспоминаю тяжелый день, когда у меня осталось в кармане всего пять копеек: я сидела в Таврическом саду на скамейке и плакала. Когда я вернулась домой, мать, которая все лето лежала больная в постели, сказала мне, что только что был один знакомый и принес нам двадцать тысяч рублей, узнав о нашей бедности. После этого он исчез, и мы так и не узнали, что с ним стало. Благодаря его помощи мне удалось послать царской семье необходимые вещи и одежду.

Большевики закрыли мой лазарет, но мне приходилось платить жалованье конторщику, старшей сестре и т. д., а также оставался инвентарь, хотя большую часть растащили служащие; остались корова и две лошади. Когда заведующий лазаретом отказался приехать из Москвы помочь мне ликвидировать лазарет, я обратилась к присяжному поверенному с просьбой помочь окончательно развязаться с этим делом. Последний открыл мне глаза на всевозможные злоупотребления писаря и старшей сестры. Когда же мы призвали его для объяснения, он сказал, что никаких объяснений давать не намерен, а оставшееся имущество и корова принадлежат ему. Когда я стала возражать, прося его отдать корову, так как моя мать, будучи тяжело больной, нуждалась в молоке, он только засмеялся и затем написал на меня донос в ЧК.

7 октября ночью мать и я были разбужены громкими звонками и стуком в дверь, и к нам ввалилось человек восемь вооруженных солдат с Гороховой, чтобы произвести обыск, а также арестовать меня и сестру милосердия. Все, что им бросилось в глаза, они у нас взяли, между прочим, два письма государя к моему отцу, одно из них – где он пишет о причинах, побудивших его стать во главе армии. Бедная мать стояла перед ними, обливаясь слезами, умоляя не увозить меня, но они грубо потребовали, чтобы я скорее простилась. Господь знает, легко ли было это прощание, но Он не оставлял нас, давая силу и спокойствие.

Нас повели вниз, где стоял грузовой автомобиль; я села с шофером, было страшно холодно, небо ясное, усеянное звездами; ехали мы по пустым улицам быстро и минут через десять прибыли на Гороховую, прошли мимо сонного караула и очутились в канцелярии. Заспанный, грубый комендант записал нас и велел провести в женскую камеру. В двух грязных комнатах на кроватях, столах и на полу – по две и по три вповалку лежали женщины: тут были дамы, бабы в платках и даже девочки. Воздух спертый, ужасный; солдат сидел у двери; сестра милосердия и я сели на единственную свободную кровать и кое-как дотерпели до утра. Когда стало светать, арестованные начали подыматься; солдат с ружьем водил парами в грязную уборную. Тут же под краном умывали лицо. Старостой арестованных женщин была выбрана та, которая дольше всех находилась в ЧК: таковой была рыженькая барышня Шульгина (впоследствии ее расстреляли). Подойдя ко мне, она советовала мне писать прошение старшему комиссару об ускорении моего дела и допросе. Господин этот, на вид еврей, с огромной шевелюрой, вызвал меня, сказав, чтобы я успокоилась, что он уверен: скоро нас выпустят. Солдаты из караула с нами разговаривали, некоторые предлагали за вознаграждение сходить к матери. Я на клочке бумаги написала коротенькое письмо и по дороге в уборную передала им. Мама ответила, что делает все возможное для освобождения, доктор Манухин тоже везде хлопочет. Большевики ценили его знания и доверяли ему быть врачом в тюрьмах. На Гороховой врачом работал молодой фельдшер, который также хорошо относился к нам, заключенным, и из всех окружающих имел самый добродушный вид. От него я узнала о хлопотах Манухина.

Мы провели в этой кошмарной обстановке пять дней, кормили нас как зверей. Два раза в день приносили большую миску с супом (вода с зеленью) и по маленькому кусочку хлеба. Некоторые арестованные получали пищу из дома и тогда делились. Вспоминаю одну красивую даму полусвета – она одевалась в тюрьме в прозрачные платья, душилась, красилась, но была очень добра: щедро делилась всем, что ей присылали. Была она арестована, так как помогала бежать своему другу, белому офицеру, и была «в восторге», что страдает за него.

Не зная, в чем меня обвиняют, я жила в постоянном страхе, как и все, впрочем. Грязь и духота. Солдаты при смене караула приходили считать арестованных, выкрикивая фамилии. Если кого вызывали на допрос, или уводили куда, или освобождали, приходили новые арестованные, на которых все набрасывались с вопросами. Кто лежал, кто разговаривал, но больше всего плакали, ожидая своей участи.

Окна выходили на грязный двор, где день и ночь шумели автомобили. Ночью в особенности «кипела деятельность»: то и дело привозили арестованных и из автомобилей выгружали сундуки и ящики с отобранными во время обысков вещами: одежда, белье, серебро, драгоценности; казалось, мы находимся в стане разбойников. Как-то раз нас всех послали на работу: связывать пачками бумагу и книги из архива бывшего градоначальника; под наблюдением вооруженных солдат мы на полу связывали пыльные бумаги и были рады этому развлечению.

Часто ночью, когда, усталые, мы засыпали, нас будил электрический свет и солдаты вызывали кого-нибудь из женщин: испуганная, она вставала, собирая свой скарб – одни возвращались, другие исчезали… И никто не знал, что каждого ожидает.

Сестру милосердия вызвали на допрос: вернулась она радостная и сказала, что ее выпускают и меня тоже вскоре после нее. Но я недоверчиво отнеслась к этому известию. Часа через два вошли два солдата и, выкрикнув мою фамилию, добавили: «В Выборгскую тюрьму». Я была огорошена, просила солдата показать ордер, но он грубо велел торопиться. Арестованные участливо меня окружили; бедная Шульгина меня крестила. Меня повели вниз на улицу. Оставалось еще немного денег, и я попросила солдат взять извозчика и по дороге разрешить мне повидать мать. Уже был вечер, трамваи не ходили, шел дождь. Мы наняли за шестьдесят рублей извозчика в Выборгскую тюрьму, я отдала все оставшиеся деньги солдату, и он согласился остановиться около нашего дома, но требовал, чтобы я отдала ему кольцо, которое мне все же удалось сохранить. Я послала дворника наверх. Бедная мама спустилась бегом все шесть этажей, за ней бежал верный Берчик. Солдат волновался и торопил, мы обнялись и расстались, сказав друг другу несколько слов. Она уверяла, что в Выборгской тюрьме мне безопаснее, чем на Гороховой, и что она и доктор хлопочут.

В канцелярия Выборгской тюрьмы нас встретила хорошенькая белокурая барышня; она обещала помочь устроить меня в тюремную больницу, так как хорошо знала начальника тюрьмы и видела мое болезненное состояние. В первые дни Февральской революции, когда мятежники открыли двери тюрем и выпустили всех заключенных, каторжанки защищали своих надзирательниц от побоев и насилия и, поселившись в первое время невдалеке от тюрьмы, наделяли их щедро всем, что имели, отблагодарив за справедливое и сердечное отношение.

Такими и остались эти надзирательницы, прослужившие многие годы там, где было больше всего страдания и слез. Вспоминаю их с благодарностью и уважением. Старушка надзирательница, которая запирала меня в эту ночь в холодную одиночную камеру (стекло в форточке было разбито), видя, как я дрожу от слез и ужаса тюрьмы, показала мне на крошечный образок Спасителя в углу, сказав: «Вспомните, что вы не одни!»

Выборгская одиночная тюрьма построена в три этажа, коридоры по бокам здания соединены железными лестницами; свет – сверху, камеры – как клетки одна над другой, везде железные двери, в дверях – форточки. После Гороховой здесь царила тишина, хотя все было полно: редкие переговоры заключенных, стук в двери при каких-нибудь надобностях и шум вентиляторов. Когда за ней щелкнул замок, я пережила то же состояние, как в крепости: беспросветное одиночество… Но старушка не забыла меня, и добрая рука просунула мне кусок хлеба. А через некоторое время заключенная, назвавшая себя княгиней Кекуатовой, подошла к моей двери, сказав, что имеет привилегию – может ходить по тюрьме и даже телефонировать. Я просила ее позвонить друзьям, чтобы помогли – если не мне, то моей матери. Она принесла мне также кусочек рыбы, который я жадно съела.

Самая ужасная минута в тюрьме – это пробуждение. С семи часов началась возня, пришла смена надзирательниц, кричали, хлопали дверями, стали разносить кипяток. У всех почти форточки в дверях были открыты, и заключенные переговаривались, но я была «политическая» и «под строгим надзором», и меня запирали. После того как у меня сделался обморок, меня перевели из «одиночки» в больницу. Я была рада увидеть окна, хотя и с решеткой, и чистые коридоры. К камерам были приставлены сиделки из заключенных, которые крали все, что попадалось под руку, и половину убогой пищи, которую нам приносили. Сорвали с меня платье, одели арестантскую рубашку и ситцевый халат, распустили волосы, отобрав все шпильки, и поместили с шестью больными женщинами. Палата эта называлась сортировочной.

Анна Вырубова, Александра Федоровна, Юлия (Лили) Ден. Александровский дворец, 1908–1909

Я так устала и ослабела от всех переживаний, что сразу заснула. Меня разбудили женщины, которые ссорились между собой: кто-то что-то украл, а одна ужасная женщина около меня с провалившимся носом просила у всех слизывать их тарелки. Другие две занимались тем, что искали друг у друга в волосах вшей.

К счастью, я недолго оставалась в этой камере, и благодаря женщине-врачу и арестованной баронессе Розен меня перевели в другую, где было получше. В восемь часов утра приходила старушка надзирательница, на вид сердитая-пресердитая; она раздавала по чайной ложке сахару, и под ее наблюдением обносили обед, но в коридорах обыкновенно сиделки съедали полпорции. Рядом с больницей была советская пекарня; надзирательницы и сиделки ходили туда: кто получал, а кто просто крал хлеб. Кроме баронессы Розен и хорошенькой госпожи Сенани, у нас в палате были две беременные женщины: Варя-налетчица и Стеша – из гулящих. Сенани была тоже беременна на седьмом месяце и уже четыре месяца провела в тюрьме. Потом была еще какая-то женщина, которая убила и сварила своего мужа.

Трудно было привыкнуть к вечной ругани, часто доходящей до драки, и все больше из-за еды. Меняли все, что было: рубашки, кольца и т. п. – на хлеб, и крали все, что могли украсть друг у друга. По ночам душили друг друга подушками, и на крик прибегали надзирательницы. С кем только не встретишься в тюрьме… Были женщины, забытые там всеми: они скорее походили на животных, чем на людей, покрытые паразитами, отупевшие от нищеты и несчастий, тюремная жизнь создала из них преступников. Но ко всем ним, ворам, проституткам и убийцам, начальство относилось менее строго, чем к «политическим», каковой была я, и во время «амнистии» их выпускали целыми партиями.

Была раньше в Выборгской тюрьме церковь, которую закрыли, и во время большевистского праздника в ней устроили бал и кинематограф. Священник тайно приходил причастить меня.

Были между надзирательницами и такие, кто, рискуя жизнью, носил письма моей матери и отдавал свой хлеб.

Дни шли за днями; царило однообразие, какое бывает только в тюрьмах. Иногда меня выводили на двор перед больницей, сначала в общей гурьбе с «заразными» женщинами, больными ужасной болезнью, которые с папиросами в зубах и руганью крали все по дороге, за что их били по рукам, но впоследствии, так как я была «политическая», гулять с другими разрешать перестали.

В верхний этаж перевели больных заключенных мужчин из Петропавловской крепости. Так как все тюрьмы были переполнены, то часто, чтобы отделаться от них, – расстреливали целыми партиями без суда и следствия: судить невиновных было излишним трудом.

Сколько допрашивали и мучили меня, выдумывая всевозможные обвинения! К 25 октябрю, большевистскому празднику, многих у нас освободили: из нашей палаты ушла Варя-налетчица и другие. Но амнистия не коснулась «политических». Чего только не навидалась я, сколько наслышалась горя: о переживаниях каторжанок в этих стенах, об их терпении и о песнях, которыми они заглушали свое горе. И мы, г-жа Сенани и я, пели сквозь слезы, забираясь в ванную комнату, когда дежурила добрая надзирательница.

10 ноября вечером меня вызвал помощник надзирателя, сказав, что с Гороховой пришел приказ немедленно препроводить меня туда. Приказ этот вызвал среди тюремного начальства некоторое волнение: не знали – расстрел или освобождение. Я, конечно, не спала всю ночь, даже не ложилась – сидела на койке, думала и молилась. Рано утром надзирательница велела снять халат и принесла мне мою одежду и белье. Затем в канцелярии меня передали конвойному солдату, и в трамвае мы поехали на Гороховую.

Меня обступили все арестованные женщины; помню между ними графиню Мордвинову. Почти сейчас же вызвали на допрос. Допрашивали двое, один из них – на вид еврей – назвался Владимировичем. Около часу кричали они на меня с ужасной злобой, уверяя, что я состою в немецкой организации, у меня какие-то замыслы против Чека, я опасная контрреволюционерка и меня непременно расстреляют, как и всех «буржуев», так как политика их, большевиков, – «уничтожение» интеллигенции и т. д. Я старалась не терять самообладания, видя, что передо мной душевнобольные.

Но вдруг, после того как в течение часа вдоволь накричавшись, они смягчились, начался допрос о царе, Распутине и т. д. Я сказала им, что настолько измучена, что не могу больше говорить, тут они стали извиняться «за длинную задержку» и приказали идти обратно в камеру. Вернувшись, я упала на грязную кровать: допрос продолжался три часа.

Кто-то из арестованных принес мне немного воды и хлеба. Прошел мучительный час. Снова показался солдат и крикнул: «Танеева с вещами на свободу!» Не помня себя, я вскочила, взяла свой узел и стала спускаться по лестнице. Вышла на улицу, но от слабости и голода не могла идти. Остановилась, опираясь об стену дома. Какая-то добрая женщина взяла меня под руку и довела до извозчика. За пятьдесят рублей довез он меня на Фурштадтскую. Сколько радости и слез!

Дома меня ожидала неприятность: сестра милосердия, которую я знала с 1905 года, которая служила у меня в лазарете и после моего заключения поселилась со мной и моей матерью, украла все мои оставшиеся золотые вещи. Жаловаться на нее нельзя было: я уже побывала в тюрьме после подобного случая со служащим моего лазарета. Вероятно, все это было учтено, так как она почти не скрывала, что обокрала меня. Придя в гостиную, потребовала, чтобы Берчик при ней снял наш ковер, так как он «ей был нужен». Мать попробовала сопротивляться, сказав ей: «Екатерина Васильевна, что вы делаете, ведь мы замерзнем зимой!» «Мне тоже холодно», – ответила она и приказала двум типам, пришедшим с нею, увезти не только ковер, но и мебель «по ее выбору». Все это последнее случилось позже; несколько месяцев она жила у нас, обирая ежедневно наше последнее имущество. Таковы стали нравы нашей бедной родины.

Зиму 1919 года провели тихо. Но я очень нервничала: успокоение находила только в храмах. Ходила часто в Лавру, на могилу отца; постоянно бывала на Карповке у о. Иоанна. Изредка видалась с некоторыми друзьями; многие добрые люди не оставляли меня и мою мать, приносили нам хлеба и продуктов. Имена их Ты веси, Господи! Как могу я отблагодарить всех тех бедных и скромных людей, которые, иногда голодая сами, отдавали нам последнее? Если порок привился к русскому народу, то все же нигде в мире нет того безгранично доброго сердца и отсутствия эгоизма, как у русского человека!..

Наступило лето, жаркое, как и в предыдущем году. У матери сделалась сильнейшая дизентерия. Спасал ее, как и в прошлом году, дорогой доктор Манухин. По городу во всех районах начались повальные обыски. Целые ночи разъезжали по городу автомобили с солдатами и женщинами и арестовывали целые компании. Обыкновенно этим летом электричество тушилось в семь часов вечера, но, когда оно снова зажигалось позже, обыватели знали, что ожидается обыск, и тряслись. У нас эти господа побывали семь раз, но держались прилично.

В конце июля меня снова арестовали. В четыре часа подкатил автомобиль, и, прежде чем мы успели вскочить со стульев, у наших дверей уже стояли вооруженные солдаты. Последовал обыск – так как было получено письмо, что я скрываю «оружие». Было велено меня взять. Все перерыли, но ничего не нашли. Рыжий офицер-латыш обратился к товарищам: «Господа, ведь мы ничего не нашли: ни бомб, ни склада оружия! Что делать? Ведь у нас ордер всех увезти, кроме сестры!» Тут взмолились все домашние, доказывая, как тяжело больна мать. Офицер сказал, что позвонит в штаб. Оказалось, что обыск был назначен от штаба Петерса. Вернулся офицер серьезный, сказав, что приказали привезти меня одну. Опять душераздирающее прощание с матерью – и меня увезли в закрытом моторе. Два вооруженных солдата сели против меня.

Приехав в штаб Петроградской обороны на Малой Морской, посадили в кабинете на кожаный диван, пока у них шло по поводу меня «совещание». Никогда мне не забыть этих двух часов. Рыжий офицер входил несколько раз, подбадривал, говоря, что мое дело затребовано с Гороховой, но заседание идет пока хорошо. «Долго ли меня здесь продержат?» – спросила я. «Здесь никого не держат – сразу расстреливают или отпускают», – ответил он. Затем вошел другой офицер, и начался допрос. Вместо вопроса об оружии и бомбах они принесли альбом моих снимков, снятых в Могилеве и отобранных у меня. Позвав еще каких-то барышень, требовали от меня объяснения каждой фотографии, а также ставили все те же вопросы о царской семье.

Офицер, который меня допрашивал, сказал, что жил недалеко от моих родителей в Териоках и видал меня с ними. «Посмотри, посмотри, какая она миленькая», – говорили они, смотря на фотографии великих княжон. Затем объявили мне, что отпускают домой.

«Я вас довезу и, кстати, еще раз осмотрю квартиру», – сказал офицер. Мы поехали. Вбежав к маме, я не верила своему счастью: я снова дома! Офицер же еще раз сделал тщательный обыск и уехал, сказав, что они в штабе получили обо мне письмо. Мать и я подозревали известную уже сестру.

Через месяц началось наступление Белой армии на Петроград. Город был объявлен на военном положении, удвоились обыски и аресты. Власть нервничала. Везде учились солдаты, летали аэропланы. С лета также ввели карточки, по которым несчастное население получало все меньше и меньше продуктов.

Свирепствовали эпидемии. Больше всего голодала интеллигенция, получая в общественных столовых две ложки воды с картофелем – вместо супа, и ложку каши. Кто мог, привозил продукты тайно; крестьяне привозили молоко и масло, но денег не брали, а меняли на последнее достояние. Мы отдали понемногу все: платья, гардины, шторы из всех комнат. За неимением дров распиливали и сжигали ящики, потом мебель: стулья и столы покойного отца.

Мать после дизентерии не вставала. Жили со дня на день, стараясь не терять бодрости духа и уповая на милосердие Божие. Приходилось иногда ходить и просить хлеба у соседей, но добрые люди не оставляли нас.

 

Глава 22

Накануне Воздвижения я была на ночном молении в Лавре: началось в одиннадцать часов вечера. Всенощная, полунощница, общее соборование и ранняя обедня. Собор был так переполнен, что, как говорят, яблоку некуда было упасть. До обедни была общая исповедь, которую провел священник Введенский. Митрополит Вениамин читал разрешительную молитву. Более часа подходили к Св. Тайнам: пришлось двигаться сдавленной среди толпы, так что нельзя было поднять руку, чтобы перекреститься. Ярко светило солнце, когда в восемь часов утра радостная толпа выходила из ворот Лавры – никто даже не чувствовал особенной усталости. В храмах народ искал успокоения от горьких переживаний и потерь этого страшного времени.

22 сентября вечером я пошла на лекцию в одну из отдаленных церквей и осталась ночевать у друзей, так как идти пешком домой вечером было далеко и опасно. Все последнее время тоска и вечный страх не покидали меня; в эту ночь я видела во сне о. Иоанна Кронштадтского. Он сказал мне: «Не бойся, я все время с тобой!»

Я решила поехать прямо от друзей к ранней обедне на Карповку и, причастившись Св. Тайн, вернулась домой. Удивилась, найдя дверь черного хода запертой. Когда я позвонила, мне открыла мать вся в слезах: рядом с ней стояли два солдата, приехавшие взять меня на Гороховую. Оказывается, они приехали еще ночью и оставили в квартире засаду. Мать уже уложила пакетик с бельем и хлебом, и нам еще раз пришлось проститься, полагая, что это наше последнее прощание на земле, так как они говорили, что берут меня как заложницу в связи с наступлением Белой армии.

Приехали на Гороховую. Опять та же процедура, канцелярия, пропуск и заключение в темной камере. Проходя мимо солдат, слышала их насмешки: «Ах, вот поймали птицу, которая не ночует дома».

В женской камере меня поместили у окна. Над крышей виднелся золотой купол Исаакиевского собора. День и ночь окруженная адом, я смотрела и молилась на этот купол. Комната наша была полна; около меня помещалась белокурая барышня, финка, которую арестовали за попытку уехать в Финляндию. Она служила теперь машинисткой в Чрезвычайке и по ночам работала: составляла списки арестованных, а потому заранее знала об участи многих. Кроме того, за этой барышней ухаживал главный комиссар – эстонец. Возвращаясь ночью со своей службы, она вполголоса передавала своей подруге, высокой, рыжей грузинке Менабде, кого именно увезут в Кронштадт на расстрел. Помню, как с замиранием сердца прислушивалась к этим рассказам. Менабде же целыми днями рассказывала о своих похождениях и кутежах. Она получала богатые передачи, покрывалась мехами и по ночам босая, в белой рубашке, танцевала между кроватями.

Староста, девушка с остриженными волосами, на Гороховой находилась четыре месяца; она храбрилась, пела, курила, важничала, что ходит разговаривать с членами «комиссии», но нервничала накануне тех дней, когда в Кронштадт отправлялся пароход увозить несчастных жертв на расстрел: тогда арестованные исчезали группами с вечера на утро. Слышала, как комендант Гороховой, огромный молодой эстонец Бозе, кричал своей жене по телефону: «Сегодня я везу рябчиков в Кронштадт, вернусь завтра!»

Когда нас гнали вниз за кипятком или в уборную, мы проходили мимо сырых, темных одиночных камер, где видны был измученные лица молодых людей, с виду офицеров. Камеры эти пустели чаще других, и вспоминались со страхом слова следователя: «Наша политика – уничтожение». Шли мы каждый раз через большую кухню, где толстые коммунистки готовили обед: они иногда насмехались, иногда же бросали кочерыжки от капусты и шелуху от картофеля, что мы с благодарностью принимали, так как пища состояла из супа – воды с картофелем – и к ужину – по одной сухой вобле, которая часто бывала червивая.

Вскоре меня вызвали на допрос. Следователь оказался интеллигентным молодым человеком, эстонцем по фамилии Отто. Прежде всего он предъявил мне письмо, напечатанное на машинке, очень большого формата, сказав, что письмо это не дошло ко мне, так как было перехвачено на почте Чрезвычайной комиссией. На конверте большими буквами было написано: «Фрейлине Вырубовой». Письмо было приблизительно такого содержания: «Многоуважаемая Анна Александровна! Вы единственная женщина в России, которая может спасти нас от большевиков. Вашими организациями, складами оружия и т. д.»

Письмо было без подписи, видимо, провокация. Но кто ее автор? Стало быть, в глазах своих врагов я все еще не довольно страдала… Подозревала некоторых, но имена их не хотела повторять. Видя недоумение и слезы в моих глазах, Отто задал мне еще какие-то два вопроса, вроде того, принадлежу ли я к партии «беспартийных», и закончил словами о том, что, наверное, это недоразумение. И еще больше удивил меня, дав мне кусок черного хлеба и сказав, что я, наверно, голодна, но они все равно скоро снова вызовут на допрос.

На этот второй допрос меня вызвали в одиннадцать часов ночи, продержали до трех утра. Было их двое: Отто и Викман. Все те же вопросы о прошлом, те же обвинения. Если бы не стакан чаю, который они передо мной поставили, я бы не выдержала. Нервная и измученная, я вернулась в камеру, где на столах, полу и кроватях храпели арестованные женщины. Оба следователя полагали, что дня через два-три меня выпустят.

Ночью-то и начиналась жизнь на Гороховой: ежеминутно приводили новых арестованных, которые не знали, куда им приткнуться. Среди сидящих женщин были разные: артистка Александринского театра; толстая жена комиссара; добрая ласковая старушка семидесяти пяти лет, взятая за то, что была бабушкой белого офицера; худая как тень, болезненная женщина-староверка, просидевшая на Гороховой четыре месяца, так как дело ее «затеряли». Родных у нее не было, и потому никто не носил передач, и она была голодна как волк. Целыми часами простаивала она ночью, кладя сотнями земные поклоны с листовочкой в руках. Служила всем, в особенности грузинке Менабде, за что та давала ей объедки. Была еще какая-то грязная старуха, которая прикинулась, что с ней паралич – упала на пол, застонав. Сам комиссар сводил ее под руку по лестнице – «пролетариатку» сразу освободили. Оставшись на минуту одна, она, подмигнув мне, рассказала, ухмыляясь беззубым ртом, как обманула их.

Белые войска подходили все ближе, говорили, что они уже в Гатчине. Была слышна бомбардировка. Бывшие члены Чрезвычайки нервничали. Разные слухи приносили к нам в камеру, то, что всех заключенных расстреляют, что увезут в Вологду. Внизу в кухне коммунары обучались строю и уходили «на фронт», так что стражу заменили солдатами и рабочими из Кронштадта. В воздухе чувствовалось приближение чего-то ужасного. Раз как-то ночью вернулась с работы финка, и я слышала, как она шепнула мою фамилию своей подруге, но, видя, что я не сплю, замолчала. Я поняла, что меня ожидает самое ужасное, и вся похолодела, но молилась всю эту ночь Богу, прося еще раз спасти меня.

Накануне, когда меня с другими заключенными погнали за кипятком, я стояла, ожидая своей очереди. Огромный куб в темной комнате у лестницы день и ночь нагревала сторожиха, которая с малыми ребятами помещалась за перегородкой этого же помещения. Помню бледные лица этих ребятишек, которые поглядывали на заключенных, и среди них мальчика лет двенадцати, худенького, болезненного, который укачивал сестренку. «Идиот», – говорили коммунары. Помню, как я в порыве душевной муки и ожидания подошла к нему, приласкала, спросив: «Выпустят ли меня?» – веря, что Бог близок к детям и особенно к таким, которые по его воле «нищие духом». Он поднял на меня ясные глазки, сказав: «Если Бог простит – выпустят, если нет – не выпустят» – и стал напевать. Слова эти среди холода тюрьмы меня глубоко поразили: каждое слово в тюрьме переживаешь вообще очень глубоко. Но в эту минуту слова эти научили меня во всех случаях испытаний и горя во-первых просить прощения у Бога, и я все повторяла: «Господи, прости меня», стоя на коленях, когда все спали.

«Менабде – на волю, Вырубову – в Москву», – так крикнул начальник комиссаров, войдя к нам в камеру утром 7 октября. Ночью у меня сделалось сильное кровотечение; староста и доктор пробовали протестовать против распоряжения. «Если не идет, берите ее силой», – крикнул начальник. Вошли два солдата, схватили меня. Но я просила их оставить меня и, связав свой узелок, открыла маленькое Евангелие. Взгляд упал на 6-й стих 3-й главы от Луки: «И узрит всякая плоть спасение Божие». Луч надежды сверкнул в измученном сердце. Меня торопили, говорили, что сперва поведут на Шпалерную, потом в Вологду… Но я знала, куда меня вели. «Не можем же мы с ней возиться», – сказал комиссар старосте. В камере шумели, некоторые женщины кинулись прощаться, особенно же вопила староверка. В дверях я столкнулась с княгиней Белосельской (Базилевской), которая от меня отвернулась. Мы прошли все посты. Внизу маленький солдат сказал большому: «Не стоит тебе идти, я один отведу, видишь, она еле ходит, да и вообще все скоро будет кончено». И правда, я еле держалась на ногах, истекая кровью. Молодой солдат с радостью убежал.

Мы вышли на Невский: сияло солнце, было два часа дня. Сели в трамвай. Публика сочувственно посматривала на меня. Кто-то сказал: «Арестованная, куда везут?» «В Москву», – ответил солдат. «Не может быть, поезда туда не ходят со вчерашнего дня». Я увидела знакомую барышню и, сказав ей, что, вероятно, меня ведут на расстрел, передала ей один браслет, прося отдать матери. Мы вышли на Михайловской площади, чтобы переменить трамвай, и здесь случилось то, что читатель может назвать как хочет, но я называю чудом.

Анна Вырубова в Царском Селе, 1907–1909

Трамвай, на который мы должны были пересесть, где-то задержался: мосты были разведены или по какой-либо другой причине, но трамвая не было, и большая толпа народа ожидала. Стояла и я со своим солдатом, но через несколько минут ему надоело ждать, и, велев подождать одну минуточку, пока он посмотрит, где же наш трамвай, он отбежал направо. В эту минуту ко мне сначала подошел офицер Саперного полка, которому я когда-то помогла, спросил, узнаю ли я его, и, вынув пятьсот рублей, сунул мне в руку, говоря, что деньги мне могут пригодиться. Я сняла второй браслет и передала ему, сказав то же, что сказала барышне. В это время ко мне быстрыми шагами подошла одна из женщин, с которой я часто вместе молилась на Карповке, она была одной из домашних о. Иоанна Кронштадтского. «Не давайтесь в руки врагам, – сказала она, – идите, я молюсь. Батюшка отец Иоанн спасет вас». Меня точно кто-то толкнул: еле ковыляя, со своей палочкой, я пошла по Михайловской улице (узелок мой остался у солдата), напрягая последние силы и громко взывая: «Господи, спаси меня, батюшка отец Иоанн, спаси меня!»

Дошла до Невского – трамваев нет. Вбежать ли в часовню? Не смею. Перешла улицу и пошла по Перинной линии, оглядываясь. Вижу, солдат бежит за мной. Ну, думаю, кончено. Я прислонилась к дому, ожидая, но солдат, добежав, свернул. Был ли этот или другой, не знаю. Я пошла по Чернышеву переулку. Силы мои стали слабеть, мне казалось, что еще немножко – и упаду. Шапочка с головы свалилась, волосы упали, прохожие оглядывались на меня, вероятно, принимая за безумную.

Я дошла до Загородного, на углу стоял извозчик. Я подбежала к нему, но он покачал головой: «Занят». Тогда я показала ему пятисотрублевую бумажку, которую держала в левой руке. «Садись», – крикнул он. Я дала адрес друзей за Петроградом. Умоляла ехать скорей, так как у меня умирает мать, а сама я из больницы. Спустя вечность мы подъехали к калитке их дома. Я позвонила и свалилась в глубоком обмороке… Когда пришла в себя, вся милая семья была около меня; я рассказала в двух словах, что со мной случилось, умоляя дать знать матери. Дворник их вызвался свезти от меня записку, что я жива и здорова и спасена, но чтобы она не искала меня, так как за ней будут следить.

К ней сразу приехала с Гороховой засада, арестовали мою бедную мать, которая лежала больная, арестовали ее верную горничную и всех, кто приходил навещать ее. Засаду держали три недели. Стоял военный мотор, день и ночь меня ожидали, надеялись, что я приду. Наш старый Берчик, который сорок пять лет служил нам, заболел от горя, когда меня взяли в последний раз, и умер. Более недели тело его лежало в квартире, так как невозможно было достать разрешение его похоронить. Это было ужасное время для моей бедной матери. С минуты на минуту она думала получить известие, что и меня нашли. Но в Чрезвычайке думали, что я постараюсь пройти к Белой армии, и разослали мою фотографию на все вокзалы.

Мои добрые друзья боялись оставить меня у себя на ночь, и, когда стемнело, я вышла на улицу, не зная, примут ли те, к кому я решила направиться. Шел дождь, редкие прохожие не обращали на меня внимания. Помню, не сразу нашла дом, блуждала по улице и темным лестницам, ища квартиру, где жили несколько девушек-курсисток, учительниц и два студента. Христа ради они приняли меня, и я оставалась у них пять суток. Одна из них ушла проведать мою мать и так и не вернулась, что доказало мне, что у нас не благополучно.

Как описать мои странствования в последующие месяцы?.. Как загнанный зверь я пряталась то в одном темном углу, то в другом. Четыре дня провела в монастыре у старицы, которую раньше знала. Помню, как она, затворив дверь в коридор, наклонилась, тронув рукой пол и говоря, что клянется не мне, а Богу, который сотворил такое чудо. В келье было жарко, перед большим киотом мирно горели лампады, вкусно пахло щами, яблоками и стариной, и среди этой мирной обстановки суетилась добрая матушка. Затем я в черном платке, с мешком в руках, пошла к знакомым, которые жили недалеко от Александро-Невской лавры.

На занятые деньги наняла за двести рублей извозчика. Вдруг раздались свистки и подскочили два милиционера с ружьями. «Разве ты не знаешь, – кричали они, – что сегодня вышел декрет: извозчики теперь не смеют возить граждан! Слезай, гражданка, а то арестуем тебя». Холодная от страха, я шла пешком по Лиговке, боясь каждого взгляда прохожих… Вдруг слышу за собой голос: «Анна Александровна». Я обернулась и вижу: идет бывший офицер, знакомый. «Уходите, – сказала я как могла убедительно. – Со мной опасно находиться рядом и тем более прохаживаться».

Было темно, шел снег, и мои тонкие полуботинки насквозь промокли. Промокла и я, и вся замерзла. Постучав у двери, спросила, как и каждый раз: «Я ушла из тюрьмы – примете ли меня?» – «Входите, – ответила мне ласково моя знакомая, скромная, бедная женщина, – здесь еще двое скрываются». Рискуя ежеминутно жизнью, зная, что никогда и ничем я не смогу отблагодарить ее, она предоставила нам все свое скромное имущество, мне и двум женщинам-врачам, только чтобы спасти нас. Вот какие бывают русские люди – и заверяю, что только в России есть таковые. Я оставалась у нее десять дней. Другая прекрасная душа, которая служила в советской столовой, не только ежедневно приносила мне обед и ужин, но отдала все свое жалованье, которое получала за службу, несмотря на то что у нее было трое детей и она работала, чтобы кормить их.

Так я жила одним днем, скрываясь у доброй портнихи, муж которой служил в Красной Армии, у доброй бывшей гувернантки, которая отдала мне свои теплые вещи, деньги и белье. Вернулась и к милым курсисткам, и они кормили меня разными продуктами, которые одна из них привезла из деревни. Узнала я там и о матери, так как та, которую арестовали, вернулась. На Гороховой ей сказали, что меня сразу убьют, если найдут; другие же говорили, что я убежала к белым. Затем я жила у одного из музыкантов оркестра: жена его согласилась взять меня за большую сумму денег. У меня и у матери уже ничего не было, но одна из моих бывших учительниц хранила ценную вещь, подаренную мне на свадьбу их величествами: аквамарин, окруженный бриллиантами. Она его продала за пятьдесят тысяч рублей, и я почти все деньги отдала за несколько дней безопасности. Комнату, где я жила, не топили, и в ней был один градус мороза. Правда, кормили недурно, и я два раза возвращалась к ним. Мне пришлось обрить все волосы – из-за массы вшей, которые в них завелись.

6 ноября я свиделась с матерью. Когда мы кинулись друг другу в объятия, мои добрые хозяева заплакали. Туда же пришла моя тетя, сказав, что нашла мне хороший приют – но совсем в другой стороне… Мне пришлось около десяти верст идти пешком и часть пути проехать в трамвае. Боже, сколько надо было веры и присутствия духа! Как я уставала во время этих путешествий, как болели ноги, и как я мерзла, не имея на себе ничего теплого!.. Кто-то подарил мне старые галоши, которые были моим спасением все это время.

Новая моя хозяйка была премилая, интеллигентная женщина. Она раньше много работала в Армии спасения. У нее я отдохнула, но она боялась оставить меня у себя более десяти дней и обратилась к местному священнику. Последний принял во мне участие и рассказал некоторым из своих прихожан мою грустную историю, и они по очереди брали меня в свои дома.

Раз ко мне пришла знакомая эстонка, предлагая бежать в Финляндию, сказав, что одна женщина-финка за большие деньги переводит через границу. Какое-то внутреннее чувство тогда предсказало мне им не доверяться, и оказалось – правда. Взяв деньги, женщина эта завела барышню в лес и затем, сказав, что дальше идти нельзя, скрылась. Эстонка эта вернулась в Петроград пешком, без денег и под страхом ежеминутного ареста. Хороша бы я была с ней вместе!

Боюсь надоесть рассказами о своих похождениях. Скажу только, что в конце концов очутилась в квартире одного инженера, где нанимала комнату. Домик стоял в лесу, далеко за городом. Кроме других благодеяний этот человек первый позаботился сделать мое положение легальным. Он взял у знакомого священника паспорт девушки, которая вышла замуж, потом заявил, будто потерял его, и таким образом получил для меня новый паспорт: благодаря этому я получила карточки и право на обед в столовой. Насколько могла и умела, я помогала ему по хозяйству. Целый день он проводил на службе; возвращался поздно, колол дрова, топил печку и приносил из колодца воду. Я же согревала суп, который готовился из овощей на целую неделю. По субботам приезжала его невеста. Конечно, я часто была совсем голодна. Мать и старичок, ее духовник, приносили мне, что могли, равно как и мой друг, которая служила в столовой.

Расскажу один случай, который, может быть, покажется моим читателям странным и который сама я не могу объяснить. Как-то раз я сидела у себя в комнатке, голодная и одинокая. Нервничала, как всегда, прислушивалась к каждому звуку; вокруг бушевала буря и снежные хлопья со свистом кружились у окна. Вдруг слышу сильный стук внизу у двери. Я сбежала вниз и с замирающим сердцем спросила: кто идет? Но ответа не было, а стук повторился. Тогда с молитвой и страхом я отперла дверь. У дверей – никого, только навстречу несутся в вихре и падают снежинки… Но вот вижу, что кто-то вдали пробирается по тропинке между елок к нашему домику. Узнаю маленькую дочку моего друга, одиннадцатилетнюю Олю: в своих замерзших ручках несет она тяжелую посуду с супом и кашей и смотрит под ноги, чтобы не поскользнуться. Увидя меня в дверях, она вскрикнула от радости: «Анна Александровна, а я все искала домик, где вы живете, и не могла найти…» – «Ты ведь стучала», – возразила я. «Нет, я иду с большой дороги. Мама посылает вам супу и кашу. Как я рада, что нашла вас…» Кто стучал?.. Был ли то ветер? Ни раньше, ни потом этот стук не повторялся. Кто верует в промысел Божий, который нас ограждает во все минуты нашей жизни, тот поймет, может быть, как и я, что ангел-хранитель этой маленькой доброй девочки помог ей найти меня, а меня Господь не оставил голодной. Повторяю, пусть каждый объяснит, как хочет, я описываю только факт.

В январе 1920 года инженер женился, и я перешла к другим добрым людям, которые не побоялись приютить меня. Самое мое большое желание было поступить в монастырь. К сожалению, я не могла исполнить его: монастыри, уже без того гонимые, опасались принять меня: у них постоянно устраивали обыски, и молодых монахинь брали на общественные работы. Теперь другой добрый священник и его жена постоянно заботились обо мне. Они не только ограждали меня от всех неприятностей, одиночества и холода, делясь со мной последним, отчего сами иногда голодали, но и нашли мне занятие: уроки по соседству. Я готовила детей в школу, давала уроки по всем языкам и даже уроки музыки, получая за это где тарелку супу, где хлеб.

Обуви у меня уже давно не было, и я последний месяц ходила босиком, что не трудно, если привыкнешь, и даже, может быть, с моими больными ногами легче, особенно когда мне приходилось таскать тяжелые ведра воды из колодца или ходить за сучьями в лес. Жила я в крохотной комнатке, и если бы не уйма клопов, то мне было бы хорошо. Вокруг – поля и огороды. В тяжелом труде, спасительном во всех скорбных переживаниях, я забывала и свое горе, и свое одиночество, и нищету. Иногда даже ходила к ранней обедне, к отцу Иоанну.

Так шел 1920 год. Господь через добрых людей не оставлял меня. Сколько я видела добра и участия от окружающих, и ничем не могла их отблагодарить. Но я верю, что за меня их отблагодарит Бог своими неизреченными и богатыми милостями.

Осенью стало трудно, и я перешла жить к трамвайной кондукторше: снимала угол в ее теплой комнате. Но я так и оставалась без обуви. Весь день до ночи таскалась по улице… Одна из моих благодетельниц, правда, подарила мне туфли, сшитые из ковра, но по воде и снегу приходилось их снимать, и тогда я мерзла, но ни разу не болела, хотя стала похожа на тень.

Начали приходить письма из-за границы от сестры моей матери, которая убеждала нас согласиться уехать к ней. Зная, сколько риска сопряжено с подобными отъездами, мы сначала отказались, после же близкие мои убеждали согласиться. Говорили, что я чрезвычайно переутомлена и изменилась, а главное – все еще нахожусь в ежеминутной опасности. И это правда: ведь я каждую ночь ложилась, думая, что эта ночь – моя последняя на земле (сколько было критических моментов: и обыски, и встречи, но Бог все время чудесно хранил меня молитвами моих родителей и многих дорогих и близких).

В декабре пришло письмо от сестры, настаивавшей на нашем отъезде: она заплатила большие деньги, чтобы спасти нас, и мы должны были решиться. Но как покинуть родину?! Я знала, что Бог велик, и если ему угодно сохранять, то всегда и везде рука Его будет над нами. И почему же за границей больше сохранности? Боже, чего стоил мне этот шаг!..

Отправились: я босиком, в драном пальтишке. Встретились мы с матерью на вокзале железной дороги и, проехав несколько станций, вышли… Темнота. Нам было приказано следовать за мальчиком с мешком картофеля, но в темноте мы потеряли его. Стоим посреди деревенской улицы: мать с единственным мешком, я со своей палкой. Не ехать ли обратно?.. Вдруг из темноты вынырнула девушка в платке, объяснила, что она сестра этого мальчика, и велела идти за ней в избушку. Чистенькая комната, на столе – ужин, а в углу на кровати в темноте – две фигуры финнов, в кожаных куртках. «За вами приехали», – пояснила хозяйка. Поужинали. Один из финнов, заметив, что я босиком, отдал мне свои шерстяные носки. Мы сидели и ждали; ввалилась толстая дама с ребенком, объяснила, что тоже едет с нами. Финны медлили, не решаясь ехать, так как рядом началась вечеринка с танцами. В два часа ночи нам велели собираться. Вышли на крыльцо без шума. На дворе были спрятаны большие финские сани. Отъехали тоже бесшумно. Хозяин избы бежал перед нами, показывая спуск к морю. Лошадь проваливалась в глубокий снег. Наконец мы съехали… Крестьянин остался на берегу. Почти все время ехали по заливу шагом: была оттепель, и во льду везде огромные трещины. Один из финнов шел впереди, проверяя железной палкой.

То и дело они останавливались, прислушиваясь. Слева, казалось, совсем близко мерцали огни Кронштадта. Услыхав ровный стук, они обернулись со словами: «За нами погоня», но после мы узнали, что звук этот производил ледокол «Ермак», который шел за нами, прорезывая лед. Мы проехали последними… Раз сани перевернулись, вылетели бедная моя мама и ребенок, кстати сказать, пренесносный, все время просившийся назад, – и финны уверяли, что из-за него как раз мы все попадемся… Было почти светло, когда мы с разбегу поднялись на финский берег и понеслись окольными дорогами к домику финнов, боясь уже здесь попасться в руки финской полиции. Окоченелые, усталые, мало что соображая, мать и я пришли в карантин, где содержали всех русских беженцев. Финны радушно и справедливо относятся к беженцам, но, конечно, всех не пускают, опасаясь перехода через границу разных нежелательных типов. Нас вымыли, накормили и во что-то одели. Какое странное чувство было – надеть сапоги…

И у меня, и у матери душа полна неизъяснимого страдания: если было тяжело на дорогой родине, то и теперь подчас одиноко и трудно без дома, без денег… Но мы со всеми изгнанными и оставшимися страдальцами в умилении сердец наших взываем к милосердному Богу о спасении дорогой отчизны.

«Господь мне помощник и не убоюся, что мне сотворит человек».