Брысь, крокодил!

Вишневецкая Марина Артуровна

Книга «Брысь, крокодил!» объединила несколько рассказов и повестей писательницы: «Опыты», за которые Вишневецкая получила премию Ивана Петровича Белкина и Большую премию имени Аполлона Григорьева, и ранее написанные рассказы, объединенные теперь под названием «До опытов». Каких только эпитетов не находили критики для прозы Вишневецкой: жесткая, напряженная, яростная, динамичная, экспрессивная, лирическая, надрывная, исповедальная, нервическая… Прозе этого автора подходят, пожалуй, все эти определения. Рассказы Вишневецкой образны и ярки. Читая их, живо представляешь ситуацию, людей в ней и их переживания. Все они написаны в разных манерах, разным слогом, в них пульсируют индивидуальные ритмы, а в каждом рассказе бьется неповторимое сердце его главного героя. Герои — мастер по музыкальным инструментам Альберт Иванович («Начало»), библейский Адам («Своими словами»), подросток Сережа («Брысь, крокодил!»), бездомная алкоголичка и проститутка («Воробьиные утра») — живут своими жизнями, отдельно от автора, как будто никогда и не имели к нему отношения. Это особый талант писательницы — умение стать другим человеком, войти в другую жизнь, заговорить другим языком и всегда при этом оставаться правдивой.

«Опыты» — это девять откровений разных людей, девять историй, рассказанных ими самими, девять непохожих голосов. Все, что знает о них читатель, это их инициалы и то, что они сами захотели о себе рассказать. Но из обычных слов и букв вырастают яркие образы, живые и очень разные люди, и читателю уже сложно поверить, что все это написал один человек. Проза Вишневецкой обладает редким качеством — ее можно и нужно перечитывать, каждый раз открывая новые, не замеченные раньше грани.

 

Своими словами

Рай — это не место, расположение которого возможно указать.

Рай — это Его неотлучное присутствие, которому нет и не может быть конца. Легко возразить, что и в мире, Им сотворенном, Он присутствует неотступно. Справедливо. Однако Рай есть постоянное переживание этого присутствия. Переживание это осуществляется двумя несовместимыми в обыденной жизни путями, двумя равными долями, из которых оно и состоит в течение всей единовременности. Доли эти — погруженность и удивление. Ты погружен в Его присутствие — точно рыба погружена Им в океан или звезда в черное пространство — в Него и в черное пространство, и точно рыба, и точно звезда ты не можешь вообразить себе ничего иного, и тем не менее ты изумлен — может быть, тем, что ты не рыба, и не звезда, и не дерево клен, не дерево слива, не дерево ясень, не дерево береза, не дерево хлебное дерево… И удивление это само рождает имена.

Телесность мира в Раю не слабее нашей, обыденной, как принято думать, а напротив, гораздо чувствительней и значительно чувственней. Но эта ее небывалая интенсивность своей же собственной перенасыщенностью себя же испепеляет. Как солнце, брызжа через край той силой, которую вложил в него Создатель. И так всякая телесность. Например, рысь. Я бродил за нею, и лежал рядом с ней на утесе, и потом мчался за нею вниз. Я как будто бы видел сияющий сгусток, и на нем ее тугое мясо, и жилы, и кожу, и только потом ее пятнистую шерсть, я не буквально насквозь ее видел, но весь ее замысел был мне словно бы открыт. Собственно, он и источал интенсивность.

Недавно я наблюдал, как воробей заглатывает мохнатую зеленую гусеницу, покрытую оранжевыми кругами «глаз». Он заглатывал ее порциями, и «глаза» пропадали в нем по одному, а остальные от этого делались еще огромней и смотрели на меня еще более пристально. Немного похоже в Раю друг на друга смотрят деревья. Они сами так смотрят, но еще и Он — через них.

А ведь Он и лукав.

Я однажды проснулся, только небо было и облака — низко. А подо мною — очень мягкий, изумрудно-зеленый, с ноготь пальца моего — лес! Я лежал на лесах и лесах. И подумал: значит, я — это Он. Леса подо мной были еще удивительней тех лесов, которые бывали над. Я их гладил и рукой, и щекою, и они не ломались, я был невесом, я был Он. Я уже был в этом уверен и чрезмерно доволен. И раздвигал вершины деревьев, и разглядывал гибкие стволы и густые ветви — и ничего прекрасней, мне казалось, я еще не производил. Я приложил к ним ухо, чтобы услышать птиц, и в испуге вскочил. В ухо мне вгрызлась боль. Цепь кустов, я не видел их лежа, была неподалеку и обычного роста. Ухо мое кусала козявка. Я был я. Быть Им я не мог. И в насмешку — я теперь это так понимаю — тот лесок под ногами я назвал тогда «могх». Было стыдно. Но Он вел меня. И в самшитовой роще я снова гладил ветви, а потом я нашел смоковное дерево и когда укусил его плод, то внутри его увидел звезды и ночь. И я понял: Он хочет, чтобы я тоже это пережил. И мне перестало быть стыдно.

Потом я сидел на берегу реки и смотрел на птицу чайку, какая она белая, и какая у нее черная голова, и как плавно Он вылепил ей грудь и всю ее — как плавно. А потом прилетела и стала ходить по песку тоже птица и тоже чайка, но намного меньшая, и черный цвет Он разместил на белом теперь иначе, Он им еще обвел крылья и на белую шею добавил черный ремешок. И чуть сплюснул ее по всей длине и расширил грудь. И я не знал, какая из них плавнее и какая больше чайка. И был ли у них один замысел или два разных. Но вдруг я ощутил занывшим ребром и крыльями рук, как Он был счастлив оба раза. И я ненадолго заплакал. Не знаю от чего. А потом я стал думать о ребре, оно мне мешало — сначала немного, а затем все сильней. И Он навел на меня сон, и, еще не проснувшись, я почувствовал облегчение. А когда я проснулся, я понял, что ребра во мне больше нет, и обрадовался, что опять больше ничего не стоит между нами. И я сел и увидел ее. Только что сотворенная, она излучала свой замысел сильнее всего вокруг, сильнее рыси и сильнее смоквы, — когда она в первый раз зевнула, ее рот был больше похож на ночь.

И я перестал разговаривать с Ним. Я водил ее повсюду и говорил: это дерево слива, это дерево ясень, это зверь крокодил, это зверь бык, это зверь серна, это тело Луна… И она изумлялась всему, что я показывал ей. Я же был изумлен только тем, что она сделана из кусочка меня… Не сотворена Им, а «сделана из меня». Теперь я думаю, это и было началом конца.

Но она первой сказала: «Смотри, тело Луна так похоже на тот плод, который Он запретил нам срывать». Она ради этого разбудила меня. Луна была полной. А еще через три ночи она опять разбудила меня: «Смотри, этот плод на небе!.. Кто его надкусил? Он?! Мне страшно. Может быть, Он от этого умер?» Я сказал: «Он не может умереть». И мы снова заснули.

Был день, было жарко, и мы лежали в реке, только головы на берегу. Она сказала: «Он так любит меня! Почему Он так любит меня? Я не думаю, что Он любит нас одинаково!» Я не успел ей ответить, она первой сказала: «Не говори! Ты все равно не знаешь всего!» — и при этом у нее были незнакомые рыбьи глаза. Но ведь она была сделана из кусочка меня, она не могла знать большего. Это я говорил ей: вот дерево слива, а вот бабочка стрекоза… Она улыбалась песку и молчала. А я умыл лицо рекой, и поэтому я не сразу заметил, что плачу. У меня больше не было Его. И у меня уже не было ее. И даже слезы вместо того, чтобы сразу стать рекой, затекали в меня через уши.

«Может быть, Он и тебя любит ничуть не меньше, — вдруг сказала она. — Это можно легко проверить». Я снова умыл лицо рекой и спросил: «А как?» Она сказала: «Ведь я не умерла! Видишь, я не умерла! Ты теперь тоже пойди и сорви ее. Она так хорошо утоляет жажду!» — и стала смотреть на крокодила, который медленно плыл мимо нас. Он уже не казался мне таким изумительно изумрудным, как прежде. «Это животное крокодил», — сказал я ей. Она сказала: «А вдруг ты умрешь? Я очень боюсь за тебя! Лучше не надо, не пробуй!»

А потом она встала и пошла. И я тоже пошел за ней. Сначала я думал только о том, что если Он любит меня меньше, мне в самом деле лучше умереть. Эта мысль лежала во всю длину пологого склона, и я прошел ее всю до конца, лишь когда мы взобрались на поляну. И поляна опять лучилась, и сущность дождевого червя, хотя он был спрятан осотом, просвечивала сквозь лист. А она шла впереди меня и через плечо мне улыбалась: «Это ягода волчья ягода, это ягода земляника… это ягода — запретная ягода!» — и возле дерева остановилась. Его плоды были в самом деле чем-то похожи на полную луну. Я немного постоял в ожидании смерти и, не дождавшись, потянулся и сорвал. И снова немного постоял в ожидании. Мне начинало казаться, что Он любит меня не меньше, когда она вдруг закрыла лицо руками и жалобно всхлипнула: «Не ешь! Я боюсь!» Меня удивило, что на вкус эта ягода фрукт была горькой и только возбуждала жажду. И я сорвал еще одну, и мне стало нравиться, что во рту немного горчит. И, подпрыгнув, я схватился за ветку, и стал карабкаться вверх, и оттуда кричал: «Господи! Как же Ты любишь меня! Благодарю тебя, Господи! Я так люблю тебя, Господи! Не молчи, Господи! Только не молчи!»

Листья вокруг меня стали мелко дрожать. А потом на меня и на них стали падать капли. Она страшно вскрикнула внизу. Я стал к ней спускаться. Она тоже дрожала, как листья, и бормотала: «Он плачет, Он плачет… Он плачет из-за меня!» Я сказал ей: «Прикройся! — и увел ее в высокий куст и там сказал ей: — Это природное явление дождь».

Дождь быстро прошел. И она перестала дрожать, и погладила мне щеку, и сказала: «Я так рада, что Он любит нас одинаково!» — и у нее опять были незнакомые рыбьи глаза. Я сказал ей: «Почему-то Он перестал говорить со мной. Он говорит теперь с тобой?!» Она молчала. Я громко сказал: «Он говорит с тобой? Ты слышишь Его голос?!» — и стал трясти ее за плечи, и заметил, как интересно у нее прыгают груди, и спросил: «Почему они прыгают немного не вместе?» Она сказала: «Тебе это в самом деле интересно?» Она хотела сказать и что-то еще, но сверкнула молния, мы оба вскрикнули, это был огненный меч, он вращался во тьме и приближался, и в ужасе мы побежали. И сначала мы спрятались в пещере, но меч разнес ее, словно она была из песка, и мы опять бежали, и я уже знал, что не будет спасения. И я кричал: «Она — первая, Господи! Мне бы и в голову не пришло! Я люблю Тебя, Господи! Я люблю Тебя, как и раньше! Нет, сильнее, сильнее, чем раньше!» — и я больше не мог бежать и упал. И я думал, что умер. А когда я поднял лицо, меч был так далеко, как зарница. Вся трава вокруг и кусты были мутного серого цвета. Я поднялся и нигде ее не увидел. Я стал искать ее и не мог найти. И тогда я понял, Он обратил ее в прах, чтобы больше нам уже никто не мешал. И я плакал от страха и радости. И шел в ту сторону, где зарницей горел меч. Я шел долго, но меч не делался ближе. И тогда я решил взойти на пригорок, чтобы лучше увидеть оставшийся путь. На пригорке сидела чумазая женщина. Она что-то толкла в скорлупе большого ореха. И от этого ее груди прыгали немного не вместе. Я смотрел и не знал, она та же или ту Он уже прибрал и эта — другая. Она сказала: «Будешь ужинать?» — и голос у нее оказался совсем незнакомым. Тогда я почувствовал голод и сказал: «Буду».

Там, где раньше горел меч, просто горел закат. И я понял, что идти мне некуда. И стал есть из скорлупы толченые зерна, приправленные белым соком, а она сидела рядом и смотрела, как я ем. Сначала я хотел спросить: та же она или только что сделанная другая и один ли у них был замысел, но потом я подумал, что это теперь не важно, что я здесь тоже, конечно, совсем не тот… И от этого мне стало весело, и я бил себя по коленям и кричал, передразнивая того: «Господи! Она первая!» И она тоже от этого развеселилась и давала себя гладить руками. И мне стало еще веселей. А потом мы играли друг с другом, как это делают звери и птицы. И она от этого кричала: «Боже мой! Как сильно ты любишь меня! Люби еще, еще сильней!» И мне снова стало казаться, что она не другая, а та же самая женщина, из-за которой все и произошло. И когда она заснула, я долго ее разглядывал, но так и не смог ничего понять. И это мне не понравилось. И я подумал, что это и есть Его проклятье и что будет оно всегда. И забыть его можно на одно недолгое мгновение. И я разбудил ее и снова, как делают звери и птицы, это мгновение стал в ней искать.

 

Начало

Был человек, и — нет человека.

Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между них. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу — миг за мигом — вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!

Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа — почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.

Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул — весь новым заказом околдован.

Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал — для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.

Оправдания же для А.И. не было — не было, и взяться оно ниоткуда не могло.

1

А природа в ту весну не встала — буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако — делая немалый круг — каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.

А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.

Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами — пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами — педали, а за штакетником — сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.

(То-то и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)

А еще лучше — чтобы вокруг — чуть оперившийся лесок, а в руках — свирелька недостроенная. Птицы — не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел — ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук — буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет бывало:

— Дуся ты, дуся! — и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.

(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)

По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:

— Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.

Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:

— Сегодня — без меня, мамаша. Сегодня без меня! Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:

— Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!

— Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.

— Если вы меня опять придурком обзывать станете!..

— А не обзову — поумнеешь, что ли?

— Вам картошка лучше сына, — упрекнул и устыдился тут же.

— Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю? — И жалейку начатую со стола — хвать. — Ну? Теперь чем отговариваться станешь?

Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал — извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли — от нового мужа, — злющие. Пихаются, щиплют — радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат — бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка», — и с собой уведет в контору.

Конечно, теперь ей обидно стало — до крика, до духоты:

— Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите — некому заступиться! — И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею — «жигули» да «белазы».

— Мамаша…— и голос дрогнул вдруг.

И что всего-то постыдней — ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша — стоит ему только слезу пустить.

Так и вышло.

— Дармоед! — Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла — в резиновые сапоги обуваться.

— Жалейку-то! Жалейку отдайте!

Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла — Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге — молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо — волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал — белая сирень, чуть колени согнул — жасмин, натуральный жасмин!

— Странно вы меня встречаете, — не обиделась, улыбнулась гостья.

А изо рта — душистый апельсин!

— Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше, — догадался Альберт Иванович. — Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит — вы меня не выдавайте! — И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.

— Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам, — женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг. — Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну? — И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.

— А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили — культурного, в халате махровом?

И так она вся покраснела — до ушей, будто в самую точку он попал.

— А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!

— А я из города к вам, из оперного театра, — и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула. — Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?

Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ — английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»

Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь — не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит — тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам — это А.И. еще прежде в специальной книжке видел — он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет — вот вам и кисточка!)

Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился — потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила — из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал — медуницу или первоцвет.

Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая — покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное — чтоб проникновенное что-нибудь, — Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная — непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.

Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:

— А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой? — И лицо вдруг тихое-тихое сделала, как у Чукчи.

В часы первого смятенья, когда новая работы еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало — откуда ей было теперь силы взять? — а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:

— А-ау-ав!

А мамаша как закричит:

— Рано! Рано отпеваете! — И ярким светом их, как водою, облила. — Потерпите. Теперь недолго.

— Любите же вы, мамаша, сердце рвать.

— Собака хоть на столе жить будет — блох выкусывать. Неужели плохо?

— Похоже, гол там забили — свистят.

— Скоро искать, звать будешь — да поздно!

Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала — в чулан пошла.

— Думаешь, и тебе без меня хорошо будет? — очень обиделась на ее уход мамаша. — Думаешь, он тебя накормит?

— Вы, мамаша, так всегда говорите.

— Ждать уже мочи нет?

— Это из чего вы взяли?

— Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!

— Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?

— Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?

— Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!

— А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?

— Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?

— Одно знаю: переживет она меня!

— И такое случиться может.

— Ты за что же мать родную так не любишь?

— Зачем вы плачете?

— Был бы хоть кому нужен в целом свете!

— Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…

— А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?

— Мне вас вдруг жалко стало.

— С чего бы это?

— А вдруг я вас раньше умру — вас такую кто терпеть станет?

— От меня мужья не к другим уходили — бог прибирал.

— Я и говорю: вслед за ними кому охота?

— Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!

После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И. — будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье — живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего — только вспоминай и сопоставляй, — тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!

Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город — насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела, — это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится — мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует — вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен — главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел — отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.

Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.

Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась:

— А сколько вам лет, если не секрет?

— Опять дурачком показался!

— Нет! Арнольд Иванович, нет!

— Альберт Иванович! — И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась:

— А как вы догадались, что мне нужен порошок?

Взрослая женщина, а точно ребенок!

Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных — никак их найти не ожидал — на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать.

Когда уже к двери подходили, спохватился:

— Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер!

— Вы не обижайтесь, но у Григория Львовича вы лучше ни о чем таком не говорите. По делу спросим и уйдем, ладно?

— Он что у вас — в эмпиреях летает?

— Не летает, а витает. Идите платить.

В трамвай садиться не стали — пешком оставшуюся остановку пошли, вместе с другими прохожими, деревьями и машинами в витринах отражаясь. Вот такая это была улица — витрины рекой. И всё, буквально всё за ними есть! А чувства — противоречивые: и радость, и стыд — перед теми, кто бедствует на других континентах.

— А вы, Ирина Олеговна, не забыли, что такое эмпирей? — вдруг вспомнилось и досадно стало.

— Эмпирей? Наверно, что-то эмпирическое, конкретное…

— Самую высокую часть неба древние греки, по недомыслию, населяли богами. Вот там, в эмпиреях, боги греческие, если хотите — витали, а если хотите — летали.

И до самых дирижеровых дверей — двойных, дубовых — он ей свою любимую книгу из «Энеиды» читал — шестую: только не про эмпирей, а наоборот — про глубь преисподней. С тех пор как Мишка со Светкой ночью под ним матрас подожгли, память у него уникальная сделалась: два раза прочтет — и все запомнил. Ему это нисколько не трудно было, а люди вокруг поражались и ахали.

— Что ж, и об этом скажу, без ответа тебя не оставлю,-

Начал родитель Анхиз и все рассказал по порядку.-

Землю, небесную твердь и просторы водной равнины,

Лунный блистающий шар, и Титана светоч, и звезды,-

Все питает душа, и дух, по членам разлитый,

Движет весь мир, пронизав необъятное тело…

Обидно: как раз в этом месте страница в библиотечной книжке была вырвана, и что же дальше раскрыл покойный родитель Энею — самое-то главное — узнать Альберту Ивановичу не удалось. Будь подходящий момент, он у Ирины Олеговны бы спросил, но как раз в этом месте они уже из лифта вышли. И она, одною рукою шпильки в волосах пересчитывая, другою — в звонок звонить стала. А он бросился дерево выстукивать, потому что не поверил сначала, чтоб столько дуба зря ушло. Но с другой стороны, и не жалко: дуб ведь в музыке бесполезен.

А Григорий Львович, будто желудь, на порожек выкатился — кругленький, в трусах, а на голове сетка. Очень А.И. понравилось, что главный дирижер их так запросто встречает. А когда он еще и запел «Ни сна, ни отдыха измученной душе» — чуть в ладоши не зааплодировал. Ирина же Олеговна вся почему-то напряглась, чаинки ресниц сблизила:

— Я не настаиваю на фрачной паре, но все-таки! Адольф Иванович приехал к нам из области!

— Погибло все: и честь моя, и слава, — совсем опечалился дирижер.

— Нет! Нет! Меня не стесняйтесь. Мы с мамашей, когда самая жара, еще и не так!.. Вы только одобрение дайте: язычки в волынку из бузины бы, а? Я в том году замечательной бузины насушил!

— А что — я похож на миллионера? Я могу за свой счет держать настройщика? Для двух тактов — как?

— Я сам! Я же понимаю, опера — храм! А час на автобусе мне нетрудно!

— Бессмысленно, хотя и трогательно, — и Григорий Львович в знак уважения и прощания низко уронил плешивую, сеткой стянутую голову.

Не зная, что бы сделать приятного для такого известного, но все равно простого человека, А.И. вынул из авоськи аэрозоль с дихлофосом:

— Возьмите, я вас очень прошу — на память.

— Крайне признателен! И большой привет от меня вашей маме, которую, увы, не имею чести знать! — Прижав подарок к седой курчавой груди, дирижер еще раз поклонился и хлопнул дверью.

А.И. повернул к Ирине Олеговне свое рыхлое, обезображенное гримасой счастья лицо.

— Такой человек! Забудьте, — почему-то велела она.

— Такого человека?! Никогда! — поклялся он и с удивлением обнаружил, с какою ласковою усмешкой гладят его лицо ее глаза.

С этой минуты и до самого момента завершения работы вдохновение уже совсем не покидало А.И. Он и к Таисьиному палисаду перестал делать круг, и почту в том месяце разносил, все путая, — домой спешил. Работал до рассвета. А по утрам видел кошмары и наваждения. Иной сон и начинался в бестревожных голубовато-желтых тонах, среди чудесных, сменяющих друг друга небесных явлений, но в конце концов он непременно оказывался на сцене — весь измазанный сажей. И тут-то выяснялось, что небесные явления — всего только декорации и что Отелло в антракте пропал, а потому весь зал и артисты смотрят на него в немом ожидании. И бежать некуда, а слов он не знал, но куда больше давил его страх не рассчитать силы и в самом деле задушить Дездемону. И тогда он бросался к волынщику и начинал душить козу, а она все равно кричала тоненьким женским голоском. Кончался этот сон по-разному… В то незабвенное утро, когда А.И. проснулся на полу, разгневанные работники театра бросились на него, чтобы спасти волынку. Каждый тянул инструмент на себя. Сначала лопнули мехи, потом хрустнула игровая трубка… А потом он увидел над собой лицо мамаши:

— Чего орешь?

Думал, она наклонилась к нему, — нет. Думал, на колени встала, — нет. Выходит, что же это она — во весь рост?

— Мамаша, я проснулся?

— Проснулся.

— А вы почему маленькая такая?

— Заметил-таки!

— Мамаша! В вас ведь и метра не будет!

— Ну метр, положим, будет. Утром мерилась — метр двадцать было.

— Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком!

— Не ори. Без тебя тошно.

— Это что же — болезнь такая? Вы к врачу ходили?

— Метр сорок девять во мне еще было — пошла.

— Ну?!

— Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала — здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс — все бывает.

— И такое?! Такое тоже?

— Послал бог недоумка.

— Я вас просил, мамаша.

— Симптомов нет — выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь.

— Мамаша, мне страшно!

— Сейчас — что? Вот, думаю, к осени…

— А что к осени? Не молчите — ну?

— Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю?

— А вы не оставляйте.

— Сморкайся, — вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула. — Теперь запоминай. Светка как смекнет, что нет меня — Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать, — сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала?

— Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали.

— Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму!

— Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся.

— Светке — шиш. Понял?

— Это нетрудно понять, а…

— За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена — волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась.

— О чем?

— Она на тебя согласна.

— Беззубая ведь она.

— На меньше объест.

— И глухая!

— Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет — вовсе.

— А-а-а…

— Не вой! Все понял?

— Все-о!

Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути — вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось — вот что!

Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало — мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось — зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал:

— А ну дыхни на меня — ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся! — И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались — как у младенца. — Не прячь личико — дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю — ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я — чего еще желать?

— А кинутся: пусто! И поселят черт-те кого! А жильцы гераньку с нами — и на помойку!

— Ой, мамаша, я и не подумал.

— Круглый ты…

— Вы опять!

— Сирота круглый!

— Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша!

— Прежде надо было меня любить. Прежде!

Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова.

2

А только странная вещь — счастье. Сразу никогда себя не даст различить.

Иные думают, будто счастье — это если все хорошо и идеалоподобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал — всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.

Уж такое случилось лето — уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала, — еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем — мамаша бедная громче младенчика заголосила.

Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:

— Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам! — И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает. — Ты гори, гори.

— Горю, — то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.

Вот так и началось лето — зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется — уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год — ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:

— Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.

Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа — картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:

— До пятидесяти сантиметров дотянешь — в корзинке уместишься. А так?

А она погрустнела, но спорить не стала:

— Это уж, видно, когда грибы пойдут.

И хоть бы раз обругала или огород услала полоть — нет!

— Не уходи, сынок. Дома побудь, — и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах — сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.

И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала — поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу — хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал, — на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи — идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!

Только опускать ее хотел — захныкала:

— Еще! Еще!

— Нельзя больше. Альбертику на работу пора.

Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было. Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав — жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.

«Присушила», «опоила» — разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?

Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал — лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после — после!..

Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены — вся точно ножик складной.

— Таичка, это — я.

Ничего не ответит.

— Таичка, это я пришел.

Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное — собачье, — как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало — рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу — вот такой шаг на всю эволюцию назад! — и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.

Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:

— Голубушка моя! Чистый ангел.

А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит — режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»

Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю — покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке — щека к щеке. Хорошо. Тихо.

— Полола сегодня?

— В совхозе. Как узнал?

— Сурепкой пахнешь.

— Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.

— А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его — два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.

— Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!

— На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?

— Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.

— Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!

— Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!

— Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.

— Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.

— Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила — да кто ж знал?

— Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть — я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!

— А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные — они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.

— И у человека так бывает. Я знаю, бывает.

— Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.

— А если не должно, отчего ж бывает?

— Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.

— Сволочи.

— Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.

— Ты их лучше. Ты всех лучше!

— Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?

— Эдуардом.

— А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.

— Дураки.

— А ну их! Любушка, обними меня тесней!

— Припоздалый ты мой!

И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали — на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка Тайна лет сто назад чудной узор вышила — на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий — поверх всего — сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл, — все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.

— Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.

— Пора мне, Таюшка…

— Уехала ведь она!

— А Дусе с Кондратьевной следить велела.

— Нет. Нет! — И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно — к лежанке, с чугунком в обнимку. — Кто тебе поднесет? Уехала ведь?

— Конечно, уехала.

— А будто дома под столом сидит.

— Почему под столом?

— Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.

— Ты? Перед ней? Глупости какие.

— Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.

— Какое? Нет, ты скажи: какое?

— Я — тебе. Ты — Коле. А он меня обратно упечет! — И чугунок — на пол, и от сажи сумрачными ладошками — его за рукав. — А они там дерутся. Знаешь, как больно?

— Шизики?

— Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил — сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я — что? Они же сами с младенчиками идут.

— А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе посадят.

— Ой, накличешь!

— Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать — как в раю. И одна у нас будет забота — радоваться друг на друга.

— Они там дерутся.

— Да… А я и позабыл. Таюшка — ну? Отпусти руку.

— Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения — они ночью находят.

— Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.

— А ты с собою меня возьми!

— Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.

— Нет! Нет.

— Близко же до зимы.

— Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.

— Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.

— Нет, нет, нет!

Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь — от вредоносности собственной души.

Не сразу, мотив за мотивом — главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней, — глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.

— Таюшка, я пошел?

И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.

В непроглядных сенях знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит — тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.

А предвкушение счастья счастьем и оказалось!

3

К началу сентября — осень, не осень, — а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была — по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками — и все себя больше — душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент — А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула — до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился — сам в пожухлую траву прятаться полез:

— Отдохнула бы, роднуся?

— Отдохну! Теперь уж совсем скоро.

Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) — от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами — чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само — для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.

Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился — когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.

Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне — А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней — чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому — собачка, а кому — уссурийский тигр.

Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и — ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:

— Нет, ты убей ее! Убей!

А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит — с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:

— Турок! Тебе собака лучше матери!

— Кто ж знал?

— Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..

— А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.

Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела — моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.

— Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам! — По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она — за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла — мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.

Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить — в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям — лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!

За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул — листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один — всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую — волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны — все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки — и наполненности души как не бывало!

В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего — надо ехать.

Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но — добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).

А перед самою дверью вдруг такой страх напал — обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.

Никого.

Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И — на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо — без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет — глаз не оторвать!

— Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть, — и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя. — Проходите и не сердитесь на нас.

А.И. порог переступил, воздух носом потянул — совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было — пусто, голо. Но зато свет и простор.

— Я знаю, дядя — нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа — в зубах… Туда монетки все бросают! — Слезки просохли — ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.

А.И. засмеялся — от волнения неудержимо. И — сквозь смех:

— А у вас телефон, между прочим, поломан.

— У меня нет телефона.

— Как же, как же: номер мне дали, — и пальцем весело погрозил.

— Номер есть, а аппарата нет.

— Так не бывает!

— Бывает! — И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу — очень красиво.

Топ-топ — обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:

— Вот тут монетки!

— А-а, поработать придется! — Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал — с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: — Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».

На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые — нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила — да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.

Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:

— Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле — удивительный!

— А инструмент? — с обидой и ревностью спросил А.И.

Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и — в слезы.

— Что — жалко игрушку разбить? — подмигнул ей А.И.

— Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо! — Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.

— Ради бога, извините ее, — Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах — запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться — какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!

— Понимаете, эту копилку подарил ей отец. — И совсем близко-близко к уху его наклонилась. — Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?

— А-а! Ремонт затеваете!

— Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.

— Перед кем?

— Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать? — И снова — кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.

— Я… Вы! — Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот — изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.

— Что я говорю? Я совсем запуталась! — и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала. — Извините меня.

И вдруг сильный треск раздался, а за ним — звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела — вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку — добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал — печаль. Прислушался лучше, а это — мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул — нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:

— Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!

Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел — в детскую.

Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая — все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке здесь будет!

— Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?

— Спасибо, — и вздохнула, будто большая.

— А еще что, Леночка?

— Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит! — И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:

— Лена!

А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить — от осторожности плотно сжатыми пальчиками.

— Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…

— Ну что вы? Разве я…

— Тихо, тихо, — и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил. — Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра — меня подменят.

— Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!

— А я с корыстью. Дело у меня к вам, — он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.

— Вы мне лучше травки от нервов! — И вдруг громко, звонко: — Лена! Не трогай собаку!

— Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.

— Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?

— Не сказала, да.

— И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить — муз-комедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай! — И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.

Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.

Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.

— Проголодалась собачка, — сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица. — Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам — яичко сырое. Это непременно.

В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка — в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать — надорваться!

— Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся, — и на цыпочках по коридору красться стал.

Поначалу направлением ошибся — очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало — хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз! Скорей из подъезда, скорей из двора — точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись, — на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана — ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:

— Эх вы! — резко упрекнул, грубо.

А она и не обиделась даже:

— Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!

— Ладно, послюнявил — пройдет, — и от нового упрека не удержался: — А пиджак вон попортили!

— Зато колечко сберегла. Я не для нее — для тебя наживала. У ней — свое дитя, у меня — свое! И тоже малое.

А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:

— Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.

— Как же это «вовек»?

— Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.

— Точно ли, мамаша? Так ли?

— И не сомневайся теперь!

И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском — всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил — на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же — те вообще неистребимы!

Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка — где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая — веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!

Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь — в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть — это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!

А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал — весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.

И вот однажды — в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша, — Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.

В кухню вернулся, банку с белым липовым медом открыл — и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит — словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:

— Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?

А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и — двумя ладонями рот себе пришлепнул.

— За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!

Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?

Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою — по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул — ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть — запечатленность.

Только тут спохватился, обратно в кухню пошел — да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.

— Мамаша, вы где? Мамаша! — В сторону шагнуть хотел — побоялся. Решил ждать.

Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил — по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся — последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались — с участковым и понятыми.

— Назад! Назад! Мамашу затопчете! — орал он диким голосом.

А они не слушались, не верили — вперед перли, будто «жигули» да «белазы». Но было, было еще кому за мамашу вступиться!

Только они к нему вплотную подошли — кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:

— Миша, гляди — седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…

И — тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное — вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это — тюрьма? Тюрьма! А он — убийца. «Родной матери убийца» — вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» — как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!

— Я убийца! — закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и — раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.

— Я — убийца!

— Ты — псих, — вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.

— Вы уверены?

— Сказал псих — значит, псих.

— А вы, должно быть, тоже? — сам еще не зная чему, обрадовался А.И.

— Я скоро директор! Я всех главней!

А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша — до той же гераньки, а что?

Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем — да так на полпути и замер.

— Мамаша?

В ухе стрельнуло сильнее.

— Мамаша? Вы ли?

А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!

— Мамаша! — выдохнул он с ликованием.

А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:

— Была мамаша — и вся вышла! Понял, Голенец?

— Коля — ты?! — кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:

— Все ты, гад! Из-за тебя она!

— Нет, Коля, я…

— В кусты теперь? Ты у народа спроси — все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!

— Зачем же? Она живая!

— Третий день как схоронили.

— Как — схоронили?

— А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету! — Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.

Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают, — видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.

— Все хорошо, Коля. Все хорошо.

— Ты — друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?

— Так сразу?

— Это надо как дважды два!

— Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…

— Нет, Голенец, это — вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?

— Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет? — И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:

— Хватит — наотвечался! Была и — нету!

К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.

— Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет — не разлучите!

— Ах ты, гнида! — взревел Николай и вперед кинулся.

Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.

И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет — лучше без Николая.

Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло — ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон — праздничный, неостановимый! — насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…

Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда — может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив — ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть! — сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна — горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.

С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.

Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила… И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел — это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.

— Или онемел? Или оглох?!

А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком — вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря — домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал, — дал себе Альберт Иванович обет молчания.

— Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» — Совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила — вниз, на помойку гнилостный дух понесла.

Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры редкое неравнодушие к людям имела.

Так и началась — вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими, — новая жизнь. Ведь вместилищем быть — это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день — все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.

Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили — уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки — вместо слов одни колебания воздуха ощущал.

Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин — да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света — в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?

И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души — зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.

Впереди — сколько хватает глаз — густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.

 

Брысь, крокодил!

Он — Сережа.

Они — Леха и Шурик. Они — все. Все они!.. Им всем сегодня можно. Одному ему нельзя.

Он, Сережа, стоит у подъезда. Они, Леха и Шурик, раскручивают пустую карусель. Доломать ее хотят — не иначе. Ширява и Вейцик — им можно. Им в 16:00 всем можно!

А сделать пластическую операцию и тоже пойти! Чулок на голову натянуть: спокойно, Маша, я — Дубровский! Нет, шоколадку за рубль двадцать расплавить и — на голову: «Я прыехаля к вам Занзибара, дружба-фройншафт!» Маргоша сразу: «Оу, ее, ее, дружба!» — весь первый ряд расчистит и его усадит.

Он, Сережа, стоит на крыльце, и на него не капает. Они же, Ширява и Вейцик, мокнут. Им же хуже. Они карусель раскручивают и орут.

Вейцман:

— Дети! В подвале! Играли! В гестапо!

Ширява:

— Зверски! Замучен! Сантехник! Потапов!

Портфели в кучу листвы побросали. Куча как муравейник. Рыжие листья постепенно заползут в портфели и все там изъедят.

Мы — Сережа, Шурик, Леха. Так было утром и было всегда. Теперь же Сережа — он, тот самый, не для которого. А Ширява с Вейциком — они, все, которым… ГИПНОТИЗЕР! Невозможно, душно — заревет сейчас. Это как всю-всю жизнь ждать Нового года и в щелочку увидеть уже, как под елку что-то большое в шуршащей бумаге для тебя кладут, и в другую щелочку, как бабушка густой заварочный крем с ложки на пупырчатый корж стряхивает, — все это увидеть и без пяти полночь умереть, — ГИПНОТИЗЕР. Это вот как как летом с ангиной два часа в электричке битком, все пересохло до кишок, как в тостере, а мама шепчет: «Потерпи-родненький-приедем-там-собачка-там-девочка-Санна-там-морс-из-клубники-только-потерпи!» И час еще надо на маленькой станции автобуса ждать, где негде сесть и можно только к стене прислониться, зато на ней есть выколупанная дыра «Девочка Санна и ее собачка» — только хвост осталось доколупать, но побелка набилась и больно под ногтем давит, а мама бормочет: «Не-повезло-тебе-с-мамой-больного-мальчика-в-такую-даль-но-если-бы-у-них-был-телефон-понимаешь?» А ты уже в озере плывешь, в котором вместо воды — морс из клубники. И говоришь: «Ладно, про собачку расскажи, она — какая?» И наконец автобус приходит, но очень маленький, и все толкают друг друга мешками и корзинами, никого внутрь не пуская. И когда вы в автобусе — это уже непонятно как. И уже неинтересно про собачку. И всю дорогу, как в дедушкиной игре: по кочкам, по кочкам, по буграм, по буграм, а не смешно, и ты спрашиваешь, забываешь и снова спрашиваешь, много ли у них морса, а вдруг они выпили его уже, а вдруг он прокис, а вдруг там нет никого… А мама говорит: «Ну-что-ты-глупыш-мой-мы-же-за-неделю-уговорились-с-дядей-Борей-он-за-околицей-давно-стоит-нас-с-собачкой-встречает!» А после автобуса надо трудно идти в высокой траве. И дяди Бори нету ни за околицей, ни после околицы, и собачки нету — не лает. И замок на двери пребольшой. «Этого не может быть!» — кричит мама и так кулаком в окно колотит — вот-вот треснет. И ты говоришь: «А может, они морс на крылечке оставили?» А мама не слышит: «Вот скот!» А ты говоришь: «Кто скот?» А мама: «Маленький-миленький! — и целует, целует мокрыми от слез губами. — Прости-меня-господи-ты-боже-мой! Скот — в хлеву. Мычит некормленый!» И вот только тут до тебя доходит: морса не будет, Морзе: точка, точка, тире — папа, спаси нас! — не будет.

Шурик в перекладину впился, по бочонку побежал. Ширява рядом стоит. И орут хором:

— Маленький! Мальчик! Зенитку! Нашел! Ту! Сто четыре! В Москву! Не пришел!

Японочка Казя, как маленькая лошадь, не мигая, косит глазом на обрубок хвоста. Его очень вдумчиво обнюхивает Том, по приметам белый, а сейчас просто грязный болонк. У него было трудное детство — он два раза щенком терялся, и они с мальчишками на велосипедах повсюду объявления расклеивали.

«17 октября. В Актовом зале. В 16:00!»

Сережа три раза проверял, на всех переменах: объявление гипнотизировало само. Отменяло волю и слух. Всех делало лупоглазыми Казями. Даже звонка никто не услышал и как Маргоша откуда-то выросла: «Вам на урок — особое приглашение?!» А Викин папа в Полтаве ходил к колонке полуголый. «Нет в жизни счастья» — это на левом плече было написано. А на правой руке: «Года идут, а счастья нет».

Вшшшшш! — во двор врывается синий «жигуленок», и в первой же луже у него вырастают два больших, шумно опадающих крыла. Во второй луже они вскидываются уже совсем по-лебединому: вшш-ж!

Казина старушка тоже залюбовалась ими и не успела вовремя отбежать.

— Хам! Вы — хам! Хам! Что смотрите? — это она уже Леше и Шурику кричит. — Такими же хамами хотите вырасти? Пионеры называются. Казя, я ухожу! А ты — как знаешь!

Голос ее плачет, усатая губа дрожит. А главное — она истекает грязью и никуда не уходит. Теперь уже Казя нюхает под хвостом у Тома. Ее умное, как у отоларинголога Софьи Марковны, лицо вот-вот, кажется, заговорит и поставит правильный диагноз.

Ничего бы этого не произошло:

1) если бы Казя надула посреди кухни и они бы за ненадобностью никуда не пошли;

2) если бы она в прошлом году заразилась чумкой и тоже, как бедный Чарли, умерла;

3) если бы сама эта бабушка погибла от чумы в Одессе, а лучше бы осталась жива, но во время первой мировой войны эмигрировала на остров Елены, впоследствии названный в ее честь;

4) если бы он скатал сочинение у Чебоксаровой — своими словами, конечно, и был бы сейчас как все они, все, которым — тьфу!

5) если бы он с Симагой зашел в «Союзпечать» посмотреть новые марки и ничего бы этого не увидел;

6) если бы синий «жигуленок» пять минут назад, спасая жизнь разыгравшихся на проезжей части старшеклассников, резко свернул и врезался — во что бы?-

Сережа додумать не успел: как только он ключом на веревочке открыл дверь — зазвонил телефон.

— Говорите!

— Серый? Мы те из автомата звоним. Выглянь — тебе Леха стоит рукой махает.

— Щас! Давно не виделись!

— Серый! Значит, план такой: заходим с тылу!

— Я трубку кладу.

— Ты-ты-ты-ты! Стоп! Ширява говорить будет!

И Вейцик Лехе трубку отдал.

— Серый, привет!

— Отвяжитесь, а? Может, вам весело, а кому-то, может…

— А ты, парень, как хотел? За призыв к войне — знаешь что? Карается законом Конституции СССР — до высшей меры!

— Кто призывал? Я призывал? Я только написал…

И тут опять Вейцик в трубке говорит:

— Ты приходи, слышь? Только не сразу. Маргоша — дура слабонервная, он ее первую отключит. Как понял? Прием!

— Пусть сначала Ширява скажет: высшая мера — за что?! Я же в журнале прочел. Понимаешь, я…

У! у! у! у! у! — гудки. Ширява — не иначе — на рычаг нажал.

У! у! у! — как в питомнике обезьяньем. И он на стол трубку положил, чтобы прекратить, если у них еще двушки есть.

У Сережиного папы татуировок нигде не было. Он вместо этого носил круглый значок «БОРИС! ТЫ НЕ ПРАВ!». Но обещал, когда опять поедет в Битцу, купить там значок «СЕРГЕЙ! ТЫ НЕ ПРАВ!» — сразу три значка, чтобы и мама и бабушка тоже могли в нужный момент их надеть. А мама сказала, что лично она такой значок готова носить не снимая. И на бутерброд с джемом, который она к губам поднесла, села пчела.

«Ужаль! Ужаль!» — телепатически приказал ей Сережа. Он был хуже, чем не прав, — он был низок. Почти во всем. И только войны не хотел — никогда! В сделанном из бомбоубежища общем на весь двор погребе в Полтаве, куда прабабушка брала каждое утро с собой Сережу и свечку, ему нравилось только первые пять минут. Пра умела ориентироваться:

1) по запахам;

2) на ощупь;

3) по звездам.

И только чтобы выбрать из темной горы картошины покрепче, ей необходимы были Сережа и свечка, становившиеся одним притихшим существом. А пра наоборот раздваивалась на себя и огромную тень, пластавшуюся по мягкой стенной плесени. И пока они обе совали в подол передника или отбрасывали прочь усатые картофелины, он всегда, честное слово, всегда думал, что если бы вдруг не победила Социалистическая Великая Революция, они бы здесь с Викой жили безвылазно — как дети подземелья, пока не стали бы такого же бесцветного цвета, как картошкины глазки. И когда вдруг обрушивалось солнце — до слезной рези, и горячие травы — до задыхания, и синее небо — если смотреть с нижней ступеньки, все в бабочках-капустницах, как в птицах, — до головокружения, он, чтобы тут же замертво не упасть, орал и несся вверх за собственным воплем: «Дорогу мушкетерам короля!» или «Третий взвод, за мно-о-ой!» или «Миру мир!» — это все слышали, и, кроме Олега, хотя он тоже слышал, все могут подтвердить: «Миру мир!»

Намыливая руки, Сережа встал на цыпочки. Из зеркала смотрели его, но расширенные глаза. Когда он сказал Маргоше: «А почему вы именно папу вызываете — он очень устает на работе, пусть лучше мама придет!» — она сказала: «Военно-патриотическая работа с мальчиком должна проводиться отцом!» — «Или бабушкой, раз она хорошо помнит войну!» Но Маргоша сказала: «Нет, это только в неполной семье, а пока семья не распалась…»

Поднеся к губам намыленный кулак, он осторожно в него дует. Из-под скрюченных пальцев, наползая друг на друга, произрастают пузыри, как базедовая болезнь Софьи Марковны, — пялящиеся и сверкающие.

Раз плюс раз — это в дверь звонят, — бабушка! И вода утаскивает пузыри с собой — навсегда. Конечно, будут еще другие, но жаль ведь именно этих… В дверь снова звонят: раз, два плюс раз!

— Мама?! — руки он вытирает о брюки вприпрыжку. — Ма… Вы?

Вместе с мылом, ужалившим вдруг язык, — сияющая Диана.

— Мороженое ел? Тоже хочу! — и длинными ногтями губу его трогает и палец лижет. — Тьфу! Бреешься, что ли? Вот дурак!

— Извините.

Теперь во рту у них стало одинаково — как в лагере после отбоя, когда в бутылочку…

— Извиняю. Ты один? Тьфу! Ну ты и чудо в перьях!

При ней почему-то всегда становилось неясно, куда девать глаза, — особенно теперь, когда у них во ртах одинаково.

— Сержик, красавчик, ну погибель чья-то зреет! Выручишь меня? Всех делов-то на час! — И волосы его треплет, а атласный халат… что ли пуговиц в магазинах нету? У нее всегда так: сто одежек, и все без застежек. Загадка! Он же снова оказывается до того низок (ростом низок, душой, страхом низость свою показать), что стоит, не моргая, не слыша слов, но глаз не отводя.

Есть единственный верный способ: сказать себе, что умерла бабушка, — который даже на пионерском сборе помогал, когда от сдерживаемого хохота лицо вот-вот по всем швам треснет, самый надежный, проверенный способ, благодаря которому все остальное немного отступало. Но только не Диана, которая наступала, дышала, пахла, смеялась, обнимала, щипала, подталкивала, шептала: больница… подруга… хоть супу ей, сиротинке, снести, Владик кормленый, горшок — под стулом, приду — поцелую, куда поцеловать? — в этот миг он уже стоял посреди ее прихожей.

— Никуда. Вы же в помаде.

— А у тебя дома — жена ревнивая? — перламутровыми губами расхохоталась, прямо на халат пальто надела и ушла, как на ребенка, на саму себя длинный-предлинный шарф наматывая.

От хлопка двери шелестят тут и там отклеившиеся обои. Откуда-то из-за угла выскакивает Владик, ставит у его ног грузовичок без дверцы и убегает. Немного кривое зеркало на стене вскидывает Сережины брови, а теперь вытягивает глаза, а теперь снова делает умным лоб — как у папы, а потом снова испуганно вытаращивает глаза. Папа вечером посмотрит в такие же вот, сядет: «Что-то такое мой сын учудил?» — встанет, пойдет сигареты искать: «Что же мой отпрыск отчубучил?» — сигарету в рот сунет, зажигалку потеряет: «Мне пвосто не тевпится увнать, фем мой насведник…» — сядет наконец в кресло, пламенем, как саблей, мелькнет: «Чем же это он удивил мир?» И так затягиваться станет, что щеки наравне с дымом будут всасываться вовнутрь: «Ну? Я жду!» — выкурит до самого фильтра, как гнилой желтый зуб, резко вырвет изо рта, в железную пепельницу вдавит: «М-да, я был о тебе более высокого мнения», — и дым волной метнется к желобку, которые у пепельницы по углам, как от дождя на крыше.

— Каску поситай. Поситай! — Владик тянет его за штанину в комнату и трясет пустой обложкой.

Смятая взрослая постель стоит в углу, как берлогово. И вдруг сзади — чей-то взгляд. Господи ты, боже мой, тетенька почти без всего, и губы блестят, как у Дианы, и календарь позапрошлогодний под ней.

— Поситай, ну?

— Я тебе сам расскажу — это я на уроке придумал. — И садятся на постель, некуда больше. — Это не про войну, ты не думай. Это про жизнь.

Владик кивает.

— Жили-были в Африке обезьяны.

— Не ходите, дети, в Афлику гулять!

— Вот! А эти обезьяны пошли гулять и прямо туда пришли, где урановая руда наружу из земли вылезает.

— В Афлике — голиллы!

— Вот эти гориллы как раз к урановой руде подошли и облучились, понимаешь? И от этого поумнели и стали людьми. Факт!

Владик кивает. Такой маленький, а в сто раз умнее Маргоши!

— Теперь война, допустим. Я так и написал: допустим! А почему же нет? Вон самолет летит: р-р-р! А вдруг он с атомной бомбой? Ды-ды-ды! Выу-ву! Ба-бах!

— Ды-ды-ды! — Владик бросается на пол и на пузе ползет, как змея.

— Всем в укрытие! Скорей прятаться! Кто не спрятался — я не виноват! А кто спрятался — получит полезную дозу. Как обезьяны. И еще умней станет. Еще человекообразней! — Сережа уже на кровати скачет. — Я за мир! Я как все! Я только этого написать не успел — звонок зазвенел: дзи-инь! Ба-бах!

И упал подкошенно.

«По кладбищу идет покойник, по дороге идет покойник, к нашему лагерю подходит покойник, по главной алее идет покойник! — А потом все медленней, все заунывней: — К третьему корпусу подходит покойник. По второму этажу идет покойник…» И если в этот миг шуршала под окном кошка, а однажды совпало и вожатая открыла дверь их пересчитать, «А-а!» — кричал Белкин, не то что под одеяло, под матрас уже забившись, а все начинали хохотать, бросаться подушками и щупать, не надул ли Белкин в кровать, потому что еще миг — и никто бы за себя поручиться не мог.

И только в халабуде было еще страшней.

Встав на четвереньки, Вика всегда заползала в нее первой. А когда заползал Сережа, она уже лежала на спине: глаза под закрытыми веками, как черешины в компоте, плавали и — молчок. Жутко было до дрожи. Но, как Белкин, не кричалось. Почему-то, наоборот, хотелось бурьяна нарвать и под голову ей положить, чтобы удобней. Чтобы так лежала всегда. И вдруг глаза ее открывались, но чужие, большущие, джунглевые. И голос был тоже чужой, хриплый: «Вам усим трэба, шоб я помэрла. Хиба нэ знаю? И тоби того ж трэба! И тоби!» — «Нет», — бормотал Сережа, но тогда для чего же он хотел подложить ей под голову бурьяна? «Честное слово, нет!» А она вдруг садилась и шептала незряче: «Скоро вже! Скоро! От тоди побачишь, яка вона — воля. Як свыння у колюже лежатымешь — нихто нэ выймэ! — и снова опрокидывалась. — Ой, бильш не можу!» — под самые веки зрачки закатывая. А он даже понарошку заплакать не мог. Не хотел потому что. А хотел… Вот спроси у него сам ГИПНОТИЗЕР: «Я внушаю говорить тебе только правду, ничего, кроме правды! Чего же хотелось тебе сильнее: чтобы девочка умирала или чтоб бегала живой?» — «Чтобы… Чтобы умирала». — «Все слышали? Значит, Паркин, ты опять проповедуешь войну! Ты уличен! Встать, суд идет!»

Я не Паркин. Я — никто! Все зеркала разбить — и нет меня. Только кривые можно оставить. Я в них не я. Я — Олег. Придурок майский, дурак китайский. Мне тридцать лет! Ха-ха! Взрослый я — скушали? Губища навыворот, уши торчком. И дергаюсь, как обезьяна. Не говорю. Мычу! Никто не понимает, одна Олексиивна понимает — моя ма-ма! А сам всех понимаю. «Пойди принеси железо — прямоугольное такое вот, за мусоркой». Вот скажи мне — я принесу. «Кошку Викину поймай, мяу-мяу, лови, хватай!» — я поймаю. Поймаю, а не отдам. Сам люблю. Сам буду ее руками своими дурацкими дергаными гладить — в тряпку ее всю превращу и выть от радости и любви буду! Все смеются — я засмеюсь. Всем хорошо — и мне хорошо. Гы-гы-гы! Малышня в салочки играет — не могу утерпеть: догоню и — по спине! Ручищей. Он плачет вдруг, а почему — я не знаю. Только мне его жалко-прежалко: «Ы-ы-ы-ы-ы!» — и домой бегу к Олексиивне, к маме: «Ы-ы!» — «Так якого биса знов до малых лез», — все понимает сразу. А я опять: «Ы-ы! Ы-ы!» А что «ы-ы» — забыл. Хорошо! Особенно часиков ловить — они не осы, не пчелы, а тоже жужжат и щекотно в ладони бьются. Я только вовнутрь боюсь — в погреб, в халабуду, — меня туда нельзя толкать: гы-ы-ы! И мороженым заманивать — я его до воя люблю. Вика сидит в халабуде «Сюды! Сюды! Тоди дам!» — языком мокрую сладость лижет. А я прыгаю, руками дурацкими взмахиваю: что делать? что мне, дрожащему, делать? Губами причмокиваю — всегда так вкусненького прошу. Я же вам бутылки собирал — вас же со двора не пускают, а меня — хоть до трамвайного круга. Меня пьянчужка била — палкой, палкой. Кричала, что ее земля, ее бутылки. Вы научили — я вам собирал. Хорошо, конечно, что я спросить не могу, на какие такие деньги ваше мороженое! Вика его лижет, долизывает уже. Гы! Бы-ы! Гы-ы! Пчелы, часики — все в халабуду полетели. Белое, мягкое по стаканчику течет. А я вдруг хвать, чтоб перед лицом не жужжала, а это — оса. Гы-ы-ы-ы-ы-ы!

Как же он заорал тогда зверино! И стал вокруг колонки ужаленно бегать, огромной белой ладонью над головой размахивая. Она у него в любую сторону гнулась, будто флаг на ветру.

По голому животу тетеньки на стене ползет таракан — вверх. А теперь он переполз на… точечку-титечку-тетечку — это и есть сеанс гипноза! Сил не иметь пошевелиться, понять, что… почувствовать, что… Ничего! Просто дрожать пчелами глаз: жуть, жить, жать, жить-жать-жуть. Их там набьется целый зал — он же один облучается, ему же лучше. Жуть-жить-жать. Когда ему три годика было и они с мамой пошли к тете Нелли, а там как раз недавно родилась маленькая девочка, Сережа стоял возле ее коляски, а потом как закричит: «Мама, смотри! Из ноги писает!» И мама это недавно опять рассказывала своим гостям, а он убежал в кухню и стал сквозь зубы в аквариум плевать. Меченосцы же, думая, что это еда, устремлялись и устремлялись. И трепетали вокруг каждого плевочка, как ленточки на бескозырке у нахимовца — будущего юнги.

— Алеша! — бабушкин вопль. — Шурик! Вы не знаете, где Сережа?

Откуда им знать? Вон — один таракан знает. Юркнет сейчас под плинтус, выбежит перед бабушкой, только рот раскроет, а она его тапком — хрусь!

В тот раз Вика умирала по-особенному печально: металась, стонала, гнула тонкую шею, словно могла спрятать голову под крыло. Боясь, как бы халабуда не развалилась, Сережа стоял на коленях и поддерживал потолок. Длинный луч света бил в капельки ее пота, и они драгоценно переливались. И тут внутрь заглянула тетя Женя: «Святый боже!» А вечером она подкараулила возле палисадника маму: «Вин, гарный хлопчик, сыдыть. А вона разляглася. Та хиба ж вона йому пара?»

«Это правда?» — спросила мама. Он кивнул. «Никаких халабуд! Играть только под окном!» — «Почему?» — «Ты хочешь, чтобы я обо всем написала папе?» Он закричал на всякий случай: «Не надо папе!» — и хотел прижаться к ней, но мама отгородилась пустой алюминиевой лейкой: «Значит, ты все уже понимаешь! Господи-ты-боже-мой-как-же-рано!» — хотя уже начинало темнеть. И почти побежала к колонке. Рой комаров, точно хвост за кометой, ринулся за нею следом, догнал, окружил и заходил ходуном, рябя в бледном небе. Это необычное природное явление в Полтаве наблюдалось каждый вечер: на дворе ночь уже, а в небе наоборот — почти утро.

И халабуду разобрали — тети Женин муж, мама и Олег, которому, оказалось, все равно кому помогать — только бы заглядывать в глаза и услужливо мычать.

Часы на стене показывают без десяти полдень. Или полночь. Но и то и другое — вранье. Мы: Сережа, Леха, Шурик — вранье. Мы: бабушка и я — чушь. «Потому что у этой Дианки подцепить можно что угодно!» — «А что, например?» — «В лучшем случае клопа или таракана!» — «А в худшем?» — «Тебе мало клопа с тараканом? Поклянись моим здоровьем, что никогда ни под каким видом…» Вот.

Вот: мы — это я и Вика. Как же он забыл! В самый день отъезда — мама все время банки с вареньем местами меняла, чтобы хоть одну сумку можно было от пола оторвать — Вика без слов увела его за руку по тихим половикам и с другого хода, под деревянной лестницей, по которой одни только коты и кошки ходили к себе на чердак, вдруг чиркнула себя лезвием по подушечке пальца: «Пий!» — будто еще один Викин глаз, большая черная капля бухла и бухла перед ним, не моргая.

«Пий скориш!» — «Зачем?» — «Пий!»

Он зажмурился, лизнул. Вкус собственной своей разбитой губы унес в зиму, на ледяную гору, в драку с Еремеем на лыжных палках. Губу потом зашивали, и долго-долго леска из нее торчала — как котовый ус. Но ведь сейчас это была ее кровь. И на вкус она не должна была быть похожей. Была! Он хотел ей сказать: значит, мы с тобой одной крови, как в романе про Маугли, но не успел, потому что Вика ужалила вдруг лезвием и его палец, впилась, как на анализе, с птичьим причмоком (или это ласточка в гнезде под потолком в тот миг сказала что-то трем своим маленьким детям?) — и наконец оторвалась: «Усэ! Тепер — назавжды! Тепер на всэ життя!» И тут все смешалось: жалость — от вкуса губы расквашенной, и страх этой клятвы не сдержать, и испуг никогда не увидеть ее больше, и новый испуг — заразиться чужой кровью: ведь из-за чего же именно бабушка на нужнейшую операцию лечь боялась! — и еще больший испуг — в этом испуге признаться… Изо всех сил стараясь не сглотнуть, он буркнул: «Ага, назавжды», — и выскочил вон, за дом, за погреб, в самую гущу бурьяна, чтобы выплюнуть то святое, что — навсегда, что — мы. И пока выплевывал, разминал среди пальцев бурьянные семена, а потом еще долго стоял и смотрел, как они раскрошились на мелкие шарики и приятно, как ртуть, бегали по ладони.

— Сергей! — тогда так истошно кричал папа, приехавший их увозить в Москву, а он все никак не мог насмотреться. А войдя в комнату, опять ощутил на языке терпкий расквашенный привкус и сплюнул его в горшок со стареньким, на палочку опирающимся алоэ — да так незаметно, что и его самого не заметили даже.

— А ты ожидал от меня услышать, что…— тихим мучительным голосом говорила мама.

— Что ты приедешь и с ним кончишь! — выпалил папа.

— Вот тут, дорогой, ты можешь быть спокоен: с Борис Санычем я кончаю всегда.

И почему-то обрадовавшись, что их с дядей Борей дружбе пришел конец, Сережа бросился папе на шею: «Навсегда! Назавжды!» И папа крепко-крепко его всего прижал и сказал, как давно уже говорить перестал:

— Ты мой сладкий!

— Ма-а-ма! А!

Это? Это где-то неблизко завыл Владик. Сережа нашел его в кухне с физиономией, перепачканной или мукой, или содой.

— Кла-кла-кла-кодил! — захлебывался Владик.

— Откуда тут крокодил?

— Бона! Бона — насе сонце плоглотил! — и в окно тычет. — Ноц станет — мама потеляется!

— Крокодилы в Африке живут!

— В Афлике — голиллы!

— И злые крокодилы! Учил — значит, надо твердо знать. А по небу плывут облака. То есть на самом деле облака стоят — это земля вращается. Но нам с земли кажется…

Владик взвывает еще безутешней. Приходится взять его на руки и поцеловать — не в муку, не в соду, тьфу! — в сухое молоко. А распробовав — лизнуть: вкусно. Что ли от щекотки, младенец втягивает головку в плечи и фыркает.

— А ну пошли его как шуганем! Мужики мы или нет?

Выходя на балкон, они едва не падают в густые заросли зеленых бутылок — Викин брат как раз именно за такие же им по семь копеек давал.

— Брысь, крокодил!

— Блысь! — взвизгивает Владик, сжимая кулаки.

— Во! Он уже хвост поджал! Давай ори!

— Блысь, сука, падла, блысь!

— Вали отсюдова, «мессершмитт» поганый!

— По-лусски, блин, не понимает!

— Мы тебя не боимся! Да здравствуют наши! Ура!

— Ула-а!

Они сощурились в один и тот же миг: лохматая туча поджала хвост и — расплескалось спасенное солнце! Спасенное ими! Нами. Мы спасли. Победители, богатыри, витязи, герои — ула, ула, ула!

— Я спрашиваю, Сережа, что ты там делаешь?!

Ослепленные победой, своим могуществом и солнцем, они видят на соседнем балконе только черный силуэт.

— Что ты делаешь там? — говорит он бабушкиным голосом.

— Крокодила прогоняю.

— Падлу такую! — визжит Владик, а мог бы и помолчать.

— Сейчас же иди домой мыть руки!

— А я крокодила руками не трогал.

Но бабушки на балконе уже нет. Сережа знает: сейчас начнется звонок в дверь — сплошной, сиренный. И он начинается.

— Папка! — вопит Владик. — Лименты плинес!

Никто ничего не понимает! Звонок льется, как из ведра.

* * *

Ложь про то, что сочинение он уже переписал, но забыл дома, Сережа тащил в зубах, как ученая собака палку, — по улицам, лестнице и коридору — до актового зала вплоть, когда дверь вдруг оказалась закрытой изнутри. Судя по плотному дергу — на швабру.

— Маргарита Владимировна, — зовет он и скребется.

Неправдоподобная тишина говорит о том, что гипнотизер уже начал перепиливать человека.

— Маргарита Владимировна!

Дверь открывается, но стоит в ней Галина Владленовна, которая вела их до четвертого класса.

— Где ты бродишь?

— Он уже человека перепиливал?!

Прикрыв ему рот ладонью, вкусно пахнущей мелом, Га-Вла втягивает его в зал и ставит у задней стены. Он — хвостик, он — торчком. А весь зал лупоглазо замер, как Казя. Аковцы — во втором ряду. Вейцик — в третьем. И Маргоша. По сцене же — мама родная! — ползает Ширява. На четвереньках. И хватает руками пустоту. И еще две дылды прыгают рядом с головою Ленина — на скакалках. Сережа не сразу замечает, что скакалок в руках у них нет. Но которая потолще все равно часто спотыкается и, начиная все сначала, старательно заводит руки за спину. А под формой с нею вместе будто прыгает спрятанная сибирская кошка. И на нее очень трудно не смотреть. Тем более если с детства любишь кошек.

ОН же, в черной бабочке и синем пиджаке, стоит у края почти незаметно, все про всех насквозь понимая. И Сережа молча говорит: «Здравствуйте, извините, что я так опоздал. Это из-за бабушки и из-за Дианы. И из-за Маргоши тоже. Сделайте так, чтобы они все меня немножко боялись, как милиционера, пожалуйста! Спасибо. Я больше не буду вам мешать».

По ЕГО спокойному лицу ясно, что ОН не сердится ни капельки, и Сережа смолкает, чтобы не отвлекать.

— Спасибо, девочки. Вы замечательно прыгали. Теперь остановитесь и сложите скакалки.

И две дылды принимаются старательно наматывать одна через локоть, другая на пальцы — пустоту. Смешно, но не очень.

— А теперь, — говорит ОН явно что-то самое главное и ждет, пока все отсмеются. — А теперь все, кто хочет попытать свои силы, должны переплести пальцы рук вот так — чтобы получился замок.

Сережа переплетает. И Вейцик. И Ерема. Только некоторые девчонки побоялись. И Маргоша, конечно тоже — только оглянулась на всех, очками сверкая и зализанной головой.

ОН же медленно досчитывает до десяти и — повелевает развести руки в разные стороны. Что обычно получается само собой. Не получается! Руки не слушаются — замок закрылся.

Зал вздрагивает и гудит, потому что еще у некоторых, у многих даже ничего не получается.

— Не волнуйтесь, — сразу принимает ОН испуги, поступающие со всех сторон. — Если вы не смогли открыть замок, значит, природа наделила вас впечатлительной, талантливой душой. Через пять минут вы по очереди поднимитесь на сцену, и мы вместе подберем ключик к каждому замочку.

И все, кто дергался, наоборот, обрадовались ужасно! ЕГО вблизи увидеть и от НЕГО волшебство получить: текел-мекел-бара-пух! — и новыми руками так взмахнуть — под потолок взлететь чтобы! Я маленькая тучка, я… Фух, Сережа опускает руки — они теперь как орех еще не расколотый, целехонький, живой. Не суетиться, ждать.

А ОН, девиц расколдовав, про Леху вспоминает. Ширява же до сих пор еще ползает, рвет, нюхает — цветы, конечно!

— Молодец, хватит! — объявляет ОН. — Ты уже собрал огромный букет. Покажи его мне. И скажи: какие это цветы?

Леха неслышно бурчит. Неужели не понимает: нельзя же подводить!

— Скажи громко!

— Ромашки, — все равно мямлит. Но успех имеет, как на прошлом КВНе, когда девчонкой переоделся: ха-ха, хи-хи. Хотя смешно не очень.

— Отвечай четко: кому ты подаришь этот букет?

Возникает тишь. Никто же не знает — один Сережа только: Оле, скажет, Оле Петровой. Не в себе ведь человек — как же можно? Леха, когда случайно Сереже проговорился, потом его же чуть не убил: «Ты мне тоже теперь должен — имя! Имя!» И Сережа сказал: «Вику». А он кричал: «И фамилию!» Сережа сказал: «Оноприенко», — лишь бы землю не есть: Леха уже ком для него в ладони мял.

Самый страшный конец все равно лучше, чем вот эта середина, когда Петрова еще не вскочила ошпаренно: «Дурак вольтанутый!» — и пальцем в него пока не тыкали все до первоклашек вплоть…

— Маме, — вдруг говорит Ширява.

И Маргоша громко хлопает. И ее любимчики с нею — трусы, побоявшиеся пальцы сплести и не расплести. Но Петрова все равно прыскает: «Во вольтанутый!», и как-то сразу становится хорошо.

А ОН снова просит тишины и повелевает: построиться у стены тем, у кого не раскрылся замок, чтобы потом друг за другом подняться на сцену. Зачем? Чтобы ползать и цветы не в себе рвать? А — кому? Отвечай: кому? — Вике-нет-тетеньке-голой-Диане-прикрыться-она-из-ноги-писает! — Кто она? — Я Олег! Гы! Гы! — Нет, ты — Паркин. И ты за все ответишь! — Цветы к Вечному огню ради мира на земле! — Хитришь! Спи глубже! Кому цветы? — Маргарите Владимировне на похороны — я всех гаже-ниже-жуть-жать-жить!

— Откройте скорей!

— Ты куда? — удивляется Га-Вла. — А руки? — Но швабру из двери вынимает. — Пойти с тобой?

— Я сам, сам! — и мчится по надраенному в честь НЕГО паркету, неуклюже, с заносами, потому что маневрировать без рук — это как самолету без крыльев. И когда падает и два метра на пузе едет, до конца понимает, несмотря на все дяди Борины насмешки над их программой старорежимной, как все-таки хорошо, что отрывки про Маресьева они уже проходили.

А на улице и не холодно ничуть. И оставленная на вешалке куртка особенно не нужна. Все люди вокруг размахивают руками, как глухонемые или шестирукие. И объявление на столбе про срочно продающийся холодильник «Днепр» весело манит к себе пальчиками из мелко нарезанных телефонов. Перед витриной «Овощей» с ненастоящими сверкающими фруктами стоит девица, то взбивая себе волосы, то приглаживая, — и так раз двадцать, когда к ней подходит наконец парень и набрасывает руку на плечо. А она ее скидывает. Тогда он ей жвачку дает. Даже не взглянув, есть ли внутри — это был бы сорок шестой Сережин «Макдональдс»! — девица сует серую пластиночку в рот и, парня за пояс обхватив, в лужу бумажку швыряет.

Через три прыжка присев у самого ее края, Сережа пытается разглядеть. Конечно, придя с работы, папа придумает, как растащить пальцы, хотя может и сломать один, другой… Мама говорит, раз по гороскопу он — бык, то всегда идет напролом, не имея вкуса к маневру. Скомканная оберточка доплывает до середины. «Я завтра утром приду, — говорит ей мыслями Сережа. — Ты уж меня дождись — я же первый!»

В сквере он плюхается на скамейку, и голуби, воображая, что все только ради них сюда и садятся, сходятся и сходятся — от клумбы и от урны перевернутой. Один мельче всех бежит — вот что: у него лапки ниткой связаны. Ему еще хуже — он и про Маресьева знать ничего не знает. А гипнотизер сейчас, конечно, расколдовывает Симагу. Руки ему разомкнул: ты, говорят, отличник, ну-ка, ну-ка — сколько будет дважды два? А тот дрожащим голосом: де-есять! И все от смеха покатываются. А Сережа: ведь под наркозом же! — мог бы вполне: «Четыре раза, как Прости-господи!» — «Что? Кто?» Это Белкин в лагере записную книжку стащил у одной из первого отряда. Ее все называли Прости, потом пауза, потом: господи. Там было написано: «В.Т. — 2 раза, М.С. — 1 раз, P.O. — 1 раз, С.К.П. — 2 р. + 2 р. = 4 раза». Целовались, что ли? А Белкин сказал: пилились. И на пальцах показал, единицу в нолик просунув. Но самое странное, что к ней тоже мама приезжала и клубнику ей привозила, сахаром пересыпанную. Сок в банке, как кремлевская звезда, горел — на солнечной поляночке, это она на конкурсе военной песни пела. Сережа стоял перед ней и не мог уйти, а она тянула сок из банки с прихлюпом, точно маленькая, и красная струйка бежала вниз из угла губ, как в «600 секундах» уже на месте преступления. «Че — не приехали твои?» — и банку ему протянула. И Сережа немного отпил, чтобы узнать ее мысли. «Четыре раза, — заухало в ушах. — Че-ты-ре-ра-за!»

На другой край скамейки стелет газетку и садится седая тетенька в панаме из вельвета. Скосив на Сережу глаза, она их быстро отводит, как Ширява от Ольки Петровой. Холод влажного дерева вдруг пробирается в тело, и Сережа начинает трясти перед собой плетенкой рук, как пулеметчик, кося цепи душманов. Плюс еще хорошо то, что это — мелкая вибрация, от которой разваливаются даже мосты и самолеты.

Включившиеся вокруг фонари, будто глаза, освещают лишь самих себя. И удивленно смотрят на облетающие на них деревья. Седая бабуля приподнимает газету и вместе с ней приставными шажками подсаживается поближе к Сереже. Помада с ее узеньких губ по кругу съехала на морщинки кожи, как если бы она тайком объелась варенья.

— Не так и не вот так следует молиться, — вдруг говорит она и прижимает ладонь к ладони. — А вот так: Господи, помилуй мя.

— Прости господи? — говорит Сережа.

Она же этому рада без памяти:

— Молитва ребенка невинного быстрей всего до Бога дойдет. А уж как она Богородицу обрадует! — И, щелкнув замком своей, как черепаха, потрескавшейся сумки, она обещает ему адрес церкви, где красиво играет орган и куда он сможет с бабушкой по воскресеньям приходить. — Вот, пожалуйста! — специально приготовленная бумажка уже подрагивает в воздухе.

И Сережа вскакивает:

— У нас никто не верит в Бога! Даже прабабушка — никто! — и идет, и бежит. И чем быстрее бежит, тем резче мечется слева-направо то целое, что сразу и пулемет, и тачанка, увлекающая вперед, и весло, и цепь, и галера. Господи-помилуй-мя-маленький-мальчик-зенитку-нашел-поздняя-осень-грачи-улетели-лес-обнажился-в-Москву-не-пришел-родина-слышит-родина-знает… и вбежал в гастроном. В его вестибюле из зарешеченной стены дует сильный теплый сирокко. Сережа вертится в нем флюгером, не зная, что раньше отогреть. Глаза щурятся, волосы прыгают, когда из зарослей общего «бу-бу-бу» вдруг яркой синицей выюркивает мамин голос:

— Это — для инвалидов заказ!

Все смотрят на палку колбасы, торчащую из ее целлофанового пакета.

— Отцу — в больницу! Что — нельзя? — звенит мама и, руками раздвинув драповые плечи, которые и не думают драпать, которые: «По средам — для инвалидов? С луны упала? Бесстыжая!» — пробивается все-таки и выскакивает вон. А еще у нее есть удостоверение многодетной одиночки, чтобы вместо стояния в очередях шить, читать и ходить к друзьям. Но прежде чем выбежать следом, приходится впустить в магазин долгих двадцать человек, хотя, конечно, вполне весело смотреть, как дующий с юга сирокко: х-х! — затуманивает очки студенту из ПТУ и сбрасывает волосы с дяденькиной головы, распахивая лысину.

На улице мамы нигде нет. Сережа добегает до угла, но на Мариупольской, к дому ведущей, все чужие, кроме Калачова на велосипеде — он везет на раме из сада свою толстую сестру.

— Калач! Вечером выйдешь? — кричит Сережа.

Но он уже далеко и не слышит. Больше маму искать негде — не в «Овощах» же, когда Сережа видит ее перед собой — за стеклом. В машине — в дяди Бориной «восьмерке». Они молчат рядом, как космонавты перед стартом. И дядя Боря иногда поглядывает на часы: пять, четыре, три…— они у него японские, с кнопочной подсветкой. Мама же сморкается в платок и им же вытирает размазанную под глазами краску. Целлофановый пакет с их заказом лежит на заднем сиденье, и теперь еще видны шпроты, коробка конфет и, наверное, цитрусовое желе. Если «Вечерний звон», загадывает Сережа, значит, она с ним опять кончает. А раз плачет — значит, навсегда.

— Тебя Га-Вла по всей школе искала.

— А куртка твоя где?

Это Олька Петрова с Чебоксаровой под ручку — откуда ни возьмись. В одинаковых белых куртках, потому что их мамы тоже дружат. Выездное заседание совета отряда. И Сережа на всякий случай закидывает сросшиеся пальцы за голову:

— Поза полулотоса — закаливание воли и организма.

— Вон мама твоя в машине сидит, — подбородком тычет Чебоксарова.

— Ты сочинение переписал? — нудит Петрова. — Учти, нам Саманта из-за тебя не достанется.

— Павликов Морозовых на всех хватит — и бороться не надо, — Чебоксарова тоже сплетает пальцы и ими затылок обхватывает. — Твоя вон из машин вылазит. Серый, а ты мог бы уговорить Вейцмана, чтобы он завтра ко мне на день рождения пришел?

Сережа пожимает плечами и оглядывается. Мама как пощечиной ударяет «восьмерку» дверцей и бежит через дорогу. Пакет же со всеми вкусностями — «Э-э! Э!» — дергается на заднем сиденье и уезжает с дядей Борей. Далее без остановок. Неужели в Америку? Папа объяснял тете Нелли, что он и не делает из этого трагедии, раз дядя Боря уедет туда в ноябре навсегда.

Калач гоняет по двору на велосипеде уже без сестренки. Дворничиха жжет костер из листьев и мусора, а женщина из окна кричит, что и так ей нечем дышать. Самое главное в цитрусовом желе, пока оно только полузастыло, успеть накапать в него из ложки капельки варенья. Если они получатся по-настоящему маленькими, то не провалятся до дна, а повиснут выше и ниже, тут и там, тихо сверкая. Очень важно, чтобы горячее желе бабушка налила именно в стакан, и когда оно вместе с бусинками окончательно замрет, на них можно смотреть снизу, сбоку, сверху — на свет, на солнце, на огонь плиты. И еще самое вкусное в цитрусовом желе — это то, что оно подрагивает на ложке, как живое. Правильный же способ поедания конфет «Вечерний звон» таков:

1) аккуратненько зубами отделить от верхушки облитый шоколадом орешек;

2) прожевать его отдельно, чтобы если он окажется сухим и горьким…

— Ширява-а-а! — вдруг орет Сережа до боли в гландах, потому что они опять преувеличенно большие. — Леха! Вейцик! — и воет, закинув голову к их освещенным окнам: — Меня загипнотизировали!

Верхний край серого облака смугло-розов и, значит, еще видит солнце. Сначала он возьмет губами черный фломастер и нарисует в «Дневнике наблюдений» тучу с дождем, а потом обнимет губами желтый…

— Серый, не трусь! — они бегут к нему от гаражей наперегонки.

Ширява, перепрыгнув через кусты, налетает первым:

— Где? А ну?

Обежав кусты, и Вейцик с пыхтением дергает за руки:

— Вот же халтурщики! И что за страна — работать никто не умеет! — и плечи приподнимает высоко-высоко.

— Не нравится — вали в свой Израиль! — Ширява дергает Сережины руки сильней, еще сильней. — Навеки сработано — понял? И без единого гвоздя!

Вейцик начинает сопеть, примеряясь, в какую скулу Ширяве заехать.

— Мужики! — встревает между ними Сережа. — Вы чего, мужики?

— Тяни давай! — командует Леха и Сережу за левый локоть поддевает. А Вейцик тогда, упершись в него коленом, тянет за правый:

— Позвал дед бабку!

— Молчи!

— Позвала внучка Жучку!

— Заткнись! Силы береги!

Вдруг кто-то из них пукает, но никому не до смеха — все падают на землю. И заколдованные костяшки глухо вдавливаются в битый кирпич.

— Дохлый номер! — сопит Вейцик. — Медицина бессильна.

— Точно! — говорит Леха. — Надо «скорую» вызывать.

И мокрая грязь стала сквозь брюки вдруг слышна.

— Тебе хорошо. Завтра можешь спокойно в школу не ходить, — Вейцик обеими руками штанины себе трет. Пальцы слюнявит и снова трет. — А мне еще к Чебоксаре потом, к дуре этой.

— Пойдешь?! — И не понять по Лехиному вою, чего он вдруг психует. — Ты к ней пойдешь?

Из костяшек пальцев кровь сочится. Но небольно, как из другого человека.

— Ну, ладно. Выздоравливай. Мы тебя завтра проведать придем, — говорит Вейцик и руками разводит широко. — Медицина бессильна.

И они уходить начинают. Но потом Леха возвращается от кустов и шарф с себя снимает и на Сереже завязывает, потому что у него есть сопливый младший брат и Ширява привык.

— А вы куда? — Сережа стоит, как дурак, и дает себя обматывать, но интересно же.

— На кудыкину гору.

— Сказать трудно?

— Секрет! — и под горлом самым ему шарф душно стягивает. Этот Ширява или не понимает, дурак, или издевается. А просить его — вот еще, раз секрет!

— Ты идешь? — Вейцик уже возле карусели злится.

— А… а мне можно с вами? А он потом человека перепиливал?

— Я пошел! — орет Вейцик и к гаражам бежит. Там в одном гараже только свет, где дед Капусты свой драндулет инвалидный держит по кличке «пукалка».

— Ха! — Сережа пятится. — Вас Капуста позвал!

— Ну, позвал.

— И весь секрет?

— Он сказал, чтоб мы других пацанов не звали.

— А я б и не пошел! — Сережа ему вслед уже кричит: — Я б и не пошел! Я бабушке слово дал! Много случаев гибели известно, — чего зря кричать? они уже далеко совсем, — от взрыва выхлопных газов!

И совсем темно оказалось, как в кастрюле под крышкой, как шпротине в консервной банке, у которой ведь тоже рук нет, которую дядя Боря с собой увез. Сережа не в сторону гаража пошел, а просто в ту сторону, в которой стояли и гаражи — замками, как орденами, наглухо увешанные — важные. И только Капустин — настежь. И все на цыпочках склонились карбюраторные внутренности погладить, потрогать, ногтем подцепить. Ты же — только килька в ночном томате, которую Капуста может спокойно за шкирку взять и хоть на крышу зашвырнуть, хоть куда! Он Ширяву летом в бак для мусора посадил, в квадратно-железный, его еще там две кошки помоечные исцарапали. Самая же лучшая в мире машина — марки «мерседес». Хотя она и не самая быстрая, и не самая вместительная, и не самая вездеходная. По отдельности она ни в чем не самая. Так еще бывает только с некоторыми людьми. Например, когда мама в весенние каникулы сказала, что они, наверно, не будут вместе с папой жить, потому что папа и не самый умный («Ты что? Наш папа?!»), и не самый сильный («Ты же не видела! Он, в парке Горького когда мы были, 70 килограммов выжал!»), все умные и сильные давно в кооперативы ушли и деткам своим видушки купили, как дядя Боря девочке Санне, а твоему папе за семь лет двадцать рублей пристегнули, он и рад без памяти, а знаешь ли ты, что бедный человек не может быть ни сильным, ни добрым — не на что ему! («А наш папа все равно! Все равно!») Что все равно? Это ему все равно.

Вот что надо было тогда ответить: он просто самый-самый, как «мерседес». А ты, мамочка, самая умная, самая красивая, самая быстрая, как «тойота». А бабушка — как «нива», незаменимая осенью на проселочной дороге.

Нос снова шмыгает, шарф жмет, рук по-прежнему нет, а без них, как без куртки, а без куртки, как без рук, и судороги, как 220 вольт. Батарея! Если положить на батарею, пальцы разгорячатся и оживут. Ежу понятно. Вот. Он бежит к подъезду, не разбирая луж, они — мокрые, и асфальт мокрый, а когда оглядывается, сияющий гараж, как пряничный домик в дремучем лесу, а в нем тысяча прекрасных вещей, домкрат нечеловеческой силищи, тугая шина про запас, леечка с маслом, которое льется из ее длинного клюва, как будто это цапля кормит своих птенцов, — и все по отдельности, и все вместе они сверкают. В 24 прыжках, в 38 шагах — а еще дальше, чем война, когда немцы в Полтаву пришли. И бабушке тогда тоже было десять лет и еще страшней, чем ему сейчас. Но она же выдержала. Как же он мог пропагандировать войну — неужели непонятно?

Я — раненый солдат, мне осколком руки оторвало, я не вернусь домой, я — сын полка, я по-маленькому хочу. Я умру сейчас! И всегда почему-то начинает хотеться вот в этом месте — на подъезд условный рефлекс, а уж в лифте я точно… Надо думать о другом! О Диане! У нее унитаз голубой, только треснутый весь, как в паутине, а в школе — там все курят, в лагере же просто дырка была, и страшно подумать, если рядом поскользнешься… ой, смотри, из ноги писает! Люди женятся, чтобы сделать ребенка, а она ведь уже одного сделала, и хватит — зачем же ей на дяде Боре жениться? Она больше не хочет иметь детей: ей единственный ее сыночек всю печень отбил, пока сидел внутри. Польется сейчас!

— Сережа?!

— Ой, здравствуйте.

— Ты чего, как старичок, скрючился? Коля был на уроках?

— А вы мне подъезд, пожалуйста, откройте.

— Ты что мне мозги крутишь? Был или нет?

— Был. До свидания.

— Маме своей скажи: если ей нужны такие же, как она брала, пусть ко мне зайдет. Только, скажи, теперь дороже.

— Кто дороже?

— Она знает, она брала. Коля на всех уроках был?

— На всех.

— Маме передай. Не забудь! — и дальше пошла, к десятому подъезду, сама маленькая, а две сумки — до земли.

И опять захотелось! И две капли уже наружу выпрыснулись. Только прыгать! Выше! Чаще! В роще! В чаще! До задыхания! До полного наплевать, что там у них в гараже! До грудной жабы, ква-ква-квакающей в горле! А-нам-все-рав-но! На-по-лу-ле-жит-то-пор. Ле-хин-шар-фик-ос-лаб! Рас-хо-те-лось-по-чти! Вот бы за дяденькой успеть, нырк, чирк, фырк, юрк — вскочил! И уже на втором, нет, на втором с половиной этаже — рухнул. Грудная жаба в груди все еще прыгает, и от нее черные круги по воздуху, как по воде. Лифт гудит. Едой отовсюду пахнет. Раньше такие черные круги получались, если на лампочку быстро взглянуть, зажмуриться и на глаза пальцами надавить. А теперь сами плывут — здорово, удобно!

«У тебя от бабушки не должно быть секретов! Ты что сейчас делал под одеялом?» — «Колено чесал». — «Честное слово?» — «Честное слово». — «Все равно руки надо под щечку положить». — «Неудобно мне так!» — «Всем удобно, а ему неудобно! Нельзя неправильно спать!»

А теперь будет можно.

Руки, руки! Я — ваш хозяин, как меня слышно? Прием! — Мы — руки, мы — руки. Слышно нормально, прием! — Руки, руки! Я — ваш начальник-генерал. Приказываю прекратить сближение. Приказываю начать отдаление. Как поняли? Прием! — Поняли! Хорошо даже поняли. Пытаемся перейти к отдалению. Мешают пальцы! — Пальцы! Пальцы! Я — ваш генерал. Как меня слышите — нормально? — Фить, фить, фить, фьюить! — Пальцы, пальцы, кто на связи? — Быр-быр-быр, пук-пук! — Приказываю устранить помехи! Слушай мою команду: равняйсь, вольно! Вольно-о! Я кому говорю? — Мы ничего не понимаем, пальцы не выходят на связь. — Пись-пись-пись! — Молчать!! — П-с-с…— Отставить! Смирно! — Пс-с!

Ужасно! Горячо! Хорошо! Ужасно! Хорошо-то как! Хоть лети! Как же ужасно хорошо! И нестыдно-легко-легко. Только надо подальше уйти. Подальше, повыше. И не особо большая лужа получилась. Я маленькая тучка, я вовсе не медведь, ах, как приятно тучке… Пролилась и улетела на третий, нет, на третий с половиной этаж. На четвертый — где дядя Юра живет и всегда немного страшно: здесь летом гроб стоял в оборочках, как бабушкин фартук. Если брюки сами собой просохнут, никто и не догадается. Там, где крышка гроба стояла, — детские санки. А если Диана вдруг выйдет? «Ну ты, чудо в перьях, — что, до горшка не добежал?» Надо ответить: «Я в лужу упал!» Но она же бесстыжая, она принюхиваться начнет, таких, бабушка говорит, раньше за сто первый километр выселяли. Надо сказать: «Я от Белкина заразился. Называется энурез. Вот я на вас как дыхну!» Но бабушка говорит: «И как она никакой заразы не боится?»

Лифт наверху открывается, и сразу собака лает — это же Тимошка, на восьмом. Он и лапу умеет подать, а палку принесет — не из-за сахарка, из чистой дружбы. От мокроты и прилипшести только сейчас по-настоящему противно делается. Сделалось уже. И зачем-то он все-таки пришел на свой этаж. Чьи-то шаги за дверью? Там — мама? Мамочка, только не ругай меня. Я знаю, это я сам виноват. Я же бил тебя по печени — помнишь? До сих пор себе этого простить не могу. Я тебя, наверно, все-таки не ногами бил, а руками — ты же не могла видеть, чем. Руками! Вот им за это! Все по-честному. Награда нашла героя. Ты же когда поешь что-нибудь вкусненькое… Только надо негромко реветь. Ты после вкусненького таблетки пьешь, за бок держишься. Прости меня! Я больше… я никогда больше…

— Их сука — опять! Ты посмотри! — крик на одном этаже, но на все этажи помноженный. — В стране жрать нечего, а она себя поперек шире! И не держит уже!

— Тише. Что ты нюхаешь? Ты еще лизни, — но шепот тоже умножается, и в сумме — шипение.

— Она завтра твоему внуку кучу в коляску наложит!

Неужели не понимают, что такую лужищу не мог сделать карликовый пудель? Господи! И уже в какую-то дверь кулаками стучат.

— Зина, не глупи. Я пошел.

— Тоже в штаны наложил? Мужик! Нет! Я этому сейчас положу конец!

А вдруг они по следу пойдут? Опять в дверь стучат. А если пойдут? А я тогда лбом на наш звонок надавлю — чик-трак, я в домике! И коврик у нас мягкий — надо же какой! раньше на нем не сидел — удобный. Ногами так не почувствуешь. Больше всего, конечно, щекой почувствуешь, а еще больше — руками. Руки — это вообще, оказывается, такая удивительная вещь — от них всё! От них драка, от них и любовь, когда, например, кошку гладишь или под шейкой чешешь, а она мурлычет, жмурится — это ведь самое лучшее, что ты можешь для нее сделать. Люби ты ее в сто раз больше — ничего ты для нее лучше не сделаешь уже. И кровь из пальца руки берут, чтобы потом жизнь спасти. И Вика ведь палец резала, чтобы… Руками рисуют, едят, чешутся, одеваются, раздеваются, играют на пианино, если умеют, чинят, ломают, опять чинят, хватают, отпускают, чешут спину, набирают телефон, если мокрое к телу прилипло — руками можно бы было отлепить, чертят на работе чертежи, домой их в руках приносят и дальше чертят, руками теплые вещи к зиме вяжут, палками лыжными от земли отталкиваются и, как на рапирах, дерутся. Разговаривают даже! Глухонемые, например, или если на уроке надо незаметно подсказать. И ругательства нехорошие руками тоже есть. В древности, раз ты украл, рукой — руку человеку и отрубали. Все по-честному. Если, например, взять глаза, или нос, или уши — они, конечно, лучше рук: не дерутся, не царапаются, не крадут, попу не подтирают, не воняют — табачищем, как у Капусты. Зато они, как девушки-крестьянки в доме Троекурова, — за всех, для всех стараются. Чтобы глаза могли читать — они свет зажгут, чтобы уши могли балдеть — они кнопку нажмут. Особенно много нос о себе понимает: фу, фи! А руки и в мусорное ведро полезут и один раз в унитаз — но все равно тогда уплыло Викино колечко. И зимой руки больше всех мерзнут и в реке больше всех гребут. И вообще руки — это неполучившиеся крылья. Надо только правильной конструкции на них надеть перистое облачение. В этом смысле руки вообще лучше всего прочего, вместе взятого! И еще они в том смысле лучше, что самое пушистое — кошку или кроличий хвостик, — самое нежное, самое гладкое, как, например, фольгу от конфет, они могут почувствовать, полюбить как никто! И мамины плечи на пляже — теплые-теплые, гладкие-гладкие — они могут посыпать струйкой песка, а когда песок утечет, а его остаток сдуется и плечо снова засверкает, они по нему заскользят подушечками, до шелушинки дойдут: «Мам, можно я ее ногтем подцеплю?» — «Только осторожно!» — и когда эта шелушинка с тихим треском, как крик кузнечика далеко за рекой, оторвется, тогда — но это лучше другой рукой, которая незнакома с шершавостью чешуйки — по этому месту плеча быстро проскользнуть. Ни для чего, просто так. Хорошо! Левая рука, безусловно, умней правой. Она же ничего не делает и много думает: ну вот зачем она родилась и что оставит после себя? Лифт опять вверх поехал — перегруженный, что ли? весь дрожит! Поэтому левая рука всегда с удовольствием приходит на помощь правой. Во-первых, конечно, руки в тысячу раз порядочней ног: они ни за что никого не раздавят, а нога — пожалуйста. Ушам и тем приятен хруст тараканьей смерти. И глазам — любопытен. Одни только руки этого вынести никак не могут. Вот они, оказывается, какие! А то, что они под одеялом могут, допустим, не только колено чесать, но и пиписю трогать — это потому, что им скучно с коленом. Колено тупое, а писюлька живая, она до того живая — что ты весь от нее живой делаешься, весь! Что же в этом плохого? Если руки человека кормят, чтобы он был живой, — это, бабушка, по-твоему, хорошо. А здесь же то же самое почти, только они уже теперь проверяют: ты живой? весь живой? — да, да! очень живой! Хорошо ведь? Ужасно хорошо! Только… Когда гроб на табуретках во дворе летом поставили, дядя Юрина мама в нем со сплетенными руками лежала — не живая! Вика говорила, всех мертвых так в могилу кладут. А душа еще дней девять-десять или даже сорок кругом летает и видит все. Неграмотные люди раньше думали, что это — привидения, а на самом деле это — летающая душа. Потому так страшно на кладбище ходить. Вика говорит, одни бандиты поймали девушку, замучили, убили ее, отрубили ей ноги, потом поставили их перед дверью и записку написали: «Мама, я пришла домой». А Белкин рассказывал, что один мальчик не подозревал, что у него дедушка лунатик, увидел, как он ночью по бельевой веревке идет, — и умер от страха. А еще одна мать не любила своих детей…

Телефон звонит — совсем рядом.

— Я слушаю, — говорит за дверью папа. — Нет, не приходил. Что? Бред какой-то… Ну давай будем вместе искать.

Это — с работы. Там у них опять что-то сломалось, и надо искать — что! Сейчас он скажет: совдепия чертова!

— Татуль, ты не волнуйся. Ну сказал он тебе «честное пионерское» — это же для них сейчас!..

Мама? На другом конце — мама.

— Татуль, я не спорю. Хорошо. Найти в красной книжке телефон и сказать «от Вербицких». Я понял, понял.

И опять телефон звонит — за Дианиной дверью. Диана кричит:

— Кто? Жопа! — и хохочет вдруг.

Папа говорит:

— Добрый вечер. Я… Нам порекомендовали к вам обратиться Вербицкие.

Диана говорит:

— А больше ты ничего не хочешь?

Папа говорит:

— До завтра мы не можем ждать.

Диана кричит:

— Сам туда сходи! Был? Еще раз сходи! — и опять хохочет вдруг: — Ну ты меня, Фунт, заколебал! Ты че? У парня дизентерия! Не, я невыездная.

Папа говорит:

— Вы не имеете морального права!

Диана говорит:

— Я больше с козлами не тусуюсь.

— Тогда порекомендуйте нам кого-нибудь… Ну то есть, конечно, не лишь бы кого-нибудь.

— Пупок развяжется!

И тихо-тихо стало — оба молчат. У кого-то на плите картошка сгорела, как в лесу, только дыма не видно. Папа радостно:

— Пишу! От Мирзоева.

Диана ехидно:

— Так ему кто игрушку купил — тот и папа.

— Огромное вам спасибо!

— А ху-ху не хо-хо?

Душа — это и есть я сейчас. Всех слышу, а меня — никто. Они все есть: ходят, говорят, а я их потрогать не могу. Хотя, конечно, тело еще мешает немного. И мокрятина липкая. А то бы улететь к морю и жить там — всей душой. Днем под водой жить, среди водорослей, рифов, а всю ночь смотреть на звезды, как спутники между ними медленно-медленно плывут. Это очень сложно — сразу отличить звезду от спутника. Особенно, когда долго смотришь и уже все звезды тоже подрагивают. А ты все смотришь, смотришь и вдруг кричишь на весь двор, нет, на весь Афон — потому что явно же это падает наш корабль с нашими космонавтами. И тетя Айган и дядя Арсен сбегаются и над тобой смеются: «Э-э! Был бы корабл — программа бы „Врэмя“ сказал!» А ты кричишь: «Это он сейчас, сейчас упал!» А тетя Айган говорит: «Э-э! „Врэмя“ бы все равно сказал!» Шершавой ладонью по голове гладит и уходит. Цикады же позванивают в черноте, как электронный телефон за дверью директора: пилик, пилик — а там никого! Их в траве столько же, сколько звезд. И подрагивают они так же, просто их не видно. А звезды далеко, и их не слышно. Когда же папа с мамой наконец приходят из кино…

Дверь вдруг начинает хрустеть замком. Но подняться без рук, оказывается, невозможно почти.

— Я как почувствовал! — Это папа вышел на порог. — Мама уже не знает, куда бежать! — под локти схватил и сразу на ноги поставил. — Ей мальчики во дворе рассказали. Бред какой-то! В самом деле! — и то ли руки Сереже разжать хочет, то ли ждет, что все сейчас шуткой обернется.

И снова железный лязг — Диана в щель лицо просунула, потом и плечи — в своем халатике скользком.

— Слышу мужской разговор — дай, думаю, разживусь сигареткой! — и носом шмыгает, и ускользающий атлас обратно на плечо тянет. — Вот только узнала: у подруги муж час назад на машине разбился. Мне бы хоть бычок!

Бычок по гороскопу — это папа. Стоит и смотрит исподлобья.

— Да. Большое несчастье. Он сам был за рулем?

— Слушай, дай закурить. Ну, что ты?.. — Диана то место ладонью трет, куда при ангине кладут горчичник. — Душа болит! Вина нет граммульки?

Папа принимается рыться в карманах, когда вдруг открывается лифт и из него — мама:

— Мне Вейцман сказал… Покажи руки! Я этого гипнотизера посажу! Ты помнишь его фамилию?

Хлоп! И никакой Дианы! Она только участкового милиционера и маму боится.

— Он мне до конца своих дней будет пенсию платить! — Мама на нервной почве кладет свою сумку на плиту и тоже начинает Сережины руки дергать, как будто это поломанный шпингалет в уборной. — Ты до Мирзоева дозвонился?

— Он твоих Вербицких еле вспомнил.

— Ты сказал, что мы две таксы платим?

— А ты сказала так сказать?

— Идиота кусок! Ничего нельзя доверить!

— Можно. Я выпросил у него другого сенса. Не знаю уж, экстра или нет.

— Юмор твой, знаешь! Господи! Он же весь мокрый. Уписался? Чей он дал телефон?

— Серебро. Фамилия сенса: Серебро.

Быстрые мамины руки, как две мышки, бегают по пуговицам и молниям, стягивая мокрое.

— Мирзоев — гений. Он нашей Нелечке ребенка сделал! Андрей! Не стой! Держи его за плечи. Сережик! Эй! Ты почему молчишь? Ты можешь говорить?

— Ты же видишь, что не может!

— Боже мой! Неси его лыжные брюки. И трусики. Сынуля, ручкам не больно? Головка не болит? Давай и носки снимем.

— Эти брюки?

— Лыжные! Теплые! Ну что за козел?

— Если взяла отгул — надо дома сидеть! За ребенком смотреть!

— Я взяла отгул?!

— Мне твой Кузнецов сказал…

— Он же меня сам отпустил к заказчику, он забыл!

— Он сказал, что ты пошла с сыном к врачу! Ты же у нас ведьма. Накаркала!

Они думают, что я не говорю. И что я не слышу. И что я даже не душа. У папы руки медленные, как две черепахи в панцирях.

— Когда ты брала отгул под мамин сердечный приступ…

— Уйди с моих глаз! Звони Серебру!

А сухие трусы — это, оказывается, еще и безумно тепло. И сухие брюки. Всего-всего обняли, как будто любят-любят! Я вас тоже, брюки, ужасно люблю!

— Пап.

— Что? Он что-то сказал, Тата! Мне показалось…

— Показалось — перекрестись! Вот мы и одеты. Раз плюс раз — бабушкин звонок.

Мама кричит:

— Не вздумай ей говорить.

Папа уже от двери:

— Но она сама у…

— Не у!.. Сережа, иди в свою комнату!

Бедная бабушка опять звонит: раз плюс раз. Папа открывает.

— Зачем ты? Такая тяжесть!

Две полные сумки капусты — голова к голове. Бабушка их ставит на пол и гордо растирает разрумянившиеся руки:

— Можно ли было не взять? Два часа — и мы с капустой! Ой, какие люди в очереди злые стали! Сереженька, будем мириться?

— Ольга Сазоновна, мы все сейчас на пару часов уедем.

— Куда же на ночь глядя? Ему уроки делать! Сережа, скажи бабушке, что случилось!

— Сережа, иди к себе. Я кому сказала? — Мама в спину подталкивает и в темной комнате оставляет. И нечем зажечь свет. Зато из темноты голоса слышней — лица же не мешают.

Мама кричит:

— Нелечка! Как хорошо, что я тебя застала! Скажи мне честно: что такое этот Серебро? Да нет! Экстрасенс!

Папа считает:

— Раз, два, три, четыре, пять…

Бабушка говорит:

— Мне давно пора, как ты говоришь, андеграунд.

— Двенадцать, тринадцать, четырнадцать… Мама, это же в другом смысле!

— Ты сам мне объяснял: это — «под землю».

— Двадцать! Не под землю, а под землей. Течение такое. На выпей. Мама, пей!

— Я знаю, там река мертвых течет. Теперь опять в это стало модно верить! — Бабушка заплачет сейчас. — Только бы не лежать, чтоб от вас и часа не зависеть! Только бы сразу!

Шкаф, кресло, стол выступают из темноты, как крупные звери из зарослей. Они и пахнут похоже с тех пор, как их в прошлом году сюда привезли. Но если Серебро — это тот самый, который в школу сегодня приезжал… Их, может быть, всего два или четыре. Ну ясно, что не больше! А-а, скажет, как же, как же! Давно тебя жду! Я ведь сразу тебя насквозь увидел! Ну-ка, говори при всех: для чего тебе руки? колено чесать или не колено? Позор! Позор и грязь! Микробы и позор! Все слышали? И обязательно бабушке его передайте, чтобы недолго мучилась старушка в высоковольтных проводах. На полу лежал топор, весь от крови розовый, — это сын играл с отцом в Павлика Морозова. Нет, вы послушайте! Если бы Казя сегодня испугалась машины и укусила его за ногу или лучше если бы Га-Вла в зал его не пустила: опоздал — сам виноват! Лучше если бы Серебро выступал бы в Индии, заразился там малярией и сейчас бы под тремя одеялами там дрожал!

— Серебро! Серебро! Я же знаю, ты меня слышишь! В моих руках — часть твоей силы! Я же унес ее с собой! Что — испугался? И сети расставил. И ловишь меня! Серебро, я приказываю: замри, замри, умри!

Свет. Я не вижу ничего. Кто-то вбежал. Папа. И бабушка. И мама. Все стоят.

— Я — сам гипнотизер! Я не поеду! Не двигаться! Стоять!

— Сереженька, — это бабушка.

Бабушка не поддается. Крадется ближе.

— Бабушка, замри! Я — гипнотизер!

— Уже замерла, — а сама крадется.

— Ольга Сазоновна, стоять, — мама — сквозь зубы и глаза закрыла.

И папа прищурил. Но видно же: некрепко спят.

— Дети! Вы все — дети! Папа, собирай цветы! Тебе десять лет. Собирай! Их тут целое поле!

— Собирай, — мама шепчет.

— Но, Татуль…

— Собирай, прыгай, бегай! — Мама быстрей всех поддалась.

И папа нагнулся и воздух хватает.

— И тебе, мама, десять. Скажи, девочка, громко: сколько тебе лет?

— Десять, — говорит мама.

— Он же горит весь.

— Бабушка! А тебе как раз именно сегодня десять лет исполнилось!

— Почему сегодня? — Бабушка наполовину уже!

— Сегодня, сегодня! — кричит мама, брошку от себя отстегивает и, как медалью, бабушку награждает. — С днем рождения, Оленька! — и целует ее и обнимает, как никогда, как в детстве.

— Надо же! — Бабушка брошку рукавом трет. — Можешь ведь, Наташа, можешь!

— И цветы вот — я собрал! — Папа охапку воздуха держит, не знает, куда деть.

— Расти большая! — Мама за края юбки берется и книксен делает.

— Ему надо ложиться спать в девять! — Ну опять ее в старость несет! — И пить натуральные соки, а не ваши полувитамины!

— Мы к девяти вернемся, — и все цветы на пол уронил.

Вот я сейчас! Вот я всех вас сейчас! Насквозь! Надо делать пассы! Вся же сила — в руках! Я — ОН! Пассы! Пассы-лаю!

— У нас — праздник! За руки! Всем! — Так не может кричать мальчик, я — ОН! И стрелы и молнии из рук: — Папа! Мама! За руки! Водим!

И мама вдруг больно левую хватает:

— Праздник-праздник-хоровод! — и правую тоже, но правая же — папе.

— Я вас! Я вас всех — вас сейчас! — Жаба в груди вздрагивает и клокочет.

— Сереженька, все уже хорошо!

Огромная — а хочет через горло!

— Мы никуда не едем, ну? — Мама тесно обняла всего.

— А-а-а! Гы-а! — Я Олег. Мне пчела горло жалит.

— Папа нам сейчас постель постелит.

И лицо жалит:

— А-а! Гы-а! А!

* * *

Теперь уже из окна весь двор виден. И как Вейцик с Ширявой войдут, сейчас видно будет. Если, конечно, Вейцик прямо из школы не свернет к Чебоксаре. Все лужи как в медных монетах. Потому что березам вот-вот умирать — они и бросают медь, чтобы весной снова вернуться.

Вот где эта муха! Надо же — ползает. Он ей утром крылья оторвал: любит — не любит? Вышло, что Маргоша его не любит. А еще ползает! Крылья были с прожилками, он бросил их рыбкам, но они и не заметили.

Как бабушка идет из школы, тоже видно будет сейчас. Как она куртку несет и втык от Маргоши: «Я же написала, чтобы пришел отец!» А бабушка: «Вот вам от него записка. Я — старый человек, и нечего на меня кричать!» Листья только на макушке березы остались. Стоит без ничего, а не стыдно: ни ей, ни кому. Как слониха в цирке. Хотя в цирке было немного стыдней. Я тебе, муха, сейчас и лапы оторву. Это лучше всего, когда ты уже душа. Ты тогда уже ничего плохого сделать не можешь. И все тебя любят. Как Ленина. Как Саманту. Как Вику, когда она умирала в халабуде.

— Вот, смотри! — Сережа посадил муху на ладонь. — Ты сейчас никому не нужна. Вот, теперь смотри! — он бросил ее в аквариум, она задергалась, заплавала — и сразу три меченосца бросились к ней с вытянутыми губами. Черный самец как будто бы ее целовал в живот, а отливающий зеленым — в щеки. — Вот как теперь все тебя любят!

Но крупнее их была самка. Она сразу смогла всю муху губами обнять и втянуть. Втянула и дернулась, словно бы поперхнулась, но весь ее раздутый живот все равно сверкал улыбкой.

— Серый! Серый! — это Ширява кричал со двора.

Улиточка же, которая спала на боковой стенке, вдруг высунулась и повела рожком. Потому что что-то случилось и она это поняла.

Сережа забрался на подоконник и высунулся в форточку.

Леха с Вейциком запрыгали на скамейке и затрясли над собой сплетенными руками:

— Друж-ба! Друж-ба! — Как два гамадрила, смешно и нелепо.

И Сережа запрыгал, нельзя было не запрыгать:

— Друж-ба! Друж-ба! — и руками им замахал.

Подогнув задние ножки, у кустов тужилась Казя. Ее бабушка помогала ей сморщившимся лицом. Это тоже была дружба. И Сережа еще громче закричал:

— Я сейчас выйду! Я выйду! Не уходите!

 

Увидеть дерево

Когда девушка, сидящая за банальным, вполне сберкассовским окошком, в третий раз произнесла, что прах уже, уже, уже выдан, может быть, ваш муж получил или кто-то еще из семьи, дочь, сын, вспомните, кто это мог, — ведь квитанции у вас нет, а выдаем мы прах по квитанции об оплате наших услуг, а квитанции у вас нет, тем более, и у нас значится, что прах уже получен, — посмотрите внимательно, чья это подпись, — Саша заплакала.

Подпись в от руки разграфленном журнале была непонятно чья — крючок, закорючка…

А она-то всю раздолбанную, жиденьким цементом залитую дорогу думала, что заплачет в тот миг, когда фарфоровая урна с маминым прахом вопьется в ладони — не тем, поразившим губы холодом, а здешним, обыденным, предметным. От этого и заплачет. Или — не заплачет. Ехала и гадала. С одной стороны, такое, можно сказать, одноразовое событие, на целую жизнь — одно. С другой стороны, и вся жизнь — сама по себе одноразовое событие — а слиплась ведь позабытой в холодильнике рисовой кашей. И уже не выхватить из этого месива рисочки дня. А если и выхватить, то вот — разве что ценой маминой смерти. Но все равно хотелось чего-то еще — разбить подфарник, пусть даже переехать кошку… И вот теперь она рыдала, слезы размазывала рукой — платка в сумочке не оказалось — и бормотала:

— Кому же он нужен, кроме меня? Никому он не нужен. Вы или кто-то, не знаю, вы перепутали прахи! Отдайте мне маму!

— Без квитанции нам с вами вообще не о чем говорить.

— Не хамить! — взвыла Саша. — Не сметь мне хамить! У меня горе! Я дойду до угрозыска! Ты в суде мне будешь отвечать! — и бросила свое большое тело на стойку и, просунув руку в окошко, попыталась выхватить журнал, а из него вырвать лист с закорючкой — уликой.

Девица впилась в ее руку.

Потом обожгло ноги, под самыми коленями. Потом, заломив ей руку, амбал в строгом черном костюме и хлипкий милиционер потащили ее на улицу.

— Подонки! Уроды! — кричала или только хотела кричать.

Спустили с крыльца.

— Зачем же под дождь? Вы бы меня сразу в печку!

— Еще успеешь в печку! — и захлопнули дверь.

Шла к машине, почему-то хромая на обе ноги. Вдруг поняв, что ее, Сашеньку, которую в эти недели жалели и любили так, как жалели и любили один-единственный раз в ее жизни, много-много лет назад, когда она носила Женьку, — ее огрели по ногам дубинкой: сейчас, ее, скорбящую, — сирены не выключила, открыла дверцу и, обложив смиренный окоем пронзительным воем, сидела и курила. Пока хиленький мент не выпрыгнул на крыльцо кукушечкой.

— Который час, сука? Сколько ку-ку?! — и хлопнула дверцей, и газанула так, что его, маленького, накрыло с фуражкою грязной волной.

Потерять квитанцию она не могла, вытащить ее из конверта с рецептами, кардиограммами и прочим хламом было некому. Нынешний Сашин ученый муж — в отличие от второго, покойного, и первого, запойного, — жизнью Сашиной не интересовался, просто сбежал к ней от первой жены, забаррикадировался в маленькой комнате, когда-то бывшей Женькиной детской, и выходил из нее по нужде и с вопросом: «Сашара, чего бы поесть?» Похороны, захоронение то есть, назначенное на завтра, Олег вписал в ежедневник, но попросил позвонить в институт и еще раз напомнить.

Муж, ставший почти соседом, — спать раз в неделю можно и с соседом, а потом все шесть дней изнывать от сосущей под ложечкой пустоты — муж, Олег, не просто же к ней сбежавший, а три года назад совершенно очарованный крупностью ее форм (мужики — все в подкорке охотники), но и крупностью личности тоже: вкусом, юмором, стряпней, темпераментом, общими взглядами на семью как утес в бушующем мировом океане; уверявший, что этот брак, третий в Сашиной жизни, станет тем самым спасительным домиком из камня, который построил себе Наф-Наф, — муж был вне подозрений. Впрочем, стоп! Если он решил отомстить ей, неважно за что, — объезжая рытвину, залитую жиденьким цементом, Саша куснула губу: всегда найдется за что! — лучшего способа выдумать было невозможно.

Ведь мужчины не только охотники. Еще они мстители — так исторически сложилось, иногда — народные, вроде тех, что награффитили на заборе «Ельцин — иуда». Зол в России мужик. Зол от водки, от импотенции, от избытка потенции, от отсутствия водки — зол как сокол. Сначала зол и лишь как следствие — гол.

Хорошо! Это было уже что-то: Олег, стащивший мамочкин прах.

Олег, от которого она давно ничегошеньки не ждала: ни хорошего, ни плохого, — Олег вдруг масштабно заявил о себе, о своем праве на подлость, на месть, на ненависть, наконец, на акт вандализма. И поистине ведь с шекспировским размахом.

Олег, который полгода выклянчивал у первой жены свою собственную библиотеку! И не вмешайся в эту историю Саша: — Ой, Зоя, на грубость нарываешься. А вдруг не того человечка в подъезде встретишь? — он и по сей бы день к ней по книжке выклянчивать бегал.

Первый муж — Сашин тезка, и педагог, и кумир поначалу — вот кто спьяну бы мог. Человек-катастрофа, человек-камнепад, так полно подходивший ей своим темпераментом! В пору токования он посвятил ей целую поэму.

Визави меня Везувий.

От любви я обезумел!

И спустя несколько строф:

Визави меня Этна,

огнедышаща и кометна!

Оба крупные, точно лоси, они смотрелись рядом потрясающе.

В их первую ночь он ошеломил ее, четверокурсницу, срывающимся шепотом:

«Троцкий в конце концов пришел к идее многопартийности!» — «Не может быть!» — «Да, но никому не говори! Он построил совсем бы другой социализм, с человеческим лицом!» — «Шур, ты шутишь!» — «Нет, только это страшно конфиденциально!» — «Шур, поцелуй меня». — «Ты поняла, что я тебе сказал?» — «Да. У меня до тебя был только один Николаев, его выперли еще со второго курса. А с тех пор никого. Честное комсомольское!» — «Никому не говори!» — «Про Николаева?» — «Про Троцкого, дуреха! Кстати, за Николаевым, вероятней всего, стоял сам!..» — «А с чего бы его выперли тогда?» — «За Николаевым, который в Кирова стрелял! Сашка, но если ты хоть где-нибудь пикнешь!» — «Шурушка! Я же обвально, я обморочно тебя люблю!»

Диплом про торжество колхозного строя в Сибири он написал уже вместо нее, потому что она рожала и откармливала Женьку.

Опять же в пору токования фантастический этот человек принес ей в подарок золотые коронки покойного тестя от брака, в котором тогда он еще состоял. Жена попросила сдать золотишко на лом, Шура же очень кстати ввязался в какую-то драку, принес домой всамделишный фингал в пол-лица и страшно правдоподобную — на таком-то фоне — весть о том, что его обокрали. Из этого зубастого золотишка и были отлиты их обручальные кольца.

Ей нравилось быть с ним подельницей, каждое утро, надевая кольцо, она ощущала бодрящий озноб. Доцент, замдекана, колосс, притащивший к ее ногам свою рисковую, душком тронутую добычу, точно кот — полупридушенную мышь, в знак верности и любви — по молодости и глупости ей казалось: в знак вечной любви.

В их медовом году ей нравились даже его пьяные эскапады. Они так пряно приправляли жизнь. Протрезвев, Шурик ничего не помнил, требовал все новых подробностей, каждую малость встречал прокуренным гоготанием: «Врешь, зараза!», и страшно гордился тем, что еще способен глупить и куролесить.

То, что все это с мамочкиным прахом учинил Олег, в голове не укладывалось. Саша сунула сигарету в губы, ткнулась с ней в раскаленную пасть зажигалки… Фильтр задымился — Только спокойно, переверни и зажги по-человечески. Умница! Из первого же автомата позвони Гришику. — Саша подъезжала к кольцевой. — У Гришика — женская интуиция и мужские мозги. Гришик один это в силах понять и раскрутить. Тормози, идиотка! — И это она сделала вовремя. Она — молодец. У нее все получится. Через час они загрузят Олегову библиотеку в Гришкин «рафик», после чего вопрос будет поставлен так: ты нам урну, мы тебе книжки, кандидат неврастенических наук!

Сашину диссертацию Шурик унес с собой — в виде приданого. И ничего — ведь осталась жива. Родедорм запивала водкой — добрые люди научили… После этого ей уже ничего не страшно.

Шесть лет Саша прокакала в старших лаборантах — то есть девочкой на телефоне, — уговаривая Шуру зашиться. Еще два года, втюрившись в Михаила Сергеевича, точно в девушку («Он открыт, Сашка! И он отмечен! А какая у подлеца светлая улыбка?»), Шурик ждал принципиально иных установок, он, видите ли, хотел, чтобы о ее диссертации говорили даже в Париже. Наконец им и в самом деле утвердили по тем временам страшно дерзкую тему — что-то про искривление Сталиным ленинской национальной политики, причем еще в начале двадцатых — кто бы мог такое вообразить? Но Шура уверял, что все именно так и было, притаскивал из архивов исписанные своим вихляющим почерком карточки, читал ей их на ночь: — Только послушай!.. — И вот тут-то чертом из табакерки выскочила узкоглазая и гундосая стажерка из Улан-Удэ.

Апрель стоял как июль, сухой и душный. Мама лежала с первым инфарктом, у Женьки оказались глисты, разбухшие гланды и анализ крови, с которым Сашу отправили прямиком к онкологу. Шурик же цвел, благоухал, с подозрительным прилежанием наведывался к своей старенькой маме, оставался там на ночь, горячо хлопотал о зачислении гундосой стажерки в аспирантуру и, запершись в туалете, учил бурятский язык — а Саша ему по наивности свеколку от запоров терла!

Наконец, случайно наткнувшись на тарабарский учебник, спрятанный за банками с белилами, Саша разом все поняла, брезгливо, точно за крысиный хвост, держась за кончик страницы, вынесла его из ватерклозета… Это и было ее Ватерлоо.

«Сашенька, Вера — одинокий, несчастный человек, страдающий от расовых предрассудков, а микроклимат на кафедре и в общежитии…» — «Ты, что ли, с ней теперь по-бурятски калякаешь?» — «Кроме того, Вера неполноценный человек!» — «Так, это уже интересней!» — «Да, представь себе! Она не чувствует запахов! У нее повреждена носовая перегородка!» — «А нижнюю перегородку повредил ей ты? Или тебя опять опередили?» — «Бесчувственная ты скотина! Цветет черемуха, благоухает сирень, а молодая, красивая женщина ничего этого не ощущает». — «Так! Значит, все-таки женщина. Значит, как всегда, опередили!» — «Где ты — там пошлость, Содом и Гоморра!» (Под этим кодовым названием у Шурика проходили Гриша и Миша, к которым Саша и ехала сейчас, а больше ей не к кому было ехать!) «Можно подумать, где ты с этой курвой, там Ленин и партия, близнецы-братья». — «Так вот, чтоб ты знала: письма Арманд к Ильичу в ближайшее время сделаются достоянием гласности!» — «Никогда! Никогда! Никогда!» — «Я видел верстку, это — потрясающе!» — «Почему? Например?!» — «Расстались, расстались мы, дорогой, с тобой. И это так больно», — он вдруг сгреб ее, стал целовать, мять, расстегивать пуговки и крючки…

Всю жизнь — пожалуй, что даже еще и сейчас, — всегда ей хотелось одного — преподавать. Не так уж и важно, что именно, важно кому — студентам. Преподаешь ведь прежде всего себя. Весь свой пафос, задор, артистизм, ум, иронию, пыл, жест вспорхнувшей с насиженного колена руки ей хотелось являть. Являть всякий день перед взволнованными, по-детски изумленными и чего-то всегда побаивающимися глазами. Эту смесь обожания и трепета она вдохнула — будто белейшую кокаиновую взвесь — единственный раз, когда Шура позволил ей принимать с ним экзамен. Выбирая дополнительный вопрос для какой-нибудь бледной, прокуренной нимфетки, еще только выбирая — между чем-то малышке, безусловно, неведомым и крайне простеньким, почти газетным, что горохом сейчас отскочит от этих остреньких зубок, — Саша ощущала, как разглаживается кожа на ее лице, как скулы сами собой чуть утягивают уголки губ и вся она, будто Джоконда, лучит силу, умиротворение и тайну.

Позволяя в тот вечер Шурику все, чего ей ничуть не хотелось ему позволять, обнажив всю насыщенность и протяженность собственного ландшафта — знай наших, чай, не бурятское плоскогорье, — она влекла его на себе, точно раненого бойца, — к спасительному восторгу… А он, недобиток, уже тайком перетащивший в общагу половину заготовленных для ее диссертации карточек, уже сдавший в печать под своей и бурятской фамилией две статьи, ей, Саше, законной жене, обещанные, — он бился в ней, будто рыба, попавшая в сети. Ей так казалось. Нет же, рыбкой на вертеле вертелась она сама, дым потроха уже выедал — а вот не чаяла, не чуяла. Выводила Женьке глисты, радовалась ее на спад идущим лейкоцитам, таскала электричкой и автобусом сумки со снедью — в реабилитационный мамин санаторий, зубрила английский и видела, видела, видела свои роящиеся в воздухе руки: девичья часть аудитории следила, конечно, за одним многоцветьем колец, а юноши — те успевали фиксировать и плавность голоса, и налитую округлость плеча, и всполохи коротеньких пухлых пальцев…— Мои сардельки, жалко, кушать нельзя! Все десять кушать хочу! — как говорил покойный Отарик, и целовал их, и в рот их засовывал.

На Волгоградке угодив в то самое, что англичане называют «heavy traffic», — хорошо еще, что сдавать кандидатский минимум Саша начала с английского, я не с марксистско-ленинской философии, ревизию которой уже затевали высоколобые дяди, в то время их было и не оспорить, и не постичь, но Саша пыталась, обложилась журналами, где эти самые дяди, будто старое дедушкино пальто, перелицовывали незыблемое, вырывали друг у друга лоскуты цитат… Кстати, все эти журналы Шурик сам приносил ей из института, ведь сам приносил и корчи ее видел, но, поднабравшись уже азиатской хитрости, не препятствовал: занимаешься — занимайся; вот она и сажала мозги, он же тем временем, застолбив за буряткой тему с совершенно резиновой формулировкой, спешно дописывал последнюю главу, а чтобы никто, так сказать, не мешал, перебрался на месяц к мамаше — объезжать Волгоградский Саша не стала и теперь залипла между бензовозом и КамАЗом, груженным углем. Задраила окна — гарь в салоне сгустилась и только.

Диссертацию Шурик украл потому, что гундосой бурятке без нее был не нужен. Но пpax? Что Олег доказал этой кражей? Что — вандал! Что и требовалось доказать! Требовалось прежде всего ему самому: я не задохлик, я монстр, я моральный урод, я чудовище, я извращенец, садист, пусть даже некрофил, но только не шибзик с зарплаткой через дефис заплаткой в семейном бюджете. Саша почувствовала, как увлажняются глаза. Олег жаждал ненависти и гнева, омерзения, содрогания, чего угодно — Саша шмыгнула носом, — но только не презрения. Олег жаждал ее страсти. И он отчаялся добыть ее иным путем.

Дворники мерно размазывали воду по лобовому стеклу. То, что они познакомились в результате, а вернее, даже в процессе автокатастрофы (Олег уверял, что увидел вдруг тетку, несущуюся с закрытыми глазами и распахнутым ртом, — он сидел в «восьмерке» своего приятеля, на которую Саша выскочила в лоб, по неопытности и гололеду обгоняя широкозадую фуру), то, что все началось их обоюдным аффектом, ее шоком и вообще полнейшей беспомощностью («восьмерка» в последний миг вильнула вправо, Сашину же «волгу» ударило о фуру, снова швырнуло на встречную полосу, завертело и подставило под тормозившую по мере сил инвалидку, так что отделавшиеся испугом Олег и его приятель, выломав заклинившую дверь, вынимали Сашу, тревожно расспрашивали, ощупывали и тащили на одеяле к своему «жигуленку»), — все это с несомненностью свидетельствовало о том, что Олег хочет вновь воссоздать ситуацию их знакомства — в последней, быть может, тщетной надежде возродить из праха ее любовь.

Да. Но по какому праву — из маминого праха?! Саша всхлипнула, ощутила, что больше не может — до крика не может рывками ухватывать каждую новую пядь земли, вновь замирать на отвоеванном вонючем и гудящем пятачке, попробовала перестроиться в левый ряд, он двигался чуть резвее, но «мерседес», отливая металликом, выдавил ее оттуда. С тем же отливом ощетинившаяся морда была и у его владельца.

— Новый русский бультерьер! — она ударила по клаксону, однако его прижатые к носу глазки даже не дрогнули. — Чтоб ты до перекрестка не доехал!

Но он уже опередил ее на полный корпус и жирной складкой на стриженом затылке лыбился в ответ.

Всякий раз говоря очередной своей клиентке — какой-нибудь молодящейся вдове, неловко распродающей антиквариат: — Наше время — время интеллигентных людей миновало, — Саша, сообразуясь с настроением и ситуацией, полновесным выдохом добавляла: — Представьте, ведь я уже докторскую начинала писать! — или: — Если бы меня видели сейчас мои аспиранты! — или: — Какое счастье, что хоть наши мужья не дожили до дней нашего позора!

Отарик — тот, к сожалению, в самом деле не дожил. Их брак был сначала фиктивным, потом дефективным…

А мама и дожила, и вволю успела поликовать. Потому что права оказалась в кои-то веки: настоящую профессию дочке дала. Чуть не пинками ее заталкивала в душный подвал парикмахерской — и это в самое первое студенческое лето, когда до визга хотелось и в стройотряд, и в лагерь под Анапу. Нет, грязные головы мой. И ведь мыла, ревела, а мыла. И уж так от этих головомоек устала, что когда наконец ей доверили инструмент, снова всплакнула и стала разглядывать в зеркале — не клиента, конечно, а совершенно счастливую себя — с ножницами, за настоящей работой!

С ними и разъезжала теперь по клиенткам. Спасибо Отарику — не на своих двоих. Шурик с присущей ему глумливостью именовал этот брак Вторым Интернационалом (очевидно, намекая на его нестойкость и скорый крах), свой же союз с буряткой гордо звал Первым. Народил узкоглазого сына, пристроил бурятку в Консерваторию читать историю религий, то есть тот же самый научный атеизм, но только без прежней аффектации. Зато аффектирует сам: — И ведь сумела, чертовка, перестроилась, овладела! — язык у него повернулся такое ребенку сказать.

«А ты, Женя, ему не ответила: уж если, папуля, она овладела у тебя одним местом, то все остальное?..» — «Ну мама!» — «Что мама?» — «Сначала ведь ты его увела. А потом его у тебя увели». — «А у тебя? У тебя отца не увели?» — «Ты же тоже его увела от Яси и Тоси!» — «Не хамить! Матери не хамят!» — «Значит, ты бабушке не хамишь, да? Ты ей только дерзишь? Ты ее всего-навсего с говном смешиваешь…» — «Не передергивай! И эту манеру взяла от отца!» — «Хорошо еще — не от заезжего молодца». — «Это он тебя научил?» — «Чему?» — «Про заезжего молодца?!» — «Остынь!» — «Он! Или бурятка нагундосила?» — «Когда ты поймешь наконец, что им вообще про тебя неинтересно?» — «Ах, скажите, пожалуйста! Про что же им интересно?» — «Про коммунистические идеи, которые стояли еще у колыбели христианства, как считает папа, и которые так просто, развалом какой-то империи не могут быть отменены!» — «А про меня ему, значит, неинтересно! В самом деле, какая-то парикмахерша, содержащая его дочку!» — «Ну мама! Что ты сравниваешь? Тут крах целой научной системы воззрений, может быть, крах развития всего человечества! А ты…» — «А я со своим мелкотравчатым крахом, да? Они украли мою диссертацию! Они сломали мою научную карьеру! И ты, все это зная! Ты!..» — «Ой, мам, но Вера — чума». — «А я тебе про что?» — «Ты совсем про другое. Вера говорит, что двадцать первый век будет определять собой желтая раса, поэтому христианство будет вытеснено буддизмом, который уже и сегодня является религией интеллектуалов». — «Ты что — ходишь на ее лекции? В глаза мне смотри!» — «Это она папу загружает. А он ей: „Врешь, чмо юртовое!“ Интересно, „чмо“ — это что?» — «Не знаю. Меня он звал „чмо кукурузное“. — „Хи-и-и-и! А похоже! Извини! Хиии-ии!“

С оскорбительной радостью, с тем же «хи-и-и» согласившись пожить у бабули, пока Саша устраивала свою с Отариком личную жизнь, Женька надолго у бабушки не задержалась — прибилась к Ясику и Тосику, своим сводным братьям, обитавшим в огромной квартире на Сивцевом Вражке. Не столько готовила, сколько кашеварила на всех, выпускные экзамены сдала кое-как, вступительные на юрфак провалила, получала копейки в юридической консультации, воображая, что зарабатывает стаж, и радовалась жизни, как тысяча канареек.

Впервые эта мысль пришла Саше, когда Женьке было года четыре: что у них с Женькой теперь один на двоих генератор, вырабатывающий радость жизни, что-то вроде общего сердца сиамских близнецов. И это открытие ее тогда почти не испугало. Однако сейчас, когда мучительное разделение их тел и судеб, по сути, было уже завершено, Саша с пробуксовывающей, хлюпающей тоской ощущала, что источник когда-то жившей в ней радости навсегда утрачен, унесен, похищен, спрятан в кулечке, в сверточке… тесной, снова ей тесной дубленки четвертого роста, сорок восьмого размера!

Единственное, что тебе не изменит, — магическая формула, с детства вбитая в их подкорку, удивительным образом выжившая и тогда, когда это единственное скоропалительно отменили: в листовках и комиксах, раздаваемых возле метро, этим единственным отныне именовался Христос — формула эта была некорректной по сути. Закурив, Саша с удовольствием себе кивнула: в жизни есть только то, чему не изменишь ты, — орущему на тебя сверточку в турецкой дубленке, живущему с худосочным арабом…— Прекратите сейчас! Сейчас у тебя есть беда и покруче! — за рулем Саша запрещала себе думать об этом Третьем, можно сказать, Интернационале, о Коминтерне, можно сказать, потому что суставы и мышцы начинали от этого самопроизвольно подергиваться.

А что, если Женьку огорошить тем, что бабушка-де не перенесла такого известия, — а сделать это было еще не поздно! недели три назад она укатила с бой-френдом на юг и, стало быть, все могло выясниться уже без нее (к сороковинам, то есть максимум — завтра, Женя обещала вернуться, но юность есть юность, родства не помнящая!)…— так вот, если Женьке сказать, что бабуля, узнав про сожительство внучки с арабом, упала и, не приходя в сознание, умерла — Саша наконец-таки вклинилась в соседний ряд, двигавшийся чуть бойчей, — Я молодец, у меня все получится! — это может возыметь редкое, более того — по назидательности ни с чем не сравнимое воздействие. Рядом с мамой ведь в самом деле нашли на полу телефон. А то, что она намеревалась вызвать скорую, было только гипотезой! Вина Олега (пока до конца не доказанная, зато какая чудовищная… Саше вдруг вспомнилась еще одна косвенная, а впрочем, скорее всего и неопровержимая улика!) давала Саше полное право списать на него этот самый последний и роковой разговор: «Нина Федоровна, вы прописали на своей жилплощади Женю». — «Да, Олег. Это мой долг». — «А знаете ли вы, что на вашей жилплощади может оказаться прописанным и гражданин Ливана?» — «Я вас не понимаю, Олег!..» — «Сейчас поймете!» — Ну и так далее, с присущей ему прямолинейностью.

Умереть точно так, как жила, без всякой цели и смысла, Саша ей не позволит. Женьку мама по-своему любила. Вот и пусть ей поможет, чем может. Даже странно, как это раньше не пришло Саше в голову! Просто нужен был этот аффект. Будь он трижды неладен!

В первые дни, когда вязкий, черный ужас забил все поры, глаза, рот, душу, Саша лежала на диване или сидела, привалившись к нему спиной, на ковре, коньяк заедала табачным дымом, сигареты давила яростно, точно клопов, и затягивалась, должно быть, так же яростно: барашковые папахи вырастали на сигаретках в доли секунды, и этим притягивали взгляд и его же ужасали, и все время осыпались на синий халат. В голове почему-то вертелось: визави меня Везувий, пока не поняла, верней, не ощутила себя вдруг там, внутри брюлловской картины, в левом нижнем углу — крупной женщиной в темном пеплуме. Только прижать к себе было некого, хотя руки подрагивали и суетливо искали, кого бы — но не Олега же! Разговоры, которые в этот период он пытался вести с ней, не проникали в сознание целиком:

«И через три года выкапывали». — «Кого?» — «Монахов, Сашанечка! Останки афонских монахов». — «Кто выкапывал?» — «Другие монахи». — «Уйди. Нет. Посиди тут. Молча!» — «Если по прошествии трех лет кости оказывались белыми…» — «Ты — чудовище!» — «Сашаронька, дослушай!» — «Ее нет… Я не могу себе это втемяшить: вообще нет!» — «Но кремация еще больше усугубит твое непонимание». — «Больше некуда, животное!» — «Если кости оказывались белыми, что свидетельствовало о праведности умершего, их складывали в раку, где они и хранились, заметь, доступные для обозрения. А вот кости желтого цвета закапывались в землю вновь, до достижения белизны». — «Сходи в угловой за коньяком». — «Час ночи, Саша!» — «Сходи в киоск». — «Не стоит, хватит, у тебя же сердце». — «А у тебя? Одни белые-белые кости, да? Раскопать тебя после смерти? Ты на это нарываешься?» — «Мы лишены культуры переживания смерти. И я решил облегчить тебе, насколько это возможно…» — «Хватит по живому кромсать, вивисектор несчастный!» — «Просто меня это вдруг поразило — сейчас! Ты дослушай! Какой парадокс! Так презирать плоть и верить в то, что белизна костей свидетельствует о чистоте души! Тут есть, есть над чем подумать!» — «Ненавижу! Твою степень тупости, твою ученую степень тупости!» — «А впрочем, никакого парадокса и нет! Плоть ведь тварная, сотворенная Им! Потому и мышей всегда жаль…» — «А меня?! Меня не жаль? Ты бы сел и поплакал со мной! Что ты мне мозги компостируешь? Я же все равно лишена культуры!» — «Я так не сказал, неправда! Я сказал, что мы все лишены…» — «Обалдеть! Я и при жизни-то не помню, когда ее целовала. А там — я не смогу. Я боюсь!» — «Вот поэтому-то я и рассказываю тебе…» — «Ты харакири мне делаешь — это ты понимаешь?» — «Харакири, Сашанечка, можно сделать только самому себе». — «Я историк! Я знаю не хуже тебя!.. Вон отсюда, ничтожество, идиота кусок!»

А теперь он у нас не ничтожество, он теперь — бери выше — вандал!

По неспешной перегруппировке, которую Саша не столько различила, сколько угадала сквозь ливень, она поняла, что там, у перекрестка, — авария, слепившая в лепешку пару-тройку машин, судя по забитости трассы, минут сорок назад — может быть, как раз в то мгновение, когда один урод бил ее по ногам дубинкой, а другой помогал, выкручивая Саше руку…

В глубине души Олег был романтик, и Сашей он пленился именно потому, что она эту сущность его не только разгадала, но и дала ей возможность раскрыться. В дни их первых свиданий, будто выхваченная из костра картофелина — с ладони на ладонь, — Олег перепрыгивал с ноги на ногу, пытаясь попасть в штанину, когда Саша вдруг вскрикивала: «Он убьет меня!» — от любого, мало-мальски внятного шороха и прятала в подушку прыгающее от смеха лицо (Отарик был тогда еще жив, но вернуться из «командировки» никак не мог, он отдыхал со своей грузинской семьей то ли в Голландии, то ли в Греции — в силу образа жизни он менял адреса и маршруты). Однажды она даже умудрилась засунуть Олега в шкаф — в дверь позвонили — ну можно ли было этим пренебречь? — «Он убьет нас обоих!» — на пороге стояла побирушка, Саша протянула ей трешку, промурлыкала: — «Тут на хлеб и на полкило колбасы!» — громко хлопнула дверью, достала из антресоли чемодан и опрометью бросилась извлекать Олега из нафталинного удушья: «Я послала его в магазин! Больше мне не звони! Я сама тебя отыщу!» — И лизнула его пересохшие губы.

Отмазанный своим прежним тестем от армии, оделся Олег тем не менее ровно за тридцать секунд. Лифтом по инерции пренебрег и еще за тридцать сбежал с девятого этажа на первый. Это и было единственным в его жизни сафари.

Нет, конечно, не жажда мести, а тоска по природным, первозданным порывам теплилась все эти годы под его шелушащейся лысиной, так забавно отражающей кухонную лампочку, так отзывчиво сверкающей ей навстречу. Желание близости с ним, близости немедленной, ошеломительно полной, вдруг растопило все Сашино тело, томительная немогота переполнила собой уже каждую клеточку — Не растекаться! Смотреть в оба! — горьковатый душок его дезодоранта каким-то чудом соткался из выхлопных дымов и буквально когтил задрожавшие ноздри — истома худосочных барышень, коленчатых, словно вал, словно первая Олегова жена, у Саши всегда вызывала усмешку: слишком мало в них было плоти, чтобы желать столь же яростно и неистово, — Бери вправо, кретинка! — с секундным опозданием вывернув руль, Саша едва не задела металлический барьер с прилипшей к нему красной тряпицей… Пятна крови размыло дождем. Но по меловому абрису, который с детским старанием наводил на асфальте молоденький лейтенант, она поняла, что стоявший чуть боком пустой и целехонький грузовик сбил кого-то, судя по малости контура — старушку или подростка, да и вряд ли перебегать дорогу в сотне метров от перекрестка взбрело бы в голову кому-то еще. В отрочестве — Саша отлично помнила это — все рисковое не только пугает, но и влечет. А иначе зачем бы им с Гриней было лазить по подвалам и чердакам, а в потемках карабкаться через скользкий каменный забор на кладбище, чтобы там целоваться?

В девятом классе его отбила у Саши одна гребчиха из института физкультуры. Саша выла от ревности, крутила хула-хуп, сидела на китайской диете-пытке, модно взбивала волосы и бежала в Гришанин двор — не подозревая о том, что у гребаной девушки с веслом есть куда более гребаный брат, — бежала так просто, подежурить с подругой и обрадоваться до поросячьего визга: «Гриня, познакомь!» — увидев его не с поджарой и мускулистой кралей, а с шикарным блондином в умопомрачительном плаще, названном в честь города Болонья. В их окраинном районе в таком плаще не появлялся еще никто — это противоестественное событие Саша в тот миг и переживала, не имея ресурсов вообразить, что на свете случаются явления куда более далекие от естества — всего в семи-восьми метрах от нее, за окном с лиловыми занавесками, — а она, метя в приоткрытую форточку, камушки им с подругой бросала: дескать, если балдеете под магнитофон, так можно же вместе.

Свою доверчивость и неискушенность Саша до сих пор считала главным препятствием на пути к тому, что американцы называют prosperity. Стук в моторе, досаждавший ей с той минуты, когда она свернула на Большую Коммунистическую, — ей только не хватало сейчас сломаться! — был более чем излишним тому подтверждением. Изъяв недельный Сашин заработок, но и провозившись ведь целый день, автосервисный Вова сказал ей позавчера, что больше так стучать не будет. Пожалуй, и в самом деле, сейчас стучало иначе. И снова споткнувшись о собственную наивность — тупость, глупость, клинический аутизм, нельзя в сорок три быть такой идиоткой! — Саша втянула и прикусила нижнюю губу. Так и парковалась, так и шагала — стаскивая с губы полупрозрачные чешуйки — по длинному, словно школьному, коридору какого-то проектного НИИ, сдававшего под офисы свой второй этаж. Уже выдумав, с чем к Гришику войдет: «Ты хорошо сидишь? Не упади! Офигеть, что мне мой урод устроил!» — вдруг ощутила вкус крови, а с ним — что жива, что соков и сил — через край, как у грозди переспелой изабеллы, лопнувшая мякоть которой вот так же сочится, обещая еще бродить и бродить, — так что дверь распахнула решительно и без стука.

Пухленькая Света, Женькина одноклассница, работавшая у Гришика с Мишиком на побегушках, отвела от компьютерной перестрелки разгоряченное личико и после звонкого:

— Здрасте! У-у, стрижечка у вас хай-классная какая! — вдруг перешла на шепот: — Григорий Андреич просил… в общем, только по кардинальным вопросам. Или если какая-то новость про Михаила Романыча.

— И который же день мы ждем новостей?

— Я думаю, — Света виновато пожала плечами, — второй.

Это означало, что Гришик лежал сейчас на проваленном диване подсобки, ежеминутно принимая единственно правильное решение: вышвырнуть Мишика навсегда, с одной тощей спортивной сумкой, с которой он подобрал его четырнадцать лет назад в какой-то случайной компании, или все-таки выставить на неделю, пусть оголодает, пусть одичает — денег при Мишике было всегда лишь на завтрак и пачку сигарет, — пусть пораскинет мозгами, чего он без Гришика стоит, и приползет на брюхе, и будет униженно просить… но нет, нет и нет, Гришин ему ответит, что этот ад невыносим, он так решил и это — однозначно, бесповоротно, навсегда!.. При слове навсегда из Гришиковых смутных, точно необработанный янтарь, глаз начинали обычно сочиться слезы, а из узеньких губок — тягучей смолой — слова: «Ладно, ладно, вернется — а там разберемся! Пусть мне только вернется!» — Саша же, как правило, к этому весело прибавляла: «А остальное купим!» — желая вселить в него отвагу, задор и веру в то, что все будет так же, как и было. Конечно, когда Шурик среди ясного дня вдруг грянул о разводе, а Михуил (в дни его случек с противоположным — Гриненому пониманию — полом он именовался именно так) пропадал на даче у какой-то кордебалетной дивы, или когда Отарик заперся с двумя шлюхами и Саша полтора дня не могла попасть в свою родную квартиру и ночевала у Грини, тем более Мишик уже четвертые сутки колобродил неведомо где, — им нечем было утешить друг друга, разве что нестерпимостью собственной муки, но и тогда этот вой на два голоса: «Сука! Скотина!» — «Кобель! Я ему жизнь хотела отдать! Жизнь!» — «А я уже ее отдал, жизнь, молодость — все, без остатка!» — «Думала, состаримся красиво — как люди!» — «Под забором издохнет! Ни копья не подам!» — даже этим они умудрялись друг друга ободрить: ведь не могло же все быть у обоих так безысходно и сходно!..

Светочкино мышиное «ой! вы куда?» проигнорировав, сосредоточившись на том, что сейчас ни о каком сходстве их ситуаций речи быть не может: столь невероятная, умом не постижимая напасть случается не то что один раз в жизни, вообще практически не случается ни у кого, а у нее, одной, может быть, во всей Москве, случилась — шагнула в подсобку.

Гриня вздрогнул, отвел от калькулятора, как у кошки, расширенный желтый взгляд:

— Михаил не звонил тебе? — и, предчувствуя Сашино «нет», судорожно потер ладонью свою подсветленную бородку. — А я его вычислил, фраера одноклеточного, — он за деньгой вчера рванул. За моей деньгой! К людям, которые удавятся, а не отдадут. Или сами удавят! Или уже удавили, — его быстрые пальцы добежали до вытравленного перекисью виска и стали его сердито ощипывать. — Разжиться он, понимаешь, решил втихаря! Нет, по моргам пусть его брательник ездит. Я — нет, я по моргам не ездок.

Саша присела на стул у двери и по его шаткому вздрогу — миллионеры хреновы — угадала в нем тот самый стул, который однажды уже развалился под ней двум клиентам на смех. Напрягла спину, пытаясь не шевелиться — пытаясь понять, чье же горе все-таки горше: может быть, еще не случившееся, может быть, вообще насквозь выдуманное Гришкино или ее, спазмом сдавившее горло, о котором вслух еще ни разу не говорила и вот теперь сидела и слова не могла сказать. Осмотрела его злые, проворные руки, крошечный, будто куриная попка, рот — в надежде немного взбодриться, что прежде ей почти всегда удавалось при мысли о природе противном, а его вот природе почему-то не противном ничуть… Поймала его настороженный взгляд:

— Я на завтра захоронение оформила, — и пошмыгала носом.

— В любом случае… да, я приду.

— Мамин прах кто-то выкрал. Его кто-то уже получил! По квитанции! Я сейчас там была!

— То есть? — его голос отзывчиво дрогнул. — Когда?

— Я не знаю, мне не дали посмотреть. Они мне по икрам дубинкой, уроды!

— Кто, Александрина?

— Секьюрити — кто! Постсоветикус секьюрити.

— Давай-ка по порядку. По квитанции, которая хранилась дома, так? Кто-то его получил. Не Олег, не Евгения — они бы сказали… Следовательно?

— Так вот, чтоб ты знал: во-первых, Олег терпеть не мог моей мамы…

— Не надо ля-ля! — он бросил почти ей в лицо свои растопыренные ладони: — Уж как ты с ней могла по полгода не разговаривать! Не надо!

— Я могла? Или она могла?!

От пиликанья телефона Гриня вздрогнул, рот стянул точно резинку от трусов, Светочкино «Эпсилон ЛТД, да, малый опт, от пятисот, вы поедете на машине?» в его опустевшем лице ничего не изменило.

Повертев толстое обручальное кольцо на левом безымянном пальце — Саша носила его в память о первом своем феерическом, катастрофическом, гомерическом своем браке, — судорожно ввинтив в правый безымянный тонюсенький золотой ободок, на который только и смог раскошелиться Олег, она закусила треснувшую губу и, стиснув ее, вновь попробовала взбодриться привкусом крови и тем еще, что в целом свете одна, горе — беспрецедентное, а все равно неважное, да просто неинтересное даже лучшему другу.

— Спит твой Мишик у какой-нибудь старой зазнобы. А завтра: здрасте, проспамшись! — и, в общем, хотела ведь успокоить, а он головой замотал:

— Нет! Он звонил тебе? Что ты несешь? — и ладонями стал глаза промокать. — Это совершенно исключено. Я же ей алименты плачу. Она мне ребенком клялась!

И пока он сморкался и кутал лицо в носовой платок, Саша думала сразу о том, что же ей теперь делать, и о том, что ее никогда и никто не любил за массу достоинств так, как этот отягощенный двумя образованиями дурак любил Михаила — за наглость и пьяный кураж, за бедность, никчемность, порочность — любил без памяти, а любить только и можно без памяти о немереном разнообразии лиц, дней, лет, клятв, мук, соитий — всего, что было и есть на свете, вплоть до прижитого Мишкой ребенка, слух о котором года полтора назад прошвырнулся среди общих знакомых, но, в общем-то, никого не убедил. И, следовательно, теперь Саше придется с деланным изумлением вопрошать: алименты? — Ни за что! Пусть маленечко отольет! — как говорила ей в детстве мама-покойница: больше поплачешь, меньше пописаешь. Говорила трехлетней рыдающей девочке, обеими ручонками ловившей ее ускользающий подол!.. Спустя целую жизнь, когда подол этот стал просто тряпкой, — мама никогда ничего не выбрасывала, бедным не отдавала, складировала, — Саша увидела на полу ее ванной что-то застиранное, но в детстве — пестрое, и, еще до конца не узнав, ребрами почувствовала пустоту, а потом под ними стало жутковато, обморочно и сладко, как на диване-кровати, на котором, наверное, позже, очевидно, лет в семь, Саша пристрастилась под вечер засыпать, хотя чаще всего была за это бита звонкими, обидными шлепками, зато до шлепков было чудо перетекания туда и обратно, из пятна желтого торшера в густой, словно кисель, полусон и снова в тягуче-медовую явь — под мамино: «Не спи! Я кому сказала! Дрянь такая! Теперь тебя некому нести!» — потому что отец от них уже ушел. И хотя мамины версии часто менялись: «Хуже вождя краснокожих, кто тебя выдержит, кроме меня? Потому что он сына хотел, а выродилась ты! Купи тебе то, купи тебе это — зачем, он свои денежки лучше на книжку снесет!» — от них одинаково было некуда деться, как внутри дивана, где Саша однажды едва не задохнулась, потому что соседская девочка Леля, уже начавшая было играть с нею в прятки, вдруг увидела из окна кошку с семенившими за нею котятами и убежала во двор.

— Я все понял. Доказать будет трудно, но при наличии хорошего следователя возможно. На адвоката выведу, — он массировал пальцами виски, в глаза не смотрел, блуждал по захламленному столу. — Отсудишь на перезахоронение и пару лимонов за моральный вред.

— У кого?

— У крематория. Раз они выдали прах по ошибке, а те уже наверняка его захоронили как свой. И надпись написали.

— У попа была собака… Нет! — Саша замотала головой. — Только не это! Этого не может быть! Это — Олег! Я тебе говорю!

— На фига это Олегу, мать, ты что?

Под его выпученным взглядом прежние доводы на ум не пришли, просто помнила, что они были, и достаточно веские, а сейчас зароились другие — еще более убедительные:

— Я прошу тебя, позвони ему.

— Я?!

— Скажи: Александра готова заплатить выкуп. Пусть скажет, сколько.

— Ты охренела?

— Я? Или он?! Он от Зои ко мне ушел — как не уходил! Перестал к ней за книжками бегать — теперь они сына с иглы снимают. Может, Алешеньке на наркотики остро приспичило, может, наоборот, на лечение? Может, им дачу не на что снять, у Зои астма открылась с его уходом, если, конечно, она все не врет? — И на ухмылочку его узкоротую сорвалась: — Ты не знаешь этого человека! Он способен на все! — И оттого, что вдруг поплыла вместе с поехавшим набекрень стулом, закричала: — Мне назло! От него даже мыши разбежались! — и, согнувшись, словно в радикулитной боли, отлепилась от стула, привалилась к окну — лбом, потом щекой. — А на новых мышей денег нет. Может быть, ему на мышей! — Стекло источало едва уловимую прохладу. И струилось вниз вместе с дождем.

— На то ты и овен, Александрина.

— На что?

Он ответил уже от двери:

— На то, чтобы верить в то, что вся галактика вертится вокруг тебя.

— Значит, ты отказываешься звонить Олегу?!

Он жеманно передернул плечами, опустил глаза, но, опуская, пробежал ее всю, вплоть до отекших от душного лета ног:

— Посиди! — и исчез.

А на чем посиди?! Он всегда ею чуточку брезговал, даже в школе… Чего стоило то хотя бы, как он выбирался из-под нее на катке, не поднимал ее, а отваливал, словно каменную плиту, она же, идиотка, опять за ним следом царапалась на четвереньках, на тупых снегурках: «Гришенька, тебе не больно? Тебя домой проводить?» — И опять на него наезжала, уже не специально, но как же его от этого тогда передернуло: «Я что — для тебя здесь катаюсь?!»

Совсем как маленькая Женька: «Отойди, я не для тебя плачу!» — на бабкины утешения. — «Для кого же мой чижик плачет?» — «Для нее!» — и крохотным пальчиком, и двумя настырными глазками — в Сашу. Своей трогательной серьезностью Женька обескураживала всех, даже огромных злых собак! Они ложились перед ней, как львы у ног какого-нибудь святого, и она еще таскала их за клыки. Такого маленького чуда не было ни у кого — ни в саду, ни в школе, ни в поликлинике, и во дворе Сашу только и знали, как маму той девочки.

«Жила-была королевна Несердите, а тех, кто ее сердил, она превращала в кошек и делала из них мумии!»

Шурик набивал ее маленькую головку, точно опилками, совершенно ненужными в ее возрасте подробностями, от которых это всегда сосредоточенное создание избавлялось вдруг радостным щебетаньем: «Карл-Марл был слепой и глухой, а какую Сионату написал! Нечеловеческая музыка!»

Что-то толкнуло Сашу к двери, в приемную — к телефону… Но не звонить же Олегу самой!

Гришка навис в ожидании над повизгивавшим принтером. Света хихикала в трубку, прикрываясь ладонью:

— Полный атас! Это он тебя загружает! — Модная киска без единого прыщика, а каких-то два года назад — вся в соплях и коросте от бесконечных примочек: «Тетя Саша, я все равно здесь умру либо от тоски, либо от одиночества! Мне, может быть, на роду написано… мне на роже написано жить в лепрозории. Я буду за ними ухаживать, я им буду нужна. Вы читали Альберта Швейцера? Они даже меня полюбят!» — А теперь беспардонная: — С моим аналогично! Да… Представляю! Ев, ты сможешь меня попозже набрать?

Одноклассники так звали Женьку — Ев.

— Дай мне. Дай! — Саша выхватила у нее трубку. — Жужу, доченька… Девушка, але, не рассоединяйте!

— Она в Москве, — мрачно буркнула Света. — Она ночью прилетела. Я бы сама вам трубку дала!

— Помолчи! Женя! Где ты?

— Ни фига себе. А ты где? — изумленный хриплый Женькин голос был не близко и не далеко.

— Вся простыла насквозь! Я приеду! Ты на Сивцевом? Жужунь, ты не представляешь, что на меня обрушилось! Не представляешь!

— Мам…— долгий грудной кашель с мокротой (купить бронхолитин, градусник, у них там наверняка и градусника нет, лимоны, мед) сменился одышкой: — Ты мое письмо получила? Из Одессы.

— Нет, я сейчас к тебе еду!

— Куда? Я на работе. Я тебе послала из Одессы письмо! Три недели назад! Успокойся и вспомни!

— Если б ты знала, что на меня свалилось, ты не разговаривала бы так!

— Что-то с Олегом?

— Ты выходишь за своего араба? — Саша осела на клацнувший дырокол: — Ты об этом мне написала? Надо быть последней девкой!..

— Надо — буду. Ты к нам подсоединилась или ты в «Эпсилоне»?

Визгливый принтер наконец затих, но все еще его перекрикивая, не его — гул самолетных двигателей, уносящих ее к бедуинам, чуме, холере:

— Ты выходишь за этого Мудиля? А ты знаешь, что твоя несчастная бабушка, может быть, была бы еще жива…

— Его зовут Фадиль. Замуж я ни за кого не выхожу. Если ты в «Эпсилоне», дай трубку Свете.

— Поматросил, а замуж не берет? Ну хоть четвертой-то женой! А хочешь…

— Я тебе о бабуле писала. На двух с половиной страницах. Ты была уже в крематории? — хрипатый Женькин голос вдруг дал петуха. И у Саши не получилось ответить ей сразу:

— Из Украины…— поглубже вздохнула: — письма месяцами идут!

— Короче. Если стоишь — сядь. Если сидишь — обопрись, — Женька словно стреляла пистонами. — Прах я взяла. О чем, собственно, тебе и написала.

У нее в детстве был такой черненький игрушечный пистолетик…

Саша прижала трубку к груди, как прижала бы сейчас лобастую Женькину голову, и на Гришин нетерпеливый взгляд (как же! Мишик ему обзвонился!) объявила с осторожным торжеством:

— Это Женька его получила! Мамин прах!

Бумажную салфетку ей протянул, очевидно, Григорий, трубку отобрала, наверное, Света… Разрыдавшись в ладони, в расползающийся белый клок, пыталась сказать:

— Я приеду… Скажи, я к ней еду! — но захлебывалась размякшим языком. — А ты говоришь, не галактика… не вокруг… Моя девочка! Она мне написала… Она же не виновата, что они развалили страну — в этой пуще.. Куда уже пуще? Кровиночка!.. — И пока сморкалась, все пыталась поймать Гришины глаза, а они продолжали нарочито шнырять по бумажкам. И желвак на его скуле исчезал и бугрился. Отчего бы? Желая проверить догадку, тихонько подвыла: — Доченька моя, был такой малюсенький-премалюсенький осколочек счастья, а вон какая кариатида вымахала, самое трудное уже на себя берет!

Желвак на его скуле выпер на сантиметр. Так и есть: он ревнует Мишика не к мамаше — к крохотной дочке. Мамаши — что? — какие-то устрицы членистоногие, раз в году можно даже и это — оскомины ради. Для того он Мишика и возил в Париж, по крайней мере, кроме лягушек и устриц — шикарное рвотное! — тот ничего не упомнил. Потому что дурак дураком, ему колхозное стадо пасти, в лучшем случае киношку крутить односельчанам, что ведь и делал два года… Отарик в Париж обещал, обещал, может, и врал, но куда бы он делся, свозил бы как миленький! Уже не только по паспорту (пусть второму, отчасти и липовому, но тоже серпастому!), уже и в любое время суток, где заставал — хоть за стиркой, — там ему и была женой, а он опять свою каргу длинноносую в дом везет: Нателлочке на консультацию, Нателлочке на операцию… А она за шовчик свой свеженький держится: «Золотое твое сердце, Сашико! Отари тебе подарок делать хочет!» — «Мне, Ната, как-то неловко, за комнату вы мне платите…» — «И Отари, слушай, тоже говорит: какой подарок? Эуфь! Ты эту женщину обидеть хочешь?» — Всю Первую градскую до последней няньки обидели — не побоялись! — а Саше, как кошке помоечной, что сама не съела: «Супик сваришь, чипсик возьмешь… Такая хорошая женщина — почему одинокая?»

Потому что к тебе он поехал — за пулей в затылок. А живого ты хрен бы имела. Ведь с руки уже ел! Боже мой, да его бы капитал, да ее бы энергию, да Гришкины связи! Женька бы третий курс сейчас в Сорбонне кончала! И бедная мама не в огне бы горела, как какая-нибудь язычница, а купили бы они ей место на востряковском солнечном пригорке, и не ей одной, а с запасом… Снова хлюпнула носом:

— Гринь, ты завтра часам к пяти прямо к нам подъезжай, посидим, помянем. Все будет хорошо. У меня, видишь, как все рассосалось. И у вас устаканится. Светик, чао! Головку не ленись натирать луком! Волосики надо подукрепить! — И оттого, что оба они остекленело уставились на зазвонивший телефон, ощутила себя им настолько ненужной, несущественной, несуществующей — что шагала к двери, а потом и по коридору, чтобы в этом себя разуверить, весомо припадая на обе ступни, и звенела ключами, как колокольчиком, как корова: я здесь! а теперь я вот здесь! — и пристала к двум лысеющим увальням, конечно, из инженеров, курившим на площадке что-то не по средствам душистое: — Не угостите ли?! — просто так, чтоб схлестнуть на их лицах чувство чести и чувство долга (долга баксов в пятнадцать, никак не меньше — до зарплаты, которой нет и не будет). Получилось! Их хмурые взгляды уперлись друг в друга, точно бараньи лбы, — Саша успела досчитать до восьми, пока бледная, рыжеволосая, вся в беспомощных родинках рука наконец потянулась к заднему карману.

— Ой, пардоньте! — сунулась в мятую пачку. — Последнюю не беру! — И немного поерзав в липких нитях их взглядов, забила по коридору пестрым подолом — Женька, доченька, радость моя! — и до самой стеклянной вертушки все пыталась сквозь эту радость различить что-то мешающее, ненужное — то ли в Мишкином слове пардоньте — липучем, как банный лист, как его же кто мою зажигалку опять скоммуниздил? (Господи, он-то что видел от коммунистов плохого?) — и на улице вспомнила: дворники! не сняла! скоммуниздили!.. И побежала по лужам к своей по самые уши замызганной серой киске.

Дворники лежали на сидении. Зато какой-то осел подставил ей под самый зад не раз уже битую «семерку». — Видно, мало тебя, парнишечка, били! — развернула руль влево до упора. — У меня все получится! Теперь вправо, аккуратней, смелей — черный мокрый асфальт побежал под колеса. И Садовое, сменив красный на желтый, пообещало зеленую волну. Через десять, максимум, через пятнадцать минут она выхватит Женьку из ее гнилого юридического подвала, отвезет ее к себе, и укутает в плед, и занежит, закормит, залечит… То, чего ей не дали самой, откопает и даст.

Мать любить не умела. Авангарда Васильевича, добряка, подполковника, вылитого Жана Габена, интенданта — вот, казалось бы, с кем была дружба по интересам, — уступила сестрице двоюродной! Он ходил к ним с полгода — цветы, апельсины, шампанское, как в старом кино, для Сашки — зефир в шоколаде, лимонные дольки в круглых банках под золотистой крышкой, и в театр приглашал тоже вместе — всей, так сказать, будущей семьей, на «Снежную королеву» и «Друг мой, Колька». Ему в Салехард одному уезжать не хотелось. А мать вроде в шутку сначала: «Катерину бери! Она без хвоста!» Авангард: «Болтун — находка для шпиона!» — и под плюшевой скатертью ей под самым коленом чесал, у Саши учебник упал, она увидела и подумала: он для смеха, а мать не смеется — и залезла под стол и другую ложбинку ей стала скрести. Что тут с мамочкой сделалось: «Находка для шпиона!.. За собственной матерью! — хвать за ухо и волоком Сашу из-под стола. — Что — хочешь с дядей Авангардом в Салехард?» — «Хо-очу-у, очу-у, очень!» — «Все! Шагай отсюда! Много хочешь, мало получишь!» — И потом еще долго объясняла подругам, что если бы не хвост — и силком усаживала Сашу рядом, и зачем-то бралась переплетать ей косу — уж очень она испугалась в суровом климате хвостик свой заморозить — и туго стягивала на самом затылке жидкие Сашины пряди: «Хоть бы волосы от меня взяла! Вся ненашей породы!» — «И даже очень хорошо!» — Саша сердито мотала головой, но мама стискивала прядки еще сильней — до слезной боли, до: вырасту — в Набережные Челны сбегу, получу там орден, корреспонденты приедут, а я скажу, что сирота!..

Мама Женьку так называла — когда Шурик ушел, когда карточек диссертационных хватилась и голоса уже не было выть, на кушетке хрипела лицом в ковер — а мама туда-сюда в Шуриковых тапках шаркала, обед внучке готовя: «Сиротка моя, при живом-то отце!» И опять в Саше голос откуда-то брался: «Нет! — рычала. — Неправда! Он вернется! Он в завкафедры хочет, беспризорник, на раскладушке, в аспирантской общаге — кто его такого утвердит? Он нас любит! Косоглазая — девка! А мы — семья!»

Кто семья… у кого семья? Может, у этого насмерть перепуганного чайника, ползущего на своем залатанном «москвиче» со скоростью инвалидки, — Саша посигналила, чайник судорожно дернулся — пардон, с такими лучше не связываться, себе дороже, — но левый ряд шел слишком плотной сцепкой, и Саше осталось лишь мрачно вглядываться в повадки этого психа (тормозил он перед каждым светофором — на всякий случай, в принципе не веря, что и ему, чайнику, вдруг врубят зеленый), в короткую шею и безобразную стрижку его жены — не иначе сама себя так искромсала! — в роскошную гривку затихшего на ее плече королевского белого пуделя — на что денег не пожалели и, стало быть, были бездетны. А туда же — семья, и серебряную, наверно, уже отыграли, а все-то целуются по вечерам на проваленном диване, утешая друг друга национальным нашим достоянием: бедность, зайка, не порок!

Теперь вот еще памятник ставить — пусть не теперь, год пролетит как день. А она уже «ауди» присмотрела, только двадцать тысяч пробегавшую. Потому что, если серую кисоньку продавать, то — немедля. И стало быть, выход один — хотя бы на год сдать мамину… то есть теперь уже Женькину квартиру. В чем и была вся загвоздка — еще вчера, но сейчас Саша не сомневалась: солнечная ее девочка, конечно же, все правильно поймет. У нее с малолетства это было — чувство справедливости. Еще в три годика на «как тебя зовут?» Жужуня отвечала: «Евгения Александров-НЫ!» — «Деточка, а почему „ны“?» — «Потому что я папина и мамина!» — и левое плечико прижимала при этом к ушку, и настырно пялилась на непонятливую тетю.

Семьи не бывает без детей, хотя почему-то бездетные пары разводятся значительно реже — наконец обойдя двух чайников на «москвиче», ухватив краем глаза их скучные куриные профили, Саша подумала: вот почему! им ведь некого нянчить, вот они и занянчивают друг друга до изнеможения и полного безволия! Нет, семья — это семя, посаженное тобой, это золотой, зарытый в землю и чудесным образом взошедший капиталом — это что за ребенок такой — Жужуня, все свои полудетские страхи преодолевшая, — но Олег ни за что не поверит. И придется им завтра, откушав блинов и кутьи, рассказывать ему наперебой: что пережила сегодня Саша и как Женька преспокойно купалась себе в Одессе, уверенная, что ее письмо давным-давно дошло! И пусть Гришенька с Мишенькой тоже послушают. Очень Отарик покойный кичился своими детьми: французский с учителем учат, английский с настоящим американцем, привез их в Москву — Бичо! Карги, ра-а? — младший по-русски вообще не сечет!

Не нахохленные, точно птицы с подрезанными крыльями, деревья, не освежеванные по третьему разу газоны — только заросшие в человеческий рост пустыри — старая Москва в это лето стояла чуть ли не вся с пустыми глазницами, уготованная к продаже или под снос, — только высокие, пылко разросшиеся на руинах травы напоминали о лете, о его ливнях и разрывающих небо грозах, о неправильном сочетании влажности, давления и температуры — мама в свой предпоследний день говорила, что воздуха нет, что вдыхаешь, а нечем дышать, — Саша свернула с Ново-Басманной на улицу Радио и увидела вдруг загоревшую Женьку под огромным мужским зонтом, в коротеньком клетчатом сарафане, большую, крепкую, ладную, всю облизанную солнцем и морем, а может быть, еще и Фадилем с таким терпеливым тщанием, что даже в мокрой непроглядности стояла и излучала свет.

Саша открыла переднюю дверь, но Женька, решительно потянув столбик замка, плюхнулась на заднее сиденье, голову по отцовской привычке втянула в плечи:

— У вас тут на суше, бр-р-р, как у нас под водой!

— А мы сейчас поедем ко мне, сварим глинтвейнчику, — дав задний ход, Саша вывернула шею, папаша с колясочкой, ткнувшийся было за тротуар, вовремя спохватился…

— Мы сейчас не поедем к тебе, — Жужуня закашлялась. — Я сегодня пашу до восьми. Развернись и вперед — до пельменной. Я с самого самолета не ела.

Выгоревший до белизны пушок на ее скулах — интересно, куда он девается после, вытирается, что ли, о подушки, пододеяльники, щеки, щетины? — трогал еще сильнее, чем в детстве. Потому что в него возвращал, таким образом производя невозможное. С годами, подумала Саша, цепляет разве что невозможное — например, смерть, например, запах младенца (Женькин был ванильным и стойким до того, что домашние муравьи всей отарой переселились однажды в стопочку ее чистых пеленок).

— Разболелся мой маленький чижик! А может, ты завтра не поедешь на кладбище? В такую погоду — зачем?

— На кладбище завтра не поедет никто, — сказала не то что с издевкой, но странно сказала.

— Почему же никто? — Саша поймала зеркальцем ее тяжеловатый профиль, девочка мрачно пялила в окно свои «глаза, как у коровы» (в арабском языке, уверял ее друг Фадиль, большего комплимента для женщины не отыскать). — Я все оплатила. Олег сказал, что поедет со мной. Может быть, и Григорий подъедет.

— Я тебе после кремации говорила, что бабушка хотела быть развеянной?

— Я не помню… Я была в таком состоянии! Это же вздор! Да… Ты что-то такое говорила…

— Ты мне ответила то же самое: вздор!

— Женя, пойми! Это неприлично. Перед всеми нами. Перед другими людьми! — в зеркальце оказался лишь покатый Жужунин лоб. — Закончили! Все! Я даже слышать про это не хочу! — и угодила в рытвину левым передним — казалось, это была просто лужа. Тряхнуло не сильно, но Женька зачем-то огрызнулась:

— Не дрова везешь! — и после свистящего, как у столетней курильщицы, вздоха: — Папа как-то сказал, что политики делятся на пришедших и пришлых.

— Жужуня, тебе надо пролечиться по полной программе!

— Типично пришлым оказался, например, Троцкий, примкнувший к большевикам незадолго до Октября, а через несколько лет уже начавший это свое критиканство — в тот самый момент, когда как раз наоборот следовало сплотить ряды. И тот же Бухарин, несвоевременно бросивший лозунг «Обогащайтесь!» — хотя, в принципе, папа его уважает… А вот Сталин при всей своей неоднозначности, он — пришедший. Пришедший сделать Россию великой державой. Тормози. Вон пельменная, на углу! Знаешь, я думаю, что вообще все человечество делится на пришедших и пришлых.

Саша въехала на какой-то заброшенный клок земли, заглушила мотор. Обернулась:

— Денюжка у тебя есть?

Женька выпятила обиженную губу:

— Бабуля хотела, чтобы ее прах развеяли в Одессе, на Ланжероне. И когда это уже произошло, я вдруг поняла, что она сама себя всю жизнь, всегда считала пришлой! Например, она совсем не замечала красоты природы, как не замечаешь мебели, если тебе в этой комнате ночевать всего одну ночь…

— В каком смысле произошло?!

— В прямом. Раз она этого хотела!

— Врешь! — Саша поймала ее за локоть, потому что она уже открывала дверь. — Сидеть!

Женька локоть свой вырвала. Саша рванулась и ухватила ее за шелковистые волосы, отчего она заверещала так пронзительно, что рука отпустила ее сама.

Дверцами они хлопнули почти одновременно. И стояли теперь под дождем. Он прыгал по серой, их разделяющей крыше.

— Ты специально!.. Чтобы меня побольнее уесть?

— Других забот у меня больше нет! — Женька открыла мужской черный зонт.

Саша вдруг увидела так, как если бы была там вместе с ней — засвеченный луной, будто мутная фотопленка, пляж, ветер, бухающий в парусиновые тенты, словно в уши, босую грудастую Жужуню с продолговатой капсулой в подрагивающих руках, страшно красивую от переполняющей ее феерической жути — ради этих обморочных, этих невозможных минут и затеявшую, и придумавшую все это!

— Тебя буддистка гундосая подучила! Что, скажешь, нет?!

— Бабуля там познакомилась с Авангардом. В парке. На Ланжероне. Она мне даже место на фотографии показала!

— Опять врешь! Она порвала все фотографии, мы с ней вместе их рвали, когда он женился на Катерине! Что ты наделала? Ты понимаешь, что ты наделала? Куда я пойду теперь? Где я буду плакать?! — Саша рычала, била по крыше ладонью, мотала мокрой головой. — Даже неандертальцы приносили на могилы цветы! До сих пор никто не знает, умели они говорить или не умели! А цветы на могилы носили! Ты — чудовище!

Женька пожала плечами:

— Если я окажусь не пришедшей, а проходящей, я тоже скажу своим детям, чтобы они этот… пепел, как пепел, развеяли! — и попятилась. — Так честнее! И Ясик говорит, экологичней.

— Ах, Ясик! Стой! Я кому сказала? Стой!

Остановилась — вполоборота — крутая скула, половинка кривящегося рта:

— А еще он говорит, что все владельцы автомобилей безнравственны, потому что из-за них в Москве невозможно, опасно дышать!

— Наплодил твой папаша уродов! Только и умеете поучать! А вы хоть кого-нибудь полюбите, вы попробуйте, как это!

Дворники бегали по стеклу, собирая дождь в мягкие складки — как у Олега на лбу, — коньяку бы сейчас и под одеяло! Можно даже с Олегом. Даже нужно с Олегом.

Сверкая ногами, Евгения перебегала дорогу. Саша вынула из багажника старое сине-красное пончо, лежавшее там в целлофане на случай, забралась в его льнущее, сухое тепло, оглянулась — Женька тянула на себя дверь пельменной. — Больше поплачешь, меньше попиваешь! — А еще у покойницы была в авангарде… в арсенале то есть… Господи, что же теперь ей в Одессу с цветочками ездить и по парку разбрасывать — как обезумевшей Офелии? Должно быть, и это входило в дурацкий, в иезуитский мамин план!

В моторе опять появился не стук, но какой-то ненужный звучок. Задраив окна, Саша обернулась, дорогу ей перегородила платформа с бетонными плитами. Как ни странно, курить не хотелось — захотелось согреться, разлить там, в районе души, хоть немножко тепла!..

У Авангарда имелась «победа». Была зима. В то утро он взялся подбросить ее, наверно, до школы, сдвинул смешные лохматые брови: «Ничего там не трогать, вредитель Рамзин!» — и засунул ее в занесенную снегом пещеру, в сизый сумрак, как будто в яйцо. Ей было, наверное, лет девять, но все равно стало как-то не по себе. Время страшно тянулось, а потом вдруг раздались скребки, скорлупа дала трещину, возник крошечный синий клок неба — я цыпленок, подумала Саша, я вылупливаюсь, я сейчас окажусь на свете! — огромное темное крыло коснулось наледи над ее головой, и все солнце разом тоже вылупилось ей в глаза. Весь оставшийся день или, может быть, год, Саша знала: с ней случилось чудо. Смешно сказать, она была цыпленком, она пищала от счастья — она оказалась на свете!

Обернувшись и на месте платформы с обломками будущего дома увидев два троллейбуса — отчего-то в Москве они всегда ходят парами, словно бы в одиночку боятся сбиться с пути, — Саша почувствовала дрожь где-то в горле, под связками, так в поезде может ночь напролет дребезжать забытая в стакане ложка — Господи! дай мне сил! — а поскольку все равно сидела лицом назад, поплевала через плечо и, лишь потом сообразив, что плечо было правым, за которым, как объясняла ей в детстве соседка, неотступно стоял ее ангел-хранитель, — Господи! дай до дому добраться! — выехала наконец на Красноказарменную.

Надо было Женьке ответить: какая любовь? почему она в Салехард его одного отпустила? А он-то, старый дурак, все надеялся, с кем только мог, оленину им слал, тушенку, строганину, грибы. Прекратилось все разом — не снеся одиночества, Авангард вызвал к себе тетю Катю, и почти сорокалетняя старая дева — натуральная, что мамой с соседками неоднократно обсуждалось: пробьется ли он один в своем солидном возрасте к заветной цели? (отчего у Саши что-то приятно переворачивалось в животе) Катерина рванулась на Севера… Лет пять или шесть про них не было слышно. А потом, по дороге на озеро Балатон, тетя Катя завезла в госпиталь комиссованного мужа, а генерал, составлявший ей компанию, оставил при Авангарде своего шофера. Почему-то дня два или три этот Степа ночевал у них в кухне — до того белобрысый, ни бровей, ни ресниц, и так окавший, что всякое его слово, точно буханка теплого хлеба, приятной тяжестью прижималось к груди. Ночью Саша ходила смотреть, как он спит, а когда смотреть надоедало, хлопала дверцей холодильника, открывала кран, но этим будила только маму. Она стискивала Сашину руку своей, железной, — избыток сил воплем «уже и попить в своем доме нельзя?!» рвался наружу — белобрысенький Степа чмокал губами и переворачивался на другой бок. Утром, повыше закатив рукав халата, Саша показывала ему два синяка и, видя, как Степа тревожно сглатывает слюну, шепотом поясняла: «Вы не могли бы сказать одному пацану, что я — ваша девушка, чтобы он от меня отвалил?» — «Вы меня извините, не мог бы. Потому что у меня подполковник больной на руках!» — и от краски, добегавшей до самых его волос, от первого в ее жизни «вы», от сытности слов, набитых, будто мешки, налитыми, хрумкими баранками, Саша чувствовала, что жить без него теперь не сможет. Степа съехал, она рыдала, мама тайком ходила в больницу, Саша кричала, что выследит ее все равно, тая и разглаживая под подушкой украденный у Степы в последнюю ночь белый носовой платок, Авангарда, кажется, облучали, потому что он умер — Катерина успела перевезти его к матери в Краснодар, — кажется, в ту же самую осень. Или не в ту же. Слишком все это было от Саши тогда далеко — у нее уже цвел буйным цветом роман с Гришаней, долговязым, печальным и все более ускользающим. Она совала в его дверную ручку сначала поздние астры, потом самые первые подснежники…

В горле снова задребезжала какая-то жилка. И такая же — под левым коленом. Исполнительница бабушкиной воли? Скромница, послушница? — Саша ехала следом за «газиком», не желая от него отстать, не гонясь, а просто не желая, — маленькая ведьма, слетавшая на шабаш в Одессу! — что же она — руками его рассыпала, полуобморочная и ликующая? ничего не осталось святого! а старший папочкин сын еще и благословил! поколение уродов! — от мелькания дворников зарябило в глазах. «Газик» резко метнулся влево. Через долю секунды она влетела двумя передними в яму, тормозить было поздно, ноги сами — кретинка! — влепились в сцепление и тормоза — мать твою! — ее развернуло, повело как по льду — увидеть дерево! — но кружить не кружило — просто вынесло на тротуар — до ствола оставалось еще метра четыре. Сердце ломилось в грудную клетку. А ведь руль она вывернула сама! Из-за ливня собак и детей не гуляли, старушки не ползали, как они это любят, от молочного к булочной и обратно — обошлось. Только руки дрожали и взмокла, как курица. Надо снять это чертово пончо. И продать эту чертову «волгу» — не иначе Отарик соскучился, к себе их обеих зовет.

Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.

 

Воробьиные утра

Весь живот точно вспучился, или нет: как его набили землей. И проснулась. Будто какой-то мужик ее зарывал, вырыл яму на главной аллее ВДНХ — первый муж, а больше и некому, он же там и работает в гаражах — по живот ее уже закопал: «Они тебя не желают!» — дети, значит, — и запрыгал, получше утрамбовать. Потянулась с зевком.

Жгло все тело, как и не пили только что. Посмотрела в окно, а там уже и не утро, там сумерки. Села:

— Витя? Ты где?

Вити не было. Значит, точно не утро.

И полезла в карман, потому что спала, не раздевшись — с ним, но с осени он перестал ее раздевать: стекла выбиты, хоть и забила фанерой, где могла, а все щелки разве проконопатишь — дом стоял без жильцов еще с мая. А летом нет, летом ему обязательно, чтобы голой ходила. Такая скотина, пил всегда на ее и еще чтоб сидела по-всякому. И на донышке возле тахты вдруг увидела — Витя оставил в поллитровке! — и схватила, и жадно — будто в землю влила, из которой растение выросло, Тоськой звать, Тошей, Тонькой, Анисовкой, Киской, Толстой, а можно и коротко: Ща! Он умел, как никто, как один только он, ее всю истрогать, истискать, вот как масло по хлебу ее по матрасу размазать до полной прозрачности, как вообще истребить, и тогда наконец уже точно мертвую, — колом, насквозь…

— Витя! Миленький! — знала, что не слышит: — Ты не сволочь? Ты — человек? — натянула штаны, а чулок нигде не было. — Витя, слышь? Зимой будем жить у Гавриловны, правильно? Я ей буду платить за двоих! Хочешь?

Станет он, как же, жить у Гавриловны, у него — бизнесменка, на пятнадцать лет его старше, говорит, штуку баксов в больницу перевожу, как вылечиваешься, сразу вписываю к себе на жилплощадь.

— Вить! А ей кучу перед дверью наложу! Бесплатно! — отсмеялась и босыми ногами полезла в ботинки.

Бизнесменку, небось, догола-то не раздевает. У нее, небось, вместо сисек две авоськи с позавчерашним говном. Если она даже старше Тосиной матери — сам же в паспорте и подсмотрел! А у Тоси все тело упругое, белое, в эту осень вообще налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре-то, видимо, и не бывает иначе.

— Витя! А хочешь, вместе зашьемся?

Как же, хочет он. У него поговорка: чем болеешь, тем и лечись.

— Я скоплю на торпеду! И тебе и себе! Чтоб мне Петеньки никогда не увидеть!

Поднялась и полезла в карман, и в другой, в нижней кофте.

— Скотина ты! Педерас!

Тридцать тысяч же было — к Машеньке с чем теперь ехать? Перерыла сначала всю себя, на матрасе, потом под матрасом, там носки оказались, вонючие, Витькины, сорок четвертого номера, но в ботинки как раз даже лучше, — и натянула их.

Маша — такая забавная девочка: «Отойдите вы все! Это — моя мама! Она ко мне пришла!» — и пихает их во все стороны. А тем тоже гостинца хочется, жмутся. А Машенька им: «Ваши придут, к ним и лезьте!» Такая разумная девочка, ведь шести еще нет…

— Гад ты, Витя! Ведь какой же гад сволочной! Меня доченька моя ждет!

Размазала по щекам слезы, от них только зябче сделалось. Теперь на работу придется идти. Не хотела сегодня, и на завтра бы денег еще хватило.

— Педерас такой! Тебя Бог накажет! Знаешь, как Он меня любит? — Кусок старого зеркала взяла с подоконника. — От цирроза печени сдохнешь.

Пока нет его, только и поорать. А так станет он слушать — хрясь по морде, уже трех зубов от него нету. Сволочь такая.

Рот как черный весь. Лохмы хуже собаки — ниже глаз. Вот пойдет на работу — и помоется там, может, даже и пострижется. И завыла — опять на работу! — и зеркалом замахнулась об коленку его расколоть.

— Витька! Блядь такой! Придешь, а я вены порезала! Хорони теперь на свои! На мои-то уж всласть погулял! А мне к Петеньке, к сыночку моему пора!

Выла, куском зеркала примерялась к шее, потом к левой руке, а кусок-то тупой, и Маша, никого у нее, кроме мамки, нету, воспитательница сказала: «Месяцами от окна не отходит, вы бы к нам почаще!» И Олечка тоже: «Мамуля! Почему ты так давно не звонила?» Петю первого родила, после Олю, а за ней через год Мишку… А первый муж говорит: «Чего это он не похожий ни на кого?» Год прошел, говорит: «На соседа из второго подъезда похожий!» А она тогда от него и не гуляла ни разу. Конечно, ему сорок два было, он ее взял, а ей девятнадцать. Приехал в Песчановку, как же, аж из самой Москвы, два раза из клуба домой проводил и всё, и под юбку. Три года прошло, спохватился: «Уж очень ты, — говорит, — на это легко согласилась!» — «Так первый же раз! Я вообще понятия не имела!» — «Вот это и страшно! — говорит. — А теперь ты еще и с понятием!» Всё!

— Витя! Я пошла на работу!

За окном уже чернота, как во рту без последнего зуба.

И пошла. И на улице поняла, как сильно тошнит, не стерпеть, и в гортани ожог. Тридцать тысяч же было, какой же он все-таки педерас. Только азеры, видимо, и угостят, если ихнего главного нету, — и свернула направо, к овощному, — вот нерусские, а какие люди хорошие — Алик, Джаник, Муслимка. И яблоком дадут еще закусить. Скажут: «Тоня, как дети?» А она им: «Такая Маша у меня славная девочка! Пойду сейчас на работу, отмоюсь, гостинца ей завтра куплю!» Так они еще и для Маши два яблока вынесут.

Обошла все кругом и на заднем дворе в дверь стучалась — бесполезно. Деньги делят, наверно. А пить — они сами не пьют, нерусские ведь и даже веры другой. Оглянулась на мусорку: Леопольд, что ли? Больше и некому.

— Валентиныч! — подошла к нему, но неблизко, он немного психованный. — Как здоровьице?

Молчит. Палкой орудует в баке. И пиджак на нем новый почти, только пуговиц не хватает. Он с этих помоек, как кот, жирует прямо.

— Как ваше здоровьице, говорю, Леопольд?

— Мое здоровье, — отвечает, — отменное. А твое поправить нечем.

Нечем, как же! А у самого карман задний весь расперло. Не хрен же у него из жопы растет, правильно? Облизала горячие губы:

— А где наши азеры, вы не в курсе?

— Ваши азеры черножопые?! Овчарка кавказская! — и как палкой на нее замахнется.

А она далеко была, а все равно отскочила. Без ума человек, что с ним спорить? — и пошла на троллейбус.

Надо было не здесь поворачивать, к этой речке-вонючке, к этой Яузе-кляузе — и уперлась в него, мост не мост, так — горбатится. По нему трубы на тот берег бегут и ступеньки… Вот они-то и зовут, так бывает зовут, аж звенят! Те, большие мосты — нет, а этот вот как будто специально для нее, как хрустальная туфелька. А во сне он еще даже меньше, как в Песчановке был, и лететь с него долго-долго и весело, как девчонкой летела, и бычки видны, и мальки как шныряют, и крабики зарываются…

А нельзя. Ее Машенька ждет.

Подошла к самой речке, а в ней пятна бензиновые раскрываются — цветы Москвы, надо же, даже слышно, как пахнут, — и за ограду схватилась, чтобы на мост не идти.

* * *

Там хохлы, за мостом-то, — если спать еще не легли, разливают. Поллитровку на всех.

А ей много не надо! Они там ремонтируют в полуподвале банк, не банк… и вповалку прямо и спят. Тепло еще было в том месяце, она к ним, как к людям, по-соседски пошла — со своими консервами, капуста под маринадом, вкусная очень и полезная. Так они ее вместо капусты по кругу пустили. Претерпевала как могла. А оказалось, все задаром. Денег-то нету ни у кого. Им деньги в конце выдают, а пока они целый божий день за кусок колбасы корячатся и одну поллитровку на семь мужиков-то. Как нерусские, честное слово, такое унижение позволять!

Разливают сейчас. Им хорошую водку бригадир выставляет. Только мало, а так-то… И на ограду посильней навалилась, чтоб на мост не пойти, — и живот весь от этого разболелся.

Ее Машенька ждет, это Оля и Миша живут за отцом, — и от боли вся скрючилась — отравилась, вот в чем штука-то! — она ему денег на водяру дала, а он пойла принес, блядь такой! — а зато он ее больше выпил в четыре… в пять раз! может, сдох уже? — и увидела через улицу на другой стороне двух парней, и пошла к ним, согнулась немного, а все же дошла — они пиво глотали из ненаших бутылок.

— Извините, что беспокою. Мне всего-то и надо! — и пальцами показала. — Окажите уважение больной женщине!

— Чем больной-то?! — и осклабился. — Третьей стадией?

А другой зубы высунул:

— Может, тебя в диспансер сдать принудительно? Я могу! — куртку кожаную плечами назад передвинул, — точно, убьет сейчас.

— Чем болеешь, тем и лечись, — и улыбнулась им. — Как мой второй муж говорит: подобное, говорит, вылечивается подобным! А ведет к бесподобному! Правильно?

Они ведь еще дети. С ними всегда по-хорошему нужно.

Переглянулись:

— Ну ты, бабка, философ, в натуре!

— Диоген в бочкотаре! — бутылки сравнили, в которой поменьше осталось, ей дали. И ушли — по-хорошему, с радостными смешками.

А она допила, и в кусты подальше ее швырнула — пусть Леопольд руки-то пообстрекает. И в животе потихонечку отпустило. Витя правильно все говорит — про бесподобное.

А в троллейбусе и совсем хорошо стало. Пусто, тряско, как в телеге на сене, радостно, сухо, огоньки разбиваются о стекло. А зимой еще лучше будет — цветы, пальмы, можно даже себе елку вообразить и как разноцветные лампочки по ней бегают. Надо Машеньку будет зимой обязательно покатать. Если б только не на работу, так бы и ехать, — ей минет в сто раз лучше, чтоб вообще ее больше не трогали, не касались нигде! — как получится, так и будет, такая у нее работа, хочет — ходит, а хочет — гуляет, не то, что эти забитые дураки-хохлы! Первый муж Петеньку обожал. Автомобильчик ему купил с педалями. А он ни в какую, все лошадку хотел. Посадят его в автомобильчик, а он, знай, свое: «Тпллу! Тпллу! Нно!» Такой был упорный, весь в деревенского деда.

А в семь лет он их чуть не пожег, да. Она с Колей, с первым сожителем своим, в кухне сидела, выпивала, а Петенька на балконе через лупу на досточке выжигал, красиво так, растения разные, птиц, очень был мальчик одаренный, все работы его с урока прямо на выставки отправляли… Муж узнал когда: «Проститутка! — орал. — И сожитель твой — проститут!» А кто Петеньку спас? Когда канистра его ворованная полыхнула — он же пер с гаражей все, что мог, — кто Петю из огня вытащил? Проститут, Коля Широбоков! Да она за целую жизнь лучшего человека и не встретила. И полюбила, как в кино, с первого взгляда, увидела его возле галантереи, — она Мишу в сидячей колясочке везла на прививку, — как увидела, так и подумала: что это за человек такой, вот настолько с детства знакомый, дорогой, обожаемый… и потом, уже в поликлинике вспомнила: он же у мамы над кроватью висел, рядом с дедом и бабкой и, как они, черно-белый, а глаза и рубаха немного раскрашены.

«Не жалею, не зову, не плачу, — мама песни его обожала петь, и ее научила, — все пройдет, как с белых яблонь дым». А отец все маму заставлял, чтоб охальные пела перед гостями: он как хер, он как хер, он как херувим прекрасен. А она не могла, она Бога имела. Вот папа тогда вожжи принесет из сарая, глаз свой набычит: «Убью на хуй!» А правого глаза у него с детства не было, он ребенком рыбу глушил, и ему пол-лица обожгло. Вот стоит он, значит, его от злости аж бьет всего, а баба Ганя ему и говорит: «Гляди, сыночек, не пердни!» Все от хохота вповалку — а он тогда бабу Ганю по двору гонять. А его брат, дядя Леша, и соседи еще дядя Федор и Яков, на него с веревками как кинутся, свяжут, а баба Ганя ведро из сеней принесет и окатит всего. Так он после этого унижения по месяцу бывало ни с кем — молчком молчал! Вот такой был упорный. А потом уже нет, когда у него Бог язык-то насовсем отнял, тут он все чего-то сказать норовил, а выходило одно, как у трясогузочки: и-бить, и-бить! Мать его бывало спросит: «Пить, Андрюшенька? Или кого бить надумал?» А он весь напыжится: «И-бить твою мать!» — и, довольный, лежит, выговорился, значит.

Один Коля как выпьет, еще лучше делался. На баяне играл, пел, или просто возьмет ее за обе руки: «Тоська! Повелевай! Ну? Ну такое чего-нибудь захоти, востребуй! Наизнанку для тебя вывернусь!» — «Спой мне знаешь чего? „Ты жива еще, моя старушка?“ — „Нет, Ща! Нет! (Это он ее так от деревни прозвал, от Песчановки.) — Ты такое захоти, чтобы… ну я не знаю!“ — „А давай тогда в суд подадим. Тоскую я очень. Хоть Олечку мне обратно отсудим!“ — „А хочешь, — и штору как дернет, карниз чуть не падает, — хочешь, на столб этот до самого верха долезу, причем без рук?! Прямо ща! Ща ты моя беспощадная!“ — и даже бывало слезами зайдется.

Ее первый муж когда выгнал насовсем уже, Коля так поставил ее в своем доме, чтоб ни мать, ни сестра и ни муж сестры — чтоб никто ей ни единого слова поперек. А она за ними за всеми зато и стирала, и убирала, и готовила, — только чтобы они Коле не выговаривали: мол, ты кого на нашу малогабаритную площадь привел, или, мол, неужели ты ради этой… мать-старуху отселил в кухне жить? И еще в трех местах убиралась, и подарки им делала к каждому празднику. Потому что Колю любила непомерно. А потом оказалось, что им все равно было все не по-ихнему. Когда в цехе на Колю какая-то ферма упала и ему перебило позвоночник, левую руку, обе ноги, — как селедка под майонезом, весь был в гипсе, — так они что устроили, мать с сестрой его?! Под предлогом, чтоб она не носила ему отравы, как они выражались, — тайно переложили его в другую больницу, а в квартире переменили замок.

И под дверью спала у них, а потом код в подъезде поставили, так она во дворе его караулила. Раз заснула прямо у них под окнами на газоне, а проснулась, яичники так скрутило, думала, отморозила или отбил кто, пока спала, — а, оказалось, это Машенька в ней — лежала неправильно. Но от Коли она не могла быть, конечно. Где-то с год уже было, как они его по больницам держали. И вообще он бездетный пришел из армии, в смысле, бездетный навсегда уже.

Говорил, лучше Мишку отсудим, он младший, меня за отца уважать будет. Фотку его на работу носил: это, говорит, сын мой приемный. А однажды разбудил ее среди ночи — как раз примерно за месяц перед тем, как его покалечило, — глаза воспаленные: «Я для тебя против матери пошел! И на столб, между прочим, ты не верила, а я слазил! А что ты, ты-то что для меня?» — «Сзади, что ли? — ведь спросонья же. — Не могу я!» Вот такая была она дурочка из переулочка. А он ее вдруг за космы приподнял, как не он, вот как Витька сейчас бы: «Ща! Рискнем, Ща! Мишку я украду, я это до деталей обдумал!» — «Ты что? И куда его?» — «У меня под Темиртау, Казахская ССР, товарищ армейский. Купим себе документы! Нас ни одна собака там не найдет!» — «И заживем как люди, да, Коленька?! — „Именно! А не как тараканы!“ — „Я согласна! И Олечку тоже украдем, правильно?“ Волосы Коленькины ржаные волнистые пальцами расчесывала, глаза его ясные целовала: „Как хочешь, так и бери! И вези, куда хочешь!“

Из троллейбуса кинуться на ходу, чтобы морду расквасить и забыть, как все было между ними по-голубиному, поскорее отраву в потроха влить и не помнить ни себя, ни его — как он вышел из вокзала в позапрошлом году, чтоб ей сдохнуть, чтоб ей Машеньку никогда не увидеть, если это не он был. Руки между резиной дверей просунула:

— Тормози! Я приехала!

А когда он и вправду притормозил, и она из троллейбуса вылезла, оказалось, что на остановку раньше времени, — и пешком поплелась под дождем — поскорее бы околеть и не помнить: это точно был он, было засветло, не могла она обознаться. Только ростом стал как бы меньше, но зато в шикарном костюме, при галстуке — он его и завязывать-то не умел! — чемодан не какой-нибудь, сам за ним едет на колесах. А другой бы ему все равно не поднять, он хромал теперь сильно. И она, как сама не своя, подошла к нему, встала и молчит. И он тоже молчит. И она тогда говорит ему: «Извините, вы случайно не Коля Широбоков?» И тут чувствует, как чулок у нее вниз пополз, подлость такая! — и пока она наклонилась его натянуть, он хотел ей ответить: Тонечка! или может быть: Ща моя беспощадная, ты ли?! — а не успел, как раз в это время подбежала какая-то дамочка: «Кисик! Что ты застрял? Я такси взяла. Кисик, ну?» — и за чемодан его тянет. Потому что он пошевелиться не мог, и глаза обросились, как колокольчики.

Кабы сдохнуть-то, а? Кабы за Петенькой следом. Как раз в том году он и умер, надышался с парнями на чердаке, может, брызгалок этих от тараканов, а может, и клея — разве Олечка толком знает, она же ребенок, — говорит: тех двух мальчишек откачали, а Петю не смогли. Говорит: «Мамочка, он такой красивый в гробу лежал. А Лизка говорит: спорим, ему румянами щеки разрисовали?»

Сырость такая, как в земле сейчас, рядом с Петенькой. И струи, как прямо червивые.

«Извиняюсь, что друга вашего побеспокоила, — она тогда этой Колиной фре чистую правду сказала ведь: — Сынок у меня умер. А помянуть не на что!» Коля тут очень в лице изменился: «А как, — говорит, — сына вашего звать?» Небось, он про Мишку подумал. Выгреб из кармана денег, не считая, все, сколько было. А фря его как дернет за рукав: «Неужели ты этой… веришь?» А Тося руку его поймала и целовать: «Петенька мой умер. Старшенький, Петя. Он теперь там за нас, за всех заступник!» А деньги на землю посыпались, она их пока по копеечке собирала, они и ушли. Их такси уже битый час дожидалось — счетчик-то тикал!

Бог захочет прибрать, Он всегда найдет способ — и через улицу побежала, — только что же Он тянет-то? — чуть ботинок с ноги не свалился, они больше, чем нужно, на размер, — а допустим, сейчас она заработает тысяч сорок, и купит у Леопольда к зиме…— тормоза завизжали, как бензопилы, и светом ее полоснуло, а она уже на тротуар заскочила, — безрукие дураки, задавить и то не умеют! — Бог он все видит, ей же завтра к Машеньке нужно. Воспитательница говорит: «Приходила инспекция нас проверять. Дети другие обрадовались, думали их по семьям брать будут, а Маша под кровать залезла, кричит: у меня мамочка есть!» И картинку нарисовала: мамочка, я, Оля, Петя и Миша. А что Петенька умер, она и не знает. И не надо. Ей одно пока надо знать, какая у нее большая семья.

Или имя это такое у Пети несчастное? Старший брат мамин, тоже Петя, ехал на тракторе через речку, триста метров всего до моста не доехал, выпивши был, а лед-то уже весь разморило, в апреле-то месяце, вот он и провалился. Мама очень ее умоляла, чтобы первого внука она Петенькой назвала. А вот и не надо было ее слушаться! А еще у них в Липках, где их школа была, тоже Петр жил, Маврин его фамилия, говорили, он до войны к бабе Гане два раза сватался, так его сын родной зарубил, — на Седьмое ноября из района приехал, сели они выпивать, он и спрашивает отца: почему, говорит, кабанчика, меня не спросясь, зарезали, а отец ему деньги скомкал и прямо в лицо: на, подавись, сучий потрох, а сын обиделся очень: мне не деньги нужны, а уважение. И тоже в лицо ему — топором. Хоронили, так головы и не открывали.

И приметила возле урны бутылку, хоть и в кромешной темноте, — а у нее на это нюх, как у других на грибы, — запрокинула и захлебнулась чем-то сладким, густым — кагором — граммов сто или сто пятьдесят. Бог послал. А иначе хоть не ходи на работу. А теперь вот можно будет и повыбирать. За стакан? за киосками? — извините!

Под мостом постояла в его гудящем, подрагивающем мраке, чтоб немного подсохнуть, и шагнула на эту вечно куда-то текущую площадь из машин, людей и огней, и асфальт, как горячий, как если бы он дымился, жег им пятки, — и все они бегали от залитых сверканием колонн до провалов в земле и обратно, и тащили тележки с вещами, а те застревали в колдобинах, а они все равно их пихали, как в аду, — только разве с собой унесешь-то?.. Ей захотелось им крикнуть: дураки вы смешные какие, как Олечка моя говорит, дебилы нелеченные, остановитесь, подумайте сами, ну на кой вам эта прорвища чемоданов, вы за целую жизнь этих тряпок не сносите! раздайте вы их бедным, бесприютным, чтоб они же вас потом не обчистили, вам же лучше, какие же вы дураки, и сами тоже никогда не воруйте, пожалуйста, я вас очень прошу, — у жены, у подруги, а если даже и у чужого человека, все равно, умоляю вас!

И прислонилась к колонне. Тут и надо стоять. Взъерошила мокрые волосы. Из дверок метро тянуло духом разморенных тел. Стало жарко. Или это вино, как дрова, всю ее протопило. Пирогов бы с черникой, какие мама пекла! А не этих хоть-догов, хоть-не-догов — а и ими бы кто угостил, походила вокруг — что-то некому. И осела на выступ этой самой колонны. А на площадь не надо соваться. Там другие гуляют, которые и помоложе, и подороже, и вообще… Надо только кивнуть им: мол, здесь я, заступила на караул, — если кто будет не по ним, они ей перешлют, и с ментами уж они-то сторгуются! — и помахала Наташке-мамашке, ихней главной — у нее для ментов бумажек этих стотысячных понатыкано по карманам, не сосчитать. И Наташка ей тоже кивнула. Каждый день на работу выходит, как подневольная, — пожалеть ее, бедную, только можно. И укуталась в кофту, и нос в нее сунула для тепла — не сморило бы! — надо работать, надо много и честно работать, — это мама сказала, она вспомнила: ей приснилось сегодня, как они с мамой в болоте по самое горло лежат (точно так же, как в жизни: за Песчанкой, за речкой ихней по большаку фуры бегали, а дорога на повороте плохая, и которая фура переворачивалась, так ее менты сторожили, а песчановские да и липовские тоже, не будь дураки, ближе к ночи залезали в болото и ждали, когда мент отлучится, и тащили мешками, что из фуры-то на дорогу нападало — то конфеты, а которая кофе везла или мыло, или даже консервы), и вот мама во сне говорит ей: «Антося, надо много работать, вот как я, например!» А Тося и спрашивает: «Если ты, мама, так много работала, чего же ты на старости лет в болоте валяешься?» А мама и говорит вдруг: «Дак это я, Антошенька, уже умерла! А ты меня не схоронила, ты же не знала!» — или это ей все сейчас снится? вся продрогла уже в этой хляби-то! — «Мама, а я почему здесь лежу тогда, я-то живая!» — «А ты, доченька, чуда ждешь, как они!» И тогда она обернулась и видит: все болото головами утыкано, как колхозное поле капустой, и все головы эти к небу задраны, а по небу летит как сосиска преогромная или нет, наподобие сникерса, он и есть!.. а болото от его приближения все буквально трясет… И открыла глаза — кто-то дергал ее за плечо — не запылился! Витька, сволочь такая, стоит не качается, и глаза тоже трезвые, злые:

— Ща! Пивка для рывка! Давай в темпе! — и бутылку сует ей. — Ну? По-быстрому!

— Пошел ты! — толкнула его. — Отдавай мои деньга!

А он сгреб ее кофту, она и повисла в ней, как в авоське:

— Встала! Резко! Там мой товарищ — за углом. Ему надо по-быстрому!

Так бы в морду ему и харкнула, собрала всю слюну, но от этого снова затошнило и все кишки, как ногу, свело. А он ее уже за угол тащит. Ему люди, не люди, он же знает, они все равно от хари его лешей шарахнутся.

И поставил ее перед ним. А у друга-то все лицо побритое оказалось — и она этим обнадежилась, даже улыбнулась ему. И пока Витька пиво свое сам стоял выжирал, аккуратно сказала:

— Вы, я вижу, в квартире живете.

— Ну, — как спросил, а не то что ответил.

— У меня время сегодня есть. Даже много его, — и опять ему снизу одним уголком улыбнулась.

А он взял ее за плечо, как за руку, потому что здоровый был очень, и повлек — к троллейбусным остановкам, видимо. И некоторые из девочек обернулись посмотреть, до чего он солидный, выбритый, с паспортом человек. И Наташка-мамашка подмигнула: не забудь, мол, денюжки на сервант. Только это, конечно, навряд ли обломится — это Витька ему еще должен, небось. Но не в деньгах же счастье, правильно, е-мое? — в животе снова сильно стреляло, но культурно, без звука, — так неужели он дома ее не накормит? И увидела хлебный киоск.

— Слышь, тебе хлеба не надо?

А потом остановки и киоски все кончились. И он вел ее переулками, быстро, молча — значит, точно в квартиру, к себе, где и хлеб, и селедочка, и колбаса — у таких, у серьезных, бывает весь холодильник забит по самую морозилку.

— Меня Ща можно звать. Или Тося. А тебя?

— Чего меня звать? Тут я! — и как старой знакомой, крепко сжал ей плечо. И ботинки на нем были модные, на липучках.

— А у тебя душ работает?

— Водкой рот пополощешь, вот и подмылась! — пошутил, и от этого голос у него, как поношенный ворот, весь залоснился и потеплел.

— Не-ет! Мне Олечке еще позвонить! Слышь, а у тебя детки есть?

И внизу живота вдруг как пнули, и ее всю скрутило, а блевать было нечем, только закашлялась тухлым воздухом. И поэтому он ее отпустил. А она уцепилась за мокрое дерево и хватала ртом воздух.

— Такая у меня Оля… хорошая такая девочка, все сама, и братику тоже… и отцу трусики даже стирает! — и не сразу, но вроде как отпустило.

И он тогда ее взял за груди и пожал их немного, и прижался к ней животом. А потом вдруг схватил за плечо и поволок в подворотню, видимо, жил уже прямо тут где-то — и в какой-то подъезд затащил. И зачем-то на лестницу стал заваливать. И тогда она поняла наконец, и пихнула его:

— Не хочу! Я к тебе хочу! — и коленом загородилась от него, и уперлась во что-то — в бутылку в кармане, не моржовый же хрен у него, а такой, как у всех, правильно? — Дай хлебнуть, а? — и ладонью удостоверилась: точно, стекло.

И он без охоты, а все-таки от нее отвалился. Заглушку с бутылочки отодрал, сам стал пить — а чего в чекушке и пить-то? Буквально четыре глотка ей оставил. А она их как только в себя приняла — всё, как клизму ей вставили, поползла на площадку, к мусоропроводу и, как старый баран: бэ-э, бэ-э — всю площадку через рот обдристала. Нижней кофтой утерлась.

— Во дела, да? Надо ехать к тебе. Зубы чистить! — и уже рассмеялась почти, а тут в поясницу вступило — не разогнуться. — Ой, Ты, Господи, прости меня за все сразу!

— Тебя, сука?! Не простит никогда! — подошел, ногой замахнулся, а все-таки пожалел ее, в стену ботинком заехал. — Манда ты брюхатая!

— Я? С чего бы? Нет…

— А сиськи набухшие ни с чего? Жириновский вам скоро покажет, как нашу нацию портить! Всех вас, путанок, стерилизуем!

— Мне помыться бы, и буду стерильная, — ногу его обняла, чтоб не дрался. — Минет тебе сделаю…

А ему, видно, водка в мозги уже шибанула, ботинком ее как пихнет и одним чистым матом туда ее, растуда до седьмого колена, и конец его тоже как прямо от этого распалился, — деток всех ее проклял аж до правнуков, и ей же при этом сует — ведь обидно. И тогда она снова, но уже невзаправду: бэ-э да рэ-э! — теперь не бараном — медведем. И закашлялась, и от этого в самом деле срыгнула немного на штаны ему.

И — как сдуло его. Только за волосы ее схватил и головой — о трубу, о трубу! — но несильно, видимо, и не до крови даже. И как сдуло! Небось, он свой миномет так заряженным и поволок через двор… на руках — мимо-мет свой!

— Витя, слышь? — и от смеха запрокинула голову, и опять тем же местом ударенным — о железо. — Ты меня кинул сегодня, да? А и я тебя кинула! Слышь, Витя? А ты и не знаешь еще! — и опять засмеялась, получилось немного со свистом — из-за щербатого рта.

А узнает, так и последние зубы повыбьет! И пусть. В животе что-то прыгало, как от смеха. Но как будто бы и отдельно. Или билось там, что ли… Если груди набухли, как он говорит, — и пощупала их, вроде правда набухли — это сколько же месяцев может быть? Она Машеньку так вот в подъезде и родила. «Скорая» очень долго не ехала. Люди попались хорошие, вызвали. И тряпок еще нанесли, и одеяльце…

— Вить, а, Вить? Я тебе сына рожу. От хохлов! — и хотела опять хохотнуть, а не вышло: — Вместо Петеньки! Сыночка моего! — и рот ладошкой прикрыла. И в ладонь уже выла негромко, чтобы людей не будить.

А потом прислонилась к шершавой побелке и зевнула. В какой-то квартире заиграли как будто на гитаре… или пластинку поставили… это же дядя Петр, мамин брат, возле ихнего шифоньера — с гармошкой: «А на столе стоит бутылка, полбутылки — виноград. Да прощай, мама, прощай, папа, я уеду в Ленинград!» А мама как будто в окошко к ним заглянула и говорит: «Что же вы дома сидите-то? Людям теперь дозволено летать!» Тося к окошку кинулась, смотрит, небо все, как электроплитка, в огненной спирали, а под нею мама парит в желтом платье: «Это сам Хрущев Никита Сергеевич такой приказ подписал!» — и руками ее к себе манит. И как будто собачка какая-то рядом с ней, пригляделась, а это — их Пират, как очумелый, по небу носится — кругами, кругами. Его баба Ганя неделями с цепи не спускала, говорила: «А чего ему, мышей не ловить!» А Тося тайком бывало его спустит, так уж он носился по стене, по забору — повсюду. И вот высунулась, значит, Тося в окно, чтоб за мамой лететь, а не может. Чувствует, ее кто-то за ноги держит. Оглянулась, а там — дядя Петр, говорит: «Ты, девка, куда это мылишься? Он только мертвым летать разрешил!» А Тося ему: «А как же Гагарин? А Белка и Стрелка?» — «Так они, — говорит, — тоже уже отдуплились!» И как оттолкнет ее на пол, а сам полетел. И сразу маленьким сделался, как младенчик. А мама, такая веселая, в ярком платье, молодая, руки ему навстречу раскрыла, ногами чечетку выбивает и поет что-то, а слов уже не разобрать, потому что голос стал, как у ангелов, звонкий, стеклянный: «Тсинь-тсинь-тсинь!» Как разбитая стеклотара — это в Москве так птицы под утро поют, будто кто стоит под окном и трясет ящиком с боем. А в Песчановке нет, там у каждой птички свой перелив был… И проснулась совсем. Очень ноги замерзли. «А я сидела на диване, вышивала платок Ване, — вот что мама, видимо, пела. — Не дошила пятый номер, и сказали: Ваня помер».

Потянулась с зевком. И вправду уже светало. Дверь где-то хлопнула, и лифт туда побежал. Тридцать тысяч же было вчера… или позавчера? Надо вспомнить — не это, другое, очень важное. Мимо-мет как он нес свой — Витька, сволочь такая, если придет, точно сегодня убьет, — нет, не это… Решила потихоньку подняться посмотреть, может, кто для кошек чего уже вынес. Их в Москве уважают непомерно — и своих, и любых. И одышка взялась непонятно, откуда. И как раз после третьего этажа в пластмассовой банке творожок оказался. Понюхала — вот нисколько незалежалый, и поела его, он еще в молоке был немного разведенный, и выпила.

Жалко, Олечке так и не позвонила, такая она у нее хорошая девочка. Но не это, что-то было вчера поважней. И в карман нижней кофты сунулась, думала денюжка там, а это — жетон от метро. А только кто же его сейчас купит? И пошла вниз, и дальше — через двор. Никого во дворе еще не было, дворник только метлой махал. Он-то точно жетона не купит, куда ему ехать? И под кустик при нем не полезешь. А куст, что обидно, у забора стоял, как специально, высокий и не облетевший совсем. А с других вон деревьев уже сколько листьев нападало. Рано вроде бы… Или, может, пора? Витя правильно говорит, зимовать в Краснодар надо ехать — электричками, чтобы бесплатно. Оторвется он, как же, от своей бизнесменки. И на улицу вышла. И увидела это самое дерево — одно оно было на всю улицу — он ее привалил к нему и говорит… Это он ей сказал что-то важное, этот выбритый. Точно он. Как же вспомнить-то? — и свернула налево, — если он промолчал всю дорогу, чуть плечо ей не вывернул.

А машины вовсю уже ездили. И увидела рядом телефон-автомат. И схватилась за трубку, — если Бог ее слышит сейчас, е-мое, да кого еще Ему слушать, все же спят еще — цифры стала накручивать — одна она Его просит сейчас: ну дай Ты мне с Олечкой поговорить!

«Ой, мамулька моя золотая! Ты знаешь, ты сколько уже не звонила?» — это Олечка скажет, а она ей: «Я, доченька, лечусь. Меня такие врачи хорошие в больнице уколами колют! Я как выпишусь, мы сразу с тобой в парк пойдем. На ракете кататься! Помнишь, как я тебя на ракете катала, а ты маленькая была: на какете какаться! А как Мишенька? Какие он оценки приносит?» Что-то щелкнуло в самом ухе и раздался гудок. И она от волнения вся покрылась, как цыпками, мелким потом.

— Да… Але! — это, видимо, Мишенькин голос был, только хриплый очень, спросонья.

— Але! Это кто говорит?!

И — гудки. Надо было иначе сказать: Мишенька, это я — твоя мама… И ударила трубкой по цифрам, а потом по стеклу. Ведь просила же, Господи, в эту осень, может, первый раз и попросила о чем! И увидела рядом, на полочке очистки от апельсина. Подал, значит, — пусть по-своему, а пожалел. И понюхала их острый запах, и разжевала до кашицы.

— Господи, прости мне все сразу! Я… я лучше! — Если до кашицы, то и не горько совсем. — Ты ведь не знаешь меня! А я лучше! Я очень, например, справедливая, да. И благодарная. Ты мне сделал и я Тебе, только скажи, я, что хочешь — да я в лепешку!

И заплакала. Что она Ему может? Нагнулась, подтянула носки и пошла.

Витька Бога не ставит вот ни в грош. Говорит, для меня бог — это зверь, хоть собака, хоть тигр, да я пауку, говорит, поклоняться готов, вот настолько он лучше человека. Скорей бы, говорит, все люди от нитронной бомбы подохли. И дали бы наконец природе спокойно, великолепно пожить. Такое сказать! А вот придет горячка, и будет с себя червяков-пауков как миленький сбрасывать.

На углу сначала зеленый горел, а когда она подошла, снова красный включили. Если Бог ее любит, — и побежала, даже не успела и загадать, чуть на нее мотоцикл не наехал, в сантиметре одном просвистел, — а дорога широкая, пока добежала до тротуара, запыхалась. Смотрит, крыса стоит, никого не боится. И вот какая же умная тварь: постояла, а как только дали зеленый, стала улицу переходить. Машины стоят перед ней, как навытяжку, а она переходит, — как по-Витькиному уже: все люди, как он говорит, «коллективно самоубились», а эта сволочь гуляет, задавить ее некому. И тогда она руками показывать стала: мол, водитель, давай ее переехай грузовиком! А он свесился к ней из дверки, пожилой такой дядечка:

— Залезай! — говорит, а глаз хитрый.

— Сколько дашь? — к колесу подошла, и не знает, как и быть, а ему уже сзади гудят.

— Не обижу! — руку ей уже высунул. — Ну? Бутылку. Две дам! Ну?

— Нет, — попятилась.

Она вечером лучше пойдет на работу, помоется… Ее Машенька ждет, такая хорошая, умная девочка… А работы, ее вон сколько — невпроворот, руки-ноги пока все целые, правильно?

И пошла, и свернула в какую-то невысокую арку, и по старым кирпичным домам угадала, что здесь где-то ступеньки должны быть в подвал. По листве возле стен походила и нашла. Спустилась по ним и присела-таки наконец возле железной двери. Хорошо-то как, Господи, как хорошо-то! А когда вылезала обратно, и еще лучше сделалось — от сытного и горячего запаха. Побежала на него — прямо тут, за углом оказался фургон с хлебом. Его парень носил на лотках в заднюю дверь магазина. Подошла и прижалась к стене. И стала просто смотреть парню в ноги, ее Витя так научил, — она же не попрошайка, не помоечница, как Леопольд, у нее есть работа, и Машеньке на гостинец останется, и Вите тому же еще бутылку поставит, пусть знает наших! — парень нес уже пятый лоток, просто надо ему на ботинки смотреть, как он, допустим, эту вот самую лужу обходит. Молодой, без усов еще — и как раз возле лужи споткнулся, и две булки упали. И тогда она подошла и сказала:

— Я очень извиняюсь. Я можно одну возьму?

— Да хоть обе! Куда их? — он ведь тоже был рад, что не весь лоток опрокинул.

И она подняла их и потерла о юбку.

Булки были с вареньем, еще теплые. И одну она съела, а вторую понесла через двор в надежде снова проголодаться. И опять услыхала стеклянные эти, утренние голоса, как посуда разбитая, и обернулась на их грохот. В палисаднике возле дома стоял куст, он почти уже облетел… он был весь в воробьях, как в какой-нибудь падалке непопадавшей. Но она не поверила в то, что они так вот могут, и шагнула поближе. И всё, сотня маленьких глоток заткнулась — разом, как один человек. И от этого сделалось тихо и как бы даже прекрасно. Так прекрасно, что не стерпеть:

— Ну-ка пойте, засранцы! — и замахнулась руками. — А я сидела на диване, вышивала платок Ване!

И они все снялись, точно шар, а потом растянулись немного, полетали, так интересно перетекая, как молоко в целлофане, и опустились неподалеку на дерево — тополь. Все сто душ, как одна…

И она отломила от булки и возле тополя им покрошила. А остальное доела, пока шла через двор.

Ее Петя однажды спросил: «Мамочка, а у мушек есть душки?» А она не услышала, говорит: «Тушки?» А он ей: «Нет, душки! Ну… малюсенькие такие душечки. Есть?!»

И опять засаднившим нутром поняла, что должна что-то вспомнить очень важное… нет, что ей нужно поскорее пристроить жетон от метро. И почти побежала, и квартала, наверно, четыре или пять смотрела по всем сторонам, и увидела наконец у ларька двух небритых, в помятых пиджаках мужиков. И без слов подошла и положила жетон на их стол, а они даже бровью не повели. И тогда она отвернулась взять с другого стола стаканчик из белой пластмассы, а когда обернулась обратно, жетона нигде уже не было. И как не было никогда — такие у них были лица. Но она все равно улыбнулась им:

— Извиняюсь, конечно. Не угостите ли?

А они продолжали молчком в себя пиво гнать своими небритыми кадыками. А обратно жетон у них попросить, так они еще так пихнут в грязь!..

Хуже Вити. А может, и точно такие же сволочи. И пошла, никуда не сворачивая, без надежды. А без надежды даже и лучше. И увидела речку, прямо уперлась в нее, в эту самую Яузу-кляузу — а какие еще в Москве речки, других-то, наверно, и нету? А главное, вон и мостик для труб — точно такой же. И опять захотелось до исступления постоять на нем, вниз поглядеть. И пошла. И тогда в животе что-то дернулось, как младенчик. Она вспомнила! Она это и вспомнила, что хотела, а никак не могла: Машин братик. Дерется уже. Мамку пихает. Только, на зиму глядя, куда его? Теперь и не выпьешь — разве можно? Нельзя теперь. Разве самую малость. И на мостик нельзя. А зима придет, как она станет работать? Зато будет Машеньке брат. Чтоб росла не одна, чтоб заботилась, как и Олечка, она вон какая хорошая, трудолюбивая девочка.

И пошла-таки по ступенькам на мост, не спеша, потому что одышка. Забралась на него, вниз сначала боялась смотреть, а потом ничего. Только грязи уж очень много, и стул вон плывет без сиденья, ветки, бутылка пустая, а посередке, как змея, полоса бензиновая играет, как удав, и притягивает глаза. Она летом, когда камни уже насовала по карманам, чтобы броситься, поднялась — не на этот, на точно такой же, — вдруг видит, собака плывет, а луна была яркая, даже шкурку ее разглядела — желтая, как у Пирата. Сама небольшая собачка, а жилистая, плывет и все озирается — берег ищет. А речка-то, Яуза эта, как колодец, — в камне вся до самого верху. А дальше что же? — видимо, еще большая речка, и у той еще большие берега. А собачка, знай себе, лапами перебирает — вот до того ей жить охота. А теперь этот — надо же, как распихался, — Петька, слышь, мамке же больно.

Или лучше пусть Коля… Коляша, слышь? Николай! Ни кола, ни двора. И хотела заплакать, а он ее как пожалел — перестал драться. Тихим сразу сделался, любит мамку, жалеет. Очень ноги озябли, нагнулась, повыше натянула носки, — нельзя ей теперь подмерзать. Коля, слышь, мы с тобой у Гавриловны перезимуем, я заработаю, ты не бойся! И пошла вниз, осторожно, чтобы не оступиться.

А по Яузе к дому и выйдет. Теперь уже точно не заблудится.

 

Есть ли кофе после смерти?

Она вышла из кухни, где варила ему тертый суп, — за солонкой, та осталась в гостиной еще со вчерашнего ужина.

Муж лежал на полу, ногами в прихожую, штанина задралась, и черная вена, как проводка в их первой квартире, ползла по ноге — только в первой квартире, еще с керогазом и наружной проводкой, она и жила — в вене будто бы клокотнуло…

Эту моду он взял себе месяц назад — притворяться, что умирает. Для того, чтоб она от испуга забылась и его позвала или больше того — наклонилась, коснулась. Но сейчас-то об этом было просто смешно говорить.

В первый раз — дети только уехали в Амстердам, значит, был понедельник и конец сентября, солнце грело не жарко, и она задремала на лоджии, когда кошка стала прыгать на ручку двери, чтоб вернуться в квартиру, и этим ее разбудила — в первый раз он сидел на ковре, привалившись спиной к телевизорной тумбочке, и косил в потолок. И она, дернув дверь, закричала: «О… И… Йо!..» Он же выпустил изо рта струйку пены. И, конечно, она испугалась по-настоящему, стало нечем дышать, и рука постепенно, как под наркозом, начала отниматься. И вот тут он закашлялся, старый болван, потому что засунул себе под язык — это надо было додуматься до такого! — обмылок. Он срыгнул его на пол вместе с гречневой кашей, а потом еще долго хрипел и мотал головой, и обвисшая шея в редкой белой щетине сотрясалась, как у синюшной недощипанной куры из московского гастронома. Ей хотелось сказать ему эту странную Сонину фразу: по мощам и елей, но она только фыркнула и вернулась на лоджию, и мурашки опять быстро-быстро забегали по оживавшей руке. В детстве Сонечка тоже имела привычку оставлять за щеками еду и, забывшись в игре, вдруг давилась.

А вторично, дней приблизительно десять спустя, муж пошел еще дальше: уселся в углу душевой со своим причиндалом наружу и сидел так не менее получаса, понимая, что звуки воды, за которую надо платить, — здесь за все, за любое «але, Соня, ты?» вам придется платить — эти звуки заставят ее постучаться, закричать его имя, а потом и посредством ножа откинуть крючок. Но на этот раз номер не вышел! Она встала на стул, разглядела через стекло его позу и как он, ковыряя в носу, выжидательно смотрит на дверь, быстро слезла и отключила горячую. И, конечно, он тут же как миленький выскочил вон, ведь одно воспаление легких он весною уже перенес.

И теперь он разлегся без всяких затей — потому что учел прежний опыт! — стиснув десны, как в судороге, и зачем-то задрав подбородок, может быть, чтобы дряблая шея натянулась и не так ее раздражала. Его мать набивала куриную шейку начинкой из печени и муки, а потом зашивала ее жесткой ниткой десятого номера, которую прямо во время обеда приходилось тащить изо рта и при этом еще размышлять, куда бы ее положить, чтобы свекор и свекровь не сказали потом: «Эту гойку, Иосиф, надо было еще хорошо поискать!» И всегда, как назло, Йося требовал, чтобы шейку клали именно ей, а она была глупой, неиспорченной дурой, и, когда он смотрел в ее рот, напрягая кадык, ей вдруг делалось без причины неловко, и она говорила: «Хочешь? На!» — и несла к нему ложку с этим странным ошметком в пупырчатой кожице, он же мрачно, но как будто и жалобно говорил: «Оближи, сейчас капнет!» — и опять жадно пялился из-под сросшихся на переносице, но тогда еще не лохматых бровей.

А потом пришло время, когда он уже и в постели (как язык не отсох?) попросил ее это — через год с небольшим после свадьбы, когда у них наконец появилась постель. А до этого они спали на двух раскладушках у папиной старшей сестры, головой под роялем, — потому что им отдали именно угол с роялем, на котором учился играть теткин сын, так что днем у них не было даже этого места! — и спустя только год с небольшим, когда Йосин отец, подполковник, получил назначение в Чиатуры, Грузинская ССР, им достались две смежные комнаты на Якиманке и в придачу еще туалет не на улице, как у соседей, а собственный, встроенный тут же, в углу, возле крана с водой. И тогда чуть не в первую ночь он посмел попросить ее это, а она ему твердо сказала: «Ни за что, хоть убей!» Он же выдумал ей это глупое имя «моя рыбонька фиш», а ей, дуре, понравилось — разве можно было предположить, как потом эта рыбонька отзовется? Ей вообще все в нем нравилось: обходительность, рост, манеры, серьезность, из которой подсолнухом вдруг вырастала улыбка в двадцать восемь ядреных зубов, и друзья, очень много надежных товарищей по институту, а потом и по Мосжилстрою, и даже уродство — три покалеченных пальца на левой руке, отчего он казался таким же героем, как папа. А на самом-то деле он был ранен еще по дороге на фронт, эшелон с новобранцами угодил под бомбежку чуть не в ста километрах от линии фронта, но он долгое время это скрывал, он стыдился: у него был товарищ без ноги, на протезе, и еще один, Ваня Лещев, с обожженным лицом. А она-то, дуреха, все первое время прижимала увечную Йосину руку либо к темени, либо к затылку и, зажмурившись, представляла: это папа нашелся, вернулся спустя столько лет и по привычке снова треплет ее, — потому что на ощупь и даже немного на запах Иосиф походил на отца — волосатый, плечистый, высокий, курящий трескучие сигареты через янтарный мундштук. А еще он был старше ее на шесть лет, это тоже в нем импонировало, и немного картавое «эр», и огромные, как у Поля Робсона, губы — все буквально ей в нем подходило, кроме этих стахановских подвигов ночью, как в забое, и особенно днем в выходной, — и поэтому по воскресеньям приходилось все время изыскивать способы проведения времени вне помещения, и она приучила его с коллективом своего ателье выезжать на природу, а зимой на весь день уходить на каток…

И теперь, вспомнив старое, он улегся в дверях из прихожей в гостиную, где лежало вязание, где стоял их единственный телефон, чтоб она не могла его обойти стороной, — чтоб щипнуть ее за ногу или вскинуть подол! И вдруг выдумав, как и на этот раз его можно перехитрить, она крикнула:

— Доктор Ван Берген! Кюнт ю, алстублифт, комен?! — с нарочитым старанием, словно учила слова, и в прихожей, уже надевая попавшийся под руку плащ, по слогам повторила: — Приезжайте! Пожалуйста! Умоляю!

Вызов доктора, ложный, естественно, вызов обошелся бы им в половину всего их пособия! — оглянулась: он продолжал с твердолобым упрямством лежать — ничего, она знала, что через миг он поднимется, нет, он подскочит! — и закрыла на оба замка их стеклянную дверь, и застыла на общем балконе, на который выходили квартиры всего пятого этажа, рассуждая, от кого же звонить, — но, конечно, не доктору! — все сейчас на работе, да и выбор у нее небольшой: югославы из 535-й и турки из трех крайних квартир. Остальные соседи, голландцы, мило с ними здоровались, но глазами кололи, как канцелярскими кнопками объявление: не забудьте, что вы здесь живете на наши налоги! И даже ее красота (Соне крохи достались), красота, подувядшая с возрастом, как картина Вермеера, в мелких трещинках, но от этого еще более завораживающая (их Валерик возил на машине в Гаагу, эта девочка с жемчугом, ее здесь называют голландской Джокондой, только это неправда, она куда лучше Джоконды, и главное — это даже Валерик заметил: «Бабуля, а ты с ней немного похожа». А она закричала: «Просто невероятно! — и стоявшие в зале на нее обернулись. — Это я в школьном театре, в Тобольске, в эвакуации! Дома есть фото, я тебе покажу!») — красота, там, в Москве, заставлявшая даже соседа-пьянчужку замирать: «Королеве виват с миль пардоном!», здесь не значила ничего, здесь на них было словно клеймо — безъязыкие эмигранты, с охотой берущие старые вещи, только неси…

Мысль! Она потеряла ее — мысль о том, что звонить ей придется, очевидно, с четвертого этажа, там жил очень приятный пожилой холостяк Ханс Скулоот или, может быть, Лсоуот, очень вежливый, элегантный, всякий раз возле лифта дающий почувствовать ей — без нажима, одними печальными голубыми глазами и смущенной полуулыбкой — как он ценит ее все еще не отцветшую прелесть. Это слово, верней, сочетание слов вдруг достигло души… Взявшись левой рукой за перильце балкона, она стала дышать, как учил ее доктор Ван Берген: выдох и на четыре секунды задержка дыхания. Неотцветшая, но никому, даже Иосифу не интересная… красота по-голландски — схонгейт, вот чего здесь, пожалуй что, было с излишком — аккуратности и красоты.

Двухэтажные особняки, будто в книжке из детства про пряничный домик, начинались внизу, за фигурной невысокой оградой, и тянулись до самого моря, и при каждой двери было по аккуратному садику, и с другой стороны, под окном, тоже садик, словно комнатка три на четыре, словно все они заслужили уже этот рай на земле. И одной только ей ни за что ни про что этот ад на двоих. Ведь Иосиф мостил в него путь без нее, сам, вдвоем, но с другой — отнимаясь почти целиком, разболелось плечо, и она его стала поглаживать правой рукой.

Он заставил ее кончить курсы и устроиться копировщицей в том же здании, где сидел, — в Мосжилстрое, зароившемся при Хрущеве, как разбуженный улей, — потому что от ревности изнемогал. Потому что на улице не было парня, мужчины, пенсионера в прогулочной сетчатой шляпе, который бы не обернулся ей вслед. Даже выкройки платьев — она шила, конечно, сама, а уж Сонечку обшивала, как куколку, от трусов до пальтишка, — он рассматривал, как какой-то проект, принесенный на подпись. И на каждой примерке присутствовал лично, чтобы вырез на полсантиметра не сделался глубже, чтобы икры оставались снаружи только до середины, а уж как он следил за фасоном чехла под ее креп-жоржетовый сарафан, если б мог, он ее зачехлил бы по подбородок!

Но тогда очень многие жили именно так (как сказал бы Валерик, неактуально, — ведь теперь у них что ни встреча, то акт, познакомились и моментально вступили!), то есть были, конечно, и тогда вертихвостки, и подружка тех лет, чертежница Лиза Первушкина, за один только год поменяла себе трех сожителей, совмещая все эти истории с воспитанием сына и приездами мужа, без звонка, иногда среди ночи — Глеб Петрович мотался на целину, доставляя запчасти. Но как только об этом прослышал Иосиф, он спустил ее с третьего этажа, стиснув Лизину руку до кровоподтека: чтоб она никогда, чтоб забыла дорогу, и на работе, если он вдруг увидит ее рядом с Верочкой, всё — ей хана! И с тех пор поболтать они бегали в туалет и при первой возможности на овощебазу просились поехать вдвоем, чтобы там надышаться гнильем и друг другом, и потом еще в тряском автобусе с полной сумкой отборных огурчиков на коленях хохотать от любой чепухи (жалко, Йося не слышал, как после встречи с любовником Лиза сунула в свое самое интересное место ломтик мыла, предупреждая зачатие, и, конечно, забыла о нем, а когда через день муж вернулся из Казахстана и, естественно, приступил к той же самой долбежке, пена хлынула на постель, как из огнетушителя, Глеб Петрович же очумело взбивал и взбивал ее, обезумев от страсти!). От затылка до пят Лизу портили конопушки, и еще ей в детдоме во время помывки обварили всю грудь кипятком: сторожиха из ковырялок домогалась от Лизы взаимного чувства, а она обо всем рассказала директору, и сторожиху в двадцать четыре часа рассчитали, но в детдоме осталась ее предыдущая пассия, отвечавшая в то злосчастное утро за девчоночью баню.

Может быть, из-за этой увечной груди и огромных, с пятак, конопушек ей и требовалось постоянно себя убеждать, что желаннее, чем она, никого в мире нет.

Красота защищает от подобных сомнений даже в старости. Как сказал ей однажды Гурген Майсурян, красота негасима, красота — это свет, потому-то и проницает тысячелетия, например, Нефертити, отчего остальные герои ее ослепительной жизни бросают в историю только лишь длинные тени. Значит, нужно спуститься сейчас на четвертый этаж, позвонить и увидеть в дверях сероглазую виноватую нежность господина Схулоута! И взбодрить себя ею. Нету лучших зеркал, чем мужские глаза.

Или все-таки постоять подождать, потому что Иосиф, возможно, уже на ногах и теперь одевается, чтобы спешно ретироваться? Тут она его и приветит — только взглядом, конечно. В словах ему было отказано сразу же по приезде, еще в лагере беженцев, и затем все шесть лет он ни разу ни удостоился звука имени даже. Имя — это как звание человека, и оно звучит гордо.

А тогда, в миг их встречи, это было невероятней всего — его имя отца всех народов, от которого благоговенье, мурашки и трепет, — у обычного парня, причем не грузина.

Он увел ее от Сережи Дерюгина, ее друга по сводному хору и катанию на фигурных коньках, вот с катка он ее и увел, и Сережа почти каждый день присылал ей с сестренкой записки. И сначала всего замечательней было то, как Иосиф, мыча, разбирает Сережин, как ниточка в узелках, мелкий почерк и, потея большими руками, вытирает ладони о шикарный двубортный пиджак и широкие с отворотами брюки, и волнуется день ото дня все сильнее, и приносит не только конфеты, но и цветы, и прелестные заграничные ботики на подкладке-шотландке — под предлогом дня Парижской Коммуны и грязи по щиколотку — и читает, читает записки, и уже самолично их рвет, и, срываясь на крик, говорит: почему он целует тебя, как Петрарка Лауру, и что значит вот это, про ночи, которые, как и дни, опустели до малодушного страха кита при виде китобойной флотилии «Слава»! А она отвечала порою не без кокетства и всегда с беззаботным смешком: «Он мальчишка, дурак, губошлеп!» Но когда в день рождения старшей из двух ее теток, Иосиф застал ее в комнате без никого, а Сергей в этот день написал, что безродный обрезанный космополит комсомолке не пара, ей сделалось по-настоящему страшно, потому что Иосиф потребовал адрес подонка, рептилии, вырожденца таким металлическим голосом, словно этот металл уже вставил ему под ребро. И она обняла его и прижала к себе, деревянного, с желваками торчком: «Мы с тобой познакомились только месяц назад! Правда, невероятно?!» Но он сбросил кольцо ее рук: «Дай мне адрес, комсомолочка! Дай его адрес!» И осталось одно — притянуть его шею и толстые губы, и ладони его распустить по себе, точно два утюга на углях. А еще было чувство, как в детстве, когда они ездили с выступлениями по госпиталям, будто в длинном-предлинном стихотворении Симонова есть одно волшебное слово — его надо с особенным чувством и значением произнести, и тогда все солдаты поправятся, продуктовые карточки отоварят опять вместо сахара соевыми конфетами — надо только найти это слово, — и отец им напишет письмо, что он вовсе не пропадал, а был заслан со специальным заданием в самое логово оккупанта.

В узкой теткиной комнате было похожее чувство. Пахло то ли карболкой, то ли ужасом надвигавшегося смертоубийства. И она, отведя от себя его руки, поспешила включить репродуктор — ей казалось, что девушки в первую ночь непременно кричат, — и достала из вазочки ключ, и уверенно заперла дверь. В репродукторе вдохновенно и звонко пели Бунчиков и Нечаев. И потом еще долго, заслышав их заливистые голоса, и особенно песню «Летят перелетные птицы», под которую он снимал с нее фильдеперсовые чулочки, у соседки одолженные на полвечера (а пол вечера-то как раз истекали), снимал и мурлыкал: «А я остаюся с тобою», — и вдруг стал целовать, но не руки, а именно ноги — эта песня и их переливчатые, как перламутр ее броши, голоса — он о брошь укололся и шепнул: «Вот и первая кровь!» — голоса их всегда вызывали в ее памяти смесь неловкости, горделивого счастья и горечи… оттого еще, что соседка пришла за чулочками и стучалась, стучалась, опаздывая на свидание, и пришлось босиком открывать и, поспешно поправив подол, предложить ей к чулочкам и новые ботики. Но наутро она все равно обо всем разболтала младшей тетке, а тетке самой было тридцать четыре и замуж хотелось мучительно. И пошло, и поехало: «Ося, вы ведь любите Верочку, это правда? Конечно, она очень для вас молода и в таком еще ветреном возрасте, вам, наверное, страшно на нее положиться? Вы поэтому медлите с предложением, да?! Я вас так понимаю — мой супруг, он погиб в сорок первом в ополчении, он был тоже еврей!»

А Иосиф не медлил, это Вера сказала ему: «Не сейчас, дай опомниться! Я не готова сейчас ни к чему!» И недели, наверное, три убегала через заднюю дверь ателье, когда ей говорили, что он ее ждет, и просила, чтоб тетка ее не звала к телефону. А тетке только этого и хотелось. Ее шепот был слышен через весь коридор: «Говорю вам, девчонка и ветреница к тому же! — в своих беленьких папильотках, как в веночке фальшивых цветов, понатыканных в ее комнате всюду! — Да, с Сережей, по моим наблюдениям, ходит… нет, я точно не знаю, но, мне кажется, да!»

А она не ходила с Сережей. Но ходила под окнами то Сережи, то Йоси, все пытаясь понять, с кем ей будет в супружестве лучше, пусть хотя бы терпимее. И однажды она позвонила в Сережину дверь, чтоб попробовать то же самое с ним и тогда сделать вывод (как учили их в школе: теория вне живой связи с практикой беспредметна!). Он открыл ей и чуть не умер от счастья, белобрысый, вихрастый, тщедушный, ниже Йоси на две головы, он стоял и не знал, что сказать, и губу закусил, и зажмурился, очевидно, от боли, потому что потом, наконец улыбнувшись, он прижал к губе палец, и на нем отпечатался след. А она почему-то шепнула: «Вот и первая кровь», отчего он немного зарделся. В глубине их огромной квартиры в чьей-то комнате заиграла гармонь, и старуха, должно быть, из бывших, легкой, быстрой походкой пробежала с вонючим горшком, как невеста с букетом, и Сережа сказал: «Я готов отдать жизнь за товарища Сталина и за тебя!»

Почему она вспомнила это? Почему бы не вспомнить и остальное… И решив, что Иосиф не выйдет уже, что он будет упрямо лежать на полу до ее возвращения, — значит, все-таки он не поверил, что ей хватит упрямства и дерзости вызвать врача! — она двинулась дальше, держась за перильце.

Жизнь, конечно же, долготекуща, может быть, даже вялотекуща, а оглянешься и увидишь стремнину, из которой, как неуклюжий медведь, память тащит какую-то мелкую рыбу. Можно будет на ужин запечь ему рыбу и закрыть эту тему. Потому что на ужин полезнее что-нибудь постное, но творог или хлопья в кефире, конечно, уже надоели. И на миг не почувствовав под собою ноги, вдруг споткнулась, — нога отнялась, тоже левая, — хорошо, что рукой она все еще продолжала скользить по перильцу, и поэтому устояла. Ну, конечно — лекарства! Она их забыла принять еще утром, а сейчас было время обеда и второго приема. Впрочем, не возвращаться же было домой, не проучив его, не подняв его с пола остроумно и бесповоротно!.. И она привалилась к перильцу животом и решила опять подышать, как советовал доктор Ван Берген.

Три собаки ей не известной породы, смесь болонки с борзой, будто брызги, летели в три разные стороны, раздирая немолодого мужчину… несмотря на налог — здесь за каждую лишнюю тварь полагается еще больший налог — он был, кажется, горд тем, что может себе их позволить. И позволить им гадить прямо на тротуаре! Сын Ревмиры Абрамовны, Гриша, приезжавший этим летом из Мюнхена, уверял их, что немцы на выгул собак ходят только с совком и специальным пакетом, а Иосиф на это ответил: «Интересно, а что вы хотели? Ваши немцы устроили даже из смерти чистоту и порядок! Вы мне лучше скажите, только без мандермонов, вам не страшно засыпать в одном марш-броске от Дахау?!» — «Не страшнее, чем вам засыпать ниже уровня моря!» — как отрезал, а Йося стиснул пухлые губки и заморгал часто-часто, как делал всегда от обиды. А поскольку на людях она позволяла ему обменяться с ней словом-другим, он сказал ей, но так, чтобы слышал и Гриша: «Вера… видишь ли, Вера, я и раньше тебе говорил, я не раз говорил тебе, если ты это помнишь, конечно (при возможности он всегда повторял ее имя или долго склонял ты, тебя, с жалкой полуулыбкой карауля ответное да, но она не вела даже бровью, и тогда он был вынужден закруглять свой пассаж), говорил, ты, наверно, забыла: наше прошлое этому поколению как реакция атомного распада, поскорей бы его вместе с нами вогнать в саркофаг!»

Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались — вплоть до ехайте в свой Изра’иль! — но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, — это Йосино слово — он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы — восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно — надо срочно закрыть эту тему.

А седьмого июня специально, чтобы им этот день омрачить, Сережа Дерюгин пытался себя заколоть: по примеру какого-то древнеримского стоика он вогнал между досок сарая кавалерийскую дедову саблю и уже на нее начал падать, но в последний момент умирать передумал и неловко рванулся — а все-таки сабля прорвала ему сухожилие левой руки. И рука с этих пор, словно плеть, как повисла, так целую жизнь и висела и, наверно, висит до сих пор, если он еще жив.

Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, — постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, — так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел — дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.

В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» — до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким — если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! — прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, — перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.

Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке — ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» — «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» — «Я сказала: немедленно!» — и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, — как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что — из довоенного детства:

«Если надо, Коккинаки

долетит до Нагасаки

и покажет всем… макаки…

где и как зимуют раки!»

Только вместо «макаки» было японское слово — то ли звание, то ли фамилия.

И от этого глупого четверостишия страшно разволновавшись, она вдруг развернулась и позвонила в квартиру, у которой стояла, потому что голландцы обедают позже, от шести до семи — и уж в это-то время их беспокоить нельзя, не откроют, а если откроют, то посадят в прихожей, сиди дожидайся, пока у них кончится их священное действо, иногда даже происходящее при свечах и под музыку, — но сейчас было около трех, — нет, их не было дома, не открывали. И вздохнув с облегчением оттого, что ее идиотский порыв завершился не мучительным лепетом, а коротким и даже каким-то бодрящим испугом, она сунула руки в карман: если Ханса Схулоута не окажется дома, можно будет ведь позвонить и из автомата. Но в кармане лежала лишь пуговица от серых Йосиных брюк, третий день собиралась пришить ее, но по дому всегда столько дел! И вот тут кто-то щелкнул замком, дверь открылась, на пороге стояла моложавая пенсионерка в ярком брючном костюмчике и перманенте:

— Вы… У вас есть проблемы?

— Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! — так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.

Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.

Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.

После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.

Заглянула хозяйка, спросила, не занят ли телефон, и сама же ответила: если занят, не торопитесь, наберите еще раз, — и исчезла. И она набрала, и звонила так долго, что мертвый бы встал! Это Соня недавно рассказывала, как у них в Амстердаме появилась реклама: на огромном щите нарисована только чашечка кофе и под нею вопрос — «Есть ли кофе после смерти?». Соня месяц под ней проезжала, норовя разгадать, что же это такое, а потом ей сотрудница объяснила: это — реклама одной похоронной компании, у которой пришедшим на панихиду полагается по бесплатной чашечке кофе на человека. И от этого вздрогнув: к чему она вспомнила это? — поняла: потому что хозяйка куда-то ушла… Но, конечно же, не за кофе. Кофе здесь подают лишь заранее приглашенным гостям. Только чашечку кофе и «кук», то есть штучку печенья. А у русских и слова-то нет для печенья, чтоб подать его гостю в одном экземпляре (два печенья у них уже «кукен», то есть два — это много уже!). Вот такой удивительный парадокс: там, в Союзе (теперь говорят, СНГ), — поголовное хлебосольство, а страна погибает от нищеты и разрухи, здесь, в Голландии, наоборот — каждый помнит свой мелочный интерес, но при этом все вместе содержат почти миллион эмигрантов. Йося к этому до сих пор никак не привыкнет: «Небольшая, а главное — без особых амбиций страна! Для чего ей такие излишества?!» А Валерик обычно ему отвечает: «Это — нормы цивилизованной жизни!» Или даже грубее: «Дед, я просто торчу, как вам эти совдепы капитально загрузили мозги!»

В голове пронеслось, а вернее, как будто бы кто-то стоял за спиной и негромко сказал: нарушение мозгового кровообращения… И, наверно, от этого вдруг кольнуло под левой лопаткой. И она набрала телефон в третий раз. Было занято. Занято! Значит, все-таки он поднялся, идиот, артист погорелого театра… и теперь, очевидно, дозванивается до Сони, чтоб спросить, не звонила ли Соня сейчас, — ну конечно же, на работе у Сони был занято тоже! Значит, если сейчас добежать до квартиры и неслышно открыть, его можно застать еще у телефона! Сердце прыгало отвалившимся на ходу колесом — пустяки, это только такихардия — и, поднявшись, почти побежала к двери, но споткнулась о толстый ковер и упала на оба колена, впрочем, тут же дотянулась рукой до квадратного пуфика, подтянула его к себе, оперлась и почти без труда разогнула занывшую поясницу. В пустом коридоре воскликнула: я ухожу, я от вас не звонила, и, увидев хозяйку, появившуюся на крик, уточнила: телефон не ответил, не звонила, спасибо! И как только она ей открыла, опять побежала по лоджии — и всего-то ей было преодолеть пять дверей — у четвертой в ноге будто что-то стрельнуло, и она оступилась, упала на кафель и ударилась чем только можно: локтями, коленями, животом — и заплакала от бессилия и обиды, а потом и от боли, потому что колени и локти засаднили не сразу. Тем не менее нужно было собрать свое тело в пружину, чтоб поднять его, чтоб хотя бы его усадить, — но из этой затеи вышло только лишь то, что она проползла по-пластунски чуть более метра и уже совершенно без сил улеглась под своим же окном, в двух шагах от двери!

Полежала, повыла, вдруг вспомнила, что у Лизы Первушкиной перед инсультом приблизительно с год отнималась нога — очевидно, вот так же… и разрыдалась, и ревела все громче и громче, чтобы Йося услышал, — дебил, или он там включил уже телевизор и теперь ей лежать, как подстреленной утке, пока кто-нибудь из соседей не вернется с работы?! И уже до могильной плиты ей не вспомнить, что было сначала: Сережа пытался себя заколоть или Йося избил его до полусмерти? Нет, конечно, сначала избил, однорукого он бы не тронул. Поощряемый младшей теткой, Сергей стал вести себя бесцеремонно, караулил, звонил, угрожал, что расскажет Иосифу обо всем, что случилось в бараке, — он загнал ее в угол, и она со слезами, обсморкав на каком-то киносеансе свой линялый платочек, а потом и его накрахмаленный белый платок, рассказала Иосифу, что Дерюгин пытался ее изнасиловать поздно вечером на раскройном столе в ателье… В этот день были выборы судей. И у них на участке, в женской школе номер сто девятнадцать, бесплатно крутили еще довоенные фильмы, проецируя их на бугристую штукатурку физкультурного зала, а на лавках сидели мальчишки, грызли семечки, и весь пол был, как будто в опилках, в мягких, хрумких скорлупках, и она в темноте поскользнулась на них, когда он потащил ее к выходу в середине сеанса. И она из-за этого не успела ему досказать, а при свете уже не смогла, что-де младшая тетка всю эту историю знала, но поила Дерюгина чаем вот буквально вчера. Это было почти нестерпимо — жить, зависеть и видеть, как младшая тетка все настойчивей подбивает под Иосифа клинья, а на Первое мая, выпив на брудершафт по стакану портвейна, она просто полезла с ним целоваться! И Иосиф ведь тоже отнимать от нее своих пухленьких губ не спешил. А потом во хмелю он читал им из Эдуарда Багрицкого, которого в эти годы боготворил, он читал битый час, а засела, сжав горло, как пуля, отравленная кураре, лишь одна непонятная фраза: от черного хлеба и верной жены мы бледною немочью заражены…

Это было эпиграфом, или лучше сказать, эпитафией ее жизни, но по молодости ей показалось, что она без труда все устроит по-своему — навсегда, до березки… И огромным усилием воли повернув себя набок, подтянула колени под самый живот, оттолкнулась от пола руками и все-таки села. И спиной привалилась к стене, и увидела с невероятной отчетливостью, как, наверное, можно увидеть лишь перед смертью, — нет, неправда, перед смертью всегда вспоминается самое раннее детство — а она же увидела год пятьдесят, приблизительно, пятый: переполненная электричка из Голицыно, куда Сонины ясельки выезжали на лето; они с Йосей в проходе, в обнимку, впритирку, эта близость не тел, а костей уже, как в могиле, ужасает и тем еще, что незаполненным оказалось теперь почти целое воскресенье, — к детям их не пустили, сказали, ветрянка, территория на карантине, а уборщица проговорилась, что двух мальчиков увезли с подозрением на менингит, — его пот пахнет жженными спичками и глицерином, его плоть, дай ей волю, еще миг и пронзит ей живот, и она говорит, чтоб его ужаснуть, чтоб его осадить: «Я повешусь, если с Сонечкой что-то случится!» — а он языком, как собака, проводит по ее переносице, а потом над губой, собирая в себя ее капельки пота, и, должно быть, от этого его голос теряет упругость и течет, словно лава, прямо ей в ухо: «Только ты! Даже Сонька — моя звездочка — это другое!» — «Мне же жарко!» — «А ты — это солнце! И вся жизнь от тебя!» — «Хоть на чуточку отодвинься!» — «Моя Вера и жизнь!»

Он душил ее этой любовью столько лет, и чем чаще она говорила ему: отодвинься, — тем сильнее душил.

И когда появилась та женщина как знакомая Вани Лещева на каком-то из Йосиных дней рождений, очевидно, на сорокалетии, — потому что народу собралось — у соседей одалживали столы, — некрасивая, длинноносая и костлявая, с вызывающе модным начесом волос, в общем, Ване с его обожженным лицом даже очень под стать, — ничего же решительно не предвещало!.. Унитаз в этот день, как назло, засорился, — дом уже одряхлел и, как старый курильщик мокротой, все чаще и чаще давился дерьмом — и Иосиф с фонариком целый вечер по двое, по трое провожал гостей до уборной на заднем дворе… А потом они все приносили на обуви хлорку, и коврик в прихожей еще долгое время вонял. С этой женщиной, с Аллой, Иосиф ушел почему-то вдвоем, и пропал в непроглядных октябрьских потемках, и спустя чуть не сорок минут возвратился со счастливым, разгоряченным лицом. Ваня был уже пьян, он лишь весело рявкнул: «А привет от красотки-параши?! Не слышу!», растревожив своим трубным басом фужеры из чешского хрусталя, уже собранные на подносе, и вот этот-то перезвон и привел всех в волнение, поднялся страшный ор, все хотели, чтобы фужеры непременно звенели и от их голосов… И тогда эта женщина, Алла, чуть не по головам, пробирается к фортепьяно, безошибочно и беспардонно берет несколько громких аккордов, воцаряется тишина, а она все колотит по клавиатуре, и хрусталь наконец отвечает на эту ее канонаду. Все в восторге, и, кажется, только лишь Вера замечает, как хищно стучали по клавишам ее длинные ногти и как много зубов в этом маленьком ротике, расползающемся в победной улыбке. А когда эта женщина вдруг решает еще и попеть, Вера ставит пластинку и велит отодвинуть столы, и танцует с Иосифом их классический номер — слоу-фокс, танец с множеством выпадов, требующих от партнеров безукоризненной слаженности движений, и все смотрят опять на нее, на красавицу в пышной, присборенной юбке с нарочито широким, зауженным поясом, потому что Иосиф следит за фасонами ее платьев уже без прежнего рвения, ему нравится обладать красотой, на которую жадно засматриваются другие, — а они только это и делают. И от этого снова так хорошо и так весело, так уверенно и беззаботно, что унылая, худосочная женщина, приобнявшая пьяного Ваню на стуле в углу, исчезает из вида, а потом и из памяти навсегда… А спустя девять лет вдруг приходит и говорит: «Вера… Вера Викентьевна, вы должны меня тоже понять!»

И почувствовав, как в ноге снова теплится жизнь и каким лютым холодом тянет от пола, ей не сразу, но удается скинуть туфлю и каблуком, уже плачущим по набойке, постучаться в окно — он, конечно, услышит, если он сейчас в спальне: преспокойно лежит себе там и читает — только вот не разбить бы стекло! — этот грохот нельзя не расслышать. Ее отчим сапожником не был — для чего она вспомнила этого человека? этак можно добраться до самого-самого раннего детства и не встать! — отчим был недомерком с короткими пухлыми ручками, всю войну их в Тобольске кормившими, он сапожничал, плотничал, ремонтировал электрические приборы, часы, репродукторы, а вообще он работал на оборонном заводе и стоял за токарным станком, как какой-нибудь школьник, на ящике, все соседи его называли Кургузым, а она про себя, как московского клоуна, — Карандашом.

И опять застучав каблуком о стекло, чтоб отбиться от этих ненужных воспоминаний, она крикнула: «Йося же! Иосиф!» — впервые за все эти долгие годы себе изменив, потому что ей вдруг померещилось, что ее подзывает с того света Кургузый своей гаденькой, сладкой ухмылочкой. Когда матери не было в доме, он всегда ей сначала как будто подмигивал: «Ты читай, ты учись, — и, усевшись впритирку на тахте или лавке, облеплял ее утюжищами рук. — А я так… я минутку-другую сосну!» А ей было всего-то двенадцать годочков, и ведь руки его не блудили, а словно бы отдыхали, да и сам он, все теснее ее обнимая, будто тоже дремал, и он сшил для нее из огромных солдатских сапог аккуратненькие сапожки, но в распутицу даже они застревали в грязи, и тогда он носил ее в школу на закорках, хотя перед этим всю ночь отстоял за токарным станком, — ее бедной, кудрявой головке с этим было не совладать, но вся кожа ее начинала зудеть и душа разрываться, когда мама набрасывала платок, чтобы выйти из дома, — и весь день уходил на мучительный, отупляющий страх, на выдумывание предлога засидеться у Поли, у Зины, у учительницы французского языка Марты Львовны… Но ужасней всего было то, что она ненавидела не его, перед ним был лишь страх — нет, она ненавидела мать. Потому что отец не погиб, потому что один лишь отец обнимал Веру так, что весь мир становился нестрашным, а еще он играл на рояле и носил ее на демонстрацию на плечах, но не так, как Кургузый, кряхтя и потея, а легко — он бросал ее в самое небо, и она была птицей, а потом он ловил ее и целовал, он был ей, как утес, как Папанин, как полярная станция в бесприютном, бушующем океане. А Кургузый — как камень за пазухой, он всегда тянул вниз, даже если хотел ей польстить — например: «Мать, а брови у Верки, что вожжи, будут борзо парней погонять!» А без матери он обнимал ее за плечо и коленки: «Распустила змеюк своих подколодных! Не боишься, что уползут?» И однажды, когда все заснули, Вера встала, чтоб сбрить себе брови, вышла в сени, нашла его зеркальце, безопасную бритву в грязно-белых разводах. Ей нисколечко не было жалко бровей, но из бритвы торчали его рыжеватые волоски и, увидев их близко, она отшвырнула станок — с мелкой-мелкой насечкой на рукоятке.

Что же это полезло-то вдруг, точно черти из преисподней, — пальцы вспомнили, будто потрогали, эти густые бороздки — не иначе как перед смертью — только кукиш им всем, она еще всласть поживет! Не для этого Йося был вывезен ею сюда, чтобы вдруг ни за что ни про что успокоиться на необъятной груди у Ревмиры или той же Юдифи Григорьевны, гонористой, как баба на чайнике, кандидатши наук, в свои семьдесят семь оседлавшей велосипед и осилившей даже этот злосчастный голландский!.. Да и что же он сможет теперь — облепить их ручищами и засопеть, как Кургузый?

Не любили — вот в чем было дело! — они все никогда ее не любили и поэтому предавали: та же мать, отпустившая Веру в сорок пятом году, ведь совсем еще девочкой, к сестрам мужа, в Москву для того, чтоб ей было сподручней караулить своего недомерка, заведшего шашни с семнадцатилетней соседкой, — в самом деле, зачем ей нужна была дочка, когда в животе у нее уже ерзал кургузый сынок? Или младшая тетка — как только на горизонте появился Иосиф, в одночасье забыла про всю безоглядную Верину дружбу, обожание, детскую жажду повторять за ней каждый жест, и манеру припудривать носик так легко и стремительно, будто ты всего-навсего хочешь смахнуть с него пыль, и красивые непонятные фразы («очевидно, вам это побластилось!», или «я — шарабан на одном колесе, я — это непредсказуемость!», и всегда и повсюду уместное «воленс-ноленс»), чтобы стать наконец независимой, женственной, сильной, красивой — то есть вылитой папиной младшей сестрой, а не маминым жалким, малокультурным отбросом! А теперь еще Соня… Но безнаказанным, к счастью, ничего в этой жизни не остается — тетка так и скончалась единожды вдовой и бездетной под присмотром племянника, сторожившего не одинокую женщину от возможных напастей и хворей, а квадратные метры — от ее долгожительства. Потому что ведь до сих пор неизвестно, кто толкнул ее, бедную, в переходе метро, отчего она, собственно, и умерла меньше чем через месяц после выписки из больницы с переломом руки и, что самое страшное, — шейки бедра.

А теперь еще Соня, и это больнее всего, — дочь, которая знает фактически всю подноготную ее жизни, не моргнув, заявляет: «Почему ты не можешь дать отцу по-человечески умереть?» Будто он умирает, а не ест и не пьет в свое полное удовольствие, и не дышит, гуляя по набережной, прибоем, насыщенным йодом, и не плавает вместе с Юдифью Григорьевной каждый четверг по бесплатному абонементу в бассейне! Вот в Москве бы он точно давно окочурился от загазованности, нитратов, неподвижного образа жизни и звонков этой женщины: «Машка хочет с тобой повидаться!»

Из-за этой-то Маши, тогда еще бывшей в проекте, ей все и открылось. Потому что до этого он умудрялся свои кобелиные подвиги мастерски камуфлировать то под внеплановый курс для студентов-заочников, то под халтуру для «мос-шмос-проекта» — и что самое странное, эти левые деньги он исправно ей приносил, и у них наконец появилась возможность строить Сонечке кооператив, — а его неособая рьяность в постели, Боже мой, это все было так объяснимо и возрастом, и сверхурочной работой, и, что самое главное, — уж таким долгожданным совпадением их темпераментов, а потому появление этой женщины с пузом наперевес поначалу лишило ее дара речи. Был, наверно, сентябрь. Вера только что притащила из овощного огромный арбуз и помыла его, когда в дверь позвонили. Удивительно, но она ее сразу узнала и как будто бы даже услышала этот вульгарный клокочущий цокот ногтей о клавиши их фортепьяно.

А потом эта женщина попросила разрешить ей войти, потому что врачи обнаружили у нее порок сердца, ха-ха (она так и сказала: «ха-ха, с опозданием в целую жизнь!»), и теперь, так сказать, у черты реверансы по меньшей мере нелепы: одним словом, ребенок, который родится от Оси, — и сначала кольнуло лишь имя, почему она тоже зовет его Осей, как и младшая тетка? — он не должен остаться сироткой, надрывающим криком пупковую грыжу в доме малютки, у него есть отец. И у Веры — она в это время брала ее куртку из замши цвета беж — очень искренне вырвалось: «Ну а мы тут при чем?» И тогда эта женщина уже в кухне, специально став боком к окну, чтобы свет подчеркнул ее брюхо, все опять повторила, без единой слезинки, со своим идиотским «ха-ха» и настырной оглядкой на нож — нож торчал из арбуза — и поэтому Вере пришлось стать к арбузу спиной, а слова, как снаряды, пролежавшие под землей всю войну, проржавевшие насквозь, казалось, уже безвозвратно истлевшие, вдруг рванули и разом накрыли обеих: «Акстись! Где Иосиф, а где твоя дырка, в которую, может быть, каждый совался, кому не противно, а мой Йося — брезгун!» И еще в том же духе про бэ и про пэ — все дословно, что уцелело от маминых стычек в Тобольске, с их гулящей семнадцатилетней соседкой, — даже больше того: захотелось, как мама, схватить эту дуру за черные лохмы и как следует оттаскать… А она, эта дрянь, вдруг сверкнула фиксатой улыбкой: «Я хормейстер, работаю в Доме культуры при Литейном заводе и еще в ПТУ, но такого заборного… извините, забористого словаря я давно не слыхала!» — «От какого нагуляла, к тому и иди!» — «Ну так вот. Чтоб возникла какая-то ясность! Ося вас называет отмороженной рыбонькой фиш! А меня…» — «Недощипанной куропаткой на вертеле?!» — «Может быть! Потому что мне нравится жариться. И ему это нравится делать со мной!» — «Вон отсюда!» — «Послушайте, Вера! С этим трудно смириться только в первые несколько лет. А потом привыкаешь! Мы обе нужны ему. Обе-две!» — «Все сказала?!» — «Это будет сестра или брат вашей Сони, если вдруг я умру…» — «Ну а если ты вдруг, как назло, не умрешь?» И тогда эта женщина очень ловко ее обошла и буквально впритык оказалась к арбузу с ножом. И от страха — а что же ей было подумать еще? — Вера крикнула: «Люди! Соседи! Кто-нибудь! Помогите!» — и впилась в ее худосочную руку. А эта бесстыжая дрянь преспокойно осклабилась: «Не волнуйтесь! Ха-ха, вы какая смешная! Я смотрю на арбуз — очень хочется! До сумасшествия! Извините! Не дадите кусочек?» И чтоб первой схватиться за нож и при этом опять не попасть в идиотское положение, ей пришлось уступить и отрезать ломоть, а отрезав, смотреть, как она не спеша уминает его переспелую темно-красную мякоть, как собака послед, и свирепо молчать: «Я тогда еще, на Якиманке, поняла, что ты сучка. И что течка у тебя круглый год!» — припася эту фразу под самый конец, Вера крикнула ей уже в коридоре, в сутулую спину — ведь ни кожи, ни рожи в ней не было, только когти и зубы.

И сейчас, если встать, — потому что в ноге наконец появилось тепло и осталось ее лишь как следует помассировать, — если встать и дойти до него и спросить: ты мне можешь сказать, может быть, у нее это место было намазано медом, что в ней было такого, чтобы всю мою благородную, честную жизнь, целиком, безвозвратно загубленную на тебя и ребенка, — что я видела, кроме работы, готовки и стирки? а ушла я с работы в расцвете своей красоты не из лени, а потому что ты, как безумный, меня ревновал! — чтобы всю мою жизнь превратить в шарабан на одном колесе, — просто по-человечески интересно, что он сможет ответить! Ведь ни разу за все эти двадцать два года он ни словом об этой женщине и об этом ребенке не обмолвился — он избрал себе тактику страуса. Поначалу он говорил: «Эта тема не может быть поводом для обсуждения», а потом еще резче: «Опять разговор в пользу бедных!» — и по-прежнему допоздна пропадал на каких-то халтурах и исправно приносил за них деньги, и вообще делал все, как всегда, но теперь было чувство, что деньги он предварительно располовинил, и что к Соне любовь половинит, и все мысли и чувства, и себя самого тоже делит на два, если не на четыре. И, конечно же, о совместной постели уже не могло быть и речи, а когда он однажды ни с того ни с сего ее обнял — она что-то вязала на диване в гостиной — кожа вдруг зазудела, душа заметалась, как в Тобольске, когда матери не было рядом, чтоб ее от него защитить, мать давно умерла, это был не Кургузый, но он пах точно так же, и ладонями прожигал точно так же, как горчичниками, насквозь — и она разрыдалась и уронила носок, который вязала для фронта, то есть в ней окончательно все перепуталось, и она испугалась, что может лишиться рассудка. А Йося сказал: «Ну прости, ну не буду! Мне просто ужасно тебя не хватает!» Когда же она, отревев, подошла к нему в кухне и тихо, чтоб не слышала Соня, спросила: «Я правильно поняла? У тебя с этой женщиной всё?!» — он вообще ничего не ответил и жевал бутерброд с колбасой, и смотрел на окно с таким отрешенно-сосредоточенным видом, будто там, в темноте, можно было увидеть еще что-нибудь, кроме капель дождя на стекле.

А потом был момент, когда Соня переехала с мужем в наконец-то достроенный ЖСК, а Валерик какое-то время еще оставался у них, пока оформлялись все справки для ясель, — и, оставшись вдвоем в опустевшей квартире с годовалым ребенком, похожим на Соню, как две капли воды, они оба, как в пропасть, обрушились в счастье — так казалось, оттого что без всякой причины он принес ей пионы и позвал ее в клуб под названием «Красный текстильщик», расположенный прямо на Якиманке, на тогда очень модного (потому что по клубам идущего, потому что опала всегда была в моде) режиссера Тарковского, и она уложила ребенка, и, когда он заснул, осторожно накрыла газетой торшер, как когда-то для маленькой Сони, чтобы свет, если мальчик проснется, был неярким, но все-таки был, — и они целовались, как ненормальные, в лифте, а потом и на киносеансе, в последнем ряду, потому что кино оказалось претенциозным и скучным, хотя Йося как будто бы что-то в нем понял и на обратном пути декламировал Пастернака, которого в эти годы боготворил:

«И сады, и пруды, и ограды,

и кипящее белыми воплями

мирозданье — лишь страсти разряды,

человеческим сердцем накопленной»,-

уверяя ее, будто фильм был про это, про неразрывную смычку миропорядка и каждого человека. И еще он читал (а она потом нашла эти строчки в библиотеке и от счастья их заучила):

«Не знаю, решеналь

загадка зги загробной,

но жизнь, как тишина

осенняя, — подробна».

И тогда же в библиотеке ей открылось, как тайная дверца за нарисованным очагом открывается всем дожившим до возраста папы Карло, ей открылось: подробности — это то, что она и творила всю жизнь, — чисто вымытый пол, суп, который Иосиф ест молча, поспешно, не отрываясь, или тютелька в тютельку, по фигуре посаженный силуэт, или стрелки отутюженных брюк, от которых исходит сияние, или фаршмак — его мама ее научила готовить фаршмак, но потом говорила: «Учитесь у Веры, у меня так и близко не получается!» Потому что фаршмак у нее серебрился, как море после заката, и соленой волной сам таял на языке.

Целый месяц она вылезала из кожи, — это было как сон, это было куда как прекрасней скороспелых объятий их медовой недели в Ливадии, а еще это было таким долгожданным воцарением справедливости. И, конечно, она не могла не позвать к себе младшую тетку, про раздрай в их семье по каким-то нюансам догадавшуюся, — и устроила пир со своим знаменитым мясным пирогом и семикоржевым наполеоном, потому что как раз очень кстати подоспело восьмое июня, годовщина их свадьбы. И весь вечер тетка хитренько улыбалась и шамкала неудачно посаженной челюстью: «Мне не бластится? Что это с вами, милые детки?» — а они, как влюбленные голубки, так и жались друг к другу, а потом зазвонил телефон, Йося бросился в кухню, и они услыхали ладонью пригашенный шепот: «Краснодарским? Еще раз вагон!» — и от этого тетка моментально приободрилась: «Вы кого-нибудь ждете с Кубани? Нет, не ждете? — и жеманно вздохнула: — Мы созданы из вещества того же, что наши сны! Как сказал Шекспир!» И вот этого Вера уже никогда не смогла ей простить. И отрезала, как при раскрое, бесповоротно! А не то бы жила еще младшая тетка, может быть, до сих пор, опекай ее Вера, а не корыстный племянник от старшей сестры — но мы сами неумолимо выбираем свой финиш, а порою и самый финал, пусть того и не ведая. И Иосиф свой окончательный выбор тоже сделал в тот достопамятный вечер восьмого июня, а наутро его окончательно подтвердил, встав, побрившись, одевшись, как на работу, взяв портфель и — поехав на Казанский вокзал к поезду из Краснодара… Вера бросилась следом на такси и увидела на перроне загоревшую, но от этого еще более крупно-зубую Аллу с пухлой девочкой на руках и его, возвышавшегося над толпой, как верблюда, в их бессчетной поклаже.

Возвратившись в то утро с вокзала, Вера сразу же позвонила Гургену Арменовичу, чтоб сказать ему: «Я согласна… Если вы меня еще любите, я согласна стать вашей женой!» Но Гурген оказался в больнице, сын сказал: «А вы разве не знаете? Он лежит там четвертый месяц!» И она разревелась, вдруг поняв, что Гургену давно уже за шестьдесят и что он, вероятней всего, умирает, и ей некуда деться, она никому не нужна, только Соне по выходным — как бесплатная нянька, и, рыдая, каталась по паласу в гостиной, и в неистовстве даже задела сервант, и два чешских фужера — когда-то на Якиманке так предательски зазвеневшие в унисон с этой дрянью, — вдруг упали на стеклянную полку, один раскололся — и она поднялась, чтоб разбить остальные, но раздался звонок телефона, и Иосиф спросил: как она себя чувствует, не звонила ли Соня, что купить по дороге домой, и как страшную радость сообщил, что он выиграл на работе талон на покупку электрической мясорубки… А она закричала: «Запомни! Если ты к ней уйдешь, ты уже никогда не увидишь ни Сони, ни внука, ни дачи! Ничего! Я тебе гарантирую!» — хотя кто бы и как бы мог это ему запретить?.. Но он клюнул, он все-таки клюнул на это уловку. А теперь он, несчастный, лежит на полу и гадает: за что ему это? и вообще разве можно понять этих женщин, вырывали его друг у дружки, как тряпичную куклу, да и бросили на пол! — та же Алла, которая ни с того ни сего вышла замуж и его моментально перечеркнула, а вот он ее нет. До сих пор еще нет! Третий год запирается с Соней на кухне: «Суфчик, а как бы мне все-таки съездить в Москву? Перед смертью бы надо». Интересно, а что ему может быть надо в Москве, где стреляют в подъездах, а раздевают уже в подворотнях, и ребенку понятно, ему надо опять эту женщину. И вот это уже ни в какие ворота!

Потянуло как будто бы с моря — солоноватой прохладой. Значит, ветер сменил направление, и начнутся дожди. А в конце октября так задует, что не только Юдифь Григорьевна, но и сами голландцы не отважатся сесть на велосипеды, так задует — из дома не выйдешь. А Иосиф не может, чтоб не выйти из дома, и от этой насильной отсидки и от жуткого воя за необъятными окнами он ужасно тоскует и меряет комнату, будто шахматный слон. Если б он не сутулился, он до сих пор был бы видным мужчиной. Но Гурген Майсурян был и выше, и в целом красивей… И, наверное, зря она не решилась это сделать с Гургеном ни тогда, ни потом — чтоб ни с чем не сравнимое чудо обладания ее свежестью и красотой, низведенное Йосей до обыденной схватки в забое с упрямой породой, снова стало блаженством — пускай для другого мужчины, Боже мой, они все только лишь зеркала!

А тем более, как потом оказалось, что один лишь Гурген и любил ее по-настоящему, потому что пронес это чувство через целую жизнь: лет, наверное, двадцать, если не все двадцать пять, он звонил дважды в год, чтоб поздравить ее с днем рождения и Новым годом, — просто так, беззаветно, давно уже ни на что не надеясь! И лишь раз намекнул, а вернее, сказал со значением в голосе, что жена у него умерла…

Он пришел в Мосжилстрой из ЦНИИЭП жилища, где был крупным начальником, но позволил себе на собрании заявление, не совпавшее с линией партии, и поэтому поначалу его все сторонились, кроме Лизы Первушкиной, почти сразу отметившей его зрелую, с проседью красоту. Но влюбился он в Веру и, минуя непосредственное начальство, шел за кальками прямо к ней — с совершено потерянным взглядом, а когда ее видел в столовой, брал стаканчик с бумагой, нарезанной вместо салфеток, и пытался его пригубить, воображая, что это компот. Удивительнее же всего было то, что какие-то токи, которые он источал, постепенно заставили и ее волноваться в ответ, и ему уже было достаточно промелькнуть в самом дальнем конце коридора или кашлянуть за закрытою дверью курилки, чтобы сердце у Веры упало в какую-то сладкую жуть и все мысли и тело еще целый час пребывали в блаженном беспамятстве, а потом уже два часа, а потом уже целые сутки — надо было лишь утром подняться к нему на этаж и, сославшись на мелкий масштаб, что-нибудь уточнить в чертеже… Это длилось, наверно, с полгода — переглядка, вопросы сначала впопад, а потом уже и невпопад, мимолетные рукопожатия на каких-то собраниях или в лифте, если он набивался битком, а потом и объятие в коридоре в день полета Гагарина — но тогда ведь и незнакомые люди целовались друг с другом на улицах… А когда наконец они встретились на разборке гнилого картофеля, то Гурген просто взял ее за руку и повел за какие-то ящики — и она ведь пошла за ним, как во сне, крепко сжав его пальцы, что дало ему повод в благоговейном молчании исцеловать ее кисть, и ладонь, и запястье, и потом уже совершенно подранено простонать: «Я… я больше так не могу!» — «Что, Гурген? Что вы больше не можете?» — «Жить от взгляда до взгляда! Ты сидела с ребенком на прошлой неделе… И я думал, я не доживу!» — «Почему? До чего вы не доживете?» — а в ответ ей хотелось услышать что-нибудь по-восточному пышное и изысканное, как персидский ковер, а еще безнадежно-печальное, как зурна, ведь женатый мужчина, отец трех детей не имеет морального права изъясняться иначе. Он же вдруг ее смял, утопил в поцелуях, мокрогубых, тягучих, ишачьих, отвратительных, удивительных, он прижался к ней всем своим изнемогающим телом, как Иосиф, как в бараке Сережа Дерюгин — и тогда уж она закричала: «Как вы смеете?! Я не давала вам оснований…» — «Нет, конечно, ты не давала…» — «Прекратите мне тыкать! Если вас исключили из партии, это не повод для вседозволенности!» — и толкнув его, ей казалось, несильно, но он сверзился в кучу ботвы, побежала к своим, и достала из сумочки зеркальце, чтоб поправить прическу, — и тогда поползли уже слухи и на той же неделе достигли Иосифа. Дома вышел скандал, впрочем, Вера с таким искренним недоумением все отрицала, что поверила и сама в то, что этот пошляк ей не может быть интересен. А наутро, столкнувшись с ним в лифте, ощутила такую тоску, беспредельность которой ее ужаснула.

И с тех пор она стала ходить на работу с английской булавкой в кармане, и, когда он входил к ней за кальками или же ей самой вдруг хотелось немедленно отыскать его, где бы он ни был и, уткнувшись в плечо, прошептать: «Я, наверно, люблю вас!» — Вера тут же вонзала булавку в подушечку безымянного, бесполезного пальца… Но потом даже это не могло удержать ее в рамках приличий, и она попросила Первушкину завести с ним интрижку — на глазах у Иосифа, на глазах у всего Мосжилстроя, чтоб убить сразу нескольких зайцев, а Первушкиной только этого и хотелось, и она где-то с месяц вертела перед Гургеном хвостом, и все плакалась Вере, что зачем-то им увлеклась, а ему хоть бы хны, — и тогда они с Верой придумали как бы случайно облить ему тушью костюм, для того чтобы Лиза могла затащить его в гости, а жила она через дорогу. И когда наконец двадцать третьего сентября все совпало: за пятнадцать минут до обеда он зашел к ним за кальками и на миг отвернулся, — Вера быстро и незаметно метнула ему под колено заряженный тушью рейсфедер. И тогда уже Лиза взяла его в оборот, и они удалились, а Вера весь обеденный перерыв прошаталась по магазинам, с обмирающим сердцем гадая: если очередь в винный отдел, значит, «да», он падет, если же в гастрономе дают колбасу — значит, «нет», Лиза зря перед ним калбасится, если очередь в «Обувь» — тем более «нет», Лиза зря протирает подметки, и так далее — и везде выходило надежное, твердое «нет». Наконец с опозданием в двадцать минут, вся сияя улыбкой и чертовой прорвой своих конопушек, появилась Первушкина, обняла, прошептала, дыхнув перегаром: «Рапортую! Задание Родины выполнила!» — и пошла по проходу, играя своим непомерно расклешенным подолом… А у Веры тогда в первый раз заметались перед глазами какие-то черные точки (в двадцать девять-то лет, а диагноз поставили только в тридцать четыре: внутричерепное давление!), и она поплелась в этой черной метели в туалет и немного поплакала там, а потом, отпросившись с работы, как будто бы с острой болью к зубному врачу, — наревелась уже от души на задней площадке трамвая. А тем временем Йося, узнав, что она отпросилась, побежал в поликлинику, на работу, обратно к дантисту… и уже лишь под вечер нашел ее с Сонечкой во дворе, и устроил безумную сцену при всех, при ребенке, потому что от ревности он обычно не помнил себя, — и назавтра же Вера по его настоянию подала заявление об уходе, подала с упоением: пусть Майсурян до конца своих дней не увидит уже ничего, кроме розовых рубчиков и конопушек!

Потянуло как будто газом. Впрочем, нет: только что было слышно, как внизу парковалась машина — если кто-то приехал к ним, на пятый этаж, он поможет ей встать! — но машины здесь, можно сказать, что не пахнут, и вода здесь такая, хоть пей из-под крана, потому что они пропускают ее через дюны, уникальный естественный фильтр… Суп — она ведь не выключила конфорку — и он вылился на огонь. Это был, без сомнения, газ! Что же он там лежит и не слышит, как пахнет? Значит, он не лежит, он читает на лоджии, выпустил кошку и уселся с ней в кресле — завел себе моду на старости лет, это две волонтерки, две старые грымзы от безделия принесли ему Библию, и теперь он в ней ищет, как он внуку однажды сказал, «объяснение смысла многовековых страданий евреев». Но она-то не дура, она подсмотрела, чему объяснения он там ищет: сколько жен и наложниц было у Авраама, у Исаака, у Соломона, — Боже мой, он сейчас задохнется в этой газовой камере и найдет сразу все объяснения, но уже на том свете, идиот! Надо встать на колено — как ни странно, но это у нее получилось фактически сразу — и тихонечко на четвереньках подобраться к двери, чтоб скорее открыть, чтобы газ шел наружу, — нет, нога не пускала — значит, надо кричать: «Помогите!», черт возьми, как же это кричат по-голландски? — где-то хлопнула дверь, может быть, это вышли из лифта на их этаже — она скажет им: ключ, вот, скорее!.. Для чего же ей жить, если он уже умер?!

И она закричала:

— Гелп! Гелп! Сюда!

Она станет с ним рядом на оба колена и сделает все, как положено: непрямой массаж сердца и дыхание через платок, и опять массаж сердца… И Иосиф раздышится, и они заживут, как и прежде, как всегда. А платок, сквозь который она прикасалась губами к его рту, он потом незаметно положит в нагрудный карман. И в Москве, и еще даже здесь он все время давал ее понять, как хотел ее все эти годы!

И когда что-то щелкнуло — близко, в полутора метрах, в двери! — она в это еще не поверила и опять закричала:

— Гелп! Комт ю! Отзовитесь же, люди!

А Иосиф стоял уже на пороге и как будто с усмешкой смотрел сквозь нее:

— Отзовитесь, говнисты?!

Это в детстве Валерик называл так одну передачу, потому что не выговаривал «эр».

Надо было сказать ему: помоги мне подняться! — а язык не хотел — из упрямства, из долгой привычки… Да и что же он, сам неужели не понимает?

Он не понял! Он сунул ключи в карман пиджака и враскачку, своей некрасивой еврейской походкой: пятки вместе, носки врастопырку, зад немного приподнят — направился по галерее (он балкон называл галереей) — в шляпе, с тростью, в ветровке — он всегда так ходил на свой послеобеденный моцион. И она закричала:

— Иосиф! Помоги же!

Но он даже не оглянулся — это было невероятно. Он решил, очевидно, что она его дразнит, что играет в беспомощность, как и он… И тогда она взвыла:

— Я тебе Соней клянусь! Я упала! Иосиф! Я тебя ненавижу! Чтоб ты сдох! Я тебе изменяла с Сережей! С Дерюгиным! И с Гургеном! Как его… Боже мой! С Майсуряном!

А он шел себе дальше — это было уже ни в какие ворота!.. Чтобы он не вернулся, не хлестнул по щеке или просто не схватил ее за пучок на затылке, как тогда во дворе при соседях и маленькой Соне — за шиньон, и со шпильками вырвал его и забросил в кусты?! Чтоб вот так пропустил это все? Он оглох — это ясно, как день! Потому что на правое ухо он стал глохнуть еще с позапрошлой зимы, а теперь он оглох и на левое. А она не заметила, не было повода — вот и все объяснение!

Или нет, не оглох? Но тогда получается, вся ее жизнь для него ничего уже не означает? Ее нет: ее жизни, ее красоты, ее верности, черт ее побери, — ее нет для него, а кому же еще это может быть нужно? Значит, этого нету вообще и нигде. Как нет Бунчикова и Нечаева, нет ни Лизы, ни Вани Лещева, ни отца, ни Кургузого, ни Гургена и, наверно, Дерюгина тоже давно уже нет… И от этого сразу же сделалось жарко в груди и в ноге будто что-то забилось. И нога подогнулась сама, и, когда из соседней квартиры появилась турчанка и заохала, и закивала, а потом, гомоня на своем языке, подбежала к ней с дочкой и они помогли ей подняться, — то нога отозвалась почти что уверенным шагом, а потом и еще одним. Но турчанки все равно не хотели ее отпускать, обе в темных платочках и юбках до пят даже дома, — как положено женщинам этой нации, — и ввели ее в коридорчик и тогда только радостно закивали и сказали на чистом голландском:

— Пригласить вам врача?

А она им ответила:

— Нет, нет! Спасибо! — И сама, ковыляя, закрыла за ними замок, и опять ощутила, как тянет откуда-то газом. И рванулась на кухню: здесь пахло значительно резче — очевидно, случилась утечка! — и поспешно открыла окно, и, хромая, дошла до гостиной. Чтоб устроить сквозняк, распахнула дверь лоджии, и услышала визг тормозов, и увидела: это Иосиф переходит дорогу! Он оглох, но ведь он не ослеп? Темно-синий «фольсваген» объехал его просто чудом. И вообще было странно, зачем он пошел в эту сторону, к центру, а не к морю, как делал всегда?

Зазвонил телефон. Но сначала она убедилась в том, что он одолел тротуарную кромку и уверенно двинулся дальше — только Богу известно куда! — и тогда уже бросилась к трубке:

— Соня? Сонечка!

А в ответ услыхала:

— Это я! Как ваш муж меня называет, Рива…

Рёвом-мира он тебя называет… Но сказала, конечно, другое, ей назло — по-голландски:

— Хуе морген, Ревмира Абрамовна!

— Где вы видите «морген»? Уже половина четвертого. А вы знаете, ваш супруг мне недавно сказал, он считает, что втайне родители называли меня Ревеккой, но отец, когда его приняли в партию большевиков в двадцатом году… Я сама ведь с двадцать первого года…

— Вы могли бы короче?

— А куда вы спешите, на пожар?

— Я хочу дозвониться до Сони! У нас пахнет газом!

— А Иосиф ваш дома?

— Его нет!

— И давно его нет?

— Пять минут его нет!

— Значит, это был он! Чтоб вы знали: он у вас только что мог попасть под машину. Я сейчас поливала цветы…

— Да, я видела! Говорю же! У нас пахнет газом.

— И что самое странное: он направился не как всегда.

— Потому что утечка! Он пошел узнавать… Всё! Я вешаю трубку! — и швырнула ее на рычаг, и хотела уже набирать номер Сони, но вдохнула поглубже: газом больше не пахло — очевидно, сквозняк все унес. И картина случившегося, как в кино, разом встала перед глазами: он поставил нагреть себе суп и решил, что успеет за это время побриться, но от спешки и злости до крови поранился — она видела, у него на щеке был порез! — и пока прижигал, ждал эффекта, опять прижигал, — суп вскипел и какое-то время газ на полную мощность шел наружу. Это было любимым ее развлечением — по следам, оставляемым Йосей: по крошкам, по смятой подушке, по складкам салфетки на телевизоре, по неровно оторванной туалетной бумаге — воскрешать его жизнь миг за мигом, возвратившись из магазина или вечером, после прогулки с Ревмирой, ставшей с возрастом совершенно уже невозможной, — это было как счастье. Вот именно: как, потому что когда тебе хорошенько за шестьдесят, счастье — это здоровье, которого нет.

И тогда наконец она вспомнила про лекарства — с опозданием в целых полдня — и засунула руку в карман за «очками для близости», как называл их Иосиф, — его шуточки вечно вращались вокруг этой единственной темы! — но в кармане лежала лишь пуговица от его серых брюк. Брюк же не было ни на месте, в шкафу, ни на стуле — и кружа по квартире аккуратными приставными шажками — потому что у женщины, даже очень и очень больной, никогда не бывает свободной минуты, чтоб пожить для себя, — она их наконец отыскала у него на кровати, и на той же кровати незаметно из-под подушки торчала квитанция за телефон, — и в испуге ее развернув: он забыл заплатить, что за бестолочь, а теперь им назначат пеню! — вдруг увидела крупные строчки от руки, но они расплывались… И пока надевала очки, в голове почему-то опять прокрутилось «для близости», — и прочла наконец: «Суфчик родненький! — (и с облегченьем увидела дату, этот счет был за прошлый апрель!) — Никого не вини. И меня, если сможешь. Люблю. Твой папа. 21 октября».

И опять зазвонил телефон. Двадцать первое октября — это было вчера или только сегодня? Она бросилась к трубке:

— Соня? Соня!

А голос Ревмиры спросил:

— Вера! Вы там случайно не угорели?

И она закричала:

— Вы дадите мне наконец дозвониться до Сони?! Подождите! Какое сегодня число?

— Я сейчас посмотрю. А какое это имеет значение?

— Двадцать первое или нет?!

— Девятнадцатого я получала пособие. Так? Сегодня, я думаю, двадцать второе! Или третье. А почему бы и нет? Двадцать первого у кого-то был день рождения…

— У кого? Уже был?

— Я не помню. Мне кажется, у покойного свекра.

Это было безумием — весь сегодняшний день был чистейшим безумием. И она надавила рукой на рычаг. И ударила трубкой сначала по телефону, а потом по столу, чтоб Ревмира уже не смогла дозвониться.

Да и Соня просила не дергать ее на работе по мелочам.

Эта ясность пришла ниоткуда, но пришла же и словно бальзамом наполнила сердце: Йося жив! он пугает ее, как и раньше, как всю эту осень, он всего лишь пугает ее, проникает в нее, будто дрелью, этим пилящим ужасом — в его возрасте, чем же еще? — потому что они неотъемлемы друг от друга. Через сорок минут она выйдет на кухню и заварит ему крепкий чай. Он обожает, возвратившись с прогулки, выпить чашечку чая с малиновым джемом. А пока минут двадцать она полежит, и, когда он придет, у нее уже будет не больной, не замученный вид, и морщинки немного разгладятся… будто трещинки на картине Вермеера, — мысли путались, и глаза, как всегда в это время, слипались. На лоджии замяукала кошка. Но подняться впустить ее не было сил. «Моя девочка! Красота несказанная! Мое солнышко!» — это Йося в последнее время взял моду так разговаривать с неразумной скотиной. И, заплакав еще в полусне, она села и крикнула:

— Ты не собака! Не вой! Кошка драная!

И опять разрыдалась, не понимая, о чем. И вдруг вспомнив, что Соня с Валериком к ее дню рождения обещали купить эту самую «Девочку с жемчугом» и, конечно, забыли, — решила, что плачет об этом. И рыдала в подушку, пока чьи-то теплые губы, наверное, папины, не коснулись ее маленькой, мокрой щеки, но ведь папа же умер, а больше было и некому. И он вел ее за руку темным лесом к какой-то поляне, говоря: «Я построил его для тебя. И мы станем в нем жить. — И в лесу наконец показался сверкающий солнцем просвет, и отец указал на него: — Уже близко. Сейчас!»

 

Опыты

 

Р.И.Б. опыт демонстрации траура

Когда скончался мой второй муж, в морге я была в черной прямой юбке до середины икры, в черном приталенном жакете и его любимой из искусственного шелка блузке, тоже черной, но спереди в белый горох, потому что мы уже несколько лет как состояли с ним в разводе. Мне повезло, что стоял уже конец августа и было довольно-таки прохладно, так что я смогла позволить себе старую мамину, еще с довоенных времен, черную шляпку, плоскую, с приподнятым козырьком, с рыжим перышком и вуалькой. Я это сделала именно ради вуальки: я ведь не знала, какое впечатление на меня окажет общая атмосфера ритуального зала, который примерно за месяц перед тем открыли при нашем центральном морге, буду я плакать или не буду и каким образом на меня за это посмотрят родственники от его последнего брака: мол, скажите, рыдает, будто любила его больше, чем мы! — и наоборот, сослуживцы, которых я знала, как облупленных, и они меня знали, и как он гулял от меня, знали, а все равно бы сказали: мол, столько лет прожила, а слезы из себя не выдавила. Так что вуаль соответствовала общей обстановке как нельзя лучше. И я была рада, что не послушалась маму и надела эту ее шляпку. На вуальке были еще черные, сделанные из бархата мушки, которые можно было принять хоть за родинку, а хоть и за размазанную возле глаза слезу. Жалко, что таких удобных вещей наша промышленность больше не выпускает. Из украшений я решила себе позволить только два обручальных кольца: первое в память о покойном и второе как утверждающее продолжение моей жизни, к покойному уже касательства не имеющей. Туфли надела старые, во-первых, потому что растоптанные, а во-вторых, на случай дождя и кладбищенской грязи, что, кстати, потом и сбылось. В один карман жакета положила белый носовой платок с белой вышивкой шелком вдоль уголков, — в наши дни уже практически никто не умеет так ненавязчиво накрахмалить и подсинить белье, — этот платок имел хруст первого снега и такой же отблеск, какой на снегу бывает от небесной голубизны. В другом кармане жакета у меня лежал большой носовой платок моего третьего мужа, очень темный, с едва заметной двойной полосой по краям. В морге и на кладбище я комкала в руках и подносила к глазам большой темный платок, что соответствовало печали момента, а уже потом, на поминках, в длинной коммунальной квартире, где у его новой семьи были две смежные комнатки в девять и двенадцать квадратов, я достала свой маленький, белый, как теперь никто уже не крахмалит и не синит, платок, чтобы гости наглядно увидели: от каких условий он ушел, чтобы в какой грязи поселиться. Губы я себе позволила накрасить только во второй половине поминок, когда обстановка разрядилась, стали вспоминать смешное — сначала о покойном, а потом и другие нелепые случаи. И примерно тогда же сняла жакет, после чего оказалось, что черная блузка в белый горох у меня комбинированная: так, например, спинка у нее вся черная, а воротник, который до этого скрывался под жакетом, кипельно-белый. Еще к этой блузке у меня имелся белый пристегивающийся волан, который крепился к пуговкам от выемки горловины и прямо до пояса, но я его оставила дома, потому что под эти поминки волан явно не подходил. Всего я не умею аргументировать, но очень чувствую подобные тонкие грани.

Доказательством этому, между прочим, могут послужить похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче, на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень к месту бледнило лицо, а, во-вторых, эту блузку заметно преображало, а я уже в ней этим летом была у них на юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка. На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке синие босоножки, что при венозных ногах было с моей стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были в то время люди достаточно высокопоставленные и я понимала, какой круг соберется, и как они болезненно будут реагировать, если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны было бы некрасиво не пойти им навстречу, и тем более в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру показать в местах отдыха: на именинах, на концерте, на вручении грамот передовикам производства, на набережной в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных похорон — только это выдает человека с головой, потому что на это способны только культурно тонкие натуры. Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом никому не войти, а мне, так наоборот, из дома не выйти, и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть ей сразу же и подвязала, — а я стою и не знаю, первый раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама отмучилась, и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю, как зеркало, себя зачехлить с головы до пят? Люди придут, скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют. А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали, какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе, если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке, с которой он перед армией немного погулял и ушел, так двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком румяна и помаду с нее стирать. И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю. Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое — у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала: у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно, железобетонные блоки на строительство камвольного комбината вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной бы пошел, он ведь сначала на переезде «победу» в пластилин раскатал, хорошо бы еще просто «победу», а в ней какое-то важное руководство сидело. Ко мне из разных органов после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие, были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой, с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал, — может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о, это самая что ни на есть кульминация жизни, и потом девять дней, а потом сорок дней, — всех уважь, накорми, напои. В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я им показала, какого мы парня потеряли и как его всем нам будет не хватать, — и, что характерно, об этом громче других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой, все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой блинов, а как к гостям выходить, я — к себе, взяла и то самое платье, в котором мы в загсе расписывались, и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный, плотный, широкий, отчего фигура, как рюмочка. Только шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили, что я, мол, считаю себя его вечной невестой, — это свекор им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал, и давай с меня платье срывать, хорошо, не снасильничал спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек, две газеты выписывал — «Правду» и «Советский спорт» и еще себе два журнала — «Огонек» и «Советское пчеловодство», а для меня «Работницу».

И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное решение не приходит. Женщина я хотя и не старая, мне черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой, я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка, пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине об этом никогда нельзя забывать. Потому что, пока ты живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а все только как людей не обидеть и себя им с культурной стороны показать. И особенно это стало трудно теперь, когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна, — у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила, ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая, она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов, дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо, это все надоело вконец, — так вот у нас в подъезде многие женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за того что она очень большая грешница. Гроб, как положено, во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно, все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры. А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой куртке и дулась, как мышь на крупу.

А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, под низ коричневый свитерок надела типа «лапша», на ноги — новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.

Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И, несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.

Еще могу привести пример, как у нас в цеху был взрыв аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину не довезли до больницы. А поскольку руководство их в один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли, сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения уступила, и вот теперь она с восемьюдесятью пятью процентами своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле, еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка через плечо, в то время как сумки через плечо только-только еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших детей и внуков, и особенно мужа, которого все время под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая, красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала, это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол, с моей стороны никакой благодарности, и еще столько всего потом про меня говорили, — только зачем же я буду глупости за ними повторять?

Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное — это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую — мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат «Связист» под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен — темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас как передовиков для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.

И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери — и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.

Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не на траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.

Я это все вспомнила еще для того, чтобы в наше смутное время, когда сбесившиеся от денег люди одно перепутали с другим и взяли теперь моду на кладбище хоронить своих издохших собак и котов, рассказать, какая культура была в человеке раньше и как бы мне ее хотелось передать двум моим детям, пятерым внукам и правнукам и не только.

 

В.Д.А. опыт неучастия

Наблюдая за собой, я невольно наблюдал и за ними. Наблюдая за ними, я, конечно, наблюдал за собой. Но что удивительно: сам никогда не становился объектом их наблюдений — только переживаний. Еще из бурной юности я вынес убеждение: по самой своей сути мы принадлежим к двум разным человеческим расам. Но именно этот, мой достаточно поздний опыт кажется мне наиболее показательным. В нем есть что-то от минимализма японской поэзии, которую я открыл для себя совсем недавно — в своем месте я об этом, может быть, еще скажу.

Для начала, как любят писать психиатры, опишу случай N. Коротко стриженная, с некрасивым, но в общем милым лицом, на вид чуть за тридцать. О семейном положении сказать ничего не могу. Обручального кольца на ее руке я не видел. N. работала в моем подъезде консьержкой. Сидела в своей комнатке и либо вязала, либо читала. Точно не знаю, когда она у нас появилась. Для меня она появилась как-то вдруг в один из зимних дней. И с тех пор, идя мимо, я взял за правило останавливаться и смотреть на нее через стекло. В первые разы она спрашивала, ничего ли мне не нужно. Я отрицательно качал головой и продолжал смотреть. Тогда она прятала глаза в книгу или вязание. Иногда вновь быстро смотрела исподлобья, иногда делала заметные по подрагиванию век усилия, чтобы не посмотреть. Если при этом она вязала, то обязательно сбивалась со счета, после чего, выпятив нижнюю губу, сердито дула на челку и распускала несколько петель. Если она читала, я это отлично видел, смысла прочитанного не понимала и все время возвращалась глазами на несколько строчек вверх, и так несколько раз, пока я не уходил.

Когда я спешил, то, естественно, пробегал мимо. Если я делал то же и на обратном пути, к следующему дежурству — а работала N. полные сутки, после чего несколько дней отдыхала, — в ее глазах я находил как будто испуг. Но стоило мне замереть на обычном месте, как N. снова прятала взгляд. Однажды я застал ее говорящей по телефону. Фраз сквозь стекло практически было не разобрать. Но тембр голоса мне удалось услышать. Он оказался приятным, неожиданно низким и грудным. Теперь глаза ее метались между мной и кончиком собственного носа, голос гортанно вибрировал. Разрумянилась она больше обычного, или же мне это показалось оттого, что на ней с некоторых пор появилась косметика. К концу зимы она не то что похорошела, но, вне сомнений, стала ярче. Примерно в те же дни произошел и более любопытный эпизод. Когда я поравнялся с ее комнатушкой, она вдруг выключила у себя свет и стала смотреть на меня, как ей казалось, из темноты. Смотреть с полуиспугом, с полувопросом. Свет парадного пусть слабо, но освещал ее скуластое лицо, похорошевшее от волнения и сумрака. Поняв наконец, что я прекрасно вижу ее и вижу все, что с ней происходит, она просто закрыла глаза, точно маленькая девочка, уверенная, что становится невидимой в момент смыкания век.

В одно из первых весенних воскресений в моей квартире раздался звонок. На пороге стояла N., держа в руках черную мужскую перчатку: мол, не я ли ее обронил в лифте. Повод был смехотворный. И по тому, как подрагивал ее голос и какой отвагой горели глаза, было видно: она и сама это отлично понимает. Всем своим видом я выразил недоумение, может быть, даже легкое раздражение, отчего она мгновенно смешалась, мне показалось даже, что в ее глазах сверкнули слезы, но в последнем я не уверен, я слишком резко захлопнул дверь.

После этого случая мы не виделись около двух, а может быть, и четырех недель. Сначала я был в командировке, потом куда-то подевалась она, наверно, болела или сидела с ребенком, если таковой у нее имелся. Так что когда в конце марта я обнаружил N. на рабочем месте, то обстоятельству этому почти обрадовался и смотрел на нее дольше обычного, мне даже показалось, что с некоторым волнением. Впрочем, скорее, это ее волнение на короткое время передалось мне. Это было довольно приятное чувство. Но почему-то потом оно больше не повторялось. Несколько раз я еще останавливался и неотрывно на N. смотрел, она как будто уже сердилась, один раз нарочно выронила клубок, надолго полезла за ним под стол, а когда, раскрасневшаяся, появилась и увидела, что я еще не ушел, вспыхнула радостью, я подумал: она может быть почти хорошенькой, но и тут совсем ничего не почувствовал. Видимо, подсознательно это уловив, она переменилась, став сразу напряженной, скуластой, щуплой, как и в тот день, когда я только ее заметил. И возраст, раньше он в ней мне не бросался в глаза, вдруг показался избыточным, перевалившим чуть не за сорок.

Видимо, боковым зрением я невольно отмечал ее присутствие и потом… или не отмечал, точно сказать не могу. По крайней мере, когда в конце лета я должен был оставить у консьержки ключи для прилетавшего из Англии сына, я был немало удивлен тем, что N. по-прежнему у нас работает. Волосы она перекрасила в черный цвет и отрастила до плеч. Шею и руки покрывал огородный загар, со светлыми пробелами из-за разных фасонов футболок. Ее небольшие глазки от этих перемен совсем обесцветились и смотрели на меня с необъяснимой неприязнью. В ответ я опять не почувствовал ничего. И хотя моя квартира стояла на охране, ключи ей доверить я не рискнул.

Случай с R. поначалу ничем не отличался от предыдущего и некоторое время развивался с ним параллельно. R. уже несколько месяцев работала у меня в подчинении. Ей было тридцать четыре, состояла в браке, имела ребенка и два высших образования. Несмотря на яркую внешность южного типа была застенчива и, на одном совещании вдруг заметив, как легко ее смутить, какой стремительной волной приливает к ее лицу кровь, я испытал приятное чувство. Потом оно стало повторяться и в течение месяца только усиливалось.

Я никогда не вызывал ее к себе без причины, но наши деловые контакты в этот период происходили в живой атмосфере, создаваемой, главным образом, ее нарастающим смятением. Я был с нею ровен, может быть, даже чуть более сух, чем с остальными. И только паузы, которые стал себе позволять, порою даже не окончив фразы, делали свое дело: R. под моим любопытствующим взглядом мгновенно вспыхивала, занавешивалась густыми, загнутыми возле висков ресницами, потом с вопросительным испугом заглядывала мне в глаза, ее крупные, красиво очерченные губы непроизвольно размыкались: «Ну и?» — но голос озвучить этот вопрос не решался. Глаза у нее при этом иногда увлажнялись, отчего их общее выражение становилось томительным. Подобные паузы длились, я думаю, не более двадцати-тридцати секунд, но были интенсивны, насыщены, и, случалось, в течение дня я несколько раз о них вспоминал.

В какой-то момент я обратил внимание на то, что R. ищет и находит предлоги, чтобы от контакта со мной уклониться. Так, на утренние летучки стала все чаще приходить S., ее заместительница. Этой почти девчонке, норовистой, строптивой, с длинным носом, он торчал из ее плоского круглого личика консервным ножом, R. доверила самостоятельно вести два важных контракта. Я был этим немало удивлен, но решил до определенного момента не вмешиваться.

Став более редкими, наши встречи с R. интенсивности не потеряли. В первое время даже приобрели. Я чувствовал ее взвинченность, мне даже слышалось и сбивчивое дыхание, когда я шел мимо по коридору, в ее сторону не взглянув. Когда мы оказывались в лифте, я сухо кивал и отворачивался, и уже в зеркале досматривал — будто со смотровой площадки дымящуюся Ниагару — стремительные перепады выражений ее подвижного лица.

Анонимные письма на мой домашний адрес стали приходить приблизительно в этот период. Я не понимал, кто их автор. В то время как писавшая была убеждена, что ее имя мне отлично известно. В этом, собственно, и состояла интрига.

Регулярные встречи с длинноносой S. — как большинство некрасивых женщин, она старалась сакцентировать фигуру, носила мини, размашисто ходила на высоких каблуках и даже из своей небольшой груди умудрялась устроить событие, то слишком тесно обтянув ее кофточкой, то обнаружив с помощью затейливого выреза чуть не до самых сосков, — став регулярными, наши короткие деловые контакты тоже начали обретать изюминку. Можно сказать, что инициатива тут исходила от S. Ее продолговатые, с нестандартным разрезом глаза: они изгибались волной и, благодаря умелому макияжу, казалось, заканчивались только над висками, — смотрели на меня не мигая. Дерзкая, она не была бесстыдной. Но заставить ее потупиться было много сложнее, чем N. или R., сложнее даже, чем Z. (о последней я скажу в своем месте). Но чувство от этого было как будто приятней. Впрочем, смущение R. мне нравилось не меньше. И в какой-то момент я стал приглашать к себе обеих, череда преследовавших их подразделение неудач к этому располагала.

Во время наших бесед обе, как правило, были нервозны. Если я слишком долго смотрел на смятенную R., S. начинала перебрасывать голые коленки слева направо и справа налево, да так часто, что казалась сороконожкой, потом просила разрешения закурить и, потянувшись к моей зажигалке, норовила задеть грудью и уронить либо стаканчик с карандашами, либо обращенное к ней своей подставкой фото, на нем я был запечатлен с сыном и дочерью в Судетских Альпах, — естественно, его падения меня раздражали.

Если же, наоборот, я слишком долго смотрел на немигающую S., впечатлительная R. начинала ерзать, чуть более учащенно дышать, надевать и снимать обручальное кольцо (если есть словесные проговорки по Фрейду, то жесты-проговорки тоже должны существовать?). Впрочем, мне было достаточно бросить на нее один недолгий пристальный взгляд, чтобы вогнать ее глаза в стол, и я вновь мог заняться молодой строптивицей.

Однажды R. наконец уронила кольцо, S. первой бросилась на его поиски. Причем начала она их у меня под столом, легко коснулась моей икры, потом как будто случайно задела колено — сначала лбом, потом рукой… Я резко встал. Тем временем R. искала кольцо возле стеллажей, а потому причина моего возмущения была понятна лишь его виновнице. Выбравшись из-под стола, S. стояла передо мной без лица. Только в юном существе возможны такие стремительные перепады от дерзости к полной потерянности. Ее нос в этот миг достиг каких-то особых размеров и утягивал лицо вниз. Когда она наконец осмелилась поднять на меня свои волнообразные глаза, в них стояли слезы. Прочитав в моем взгляде досаду, может быть, и осуждение, S. натужно закашлялась, изобразила приступ удушья и выбежала из кабинета. R. тем временем уже надевала на палец найденное кольцо и смотрела на меня мучительно, как никогда раньше. Самым приятным, как ни странно, было то, что она уже не отводила взгляда. Ее темные глаза целиком заполнили зрачки, как это бывает у кошек, если в комнате резко задернуть шторы, или в объективе фотоаппарата, если повернуть до упора кольцо диафрагмы. Длительности в этот момент не стало… Но, к сожалению, это в высшей степени приятное взаимодействие никогда после у меня с R. уже не возникало.

Эти малозначительные подробности в достаточно стройном хронологическом порядке запомнились мне из-за того, что я скрупулезно соизмерял их с текстами анонимных посланий.

«В русском языке нет названия для вашего взгляда. „Взгляды бросают“, вы же насаживаете человека на взгляд, будто кусок баранины на шомпол! Прошу Вас, остановитесь!»

«Разве Вы не видите? Я отношусь к Вам ровно так же, как Вы ко мне. Ровно так же? Сказано слишком мягко. Вы чего-то боитесь? Вы не свободны? Не верю, что это может иметь для Вас значение. Если Вы чего-то по-настоящему хотите, Вы ведь с блеском решаете поставленную задачу! Нам следует взять пиво, сесть и поговорить!»

«Хорошо! Слушайте! Начну первой! Ваши глаза, Ваше лицо стоит передо мной часами, днями, ночи напролет. Вы довольны? В одном старом фильме красавчик-герой шепчет девушке: „Наденька, я люблю вас!“ — когда они мчатся на санях, а потом делает вид, что этого не было. Иногда у меня возникает то же чувство! Вы шутите? Не надо! Начните хоть какой-то разговор. Милый мой человек! Мне сейчас слишком не до шуток!»

В моем детстве научно-популярные журналы печатали тесты подобного рода: N. служит консьержкой и, следовательно, знает, что V. живет один (и, следовательно, не станет спрашивать: «вы не свободны?»), только R. и S. непосредственно работают вместе с V. и, следовательно, только они могут судить о блеске, с которым он решает поставленные задачи. Но одна из них — R. имеет два высших образования, одно из которых филологическое, и, следовательно, не станет ссылаться на экранизацию, а обязательно упомянет первоисточник. Что же касается Z., то она регулярно по воскресеньям видела V. в бильярд-клубе, и, стало быть, именно ей могла прийти в голову идея поговорить за пивом. Но спутать шомпол и шампур могла разве что N.!

В детстве решение подобных задач доставляло мне немалое удовольствие. В жизни все оказалось много запутанней и хотя бы уже потому интересней. Мой азарт наблюдателя получил новый импульс. К сожалению, нельзя было исключить авторства и некой пятой особы, мысленными поисками которой я тоже не пренебрегал. А кроме того, нельзя было быть уверенным, что решаемая задачка — не розыгрыш одной из четырех, а может быть, и сговорившихся двух (R. и S.). Если же розыгрыш, все мои стилистические наблюдения (наподобие: «S. подает мне бумаги с синтаксическими ошибками, а в письмах все знаки препинания стоят на месте» или «Тип амазонки, к которому безусловно принадлежит Z., не сочетается с нарастающей экзальтированностью посланий») только отдаляли разгадку.

Что же до «полевых изысканий», то о некоторых из них я уже рассказал. Мои наблюдения за Z. ясности также не привносили. К моменту получения первого письма мы встречались с ней в бильярд-клубе с забавным названием «Мерлуза» уже в течение нескольких месяцев. Это была типичная бизнес-леди, энергичная, поджарая, молчаливая, с пристальным взглядом серых цепких глаз. Прежде чем выбрать цель, она несколько раз медленно обходила стол, тем самым чисто по-женски решая не только тактическую, но и стратегическую задачу — лишить соперника настроя, может быть, и равновесия. Играли мы с ней на разных столах. Между партиями я не без удовольствия за ней наблюдал. Она выбрасывала кий, точно первобытный охотник копье, резко, но в самый последний миг эту резкость микшируя, — воплощенная точность. И, удивительное дело, практически никогда не оставляла подставок. О ее возрасте делать предположений я не решался. «Jaguar», на котором Z. разъезжала, свидетельствовал о ее завидных финансовых возможностях, как и ставки, которые она предпочитала (собственно, потому мы и играли на разных столах). Массажистки, косметички и пластические хирурги были, конечно же, в ее неограниченном распоряжении… И все-таки мне почему-то казалось, что ей не больше тридцати шести.

Это была единственная женщина, которая дерзнула подойти и запретить мне смотреть на нее так: это мешает игре! Я удивленно пожал плечами и с тех пор стал смотреть на нее иначе. Отныне я наблюдал за ее отражением в зеркале. Именно в зеркале наши взгляды все чаще скрещивались, точно кии двух незадачливых новичков. Смутить ее было невозможно. Ее взгляд оставлял по себе ощущение упругой силы, вжавшейся пружины, которая, отступив, становилась еще мощней. Однажды, скрестив руки на груди, она пришла и стала наблюдать за мной. Смотрела неотрывно, как будто бы чуть насмешливо. Когда же я неожиданно бросил взгляд из-под поднятого локтя и застал Z. врасплох, в ее маленьких серых глазках вдруг вспыхнуло что-то девичье, испуганное и трепетное. Но в следующий миг у нее зазвонил мобильник, под этим предлогом она поспешила из зала и больше в этот день не вернулась.

«Я старомодная дура. Вот ведь что оказалось! Мне нужны церемонии, жесты, да-да, чисто мужские жесты. Вы что же, совсем их не собираетесь делать? Мой друг-психоаналитик считает, что вы похожи на моего отца. Чушь еще старомодней меня! У отца была другая семья. Раз в несколько месяцев он брал меня на выходной. Все остальное время я по нему тосковала. Чтобы умирать от страха все два или три часа рядом с ним. Мама родная, как же я боялась его, такого строгого и умного, своей дуростью разочаровать. Мужские жесты дают какую-никакую гарантию… Нежели и Вы чего-то боитесь? Такой спокойный и властный! Хотите, я буду иногда рассказывать Вам о себе? Не отвечай. Я прочту это в твоих глазах!»

В следующее письмо, пришедшее приблизительно через неделю, была вложена крошечная веточка какого-то южного растения с плотными овальными листками.

«Ты согласен меня слушать: ты вошел и сразу так энергично ко мне обернулся! Милый мой человечек, я не буду этим злоупотреблять. В тот день, когда твои глаза впервые с шипением вошли в меня и не вышли: два стержня, электролиз, кислород, водород, — и разложили на части… на рассвете этого самого дня я проснулась… я уже не хотела жить. А теперь я живу. И живу от тебя. От сумасшедшего вольтажа твоих глаз. Тебя не убудет? Милый! Мне нравится смотреть, как ты держишь сигарету… как склоняешься над столом…»

Над каким столом? Над бильярдным? Когда R. или S. приносили бумаги, я тоже склонялся над столом. Входя же в их комнату, я, естественно, к одной из них оборачивался. Друг-психоаналитик мог быть даже у N. Попадая в подъезд, я тоже почти всегда к ней оборачивался, и между прочим над ее столом я тоже совсем недавно склонялся — отыскивая квитанцию на квартплату. Чувство, что меня осознанно дурачат, с каждым днем нарастало. Не мог человек в пяти-шести пусть не письмах, пусть только записках, но все равно не выдать себя ничем. Одна из них была напечатана двенадцатым кеглем, остальные четырнадцатым. Одна как будто бы пахла дорогими духами. А на другой день она же — как будто дешевым лосьоном. Номера почтовых отделений-отправителей на штемпелях почему-то не совпадали.

На пике подобных размышлений R. вдруг подала заявление об уходе. Сидела у меня в кабинете понурая, смотреть в глаза избегала. Сказала, что нашла интересную и лучше оплачиваемую работу. Усталым, чуть испуганным голосом попросила подписать заявление как можно скорей. Я осторожно спросил: «Вы ждете от меня прямого разговора?» Она или в самом деле двусмысленности вопроса не поняла, или умело непонимание сыграла: «Подпишите. Вот и весь разговор!» Я сказал, что хотел бы неделю подумать, что как работника ее ценю (это было правдой), а неудачи последних месяцев связываю с неопытностью S., которой R. абсолютно напрасно передоверила ведение двух сложных контрактов (снова правда). Вскользь пообещал, что первые же удачи их подразделения скажутся на оплате ее труда. Я ждал. Ждал, чем она себя выдаст. Ее ноздри подрагивали. Грудь учащенно пульсировала под легкой кофточкой. Глаза поднимались не выше стаканчика с карандашами и снова проваливались вниз, что-то она вертела в руках, но уже не кольцо, должно быть, ручку. Наконец тихо сказала, что неделю готова ждать, только, пожалуйста, не больше недели и вышла из кабинета, так и не взглянув мне в глаза.

Тем временем S. после неудачного нырка под мой стол вжималась при виде меня в стену, в дверь, в стул, в стенку лифта — повсюду, где находил ее мой испытующий взгляд. После нырка или — после череды дерзких писем, да, написанных без синтаксических промахов, но, кто знает, может быть, с помощью умной подруги, этакой Сирано де Бержерак навыворот? Поскольку поведение S. казалось мне наиболее неадекватным, — теперь это был сплошной комок нервов на длинных ногах, кстати, с некоторых пор уже не столь откровенно открытых, — однажды, когда мы оказались с ней в лифте вдвоем, я просто нажал кнопку «стоп». Несколько мгновений она искала в моем взгляде причину случившегося. Я не спешил. Я разглядывал, как испуг в ее волнообразных глазах сменяет надежда: «Вы на меня больше не сердитесь?» — наконец пробормотала она. Я молчал, S. судорожно облизывала губы, вдруг задержала язык на верхней, но тут же в испуге захлопнула рот. Не прерывая процесса «электролиза» (мне понравилось это сравнение), я спросил: «У вас был строгий отец? Я похож на него?» Пароля S. не узнала: «Папа? Папа у меня добряк!» — а волнообразные глаза уже подернула бесконтрольная чувственная поволока. Мне показалось, что если я сдерну ее сейчас же, точно пенку с горячего молока, то испытаю похожее удовольствие. Я убрал палец с кнопки и без всякого перехода сказал, что из-за проваленных ею контрактов лишаю все их подразделения премии за квартал. Сдернуть пенку мне удалось. Испытать удовольствие — нет. Но уж, по крайней мере, в моих дальнейших сопоставлениях S. участия не принимала.

Тем временем письма вдруг резко сменили тон.

«Зачем ты мучаешь меня? Я тащу себя по этой гребаной жизни за загривок от одной нашей встречи до другой. Чтобы снова, и снова, и снова ничего не случалось? Если ты не садист и не импотент, кто ты, доктор Зоркий?»

«Прости за последнее глупое!.. Делай что хочешь! Только будь! Ужасно знать, что нас связывает ничего. Но это ничего по сравнение с тем Ничто, маячащим за поворотом, — о, чертовская разница!»

R. о своем решении уволиться словно забыла. Ходила мрачная — сравнивая ничего и Ничто? Потом вопреки графику вдруг взяла отпуск, я его подписал. Кроме прочего, мне было любопытно, будут ли приходить письма в период ее отсутствия. И если будут, с какими штемпелями. S. сказала, что R. едет на Кипр.

В тот период единственно ощутимые минуты дарили мне встречи с Z. После одной удачной сделки я решил сыграть на ее столе, а это значило, увы, на ее условиях. Сначала мне пришлось обыграть одного из ее постоянных партнеров, коротконогого толстяка, обильно потевшего, несмотря на старания кондиционеров. От волнения он промокал платком лоб и платком же кончик кия. Или, наоборот, натирал мелком кий и мелком же вдруг похлопывал взмокшую лысину. В тот день я впервые увидел Z. улыбающейся, она не могла, она даже не пыталась скрыть, как обрадована моим приближением. Вблизи ее глаза оказались не серыми, а синими. Улыбка же обнаружила ямочку на левой щеке и лучики мелких неглубоких морщин. Отчего я смело прибавил к дате ее рождения сразу пять лет.

Z. делала вид, что болеет за толстяка, сама же с хрустом ломала пальцы, бродила вокруг и, готовясь сразиться со мной, как будто что-то важное для себя решала. Толстяка я, конечно, высадил. И тогда она сделала то, чего я меньше всего ожидал: Z. утроила ставку, которая и без того мне казалась чрезмерной. Стояла, с насмешкой высматривала в моих глазах смятение и ждала, но чего — мужского жеста? Поставить на кон свою месячную зарплату (пусть это был далеко не весь мой доход) я, конечно, не мог — ни в угоду этой богатой штучке, ни даже из своего исследовательского зуда. Я улыбнулся, повторил свои условия, она без улыбки повторила свои. На этом мы стали церемонно раскланиваться. Обида, вдруг выбелившая ее синие глаза до понурого серого, граничила бы с отчаянием, если бы не вспыхнувшая на левой щеке ямочка, придавшая милую естественность ее с трудом улыбнувшемуся лицу. Ощущения этой странной минуты мне вспоминались даже на следующий день. Взгляд Z. не только отталкивал, но и впускал, отталкивал и помимо ее воли властно затягивал. Это было, пожалуй, самое интересное чувство из всех, которые доставляли мне женщины в этот период, уже названный мной «японским минимализмом».

Что-то похожее мне удалось испытать и в последовавшее за тем воскресенье. Выйдя из дома, я обнаружил ее «Jaguar» рядом со своей скромной «Skoda Octavia». Z. приветствовала меня сдержанной улыбкой, я побоялся, что сейчас последует приглашение сесть рядом с ней. Но нет. Z. просто двинулась по городу следом за мной, весело обгоняла, резко меняла ряд, совсем по-кошачьи подставляя мне зад, потом вдруг лукаво отставала, однажды едва не въехала в мой задний бампер, затормозив в каком-нибудь миллиметре. В ушах еще стоял визг тормозов, а в зеркале уже висел ее отчаянный, ее полубезумный оскал. Как рассказал мне спустя месяц ее коротконогий партнер, Z. и погибла, разогнав свой «Jaguar» до двухсот километров на ночной, еще не высохшей после ливня трассе. Еще он сказал, что это смахивало на самоубийство, у нее ведь были большие проблемы, я ответил: а у кого их нет? Он промокнул платком взмокший лоб и сказал, что да, в принципе они есть у всех.

R. после отпуска на работу не вышла. S. я склонил к увольнению сам. Так что письма, переставшие приходить еще до вылета R. на Кипр, я снова мог связывать практически с любой из них. Конечно, всего вероятней, их автором была Z.

Чтобы окончательной ясности не оставить, среди осени с надежным человеком Z. отправила мне еще одно письмо. Письмо-последыш. На этот раз оно было написано от руки. Почерк был рваным, некоторые буквы (особенно «в» и «т») выпрыгивали вверх, концы строк, напротив, уползали вниз. В письме, вернее, в короткой записке сообщалось, что на новом месте ей много лучше, нет, ей фантастически хорошо, легко и наконец-то бестревожно, меня она вспоминает без обиды, можно сказать, тепло…

Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать и R. На обороте листа печатными буквами было приписано японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей целый сборник классических пятистиший, я с любопытством его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные наблюдать. Наблюдать, и только. Это в японской поэзии меня поразило сильнее всего.

 

М.М.Ч. опыт возвращения

Я потерял любимую жену, с которой прожил без малого тридцать шесть лет, похоронил родителей, мой старший сын с семьей живет в другой стране. В прежней жизни был ответственным руководителем, не партийным, не вступал из принципа, а быть восемнадцать лет беспартийным третьим лицом на одном из крупнейших в отрасли предприятий — это можно почти без натяжки сравнить со званием члена-корреспондента. Трижды представлялся к государственным наградам, дважды их получал. Видел чуть не все столицы стран СЭВ, а после падения обветшавшего занавеса — Париж, Лондон, Амстердам, Брюссель. Потому что нашел себе применение и в новой жизни. Работаю по четырнадцать часов, часто без выходных. Болеем мы, что называется, ночью. Теперь вот собираюсь в Сан-Франциско — знакомиться с младшим внуком. Если попадается выходной, перечитываю классику: Гёте, Шекспира, Чехова, Эренбурга. Было все: курорты, романы и самая сильная страсть, как положено, к самой бесчувственной из женщин (но и ее уже на свете нет), был конец каждого месяца, штурмовщина, однажды не выдержал, дал по физиономии пьяному мастеру, а он оказался парторгом цеха, так что «избил» я, как мне потом объяснили, старшего по званию, — была травля, был товарищеский суд, под его впечатлением, буквально в том же квартале — раковый диагноз, который впоследствии не подтвердился, но брюхо вспороли, лежал и ждал десять дней гистологии, все представлял себе, как войдет сейчас докторица на шпильках с фальшивой улыбочкой и как я сделаю вид, что нам, которые из Морфлота, все нипочем… На флоте тоже было дело — полгода по госпиталям. Недомерок один, метр семьдесят три, будучи вахтенным, в трех градусах от экватора кинулся с кинжалом на старпома. Я в это время драил палубу, ну и подумал: уж я-то, метр девяносто четыре, по-плохому ли, по-хорошему ли с ним договорюсь. А у недомерка по причине бескрайних водных просторов крыша поехала — видимо, в сторону родного туркменского аула. И уж полосовал он меня этим кинжалом, как хотел. А хотел, скорее всего, на ремни… Дети много болели. Старший в десять лет убежал из дома с бутербродом и лупой ловить каких-то специальных насекомых в Крыму — только под Мариуполем с поезда сняли. А у жены раковый диагноз подтвердился, причем уже в третьей стадии…

Не знаю, чего не было. Только сумы да тюрьмы. Жизнь фактически прожита. По нашему квадрату прицельно бьют, минимум, как лет десять. И вот приблудился, предположим, ко мне черный пудель. Повертелся, обернулся, известное дело, кем, что положено по его ментальности, то мне и посулил — я, в силу собственных атеистическоих убеждений, естественно, не задумавшись, прыгаю ему на загривок — и? Куда дальше? Человек в возрасте хотя бы раз наверняка задавался подобным вопросом: куда устремить свой взор и его копыта? Иными словами: какое мгновение стопорить?

То, что вскоре роль этого супердемона возьмет на себя одна поразительная особа с редким именем Клара, знать, я, конечно, не мог. Но как будто предчувствовал, к ответу готовился. И пункт назначения выбрал твердо.

Как ни странно, устремиться я решил не к своей Гретхен. И не на свидания с лучшим другом, которого молодые подонки из-за ста рублей забили ногами возле его собственного гаража. И даже не на гипотетический суд, где бы их осудили со всей избыточной строгостью нашего уголовного кодекса (а не выпустили из-под стражи прямо в зале суда — суда, купленного на корню нашим сталелитейным магнатом, родным дядей одного из подонков). Я был согласен гореть в аду не ради того, чтобы заново пережить потрясение первой мальчишеской близости с роскошной женщиной двадцати восьми лет. И не ради того, чтобы снова прочувствовать сложную, полнозвучную, как Шестая симфония Чайковского, гамму чувств при виде первенца, которого жена мне показывала через окно роддома (мысль о смерти тогда впервые больно задела меня, конечно, еще не рабочей частью косы, нет, для начала просто ткнула в бок рукоятью: я умру, а этот писюн будет жить?! жить и помнить меня…). И не ради той головокружительной ночи, под утро которой муж самой бесстрастной женщины на свете, как в дурном анекдоте, вдруг вернулся из командировки, так что, провисев минут, думаю, сорок на обжигающем ветру, — я держался за железные прутья ее балкона, сколько мог, — совсем уже деревянным грохнулся вниз. Хорошо еще, дело было после трехдневного снегопада.

Я помню себя приблизительно с двух с половиной лет.

Когда мне было четыре года, уж это я помню точно, я мог подпрыгнуть, расставить руки и зависнуть сантиметрах в двадцати над землей. Ненадолго, секунд на пять-семь. У меня не всегда получалось. Но раза два или три получилось точно.

Жена, я однажды рискнул это ей рассказать, отреагировала комментарием: в раннем детстве психика ребенка еще не в силах различить сон и явь, тебе это приснилось, сон был необычайно ярким и в памяти запечатлелся как часть реальности. Она преподавала в средних классах ботанику и зоологию.

Но, во-первых, четыре года — не такое и раннее детство, а во-вторых, я же помню всю обстановку при этом: слева был буфет темного дерева, с резными украшениями на нижних дверцах, на нем кадки с какими-то декоративными лопухами, из-за тесноты (после уплотнения нашу семью втиснули в одну комнату с коридором-аппендиксом, общей площадью двадцать два квадрата) их больше некуда было поставить, а выбросить бабушка жалела, рядом огромный диван, в массивной спинке которого — два симметрично вытянутых фигурных зеркала, на стене справа — черная тарелка радио, под ним — этажерка, на ее верхней полке наша гордость — книги с описаниями изобретений отца. Через окно я видел свою полуторагодовалую сестру. Ходила она тогда, переваливаясь из стороны в сторону, но при этом держала за основание хвоста нашего сибирского кота. Он, чья ярость среди местных собак рождала легенды, равномерно ударялся теменем о землю, поскольку ради моей сестры был согласен стать валиком дивана, если, конечно, заблаговременно не успевал забиться за шифоньер или уйти в бега. Так вот: я висел в воздухе, видел сестру, немного жалел хрипевшего кота, а потом, когда рухнул на пол, — пол был дощатым, выкрашенным в буро-красный цвет, — из-за высокого подоконника их я уже не видел.

Дело не в способности к левитации. Когда одолевала бессонница, я устремлялся в ту необозримую, в ту едва проницаемую эпоху на поиски словно бы клада или какого-то безвозвратно утраченного секрета… Наши девочки называли секретом свои закопанные в землю и прикрытые осколком стекла сокровища: маленькие, завитые спиралью морские ракушки, граненые стеклянные камушки, выпавшие из старых бабушкиных сережек, красные кремлевские звезды, вырезанные из больших картонных коробок, в которых продавались тогда крупные, подарочные спички с разноцветными головками… У моего же секрета — ни места, ни имени. А главное — его содержимое всякий миг ускользает. Потому ли, что мой секрет — это словно бы я, а на самом деле — кто-то иной?

Я никогда не пропускаю момента, когда бабушка начинает делать для меня бутерброд. Приближаю лицо к круглой фарфоровой масленке и принимаюсь ждать. Цвет у масла теплый и солнечный, а вязкая его плоть не имеет в моем опыте аналогов. Оно такое одно. Не отвожу глаз. И вот наконец широкий сверкающий нож взрывает его поверхность, нож быстро несется мне навстречу, а из-под него — только успевай различить! и я успеваю! — выскакивают птицы с присборенными крыльями, надуваемые дирижабли, ящерицы, драконы, грозящие мне своими лапами и хвостами…

Спустя почти полвека я читаю об уникальном зрении Леонардо. На его рисунках ученые обнаружили завихрения воды, которые обычный человеческий глаз различает только на кинопленке, растягивающей реальное время.

Но ведь и я, став обыкновенным взрослым, сколько ни скреб ножом вологодское масло, сколько ни вглядывался в него, — увидеть уже ничего не мог.

В четыре года и несколько месяцев я в первый и до сих пор единственный в жизни раз теряю сознание. Незадолго перед этим отец объяснил мне устройство солнечной системы. И вот ночью я выбираюсь через окно в палисадник, чтобы увидеть метеоритный дождь. Сначала я долго бужу отца (мама с маленькой сестрой лежат в больнице), отец сонно отмахивается, что-то невнятное бормочет. И тогда не без ужаса, для храбрости взяв с собой кота, я выпрыгиваю в ночь. Думаю, было начало августа. Воздух вокруг стоит влажный и приторный от запаха цветов. Кот тут же предательски от меня сбегает. Я стою, задрав голову, босой, в одних трусах, вскоре меня пробирает озноб. Звезды подрагивают со мной вместе, но упрямо не падают. Я верчусь, судорожно шарю по небу глазами и вдруг — я хорошо помню это потрясшее меня вдруг — вижу луну. Она висит в абсолютной пустоте и светится не целиком, а только тремя четвертями. Левый бок ее таится в тени, но тоже, он тоже немного виден! И тогда я внятно осознаю: солнце, которого нет, сейчас есть, и еще я вдруг понимаю, где именно оно есть: там, внизу справа, много ниже меня… Отчего я немедленно повисаю в черной пустоте. Пустота начинает раскачиваться, она уходит у меня из-под ног… Солнце, луна и я — в тот миг во вселенной нас было три равновеликих тела.

Это ли я хотел пережить еще раз, когда дал согласие Кларе на участие в одитинге? Безусловно, и это тоже.

«Вы будете осознавать все, что произойдет. Вы сможете вспомнить все, что здесь происходит. Вы сможете прекратить и выйти из всего, во что попадете, если это вам не понравится. В дальнейшем, когда я скажу слово „отменяю“, все, что я вам скажу во время сеанса, будет отменено и не будет иметь для вас никакого значения. Все, что я могу невольно внушить вам, не будет иметь значения, когда я произнесу слово „отменяю“. Закройте глаза. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь».

Клара вошла в мою жизнь смешной вихляющей походкой. Свои годы, как человек богемный, всерьез она не воспринимала. Следовала молодежной моде, носила высоченные каблуки, на щиколотке левой ноги браслет, а на левой груди в пору нашего с ней знакомства сделала небольшую цветную татуировку в виде змейки, затейливо обвившей сосок. Была она вдовой довольно известного в нашем городе архитектора, богачкой, умницей, со следами следов былой красоты (как сама о себе говорила), по пятницам устраивала «салоны», на который один из моих приятелей однажды взял с собой и меня.

Мы сблизились неожиданно быстро. Но о том, что она является горячим адептом гонимой, по крайней мере, не одобряемой у нас дианетики, я узнал спустя примерно полгода. Одитингом последователи Хаббарда называют путешествие в прошлое. При этом на себя они храбро возлагают роль Мефистофеля — и…

«Мы собираемся найти в вашей жизни случай, о котором у вас есть точная запись. Проходя его снова и снова, мы постараемся его сократить. Найдите случай, который вам было бы удобно рассмотреть. Идите к началу этого случая и проходите его».

Узнав, что я хочу попасть в свое раннее детство, — пришло как-то к слову, брякнул и про левитацию, — Клара весело пообещала меня туда однажды доставить. Но не сразу. Без прохождения основных жизненных узлов, сказала она, увы, это нам все равно не удастся.

Я лежал в ее гостиной на антикварной, но уж очень аскетичной кушетке — чтоб не заснуть. Мои глаза были закрыты. Ее молодой мелодичный голос не спеша и вдумчиво меня потрошил…

«Теперь двигайтесь по оси времени назад и находите похожий случай». Это было рефреном. Он неумолимо подталкивал меня, точно поршень, все дальше вглубь, но сжатия не происходило — цилиндр-то оказался бездонным.

То, что мы с Кларой преследуем совершенно разные цели, мне следовало бы понять уже во время первого сеанса. Не понял. Был озабочен другим.

Разработанная великим Хаббардом система вопросов, их неназойливая повторяемость, тщательность, вкрадчивая настойчивость раздевают опрашиваемого не то что до трусов — до эпидермиса и глубже. Ты ложишься на кушетку человеком, а встаешь с нее рентгеновским снимком. Во время первого сеанса мне трижды хотелось решительно его прервать. Потому что Кларе, безусловно, не следовало знать то, что срывалось с моего языка как будто помимо моей воли. Но левитация, но дар Леонардо, но обморочные озарения Коперника? Моя полная откровенность, моя абсолютная выпотрошенность — это была цена, которую я был обязан за них заплатить.

Тогда я еще не знал, что в прейскурант войдут и мои отношения с Кларой. А она, оказалось, все предусмотрела заранее. Решив расстаться с очередным любовником, моя Клеопатра в начале конца его медленно расчленяла.

Я не в обиде, напротив, я благодарен ей за все воскрешенное и вновь со всей яркостью пережитое. Несколько раз я не мог сдержать слез… (Клара потом говорила: очищение! это хорошо, хорошо, хорошо!) А я, будто старый дед, лез в карман за платком и сморкался, и утирался… Вдруг вспомнил, казалось, напрочь забытое, вернее сказать, зажитое: я иду по набережной с другом, поздний вечер, начинается ливень, как это часто бывает на Волге — сразу, стеной, мы вбегаем в беседку-ротонду и кого же я вижу? свою молодую жену с моим одноклассником (слухи об этом ходили, а я из принципа в них не верил), они сидели и целовались, а я, как дурак, стоял и смотрел. И ни слова ведь им не сказал. Друг выскочил под дождь сразу, я — через мгновенье за ним, а догнал его уже только на середине моста и стал орать, перекрикивая громовые раскаты: не она! слышишь? я окликнул! представляешь? там не она! — а дома избил, в кровь, при ее матери, при проснувшемся и разрыдавшемся маленьком сыне.

Не хочу углубляться. Пять сеансов по два часа каждый — это содержимое для большого, насыщенного событиями романа. (Кто знает, может быть, моя Клеопатра сейчас и пишет его?) Когда вспоминал, как туркмен, метр семьдесят три, полосовал меня на ремни, вдруг с немыслимой отчетливостью увидел его безумные, с расширенными зрачками, одурманенные, скорее всего, обкуренные глаза (вот ведь как интересно, раньше мне это и в голову не приходило!), а ужас, что он убьет меня, такого молодого, красивого, толком нежившего, всё! сейчас зарежет, как барана, — этого помнить, оказывается, нельзя, но можно вновь пережить во время грамотно проведенного одитинга: смертный страх снова сковал дыхание, а оба мои колена одновременно дернулись — я думаю, потому, что тогда, на палубе, от ужаса у меня подкосились ноги.

Когда же по оси времени я двинулся, как велела мне Клара, назад, чтобы обнаружить похожий случай, я увидел одно из наших ритуальных побоищ. На пустыре за Волгой, как водится, первого сентября наша пятая мужская школа билась с двадцать третьей, естественно, тоже мужской. Человек по семьдесят-восемьдесят с каждой стороны.

«Сколько вам лет?» — ведет меня Кларин голос. «Двенадцать. Я задыхаюсь! Мне нечем дышать! У меня круги, черные и красные круги перед глазами!» — «Что еще вы видите?» — «Ничего… Не помню!» — «Какая на вас одежда?» — «Не помню?» — «Какая стоит погода?» — «Не помню…» — «Какого цвета небо?» — «Серого… Идет мелкий дождь. У меня руки в грязи. Я подтягиваю ими брюки… Они сейчас без ремня. И спадают. Темно-коричневые брюки, мама в то лето их перешила из отцовых! А латки между ногами остались. В раздевалке перед физкультурой я жутко стеснялся их снимать!» — «Кто с вами рядом?» — «Я не вижу. Он за спиной! Он накинул на шею мой ремень… настоящий солдатский ремень… я лупил его им. Пряжкой… Пряжкой по голове. Это Изотов! Он душит… он сейчас задушит меня!»

Останавливаюсь на этих подробностях только для того, чтобы хоть немного прояснить метод. И развязать еще один узел? Оказывается, от Изотова, то есть почти наверняка от верной смерти, — о чем я забыл напрочь! — меня спас тот самый мой одноклассник, который спустя одиннадцать лет целовался в беседке-ротонде с моей молодой женой. Смело говорю «от смерти», потому что на моей памяти было как минимум два подобных ристалища с летальными исходами.

Следующим аналогичным случаем на оси времени оказался ложный круп, постигший меня, я думаю, между двумя и тремя годами. Горел абажур, я задыхался, бабушка плакала, на абажур взлетела большая птица — очевидно, его завесили от меня платком. Мама, вытолкав бабушку из комнаты, взяла меня на руки, расположила мое тело чуть под углом. Это дало мне на короткое время облегчение. А может быть, так подействовал сам ее теплый запах, вкус ее губ на лбу, — все чувства во мне были настолько обострены, что, кажется, я и лбом ощущал всегда по-земляничному свежий вкус ее губ. А потом вбежал задыхающийся отец и сказал, что доктор идет. И под окном, беспомощно всхлипывая, что-то заговорила бабушка, наверно, подходившему доктору. А потом раздался какой-то удар, звук падения, но во время сеанса его источника назвать я не смог. На другой же день вдруг вспомнил, что было в семье предание: во время какой-то моей страшной болезни упало зеркало и не разбилось, и все, даже доктор, приведенный отцом среди ночи, сочли это добрым предзнаменованием.

Любопытно? Необычайно. Но я-то жаждал не фокусов-покусов с черным цилиндром, в подкладку которого тщательно спрятаны пестрые ленты и шелковые, связанные в бесконечные цепи платки… Я жаждал полетов (был, кажется, такой фильм) во сне и наяву. Конечно, лучше бы наяву!

Клара же избегала каких бы то ни было комментариев. Все вопросы потом, говорила она, а пока мы работаем, мы прочищаем каналы. Для чего самые экстремальные случаи проходились нами от начала к концу по нескольку раз кряду, сначала обрастая подробностями, а затем, наоборот, выпариваясь до сухого остатка.

Моя способность переноситься во времени от сеанса к сеансу совершенствовалась, а легкость, я бы даже сказал, услужливость, с которой память преподносила сюрпризы, нарастала. Это, казалось мне, мое личное достижение Клара объяснила тем, что прочищенные каналы облегчают перемещение, так бывает всегда и со всеми. Она и тут не дала мне возможности погордиться. Уж такая это была женщина: в голосе — пряник, в руке — плетка, во взгляде — вольтова дуга.

В самом начале четвертого сеанса (хорошо помню его порядковый номер только потому, что он стал предпоследним, хотя классический курс одитинга рассчитан на двенадцать сеансов как минимум) я сам предложил Кларе рассмотреть полукомическую историю нашей последней размолвки, то есть моей перед ней гипотетической вины. Сама по себе историйка не стоила выеденного яйца. Но как только Кларин по-птичьи непредсказуемый, звонкий голос повелел двинуться по оси времени назад и отыскать там похожий случай, а потом еще глубже назад, и еще — я оказался в дебрях, а потом и в рычащих джунглях женских обид. Моя неизбывная вина перед женой, которая умирала, а я предательски оставался жив, она умирала, а я все решал лететь мне в Новосибирск или не лететь за какой-то новомодной антираковой «панацеей», — Советская власть уже дышала на ладан, мощности были изношены, плана никто не отменял, как я мог все бросить и улететь? — она же только смотрела на меня своими измученными, как будто бы опаленными по краям глазами и ни о чем не просила, — это моя пожизненная вина оказалась на той же оси, что и житейское чувство неловкости перед женщиной, решившей родить от меня ребенка. Я сам привез ее на аборт, сутки дал вылежать в больнице и сам же отвез обратно в аэропорт. Это были последствия одного на самом деле красивого сочинского романа. Во время сеанса я пережил их, мне показалось, иначе, чем в жизни, — с ненужной стариковской сентиментальностью: уж очень безутешно плакала эта красивая, молодая (лет на двадцать моложе меня) женщина в машине, потом же, в аэропорту, вдруг села на пол, обняла мои ноги…— в городе я был уже человеком заметным — сцена была ужасная.

Но я представляю, как потешалась при этом Клара! Умела ли она любить, любила ли хоть однажды? Как-то в постели обмолвилась, что сделала тринадцать абортов, причем только четыре из них от мужа, и чему-то своему, плутовка, едва слышно рассмеялась.

Чтобы не создать однобокого впечатления о методике, гениально разработанной Хаббардом, хочу сделать общее замечание: трудные воспоминания буквально на каждом сеансе гармонично сочетались с воскрешением приятных, а порой и сладостных минут. Их Клара благоразумно оставляла на десерт. Почти уже перед выходом из двух полусомнамбулических часов она умела только ей известным образом направить мою память то в Георгиевский зал Кремля, где, стоя в одном ряду со знаменитыми учеными и конструкторами, мировыми светилами в своих отраслях, я получал орден Трудового Красного Знамени из рук председателя президиума Верховного Совета СССР Николая Викторовича Подгорного… А то вдруг, точно ядром на Луну, ее неожиданным и лаконичным вопросом я был заброшен в ночь перед госприемкой объекта номер один (для краткости назову его так). Вместо маслоотделителя, который мы ждали от смежников до последней минуты, прибыл их куцеватого вида представитель с фразой типа «я не я и шапка не моя». До появления госкомиссии, как в детективе, остается шестнадцать часов! И тогда я требую к себе комплекты чертежей всех узлов, которые наш завод на тот момент времени выпускает. За их тщательным изучением проходит еще два часа, после чего я с уверенностью заявляю: все необходимые детали, из которых можно самим сотворить маслоотделитель, у нас есть. Конечно, сопрягаемые детали подойти друг к другу не могли, понадобилось делать переходники, но и это заняло не более двух с половиной часов. Ночью я сам руководил сваркой по схеме, сделанной мной от руки. Конструкция, которая у нас получилась в итоге, своей тяжеловесностью смахивала на летательный аппарат еще немых фантастических кинофильмов. Но главное, когда мы его подключили к основному стенду, маслоотделитель заработал. В цех пробивались первые солнечные лучи, когда директор завода обнимал рядового сварщика, они оба обнимали меня, а все, кто провел эту ночь вместе с нами, от работников низшего до самого высшего звена, разразились овацией… были и слезы, какие бывают только в минуты сильнейших потрясений.

Пережив это приключение заново, я испытал такой необыкновенный душевный подъем, что и в постели, — Клара тоже почувствовала и утром сказала об этом, — я сбросил добрую четверть века.

Что ж, подобная передышка хороша не только во время одитинга, но и на исходе затянувшегося изложения. А оно и в самом деле подходит к концу.

Итак, в начале пятого, неожиданно прерванного мной сеанса мы двинулись по той же, до конца еще не пройденной нами оси — моего чувства вины.

Вот младший сын, в тот момент восьмилетний, — я вижу его задранную конопатую мордаху с необычной, почти галлографической внятностью — просится со мной на рыбалку, не беру, что-то он такое перед этим сделал без спроса, чего и стараниями Клары вспомнить уже не могу, мальчишка рыдает, буквально заходится в истерике, тем более не беру, оставляю на тещу (жена в это время со своим классом — на экскурсии в Ленинграде), а он убегает с соседскими ребятами в лес, где они раскапывают военных времен отечественный бронебойный снаряд, бросают его в костер: одному отрывает кисти обеих рук, другому обжигает половину лица, наш отделывается легкой контузией, но едва заметное заикание остается с ним до сих пор.

Вот я хватаю за волосы девятилетнего старшего сына, увидев его перед зеркалом с бычком в зубах, он дурачился, скорее всего, он просто копировал меня, я же ударяю его о дверцу шкафа, ударяю несколько раз, чтоб не повадно было — он не плачет из одного упрямства, мне же почему-то нужны именно его слезы, слезы раскаяния, и вот он уже захлебывается ими… В комнату вбегает жена и вырывает его из моих трясущихся от ярости рук.

Двинувшись по оси времени назад, в надежде найти похожий случай, я неожиданно и стремительно проваливаюсь в себя, двух с половиной, максимум трех лет от роду. Слышу крик грудного младенца — вне сомнений, это моя новорожденная сестра. Она лежит на диване, туго спеленатая, я только что вытащил ее из кроватки, тряс ее, сколько мог, но она продолжает орать. Я говорю ей, чтобы она замолчала, я прошу по-хорошему, потом, немного перевернув, шлепаю по попе. Она же не слушается, вопит еще громче, и меня вдруг взрывает злость. Я ору, бросаю на пол игрушки, я ей угрожаю… Рассказывая об этом Кларе, я совсем не уверен, что это не один из моих детских кошмаров. Я не помню подобного случая, а он тем временем развивается буквально у меня на глазах: в ярости я бегу по комнате, падаю, спотыкнувшись о круглый, вязаный половичок, лежащий перед родительской кроватью, потом с трудом на кровать забираюсь, сминая жаккардовое покрывало, хватаю огромную подушку, снова, теперь уже от нетерпения, падаю вместе с ней на пол, наконец добираюсь до дивана, где продолжает орать сестра, и накрываю ее подушкой. Плач тут же гаснет, как спичка, опущенная в воду, а я уже бегу длинным коридором, сворачиваю в комнату наших самых дальних соседей, утыкаюсь в чьи-то колени: «Я хочу, чтоб она сдохра!» — может быть, эти колени — мамины?.. Этого мне вспомнить не удается. Клара просит, чтобы я возвращался к началу случая и проходил его вновь. Я же решительно прерываю сеанс.

Моя сестра жива, здорова, с семнадцати лет живет в Ленинграде, где стала врачом-педиатром, имеет дочь, защитила кандидатскую диссертацию, теперь — дважды бабушка. Но, оказывается, ничего этого могло и не быть?

Доказательством же того, что все это — не мое детское сновидение, служит фраза, ходившая в нашем доме, пока были живы родители. Вот эта странная фраза: «Я хочу, чтоб она сдохра!» Родители произносили ее с таинственной улыбкой двух старых заговорщиков. У меня же и мысли не было спросить, откуда она взялась. То, что ни мать, ни отец, оба дожив до преклонных лет, об этом драматическом случае нам так и не рассказали, свидетельствует об одном: они болезненно переживали отчуждение, возникшее между мной и сестрой довольно-таки с ранних лет, и не хотели его еще более усугубить.

Я лежал на поджарой Клариной кушетке, якобы помнившей людей позапрошлого века… Слезы, душившие меня, были фактически беспричинны. Я не был ни в чем виноват. Мой поступок не привел к роковым последствиям. Но тот, кого моя тайная память, великий Хаббард и его достойная ученица извлекли и водрузили на место славного, любознательного, по-возрожденчески одаренного ребенка, — мог ли он вызвать иную реакцию, кроме горловых спазмов, которые Кларе удалось унять лишь с помощью медикаментозных средств?

Спазмы эти к тому же сопровождались странными, в обыденной жизни мне не свойственными сослагательными, рискну сказать, ощущениями. Это не были мысли в прямом значении слова. Скорее, это были вспышки видений: моя грудная сестра умерла, причину этого в определенном возрасте мама со свойственной ей деятельной прямотой мне, безусловно, называет — и что же? Кто я, как живу после этого, то есть именно всю жизнь — с этим? Или: ударившись виском об угол комода, гибнет моя молодая жена — в ту страшную грозовую ночь, когда я после подсмотренного свидания избил ее? Или: взрывом бронебойного снаряда отрывает кисти рук не соседскому мальчишке, а нашему? Или… Или еще… Или… Все это были мгновенные картины, точно молниями выхваченные из гипотетического «будущего в прошедшем», но их слепящая яркость разъедала сетчатку. В какой-то момент мне даже показалось, что я слепну. В какой-то — что я мог прожить совершенно иную жизнь, пусть и оплаченную чьей-то кровью — именно при условии этой оплаты.

Клара похлопывала меня по щекам и весело уверяла, что мы еще непременно доберемся до левитации (об остальных своих детских секретах я ей не говорил), до моих пренатальных переживаний (то есть тех впечатлений, которые я получил, находясь в материнском чреве), а если нам повезет, то и до моих прошлых воплощений.

Ничего этого я уже не хотел. Как и выслушивать Кларины увещевания о том, что часть моих психологических и жизненных проблем можно объяснить благодаря этому подсознательно угнетавшему меня эпизоду (она говорила «инграмме»).

Чушь. Жизнь нельзя объяснить. Ее можно только прожить. Один-единственный раз. Прожить взахлеб, на разрыв, не упуская ни одного из ее щедрых даров, ее ослепительных мигов… а потом, оглянувшись, вдруг ужаснуться. Или не ужаснуться. Кому как повезет. Наверно, я зря сейчас зарываюсь во все эти достаточно тягостные подробности. Но всем, кто отважится «предпринять возвращение», все-таки лучше об этом знать.

 

Я.А.Ю. опыт исчезновения

На вопрос «для чего мировая культура?», знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень — в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.

Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.

Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!) И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.

А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.

Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?

В апреле лондонцы, все до единого, носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точками и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты неисправим.

В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.

Я не форсирую голос. Но, если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну — какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа — гемма! У нее есть в роду прадед чех. И по легенде — прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней — еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь — спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые — наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один — три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: «Сделай меня». Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: «Он тебя уже сделал!» Я не спорила, я жалобно говорила: «Тогда сделай, пожалуйста, маму!» Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!

И вот! Город Лондон — столица островного государства Великобритания.

Островное государство Великобритания — родина привидений.

В Лондоне быть привидением — это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу — вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения отражаются только в зеркалах.

И развалины Парфенона в Британском музее — они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично — разносят тебя на куски. И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах — все Вестминстерское аббатство в них, — не сами, конечно, лежат — их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы — до полной обугленности. Они есть, а ты — опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:

Car mon pis et mon mieux

Sont les plus dйserts lieux.

(Ибо лучшее и худшее во мне — места, что всего пустынней.)

И во мне, Алешенька, во мне тоже!

Я думаю, в подкорке в эти несколько дней что-то накапливалось, даже как будто бы воцарялось. Возникла тема незаконченности произведения. Интеллект-то в общем работал.

Слушай-слушай! Это важно. Незаконченный Тёрнер 20-х годов ровно тот же, что законченный 40-х. Значит, в 20-х он был еще просто не готов к откровению по имени импрессионизм. А незаконченный Дега? Его «Причесывание волос» (или «Причесывающая волосы»? — «Combing hear») — огромное огненно-рыжее в полстены полотно! Потому что длинные волосы героини поджигают собой все вокруг. Уже Пикассо его счел бы сделанным абсолютно! Это гениальная картина. Вместе со мной возле нее буквально сходил с ума пожилой дяденька такого, знаешь, изысканно небрежного вида — явно художник. Он хватал себя за седую голову. Отходил, подходил. Замирал. Сжимал тонкими пальцами виски. Из соседнего зала за ним пришла очень стильная пожилая женщина, наверняка жена. Но он только сдержанно помотал головой, а когда она снова ушла, его опять повело, он опять с этим рыжим пламенем наедине заметался, он снова не мог понять: как, ну, как это сделано?

Понимаешь? Все, что кажется незаконченным предыдущему веку (или даже десятилетию), размытые очертания, непрописанные мотивы, утопленные в вибрациях света сюжеты, и наш с тобой, Алешенька, сюжет тоже, я ведь к этому на самом деле клоню, только кажется незаконченным.

Просто нужна правильная дистанция. И еще, конечно, новая мифология. Да, я думаю, надо все время что-то в себе менять. Чтобы выжить. Культура-мультура выживает ведь именно этим.

Я сейчас поняла про мистику года! Если люди пробыли вместе целый год (пускай почти целый, не важно), значит, все у них уже было. Была зима. И поцелуи на зубодробильном морозе. А иначе как бы они узнали, что сначала индевеют усы, потом челка, чуб, потом примерзают друг к другу ресницы?.. А весна? Без конца и без края… В первую ночь ты сказал, что потом нам будет лучше и лучше. Я не поверила: лучше, куда уже? А ведь было. Лучше, лучше и лучше. Лучше некуда, Алешенька! Было! Мы ходили с тобой, как пьяные боги. Соразмерные только друг другу. И все вокруг трепетало, трепетом исходило вместе с нами: боги — мы эманировали! — и поэтому над твоим балконом вырастали все новые сосульки — целый месяц, логике, климату вопреки, а над моим — впервые в жизни ласточки стали лепить гнездо. И когда ты задремывал у компьютера, я варила тебе кофе, и оно убегало, — я ведь стояла над ним, оно убегало потому, что это во мне было всего-всего через край. А каким настоящим — не в камне, не в городе, не на пикнике было у нас тобой лето. Целых десять дачных дней! Макс пустил нас к себе, не к себе, на дачу бывшего отчима, и, значит, с условием полной прополки двенадцати соток. Прополка не задалась. Но дача, которой не было у меня никогда, была! Нашей! За высоким забором. Все десять дней на замке: богам положено не стеснять своих вольных движений ничем. Зеленые кузнечики сидели на дорожках, после чего без всякого перелета раз — и оказывались травой. И лютики в мураве, подраненные, снесенные, умудренные газонокосилкой уже столькожды раз, расцветали сразу, в трех сантиметрах от земли. Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта — «Фрагменты речи влюбленного», с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием — слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю — стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! — Такса. — Нет, сеттер! — Нет, такса! — Нет! Сеттер! — Такса — это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата — их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике, им положено гибнуть — именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка — как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. «Убийца! Убил?» Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: «Янка, go home!» (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах — твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, — полгода снов вообще не было, никаких! — ты опять смотришь так.

А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: «А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!» И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, — в одном большом несколько маленьких, — как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!) И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве — про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги — про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, — и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…

Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.

Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр «Глобус» не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?

Театр «Глобус», во-первых, восстановленный, а во-вторых, восстановленный не на том даже месте, на котором во времена Шекспира стоял (хотя и неподалеку), белый, округлый, вознесенный над ступенями за черной решеткой и, значит, для прикосновения недостижимый, — а так почему-то хотелось приложиться к нему ладонями, как припадают к святыням, к Каабе, к стене Плача, — но чего бы я у него попросила? Стать «обратно» Джульеттой? Я сидела на парапете. Сзади плескалась Темза. Солнце (знаешь, апрель — самый солнечный английский месяц) уползало за краны и строящиеся небоскребы того, другого, главного берега и акварельно расцвечивало этот. Он уже не был белым, театр «Глобус», он был весь из оттенков желтоватого, розоватого, сиреневого. Он был теплым, он весь был в рефлексах — он был рефлексирующим, вот, и потому подлинным. А подлинное, ведь оно обладает удивительным свойством, оно тебя подключает к себе — всего, целиком. И меня вдруг догнала, здесь, сейчас, вводная лекция Веревочкина к Шекспиру, прочитанная там и тогда. Про судьбу, которую Шекспир изображает как общую всем, каждый его герой еще не вычленен из всеединства сущности, каждый объединен с другим общей судьбой — именно потому, что поднимается с ним из одного и того же потока. Ромео и Джульетта были обречены гибели изначально, потому что были порождены потоком взаимной ненависти двух родов… Я упрощаю, невероятно. Этот трансцендентный поток, по Шекспиру, он не в человеческом коренится, а в трагическом устройстве всего мироздания, всего космоса, в человеческое же он только выплескивается. Алешенька, это важно. Это снова про нас! Слушай внимательно. Сейчас я могу уже это тебе сказать: мы живем в другую эпоху, мы утратили чувство потока и даже чувство слова «поток»… «Мысль изреченная есть ложь» — и все, и этого нам от него довольно! Как катастрофу людям двадцать первого века, к сожалению (к счастью?), дано пережить одно: невстречу означаемого с означающим. Или даже лучше сказать так: их двойное самоубийство (потому что плохо им друг без друга!). Они и есть современные Ромео и Джульетта, вот что я вдруг там поняла. И все это архетипическое: бабушки, дедушки, род, биологическое предназначение — оно потому и всплывает во мне сейчас, понимаешь, — в опустевшей вселенной! По крайней мере, свою жизнь я трактую именно так.

Я верю в себя, в своих близких, в своих предков, делавших все, чтобы я на этом свете была, правдами и неправдами — делавших. Один мой прадед выносил в голодные годы сахар с сахарного завода по две чайные ложечки в день для моей маленькой бабушки, чтобы она не стала дебильной, знаешь, как? Он посыпал сахаром подкладку пиджака, потом сахар для вида струшивал, но кое-что на нем все-таки оставалось. Остаток (до двух чайных ложечек в день) он выбивал уже дома на чистую наволочку. И я тоже, Алеша, я хочу банального счастья — со здоровенькими детьми, с теплым домом, с сеттером — да, обязательно. У моего сеттера будут твои глаза, и этого будет довольно!

Но я про катарсис — на берегу Темзы, к заходящему солнцу спиной. Я заплакала первый раз за эти полгода, за шесть месяцев, за сто восемьдесят семь дней без тебя. У меня в грудной клетке что-то вдруг так разболелось. Душа, Алешенька, это, оказывается, то, что болит. И это было так круто! Я больше не была привидением. Сеттер — на собственной даче — с твоими глазами, подумала я, это ведь тоже, можно сказать, трагизм — маленький такой, одомашненный, прирученный. Классный такой трагизм — раз все прочие нам уже недоступны — чтобы жизнь не была вся в шоколаде.

И вот! Теперь наконец о том, чего ты про нашу осень не знаешь. О том, до чего я «должна снизойти», разговаривая с тобой. Не надейся. Не снизойду. Как и ты — симметрично.

Когда в октябре приехала из Рязани твоя сестра, я позвонила — тебе, но тебя дома не было. А Валентина вдруг в трубку расплакалась. У вашей мамы наступило резкое ухудшение, «и сдавать ее жалко, и дома не стало никакой возможности уже держать». Валя приехала в Москву договориться о консультации, «но здесь все такие черствые люди, такие подлые вымогатели засели во всех местах…». Я спросила: «А ухудшение связано с чем?» — «На почве климакса обычные ее отклонения настолько усугубились! Месяц депрессия, месяц мания… (да! ударение на втором слоге). В депрессии не ест почти, жить не хочет, а в мании по городу носится, все покупает, пенсию профукивает в один день, под ноги от счастья не смотрит, в прошлую манию ногу сломала!»

Вот, Алешенька, все дословно. Можешь сам у Валентины спросить. Потом я пошла в библиотеку, зарылась в разные медицинские книжки. Маниакально-депрессивный психоз — рядовое психиатрическое заболевание. Значительно чаще встречается у женщин (70 процентов всех случаев). Как все психиатрические заболевания, в большинстве случаев передается наследственным путем. Наследственная отягощенность (у заболевших) достигает 80 процентов.

Когда Валентина уехала, я у тебя спросила (по телефону, наверно, надо было наяву, но уж очень не терпелось), я спросила: «А зачем она приезжала?». Ты сказал: «Так, какие-то у нее тут свои дела!» — «У нее был голос какой-то расстроенный…». Ты сказал: «Да? Нет. Тебе показалось».

И перевел разговор на то, какую ты разработал классную базу данных. И что если они рассчитаются с тобой вовремя, на ноябрьские праздники можно будет, «как ты хотела», рвануть в Питер. Я спросила: «А маме ты денюжку подкидываешь?». Ты сказал: «Да, конечно, она же на инвалидности». Хоп! Я спросила: «Да? На какой?» Я так знаю твой голос, Алеша. Он же всегда был мой, свечной, парафиновый, подпалишь его чуть-чуть, он и поплыл… А тут вдруг весь ощетинился: «На второй… или на третьей? Не помню! — и без всякого перехода: — А что там у нас с арт-хаусным кино? Джаггер… нет, как его?» — «Джармуш. Он — Джармуш. Кассета уже у меня!»

Удивительно, как все это уместилось в одной неделе: мои перешептывания с твоими, не твоими бегониями, разговор с Валентиной и кульминация (сцена мышеловки!) — твое сватовство. Я же сказала: не надо, не приходи, подожди. А ты мало того что пришел, как дурак, в черном костюме, с белыми розами, ты еще торт двухкилограммовый принес. Мама с перепугу пошла и тоже надела свое маленькое черное платье, дома до того неуместное, даже белый жемчуг его не взбодрил! Папа тоже думал недолго, надел свой, якобы лучший (хотя на самом деле единственный), серый костюм и в самом деле свой самый шикарный галстук. Слава богу, хоть бабушка выглянула и спряталась. Бабушка говорила потом: «Ой, все были такие нарядные. Мне было не в чем!» Лучшая сцена моей жизни, Алеша. Диспозиция. Мама все уже знает, мама на моей стороне. Рука нервно, как четки, перебирает искусственные жемчужинки. Папа практически счастлив, потому что любит всех, кто любит меня, и ни во что больше не посвящен. Бабушка, как в ситкоме, вот-вот выпадет в дверь. Я, как обычно, в джинсовом прикиде. Я тебя люблю, ненавижу, жалею, презираю за ложь, я умру без тебя, я умру с тобой… Папа тем временем уже говорит, что да, безусловно, лично он будет счастлив. Мама под столом наступает ему на ногу. От неожиданности папа толкает блюдце, блюдце — бокал, скатерть — в красном вине… Я говорю: «Плохая примета! Да, мам?» И мама вступает. Она говорит, что, оказывается (она только сегодня узнала!), нынешний год, по японскому гороскопу, крайне неудачен для заключения браков и что, безусловно, имеет смысл (ведь всего же несколько месяцев) подождать. Ты смотришь на меня, мой человеческий сеттер. Скажи им, скажи, умоляет твой взгляд, о семечке, уже проросшем в тебе. Они что — ничего не знают? Мама знает. Но на уме у нас с мамой одно: четыре недели не срок, ну мало ли, что еще может случиться?! Торт даже толком не начат. Папа зачем-то предлагает тебе партию в шахматы. Что-то происходит с твоим черным костюмом. Вдруг всем делается очевидно, что он с чужого плеча. Он повисает на тебе — ты повисаешь в нем? Я вдруг поднимаюсь, я говорю, что мама права, и что вообще у меня появилась идея — проверить свои чувства разлукой, если Алеша, конечно, не возражает. Алеша не возражает. Алеша молча встает. Алеша, видимо, вспоминает про шахматы. И делает ход конем. Он говорит: «А может быть, это ты… ну… особенности твоего токсикоза?» Ронять папе больше нечего. Папа, как ребенок по лужице, хлопает рукой по мокрому пятну. Ситком! Только бабушке с темпераментом грузинской княжны осталось выпасть из двери. Нет, все остаются на своих местах. В полном молчании. Ты тоже молча поворачиваешься и уходишь. Папа бежит открыть тебе дверь. Не знаю, может быть, и утешить.

Потом еще несколько дней твои мучительные глаза оказываются развешенными по всему дому. Даже папин портрет (между прочим, работы Зверева) смотрит на меня твоими глазами. Даже буква «ё» в твоем имени. Отчаяние, бездонное твое отчаяние, а не благородное предложение руки и сердца залетевшей по неосторожности подружке, говорит о твоей любви. Кричит. Первый раз в моей жизни с такой несомненностью. И несколько дней я, правда, не знаю: мне очень плохо, мне лучше некуда? Мне очень круто, вот.

Ну а теперь нам пора возвратиться к теме подлинности. И собирать все темы нашей …надцатой лекции, как завещал нам профессор Веревочкин, воедино.

Картина ван Эйка «Супружеская чета Арнольфини» (Лондон, Национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед за щекой находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, — не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни — смотреть мешать! — я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это — больная тема, вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому — зачем?

Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации — какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: «Вот и все у нас хорошо!». Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы — с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, — и только после этого расцеловал.

Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под «Намедни», в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: «Янка таким молодцом. Так держит удар!» Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: «Какой удар?» Мама сказала: «Судьбы. Я бы так не смогла». Папа дожевал: «А как Алеша? Как он?» Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. «Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо». Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: «Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий». — «Между прочим, очень вкусный пирог, — сказал папа (это значит, пирога уже не было). — Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?»

Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.

А правда, я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное — необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по-черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело дотла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: «Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность»? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?

А мне — мы никак тогда не могли понять, почему, — открылась страница с сюжетом про слезный дар, — теперь понимаешь? — в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.

Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!

На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини, якобы, только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви — на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь, по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.

Ну так вот, дорогой Алеша, в табличке, висящей при картине (а ей не верить у меня нет оснований), говорится совсем о другом: чета Арнольфини принимает гостей. Оказывается! Но гостей на картине нет. Даже стоя к картине вплотную, их практически не различить. Картина-то совсем небольшая. А гости-то, гости, оказывается, отражаются в зеркале — в небольшом круглом зеркале, висящем на задней стене, — два смутных абриса. Над зеркалом же, прямо по светлой стене, — латинская надпись. И надпись эта гласит: «Здесь был Иоганнес ван Эйк / 1434». Представляешь? Ты смотришь в зеркало и в крошечной, в едва различимой фигурке не видишь, только угадываешь его. Он здесь был, он здесь есть. Но в это самое зеркало смотришь сейчас и ты. И, значит, это еще и твое отражение. Не по принципу «привидения отражаются в зеркалах»… Наоборот! По принципу: он здесь был, я здесь есть. Вот такая, какая есть. Здесь, теперь. Разлива две тысячи второго года. Яна Александровна Юркина, Бегичева по маме. Юнгер по исторической справедливости. Мечтающая о более престижной работе (папин лондонский друг обещал позвонить их третьему другу в Москве!), двухэтажном загородном доме, где мы будем жить всей нашей большой семьей: родители, обе бабушки, дед, я с мужем, детьми и, естественно, сеттером с твоими глазами, — отвечающая за всех за них вместе, по отдельности, сейчас, всегда. А ты заведи себе, пожалуйста, сиамскую кошку с глазами василькового цвета и, пожалуйста, я не против, назови ее Яной. Когда она загуляет, ты будешь высовываться и кричать на весь двор: «Янка! Go home!» Означаемое и означающее будут трагически, будут комически не совпадать. И все-таки кошка тебя поймет. Только кошка. И только я.

 

Т.И.Н. опыт сада

Соседи моей двоюродной сестры, пока не новые русские, но люди, к этому явно предрасположенные, много и трудно для этого работающие, хочется сказать старомодно: «попросили меня посидеть»… но нет, наняли на три летних месяца няней и немного гувернанткой — за хорошие, по моим представлениям, деньги. В институте к этому времени мне оставили уже только заочников, так что лето, все целиком, стало моим.

В нашем с Дашей распоряжении оказалась половина одноэтажного дома: три комнаты с кухней и чудной, обитой вагонкой верандой. Вход у нас был отдельный, перед крыльцом цветник, вокруг дома сад.

В этом саду я впервые увидела, как раскрывается мак. Происходит это ровно за двадцать минут. Лопается бутон, причем лопается внизу, под ним оказывается ком как будто смятой папиросной бумаги. И этот ком на твоих глазах неспешно приподнимается, расправляется, чтобы в конце концов сбросить светло-зеленую, шершавую, мешающую пришлепку. Новорожденный мак еще влажен — всего только мак, а стоит и покачивается, как однодневный теленок. Он родился. Если ты это видел, его уже невозможно сорвать.

А чтобы увидеть закат — во всю ширь, иногда во всю его многоярусную и многоцветную глубину, — нам с Дашей было достаточно выйти на огород. А уж если девочка моя не ленилась, не капризничала, не сводила со мной счеты за какое-нибудь дневное «нельзя», мы отправлялись на наш косогор: внизу, словно в чьей-то мозолистой ладони, лежала деревенька, а за ней вверх по склону, к самому небу карабкался густой, смешанный, в эти минуты уже, как смола, черный лес и впечатывал свои ели в самые облака. В августе на эту натруженную ладонь, как будто другой, свободной рукой, были небрежно брошены хлопья тумана. И похожая дымка то там, то тут тянулась над лесом. В моем детстве мы украшали елку просто кусочками ваты. А получалось вот так же таинственно.

Когда солнце соскальзывало, а иногда казалось, стекало за растопыренные, будто вырезанные ножницами ели, и утягивало, — а он медлил, не хотел, не утягивался, — последний лучик, Даша сердилась, сердилась искренне, а хмурилась деланно, яростно топала ногой: «Ну все, его нет! Все, все, пошли отсюдова!» — как будто и ей могло быть по-настоящему грустно. Грустно, в какой-то миг безысходно, потом отстраненно, спустя мгновение — отрешенно… и вдруг почему-то светло. Невыразимо. Стареющая женщина и девочка четырех с небольшим лет, друг другу случайные, можно сказать, чужие, стояли, в этой невыразимости увязнув, — если правда, что птицы во время заката на миг умолкают, я думаю, ровно по той же причине, — а потом и мне, и ей как-то сразу делалось зябко. Она хныкала, просила жакетик, хотела, чтобы домой я несла ее на руках. И часто засыпала, прилипнув кудряшками к моей взмокшей шее, укаченная на ходу моим немного вразвалочку шагом. В саду было уже по-настоящему сумеречно. И только синицы дозванивали невысказанное друг другу за день.

Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.

Или — как безумствует дождь.

Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался — это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме… Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, тяжело шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…

На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы то ни было изменить.

Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать, дрожала, прижималась к моему сквозь ночную рубашку теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает, он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты, и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?) отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего — еще прапрабабкиного, должно быть.

Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать, в престарелость… Горсть таблеток запивала родниковой водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно знала, что сейчас увижу… А увиденное опять заставало врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились. Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость отметин вырезала. И делала яблочное пюре.

Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной, манерной, капризной, подчас дрянной. «Ты не любишь меня, ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!» — вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала… А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз ее любимый фильм «Лабиринт» — из-за долгой прогулки мы не успели с ней позаниматься французским. «У тебя тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой радости!» — и топтала его ногами.

И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без притворства, с нежностью, которая возможна разве что между шмелем и цветком: «Таточка, ты мне совсем еще не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?» Ее влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом вдруг рванувшуюся к ней душу.

Синицы появились в нашем саду в середине июля. Стояла жара. Две мелкие птички обнаружили под козырьком крыльца небольшой прямоугольный провал и стали пытаться в него влететь. Перечеркивали воздух, в нем изворачивались, метались, старались… Но с легкостью у них это стало получаться не сразу. Только к вечеру первого дня. Чтобы их возле нас удержать, мы стали подкармливать их семечками. Сыпали щедро — на перила крыльца. И через несколько дней у нас столовалось уже шесть «летучих яблочек». Это Дашка их так окрестила.

Спустя пару недель, совсем к нам привыкнув, они хватали гостинец почти что из рук. Если же мы вдруг про них забывали, принимались метаться перед самыми глазами, доводя Дашу до исступленного, восторженного визга.

Схватив семечку, птица неслась на яблоню. Семечку придерживала лапами и долбила клювом. Вдруг слышался легкий хруст — точно такой же, когда лузгу разгрызаешь зубами. И ровно на этот миг делалось что-то понятней — про себя, про синицу… может быть, про то, что бездна, нас разделяющая, не так и огромна.

А потом они начинали звенеть. Пока они пощелкивали или потенькивали, они все-таки были птицами. Но их металлический перезвон, а в иные мгновения он становился и вовсе хрустальным, делал их существами иной природы — механической, ангельской, я не знаю какой, — неземной. Плачу я легко, слезы мои стоят недорого. Но чтобы вдруг прослезиться от звона синиц, чтобы слушать его с перехваченным горлом?.. Потому ли, что всякий сад — это Сад?

Когда над ним повисало облако, — монументальное, затейливое, нерукотворное, изощренно вылепленное еще и светом, еще и тенью, во всей необозримости времен и судеб — такое одно, на твоих глазах едва уловимо меняющееся, только в это мгновение и существующее, стоящее и плывущее, несоразмерное ни тебе, ни божьей коровке, ни дереву, а все-таки позволяющее себя охватить целиком и уже только этим всех уравнивая со всеми, — сад тоже делался островом, облаком, астероидом, обещанием встречи с теми, с кем никогда уже не увидеться на земле. Сад, такой живой и сиюминутный, каждый миг изумлявший то снежно-белой запорошенностью жасмина, то торжественно бордовым свечением барбариса, то вдруг огненно полыхнувшими возле изгороди настурциями или малиной, которую, сколько ни собирай, всякий день ее делается больше и больше, — в конце августа, как бывает только перед разлукой, сад во мне словно бы замер, потом как будто окаменел… Он стал казаться мне каменной скрижалью, истертой миллионами прикосновений, но, если закрыть глаза и отправить в путешествие зрячие пальцы, под ними вдруг проступали разрозненные, случайные буквы. Они не складывались в слова. Я думаю, у меня просто не хватало воображения. А может быть, памяти.

Память таилась в непредсказуемости Дашиных реакций. Вот она выметает с веранды добрую дюжину скукожившихся насекомых. Пальчиками выхватывает из кучки пчелу, кладет на ладонь и слезно бормочет: «Пчелочка, ну пчелочка! Ну лети же!» — и подбрасывает ее с истовой верой в то, что смерти нет. А вот моя девочка маленькими осторожными шагами подходит к парнику — хозяйка впервые нас сюда позвала — полюбоваться. От всего увиденного Даша сутулится и крадется, на лице почти испуг, в глазах — изумление: оказывается, перцы, огурцы и помидоры растут фактически на деревьях, оказывается, помидоры бывают и желтого, и темно-бурого, и даже черного цвета, а помидор «бычье сердце» — по форме точно такой, как сердечко на заколке в ее волосах, только уж слишком огромный — на ее глазах сорванный и подаренный ей помидор. Она, как цыпленка, бережно прижимает его к груди. Мы выходим на воздух из влажного, целлофанового тепла. Мне кажется, Даша сейчас заплачет, иначе с увиденным не совладать. Молчит. Посапывая, идет по тропинке. На нашем крыльце наконец настороженно говорит: «Я его съем и что? Мое сердце станет таким же? Пребольшим-пребольшим и небьющимся?» — «Нет, не бойся! Не станет!» — «Нет, станет! Сейчас как съем его! И ты тоже, Таточка, чтобы ела!» — «Я не хочу, чтобы мое сердце стало небьющимся!» — «А я хочу! Я для тебя же хочу! Раз оно опять у тебя вдребезги!» — ноздри ширит, как мама, а в глазах, больших, папиных, влажно-матовых, будто только что вынутый из колючей шкурки каштан, насмешка, потом вдруг растерянность, нежность. Она кладет помидор на крыльцо, прижимается, обнимает мои колени. Август кончается. Скоро разлука.

Дашина мама, регулярно приезжавшая к нам на полтора выходных, — что давало мне маленький роздых, а главное — возможность метнуться в город, к отцу, — к этой разлуке Дашу готовила, видимо, исподволь. Я-то долгое время считала, что и в Москве хотя бы один раз в неделю мы продолжим наши занятия французским, чтением, счетом. Ведь мы, на удивление, много успели за лето. Но Дашина мама, женщина молодая, решительная, практичная, рассудила иначе. Ей не хотелось, чтобы Даша привязывалась к кому бы то ни было. Она не отваживалась делить с чужими людьми девочкину любовь.

А все-таки этот сад у нас с Дашкой был. Я думаю, только стареющие женщины и совсем маленькие девочки в слове «был» могут расслышать «есть». Для всех остальных жизнь — это бурная, порожистая река, берега все время меняются, слева и справа то и дело являются новые виды… А то, что вытекает эта река из сада и возвращается в тот же сад, люди не понимают, вернее сказать, не помнят. Да и я, не случись в моей жизни этого лета, почти наверняка об этом не вспомнила бы.

Деньги за август Дашин отец привез только в начале октября. Стоя в дверях, скомканно извинился, беглым взглядом прошелся по унылости нашей прихожей, в прошлом году залитой соседями и до сих пор так и не отремонтированной… Протянул конверт и стал уже было прощаться. Вдруг сказал: «А знаете, что она вчера про вас изрекла? Уже в кроватке!». Я пожала плечами. «Папочка! Почему так получилось, что у Таты такое красивое лицо? Я хочу увидеть ее голову и глаза!» — а потом как будто бы о сказанном пожалел, отмахнулся рукой… или это он так со мной попрощался и бросился к лифту.

 

У.Х.В. опыт иного

А я нет, я больше как месяц июнь ценю. Когда уже с огорода, свое уже все. Когда чеснок молодой, какой же он белый, сочный, красивый до чего. Каждый зубочек в три пеленки завернутый! И незлой нисколько. А у Лары моей, у сестры, ну вот на всё суждение — от моего противоположное. Для меня это так удивительно. От одних отца с матерью. И всего-то она от меня на год и восемь месяцев старше будет. А вот чеснок если, так чтоб всю глотку повыжег! И от борща ее, знаешь, мне даже хуже, чем от Наташкиного харчо! Такая у меня изжога стала бывать, так стала меня замучивать. А соду мне докторша запретила. Так меня моя Лара, сестра, чагу научила заваривать. Чага — это гриб такой, березовый. Не подберезовый, а прямо на самом стволе нарастает, нарост. Залить его кипяточком, и пускай стоит. Помогает, между прочим. И крепенько так помогает.

Меня слушать у тебя уши свянут. Я говорить долго могу, подольше телевизора.

А Лара моя говорит: «Не люблю молодого чеснока. И даже не агитируй!». Как его не любить можно, ума не приложу. А вот что она любит, мне все наоборот. У меня с запаха гречки, пока она варится, прямо настроение падает. Я лучше совсем с кухни выйду, мне она лучше пусть даже снизу маленько прихватится. Честное слово. А Ларе только этим нанюхаться дай. А есть ее она не особо и любит. Такие мы разные с ней, и ладно бы чужие были люди! У нее, например, эти золотые шары уже по всему двору. Так она их любит, я прямо удивляюсь, как их вообще заводить можно. Настолько у меня к ним душа не лежит, настолько с них настроение падает. И не потому что осень, что они предвестники, нет, мне что астры, что георгины — да за милую душу, да у меня их у самой два ряда! Потому что это цветы с понятием. У цветка, как у человека, тоже должно понятие о своем месте быть. А золотые шары, как сказать, нахальные они, вот что! Во все стороны так и лезут, им лишь бы себя показать. И до того хулиганистые, прямо вот через слегу норовят. Зарапортовалась бабка, слегу вспомнила, заборы у всех давно. А они и через забор! Им волю дай, они весь сад заглушат. А Лара говорит: «Я их прямо с мая месяца начинаю ждать. Ничего ты, Ульянка, в красоте не разбираешь!»

Придет ко мне, с чашки не станет пить ни за что. Ей хоть фужер, хоть стакан — лишь бы со стеклянного. Она у себя дома чай со стакана в подстаканнике пьет. И Бориса, мужа, тоже приучила. Я говорю: «Вы у нас прямо железнодорожники!» А по мне лучше алюминиевой кружки, прохладненькой, и чтобы край был валиком загнут, и чтобы я в ней каждую метину пальцами знала, и чтобы вкус от нее к воде особенный шел, — чего лучше-то?

Говорят, у нас дедушка, когда еще в Сибири жил, работал в железнодорожном депо. Может, Лара в него? Я теперь в наследственность очень верю. Такая у нас тут история приключилась, такая военная тайна наружу-то выпросталась! Не знаю, говорить, нет. А ты кому скажешь? Ты и фамилию нашу не знаешь, правильно? Вострюковы мы.

Ну? Зачем сказала?

Так это ж мы по отцу. А так мы с Ларой давно уже от мужей фамилии носим. Я — Взводина. А она… Не скажу. И так уже разболталась бабка.

У нас и кошки с ней, вот как специально, ни в чем не схожие. У Лары, знаешь, какая? Черная — антрацит, голошерстная, а злющая! Чупсой зовут. Дети Наташкины обозвали. У ней беленького только на самых кончиках первых лапок есть. Как в сметану их сунула, а после: фу! — стряхнула, барыня. А брезгунья какая! Ее только погладь, только захоти, как шикнет, а после час себя вылизывать будет. А у меня хоть и котик, а какой ласковый до чего, шерсть, вот как мизинец мой, не совру, а сам, такой цвет у него интересный… Горшок глиняный знаешь? Вот такого он цвета и будет. А в горшке молоко. Это у него грудка такая богатая, белая. Роскошный кот! А Лара говорит: «От него шерсти комья по всему дому! И проку ноль!» Она про него думает, он если ласковый, так он и не охотник уже. А ничего подобного. Он третьего дня опять мне мышку принес. Конечно, ленится, и то бывает. Так у него уже возраст — десятый год. Ну полежит лишку у калорифера, а я ему говорю: «Ты лежи, лежи, дедуля!» Его если на наш возраст перевести, у него пенсионная книжка давно! А Лара, она вообще больше себя понимает. От одного отца с матерью. Мне что удивительно? Мне всю мою жизнь казалось, что после сестер никого роднее и не бывает уже. Муж какой ни расхороший человек, а он одно слово — мужчина. Он из-за этого краника своего весь другой. Дети, они только покудова маленькие, такие кровиночки кажутся… А повырастали, своих кровиночек наметали — спасибо, если с праздником вспомнят. Мне Наташа-племянница говорила, что в допрежнее время стариков вообще на закорки сажали и в лес несли, а где горы были, в гору несли — куда подальше, только бы молодым от голода не помирать. Не у нас это, нет, у этих, у раскосых. Даже у японцев, говорит, такое было заведено. В целях выживания рода! А Лара говорит: «Быть такого не может. Японцы такая почтительная нация к старшим! Ни за что не поверю!» Мало ли кто во что не поверит, правильно? Ты слушай, что тебе молодежь говорит. Они насколько культурнее, у них насколько возможностей больше нашего было познания получить. А я, к примеру, ни за что не поверю, что посреди нашего Белого моря монахи жили в допрежнее время, сами прямо на камнях жили, а в оранжереях дыни с арбузами разводили. У меня вон перцы в том году под целлофаном и не взялись, а мы уж насколько от этого Белого моря к югу будем! А Лара говорит: «Я сама про этих монахов по телевизору слышала и фотокарточки видела!»

Ларе по телевизору что ни скажи, все правда. Не знаю, зачем мы такие разные. Даже обидно бывает. Мы же и в интернате вместе росли. У нас в поселке школа тогда только начальная была, а дальше надо было до Губиц десять километров — один конец, восьмилетка-то там только была. Вот мы при ней и жили. В распутицу и не забирали нас. И голодовали маленько, не подкинет папа картошки, вот мы и ходим по Губицам, уборщица или грузчик какой в магазине закосил, под забором прилег, а мы тут как тут. Двое из ларца! Или картошки у бабки уродило, а копать нету сил — самое наше счастье и было. А только это все молчком надо было, втихую. Потому что мы свои силы должны были для колхозных полей беречь. Мы только зимой и учились, считай. А так с уроков снимали и по неделям, по месяцам в колхозе, бывало, и пололи, и корни выдергивали… А кормовую свеклу? Ее уже снегом прикрыло, вот чем хочешь ее, хоть зубами с земли выгрызай. Ой, если все вспоминать! А муж мой, покойник, он сам с Краснодарского края был. Они там, говорит, в сорок шестом тоже голодовали. Земля-то у них народила маленько, а только все колхоз отобрал. Так у них что хорошо? Плавни у них были. Говорит, где Краснодарское море сейчас, там плавни эти были. В плавнях камыш рос, а еще рогоз. Какой такой рогоз, не понимаю, у нас он такой и не растет нигде. Степан специально ходил, все болота наши облазил, хотел мне показать его. Нет, не растет! А только корни у него очень крахмалом обогащенные. Говорит, они с матерью накопают корней рогоза этого, наварят и сыты! Им и спаслись. А с камышового пуха, слышь, подушки делали. Пухом с камыша набивали. А печку кизяком топили.

Сиди ты! Не знаешь кизяк? С-под скотины говно. Усохло, вот тебе и кизяк.

Потому что природа для человека — мать. От одного говна вон сколько видов пользы бывает. Лара говорит, от каждой травки польза кому-то: не человеку, так птице, не птице, так зверю. Да если она и от пчелки малой! Я когда слышу, как они мне в саду и жужжат, и жужжат, фрукты-ягоды мне оплодотворяют, как хорошо станет, честное слово. А Лару пчела ужалила раз, так ты же глаза имей, — сосок у рукомойника подбивать стала, а там пчелка воду пила, — так Ларе потом палец резали. Что же пчелке и воды уже не попить? Глаза-то у человека на что? А теперь ей в дом кто залетит, она сразу за мухобойку. Врага народа нашла. Я говорю: «Лара, не та эта пчелочка. Не та. Эта перед тобой не в ответе!» А только во всем она упорная. Рассказывать, нет? У нас откудова эта военная тайна-то выпросталась? Вот пусть Наташка ей третьего внука рожает, и как рогом уперлась. Хочу, говорит, чтобы девочка была и на меня похожая. Наташке на аборт уже был самый срок. Нет, рожай, и все. Два раза ее у больницы ловила. На третий раз, вроде, как уже все, проворонила, это Наташа так вообразила по наивности характера, а у Лары там засада сидела. В регистратуре — подружка ее. Увидала, куда Наташа пошла, в какой кабинет, и прямиком — за Ларой. Наташке укол уже ввели. Так Лара ее под уколом со стола сдернула.

Что было Наташке делать, бедной? Села в автобус. Дай, думает, в район поеду, там незадачу свою решу. А Ларе Витька, муж Наташкин, с пьяных глаз разболтал, что Наташа в район поехала. Прибегает Лара в гаражи, сует флакон первача шоферу. Хорошо еще он от него несильно хлебнул. А то ведь все могло быть! Они этот автобус за переездом догнали, обошли, поперек ему встали. Автобусный шофер перепугался, люди в панику. Рэкет, думают. Сейчас, думают, отберут, у кого сколько есть. Люська из кафетерия кольца глотать додумалась. Анекдот!

Не буду дальше рассказывать. С этой Ларой можно вообще не заснуть. Внуков ей мало было. У нее от Наташки два пацана. И у младшего ее, у Андрюшки, в Калуге — еще трое. Ну не привозят — так там своя бабушка есть. Нет, хочу от Наташки внучечку, самую мою что ни на есть кровиночку. Наташа ей и так, и сяк. И говорит: Витя всю ту неделю пил, мы когда эту кровиночку делали, ты, может, деци… буци… децибила (или вроде этого, ну, идиота в смысле) хочешь, чтобы его сразу в Солнечное везти? Такая Лара странная женщина! Да, хочу, говорит, мне сон в том месяце был, что в этом ребенке мне на старости лет будет все мое утешение. А я тоже подумала: такие случаи на свете интересные бывают. В том же Солнечном, двадцать километров от нас, интернат там для деток с умственной отсталостью, так одна девушка у них есть — только слюни пускала, и не говорила совсем, мычала, — может, кто и снасильничал, а может, и по расположению с кем сошлась, — и у кошек взаимное расположение бывает, мой Марсик пять лет к одной кошечке бегал через две улицы, а других и не желал, как ни кричала у нас тут Муська одна, соседская, прямо во дворе у меня каталась, — нет, к своей бежал… Вот. И, значит, родила эта девушка интернатская мальчика, три с половиной годика ему сейчас, и такой, говорят, получился развитой, бойкий мальчик, пытливый такой, буквы уже разбирает, цифры узнаёт, ну? Видимо, так: отдохнет природа, а потом опять за дело берется. Да крепенько как! И еще я один случай вспомнила, это я уже в нашей газете районной прочитала, как у одной беременной женщины был СПИД, а ребеночек от нее родился и абсолютно здоровенький. Называлось «Чудеса в решете». Не знаю, я поверила. И даже вырезала ее. Думаю, Наташа со мной советоваться придет, я ей и покажу. А решает сама пускай. В таких вопросах нельзя мешаться.

Не пришла. Ладно. Не нужны ей теткины советы. Хорошо. Тут как раз моя очередь подошла в грязевый санаторий, есть у нас такой в области, я туда два года ждала. Как на пенсию вышла, суставы меня стали замучивать. Руки-ноги выкручивало, как в гестапо. Лара мне лекарство дала хорошее одно, «Софья с пчелиным ядом». Ничего, помогало маленько. А то б я до этой льготной путевки и недотянула б уже. А за полную плату очень дорого. У меня Светланка, дочка, в городе Калинин живет. Был Калинин, теперь Тверь. А когда-то был Тверь, стал Калинин. Так вот и живем: с-под пятницы суббота. Это мама наша так всегда говорила, когда с-под одной кофты другая высовывалась. Нет, доченька моя, Светланка, Светлана Степановна, ничего не скажу, когда может, мне всегда копеечку шлет. А только свекровь у нее болеет, сама она по-женски болеет. Ванечку рожала, а он неправильно шел. А доктора ей неправильно помогали. Не разбираюсь я в этом. Короче, опущение у нее. Как кошка с отбитым низом, вот так и ходит. Написала: «Мучаюсь, мама, до сих пор. Скажи Наташе, пускай дома рожает!».

А если они из Наташки, как горох, выстреливают? Ей доктора не помеха!

Вот слушай, я пока в грязях лежала, все-таки надумали они с Витей Семочку оставлять. Только один Борис уже против был. Но он там, у Лары, особо-то не котируется. Он, как сперва-наперво не сумел себя поставить, так и до сих пор перед Ларой себя, можно сказать, влачит. Он как был газовщик, когда она за него выходила, так и на пенсию вышел газовщиком. А Лара с санитарки начала, на медсестру выучилась, а закончила трудовой путь заведующей аптечным киоском. А мужик Боря — хороший, только зря он себя правильно не поставил. И в особенности когда Лару заместитель аптечного управления чуть что в район стал вызывать, и на курсы повышения квалификации в область каждый год забирал, и их то в театре видели вместе, а то вообще в ресторане, и очень многие от Бори ждали другого отношения по этому вопросу, а он сказал, что в ресторане люди едят, а в театр ходят, чтобы свой уровень культурный повысить. Я ничего не хочу сказать, но когда у тебя муж принужден такое от людей выслушивать, разве не нужно его огородить хотя бы? Не одну себя надо понимать, правильно?

Мы когда со Степаном жить начинали, он мне сразу сказал: «Все деньги у меня, все решения принимаю я. Кто тебя обидит, тому на своих ногах с того места не уйти. Плохое от людей про тебя услышу, ничего тебе не сделаю. А вот в глаза тебе посмотрю, и, если правду от них, от людей, там увижу, ты мою решительность знаешь!» Шесть лет за ним прожила, вот как чеснок молодой, в три раза обернутый. Посередь черной земли, а все мне было белым-бело. Один раз только кулаками учил. А сама виновата. Позволила одному парню себя с борта проводить. У нас бортами грузовики назывались. К конторе нас с прополки на борту подвезли, а он как раз тоже с конторы вышел. А вообще он с области был, ветеринар, на практику к нам приехал. Про искусственное осеменение животных рассказывал. Какая это прогрессивная технология будущего. Вроде, и не очень мне ловко слушать было, а как же интересно до чего! Я сама Степану и рассказала. Он тогда новых комбайнов ждал, старые сыпались все, он же в ремонтных мастерских — по ремонту работал. Ну я и сказала, что вот, новые технологии большими шагами к нам, в село, смело шагают навстречу завтрашнему дню, приближая час коммунизма, что от одного племенного быка можно теперь будет… Он говорит: «Не можно!» Я говорю: «Мне Алик с области сам рассказывал!» И он меня тогда раз по морде, два по морде. «Запомни, говорит, мужчина, когда такой разговор заводит, одно на уме содержит! Хорошо запомнила?» Я реветь. А он: «Ничего, ничего. Сотрясение небольшое, а в мозгу от него все уложилось по полочкам!» А я еще горчее реву. От правды-то всегда горчее ревешь. А он вдруг бах и на колени передо мной. А ведь казак! Казакам такого никак нельзя. «Ну ладно, говорит, ну всё, всё!» А когда второй был раз, то уже и последний. Уже по слабости. Уже на ногах почти не стоял. Обнял за колени меня: «Прости, говорит, в чем виноват перед тобой…». Совсем зарапортовалась бабка. Такого про казака никому сказывать нельзя. Сальмонеллез у нас в районе сначала в Вацлавке был, потом в Нижних Комьях, а потом от нашей столовой были четыре случая. И все четыре на одном стане — как уборочная, так у них и ломалось все, так мой Степа в поле и ночевал. Им туда яйца сырые завезли, чтобы они сами себе еду горячую сделали. А наша докторша уперлась: никакой это не сальмонеллез. Стала их от дизентерии лечить. А они воду теряют и теряют через кровавое дристание. При этой болезни можно всю до капельки жидкость из организма утратить. Девяносто процентов жидкости в организме при том что! Он уже голову не держал, мы его с Борей и Ларой как затащили на подводу, не понимаю. Он был от Бори раза в два здоровей! В район повезли. А там воскресенье. Мы, говорят, по воскресеньям не принимаем больных. Так Лара своих медицинских знакомых подключить хотела. А июль месяц! Жара! Никого не найти, кто по ягоды, кто на озерах. Главный врач, мы как обрадовались, дома был, а только он в лежку пьяным оказался. Лара ему уже и нашатырь, еле мы его позвонить растрясли… Уже стемнело, приняли наконец-таки, в коридоре положили. Я говорю: можно я тут буду, при нем, хоть губы ему смочу? А они говорят: отделение инфекционное, будете так себя вести, удалим обоих. Лара говорит: ему такое-то лекарство нужно срочно, а такое-то лекарство у вас есть? А они ей отвечают: «У нас тут доктора работают с высшим специальным образованием. Уж как-нибудь разберутся!»

А утром позвонили оттудова на центральную усадьбу: мол, передайте в отдел кадров и в семью, что нету больше Степана Взводина. Полмесяца до тридцати одного года не дожил.

Он какие цветы любил, все ему на могиле высадила. И дубы он больше всех других деревьев ценил. И дубок посадила. А Лара и тут свое слово должна была поперек. Кто же это, говорит, на кладбище дубы сажает — свиней приваживать, ты бы еще тополь посадила, чтоб он с него последние соки вытянул, сажают березки, сажают елочки! Я говорю: у меня с этих елочек всегда настроение падает. А она говорит: ты ж туда не веселиться будешь ходить, правильно? А ей так сказала: там, где мой Степа, там мне и радость.

Я раньше думала: может, елки мне на сердце плохо влияют. Я только недавно про них поняла: они же упадочные стоят, руки повесили. Ты вот домой придешь, ты встань перед зеркалом, ты, как они, встань. Бабка дело говорит. Руки свесь да еще чуток разведи. Тебя такая тоска проймет! А сосна отчего такая красавица? А ты вот опять перед зеркалом встань, а только ручки вверх подними да пальчики еще подтопырь. И жить сразу хочется. Я и Семочку нашего так научила. Он как упадет теперь, хочет заплакать, нет, встанет, ручки поднимет вверх: «Баба Уйа, я сосна?» Конечно, сосна, говорю, пусть елки-палки плачут. Уж шестой годик ему. Совсем на Степана похожий стал. На голову от своих погодков выше. Такой здоровущий парень будет!

Я только первую неделю проплакала, какие мы с Ларой разные. Как ей это не стоило ничего. И как сейчас ничего не стоит. Мы когда до этого разговора-то с ней дошли… а Семочка до года вообще был на Витю похож, в ту родню, потом Боря стал говорить, что он на его бабку, вроде бы, очень похожим делается, а уже на четвертом годике смотрю: а Боже мой, вылитый Степан! Вот я к ней прихожу, Лара, говорю, как же это такое может быть? Моего ума, говорю, на это не хватает. А она, оказывается, только этого разговора и хотела. А боялась сама. Ей, оказывается, нужно было, чтобы я умерла и ни одной Степиной фотокарточки от меня не осталось. Говорит: у нас это все с ним так мимолетно было, даже нельзя было этому никакого значения придать, тем более про последствие подумать, так что очень может быть, что это все только игра природы! а только все равно, говорит, очень тебя прошу, ты фотокарточки Степины порви, сожги и пепел над могилкой развей, а иначе я не знаю, что будет, это меня перед Наташей всякого авторитета лишит! А про Борю, как и всегда у нее, — ни полсловечка или только в том смысле, что вот Наташа если вдруг заподозрит, что Боря ей не отец, и опять на себя все повернула: кто нам на старости лет стакан воды поднесет? И снова-здорово: а если это только игра природы? от нашей матери разрез глаз, от Вити лобная часть, носогубная от Наташи, а вместе сложилось и вот — поразительное случайное сходство.

Конечно, случайное, говорю. И родинка на жопе в том же месте ровно. И голос хоровой! И вместо «лэ» «уэ» говорит! «Наша Таня гр-ромко пуэачит». Рэ говорит, а лэ не может! До сих пор. «Баба Уйа, а беый кит против подводной уодки есьи — кто победит?» Такой пытливый мальчишка растет до чего.

Мне что обидно? Мне не шашни ее. Мне, может, за шашни ей еще руку надо поцеловать. Я к Наташе зайду прянички Семе отдать, или Наташа ко мне его приведет, или с сада скажет забрать, я ж теперь с этого и до этого — как по вешкам в пургу.

Мне обидно, что мы до чего с ней разные такие, что я ни в чем понять ее не могу. Так я что придумала? Я теперь коробку с фотокарточками беру, которые у меня остались, на которых мы с Ларой, раскладываю перед собой: и где мы маленькие на подводе и еще два наших брата старших возле стоят, а между нами с братьями еще было двое деток, так те маленькими поумирали, и еще беру фотокарточку, на которой мы с Ларой уже девушками, волосы у нас одинаково на пробор и на затылке двумя косичками уложены, и платья на обеих в белый горох, или лучше Ларино фото на паспорт беру, у меня оно тоже есть, и так говорю себе: Лара — это ведь я, я — Лара! И стараюсь вообразить себе, какой же вкусный с гречки запах идет, как я им восхищаюсь, и как золотые шары люблю, так люблю, что по всему двору у себя посадила, и вот они от меня уже к соседям лезут, а я смотрю и радуюсь будто бы. И как я пенки люблю (они у меня только еще на губах бывают, а меня уже на рвоту ведет). А я нет, я себе говорю: как же я их люблю, раз уж я Ларой уродилась, вон у меня какие брови манерные, одна другой на палец выше, какие у меня волосы белые, взбитые, меня в партию принимают, сама-то я сроду там не была, нужна я там была кому, а Лара нужна была. Она и сейчас им нужна. Они к ней сговариваться ходят, прокламации свои какие-то носят, чтобы за Зюганова голосовать, чтобы на старое жизнь повернуть. Ей при старом как хорошо было. Тому лекарство под прилавком упрятала, этому дефицитное с района привезла. Моя Светланка от ее Наташи все вещички носила, что Наташа выбрасывать уже хотела, а они бывали и почти не одеванными даже. И не штопала ничего, и не перелицовывала ни разу, такой барыней жила, меня на улице встретит — едва кивнет перед людьми. Чтобы люди разницу знали, кто она и кто я.

Одно у нас с Ларой теперь одинаковое: мне на пенсию не прожить и ей не прожить. И вот стану я думать: Лара я, Лара, обидело меня государство на старости лет, не учло моих перед ним безмерных заслуг, а потом снова про пенку только подумаю, как я ее на язык беру, как каждую складочку в ней целую-милую, и опять меня на рвоту ведет. Вот такая Лара из меня никудышняя.

А из нее Ульяна бы никудышняя вышла. Потому всякий человек на своем и стоит, что он на другое не дееспособен!

А мне лично Путин даже очень нравится. Молодой, симпатичный, незаносчивый такой. Взял бы этого Зюганова запретил уже совсем и Ларе бы покой дал, честное слово. Они что у себя на ячейке-то постановили? Чтобы про кого узнают, что он против коммунистов голосовал, ему газ за деньги будут вести. Не хочешь коммунистов, богатый, значит, вот и плати. Такой слух по поселку пустили. Да нас этот поселковый совет этим газом, а Боже мой, двадцать лет уже как морочит — и при советской власти, и при антисоветской власти!

А Степин большой портрет, который у меня в зале висел, такой он там молодой, красивый, видный мужчина, я Светланке еще в том году отослала. Пусть ее радует. Ванечку радует. Если ему тут у нас больше и порадовать некого стало. И фотокарточки Степины, и где я со Степой, и где уже с маленькой Светланкой втроем, в бандероль сложила, написала Свете: хочу, чтоб для будущих поколений у моих потомков сохранилось в надежных руках. Правильно? Зачем мне людей расстраивать? Если мне эти люди на старости лет такую радость преподнесли. Я Ларе так и сказала: за фотокарточки можешь теперь не волноваться, поскольку я хочу, чтобы всем было хорошо. А Лара говорит: всем хорошо не бывает, что одному хорошо, то другому очень часто наоборот!

Только если я буду во все ее слова вдаваться, мне Семочку будет видеть в полтора раза меньше. Потому что я его в пятницу с сада беру и к Ларе веду. А в субботу утром от нее беру и веду его в клуб на хоровое пение. Только они заставляют его переучить букву «уэ» говорить. А мне до того жалко будет, если Наташа с Витей его переучат!

А вот Ларе не так жалко, честное слово. Ей и вообще не жалко. Все равно ей, что в нем от Степана останется. Пусть бы и поменьше осталось, мне кажется, у нее такой подход. Я ей говорю: «Вот я лично против этого переучивания, Степан всю жизнь с этим „уэ“ прожил, а за ним девушки еще больше бегали». А она бровь свою манерную приподняла: «Не знаю, говорит, не знаю, кто за ним бегал, а за кем и он приударял…» Ну? Надо такое мне было сказать?

А только мама наша как говорила? Прошел день, спать прилегла, ты всем спасибо скажи, отменили Бога, так ты людям спасибо скажи, кого за день-то встретила, да не молчком скажи, а в голос, в голос не можешь, так хоть шепотком, и земле спасибо не забудь, что кашу с хлебом дала. Вот я по-маминому теперь и стараюсь жить. Кто-то ведь в маму должен пойти. Лара-то наша точно не в маму. У нас папа тоже идейный был, только в другую сторону. В колхоз ни за что не хотел, мыло дома варил. К нему раз пришли: записывайся в колхоз, к нему два пришли. А он все ни в какую. Тогда они ему и говорят: «Ах ты, подкулачник, мыло для кулаков варишь! Да мы тебя!» Испугался папа и пошел в колхоз. Это мама наша нам перед смертью сказывала. Мы-то с Ларой потом, мы уже ближе к войне родились. А войну я очень даже хорошо помню, в войну папа опять мыло варить стал. Мама масла с семечек надавит, а он с масла этого и варил. Черное было мыло. Чернющее. И до того скорлупками царапалось больно. Он его в город носил — на соль, на одежду сменивал. А может, и продавал маленько. Потому что в сорок седьмом как деньги менять стали, видимо, с того мыла и было у нас деньжат. Так все пропали, подчистую! Нарочно так сделали. Одна сберегательная касса была на три колхоза — наш, «Ленинский путь» и «Соцтемп». И один день меняли всего. Как же папа наш убивался. Один раз я его в жизни таким и увидела. Стоял в хлеву и бился об столб головой. А мы с Ларой в щелку смотрели. И пихались еще: дай я посмотрю, нет, дай я! Дуры две малолетние.

А я теперь спать прилягу, да и нашептываю, как наша мама учила: спасибо тебе, Лара, большое за все, что у меня через тебя столько в жизни хорошего. И за Семочку моего пусть тебе Бог здоровья пошлет на долгие годы. И что хотела ты его больше всех, и что своего добилась. И что он у тебя, между прочим, эту манеру взял своего добиваться, и как ему через это в жизни легко будет. И что ты в Бога не веришь и я не очень умею, а что мне Бог столько дал, о чем я только могла мечтать. И что на маму нашу ты фигурой так хорошо, так приятно походишь, особенно к старости стала, что я тебя, как увижу, и мне уже на душе легко делается. Особенно когда ты сдалека, с огорода, идешь и еще когда куру держишь вот таким же манером, как наша мама держала. И чагу я завариваю и натощак стакан выпиваю, как ты меня научила. И Семочке дай Бог здоровья и счастья, и Наташе с Витей, и Светланка чтоб моя не болела, и чтобы Ваня в институте как следует выучился, а чтобы родных все равно не забывал.

Ой, бабку слушать. Зарапортовалась бабка. А я еще долго, я еще подольше телевизора могу! А ничего! Вдруг и бабка дело скажет.

О.Ф.Н.

 

опыт истолкования

Я бы хотел к каждой из своих картин написать отдельное, на правдивых фактах основанное пояснение. Правда жизни сегодня стала товаром повышенного спроса, и с этим нам ни в коем случае нельзя не считаться.

Эти мои пояснения в дальнейшем могут существовать в виде рукописного, красиво, с виньетками оформленного автографа: с одной стороны, представляя собой художественную ценность, а с другой стороны, соблазняя покупателя тем, что прилагаются бесплатно.

Воспитанный в стеснении относительно самого себя, теперь я решаюсь оковы, носимые мною чуть не всю мою жизнь, сбросить. Причем делаю я это не только из учета новой рыночной конъюнктуры, а еще и из удовольствия рассказать незнакомым людям о самом себе, рассказать решительно, просто, смело и с чувством самоуважения, чего люди, непосредственно меня окружавшие, а также и сами жизненные обстоятельства долгие годы пытались меня лишить.

И последнее замечание: основные вехи моей автобиографии, уже вам известные, можно дополнить некоторыми акцентами. Так, к примеру, тот факт, что технику масляной живописи я освоил в стационаре психоневрологического диспансера N, мне теперь должен пойти только на пользу. А при переводе краткой биографии на английский язык можно будет добавить одну-две фразы и про мою якобы не совсем обычную сексуальную ориентацию.

Над продуманностью каждого слова мне еще предстоит немало потрудиться. Пока же хочу предложить вашему вниманию мои самые первые, во многом еще излишне экспрессивные комментарии.

Косточка

Это — одна из первых картин художника. В ней я сделал иллюстрацию к одноименному рассказу Л.Н.Толстого, смысл которого пока передаю по памяти:

Мать положила сливы на тарелку, она хотела их дать детям после обеда. Ваня никогда не ел слив, подходил и все-то нюхал их. И они ему очень нравились. И вот одну сливу мальчик не удержался и съел. Перед обедом мать сочла сливы и, увидев, что одной нет, сказала отцу. За обедом началось разбирательство. Никто из детей не сознавался, тогда отец пошел на хитрость, он сказал, что проглотивший косточку может умереть, и бедный Ваня выдал себя с головой. Он сказал, что косточку выбросил в окошко. Кончается, эта история словами: «И все засмеялись, а Ваня заплакал».

Здесь нарисован главный момент, когда вся семья уже сидит за столом. Фронтально, как в «Тайной вечере», я их посадил для того, чтобы тема предательства, закамуфлированная в рассказе, вышла на первый план. Это же должен подчеркнуть и мрачный колорит фона.

Данный рассказ я декламировал в классе первом или втором на всех утренниках. Каждый раз, когда я его декламировал, — а моя муля обожала меня выставлять с ним перед первым, кто попадался, — я был Ваней, которого беспощадная мать предала, а равнодушный отец вытолкал на всеобщее осмеяние, чтобы сделать хорошим. Чтобы, как беличью шкурку, содрать, растянуть, иссушить его (мою) любознательную и такую нетерпеливую душу. Каждый раз я надеялся: выслушав этот рассказ, хоть кто-нибудь содрогнется. Нет, дети и взрослые снова и снова показывали мне волчий оскал усмешки.

И я всем девочкам на этой картине специально придал этот клыкастый оскал. А все мальчики, хотя они тоже смеются, все-таки Ванины братья, и они получились немного похожими на него.

Натюрморт с плюшевой мартышкой

На этом натюрморте я изобразил лавочку в лесопарке и на ней несоразмерно большие игрушечный барабан, привязанный к спинке красный воздушный шарик и в развернутом свертке — печенье и яблоки шафран. Их несоразмерность должна сообщить произведению экспрессию и подчеркнуть то значение, которое имеет в моей жизни детство.

В этот лесопарк бабуся каждое воскресенье привозила меня на троллейбусе. Сама садилась на эту лавочку, я лазал по разным лесенкам, горкам, носился на самокате, она гомонила с другими родительницами, а потом наступало самое для меня трудное. Наступало время обеда, женщины разворачивали пищевые запасы и начиналось: угости Виталика печеньем, предложи Наташе яблочко… Но я видел: мое яблоко больше и лучше груши-дички, которую мне в ответ несет Наташа, а мое печенье? оно вообще самое вкусное и жирное в мире — вон какие фигурные, какие матовые пятна остались от него на кальке! А невкусную конфету Виталика я уже пробовал, я уже выплюнул ее в прошлый раз. Но бабуся смотрит мне в спину, как пихает рогатиной. А у нее был довольно-таки тяжелый взгляд (см. «Портрет бабуси»). Делать нечего, я подхожу к Виталику. Под носом у него — сопля. На ладони — дешевая, от жары расплющенная конфета «Ласточка» с черствой темной помадкой внутри. Мое развитое с самого раннего детства чувство справедливости изо всех сил происходящему сопротивляется. В гневе я сжимаю ладонь, на которой лежит похожее на звезду, имеющее посередине родинку из цукатки печенье с бесподобным именем «курабье». Под моими сильными пальцами оно трескается, а Виталик, который думает, что это я нарочно его разломал, говорит мне «спасибо», два куска сует себе в рот, а три несет Наташе. Я смотрю Виталику вслед и мне делается нехорошо от мысли: неужели я и в самом деле такой на свете один? Пуля упорно говорит, что да, один, что я — последний куркуль на нашей земле, остальных давно пустили в расход.

Однажды на демонстрации, а шли мы в колонне его завода, я не захотел подарить воздушный шарик девочке, на которую он мне указал. И тогда он подошел со мной к милиционеру, о чем-то с ним сговорился, тот схватил меня на руки и понес. От приблизившейся неизвестности я захлебывался слезами. Могучая фигура отца в широкополой фетровой шляпе, в длинном плаще с плечами, подложенными ватой, уже скрылась из вида. И пока это муля нас догнала, мне показалось, прошла вечность. Об этом случае и еще нескольких ему подобных и напоминает в картине воздушный шар, а его красный цвет говорит сам за себя.

Но истинно символическое значение (о чем свидетельствует и название картины) имеет небольшая плюшевая мартышка, которая почти незаметно лежит под лавочкой. Она отсылает зрителя к одному довольно известному опыту на обезьянах, без знания которого невозможно правильно понять остальное.

Вот краткое описание опыта: животное сидит в клетке, перед ним на выбор — две рукоятки. Если дернуть за первую — бананы сыпятся только в клетку к нему самому. Если дернуть за вторую — бананы сыпятся еще и в клетки к соседям, причем животное-оператор это отлично видит. Результат: две трети обезьян (прошу заметить: квалифицированное большинство!) предпочитали есть в одиночку — на глазах у изумленных сородичей. И только трети приматов нравилось кормить и себя, и других. Наверняка эта треть извлекала из дружного чавканья какое-то дополнительное удовольствие. И оно наверняка способствовало их процессу пищеварения — с этим, видимо, ничего не поделать: уж такова природа меньшинства.

Но разве в Думе меньшинству дают принимать законы? Не дают. И в конгрессе США, и в английской палате общин, и в бундесрате — нигде! А когда дело доходит до самого болезненного — до морали, тут почему-то всегда начинает диктовать меньшинство. И возводит свои непонятные для других удовольствия в ранг общепринятого закона. Но одной на всех морали нет и быть не может. А если и есть, то она такая: морально все, что не убивает радость. А радость для человека одна — быть собой, быть таким, каким ты родился.

Намеком на все выше сказанное под лавочкой и лежит плюшевая обезьяна, как здравый смысл, который люди попирают ногами.

Гроза — через пятнадцать минут

На этом полотне в жанре пейзажа изображена чисто видимая идиллия. Черными тучами, которые собираются над горизонтом и серыми полосами, которые в двух местах уже дотягиваются от туч до земли, я как бы говорю: не пройдет и получаса, как эти белейшего цвета кувшинки примется терзать ливень, а зеркальная водная гладь будет скомкана ураганом. В моей биографии этот пейзаж имеет символическую нагрузку.

Мне было года четыре, максимум пять. Тех же лет была и моя соседка по даче. Мы с ней плескались чуть пониже изображенных здесь мостков. И вот как-то раз эта девочка мне предложила полазить рукой у нее в трусиках, она сказала: на суше это делать нельзя, от этого дети родятся, а если в воде, никто не родится. Восторг я пережил, мало с чем сопоставимый, — но отнюдь не мужской, нет, чисто исследовательский. Только я ей не поверил, что все остальные девочки устроены так же. И потому я сказал: пусть она мне приведет еще одно доказательство.

В то лето я планомерно исследовал груди мулиных подруг, я забирался к ним на колени, хватался, якобы намереваясь забраться еще выше, — и я уже знал, что груди их отличались и размерами, и упругостью, и тем, как по-разному они болтались во время игры в волейбол или лазанья на четвереньках, когда я прятался от этих неуклюжих подруг под кровать. А уж пиписьки, которые они прятали под своими широкими платьями, должны были быть еще более невероятных размеров.

И вот спустя день или два моя подружка привела мне «новое доказательство»: голубые глаза, ротик розочкой, белые локоны, как у куклы в коробке (тогда в нашей стране самые дорогие куклы продавались в картонных коробках, наподобие теперешних из-под обуви). От вида этой неземной красоты дыхание у меня перехватило. Но деваться было некуда, и полезли мы с ней в пруд. А на поверку-то все оказалось ровно то же. И только тут меня осенило: не выросло! значит, у девчонок «пиписька» вырастает потом. Я хохотал, как Максвелл или Эйнштейн, установивший первую в своей жизни закономерность. А красотку мой смех оскорбил. Она сказала, что обо всем сейчас же расскажет маме. О, тогда я был абсолютно бесстрашным. Я ответил ей: «Учти! Если девчонка такое разболтает, у нее народятся головастики! Полное корыто!» И у несчастной так разыгралось воображение, что к ужину подскочила температура. Моя бабушка была фельдшер, она схватила свою специальную сумку с металлической, очень похожей на опасную бритву, застежкой и побежала ее спасать. Спасла, вернулась довольная, с подаренной банкой меда. Поцеловала меня в макушку, и тут я понял: девчонка не проговорилась. О, какой же огромной мне показалась в тот вечер моя власть над непостижимым, грозным, бессмысленным миром взрослых.

Я так и вижу эту картину: сад весь — в предзакатной охре, муля с книжкой качается в гамаке, летняя кухня еще только строится (бревна, доски как мачты, — о, да там вот-вот будут поднимать паруса!), стол стоит прямо между деревьями, на нем горящая керосинка с медным тазом, бабуся помешивает шумовкой малиновое варенье, рядом, на блюдце с зеленым окаемом, будто пена морская, топорщится сладкая пенка! А самовар, тоже медный, я поставлю в левом нижнем углу, крупно, чтобы он отражал весь наш дом, которого самого на картине видно не будет. От дома будет только крыльцо. На нем стою я, оглядываю это все с высоты и содрогаюсь. Но содрогаюсь не от вечерней прохлады, от жизни, которая лежит у моих ног отныне и навечно: это мои владения, что ни закуток — тень, жук, тайна, плодово-ягодная услада! а вот мои женщины, данные мне в услужение, а вон строящийся корабль, я взойду на него, чтобы добыть все сокровища мира, привезти их сюда, наполнить ими все комнаты, оба сарая, чердак и всю необозримость прорытых моими рабами подземных ходов!..

А выдала меня не красотка, а моя же подружка-соседка, причем не сразу, а когда у меня появился первый в нашем поселке педальный автомобиль с настоящими фарами, работавшими от плоской батареи. Я не дал ей на нем покататься. И малышка мигом забыла про совесть и честь.

Что сделалось с мулей и пулей, когда они об всем узнали! А тем более эта девочка оказалась внучкой большого пулиного начальника — наш дачный поселок был построен от их завода. Сейчас, когда у пули паркинсон и он яростно, совсем по-обезьяньи обхватывает голову рукой, чтобы голова не раскачивалась, я так и вижу, как трясся он тогда. Как вытаскивал прыгающими руками ремень.

Сказать иными словами, гроза разразилась! Вследствие нанесенных мне увечий три первых дня я ел стоя, спал исключительно на животе, а чтобы присесть по нужде на корточки, намертво сцеплял зубы.

В дальнейшем экзекуции стали нормой моей жизни. Причем выпившим пуля меня пальцем не трогал. Бил только на трезвую голову, а клеймил всегда актуальным: «Диверсант! Пятая колонна!». Или: «Примкнувший к ним Шепилов!» В минуты высшего душевного подъема ему не хватало своих слов. Бабуся от этого безобразия спасалась бегством. А муля была обязана при экзекуции присутствовать. Но сперва она обвязывала себе голову полотенцем, — она говорила, что от вида моих страданий у нее всегда разыгрывается мигрень. Я лежал, смотрел на нее и мечтал, как сейчас из нее выкатится хотя бы одна слеза! Я и вопил, невзирая на гордость, только ради этого. Вопил отчаянно, а муля сидела несчастной, но непреклонной. До самой ночи в доме царил мертвый штиль. А ночью она вдруг будила меня, трясла, плакала: «Сыночка! Мы с пулей живем только заради тебя! У пули репутация… У меня репутация! Ты не должен, ты не имеешь никакого права!..»

Но «репутацию» я еще не мог отличить от «репетиции». Муля, тогда хормейстер, репетировала в своем клубе, это я видел много раз. Но пуля? И вот среди ночи передо мной вставала потрясшая мое воображение картина: пуля репетирует на заводе, он взмахивает руками, считает из-за такта, и рабочие начинают дружно стучать молотками и хором петь. (Потом я увидел ровно это свое видение в опере Рихарда Вагнера «Кольцо нибелунга» и совпадением, и эстетичностью своего детского видения был сильно, но приятно поражен.) Вспомнив о репутации, муля жалобно всхлипывала, а после в каком-то нервическом экстазе вдруг принималась меня всего обцеловывать. Над губой и на кончике носа у нее сидели жирные родинки, покрытые колючей щетиной. И мое чувство прекрасного, слишком развитое с самого раннего детства, вместе со всем моим тщедушным существом тоже содрогалось (см. двойной портрет «Муля и пуля»).

Пятница. Бодрое утро

Это полотно — одно из самых безоблачных в творчестве художника. На нем изображены мои соседи по даче, три мальчика Сенчуковых, которые на веранде в тазу и корыте моют друг друга, тем самым облегчая заботу отца. Сноп солнечного света выхватывает из легкого утреннего сумрака стройные и гибкие мальчишеские тела.

Помню, как рано утром, каждую пятницу я, пацан пяти-шести лет, бежал в их двор, чтобы залезть на яблоню и увидеть эту картину. Их дружные, по-братски заботливые действия радовали мне сердце, а таинственная красота освещения, когда солнце только-только пробивалось сквозь листву, — глаз. Тогда я, конечно, еще не мог думать, что стану художником. И интуитивно старался скрыть эту свою, мне самому до конца тогда еще не понятную тягу к прекрасному. Если кто-то меня на яблоне заставал, мне легче было сделать вид, что это я таскаю у Сенчуковых зеленые яблоки (помню, все яблони у них, как специально, были поздних сортов: антоновка, снежный кальвин, семеренко), а тем более Сенчуковы на это никогда не жаловались ни муле, ни пуле, ни даже бабусе. Напротив, они говорили: «Зачем же ты это делаешь? Будет понос!» И мне было нестрашно, мне было весело залезать к ним в сад снова.

Вспоминается, как однажды я привел с собой одну девочку пяти лет, подстроившую мне своим предательством большую неприятность (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Иначе мое обостренное чувство справедливости не успокоилось бы никогда. Вверх девчонка залезла легко, а вниз прыгать боялась. Я специально сидел с ней на яблоне до тех пор, пока нас не увидели взрослые. Сам я вылетел из их сада быстрее стрелы, а рыдающую девчонку, что подглядывала за голыми мальчиками, снимали с дерева с позором, посредством стремянки.

Если это по сути элегическое полотно вызовет у зрителя еще и улыбку, автор данным обстоятельством будет только доволен.

Жизнь прожить — не поле перейти

Данная картина является самой большой (сто восемьдесят на сто тридцать) и центральной в моем творчестве. Написана она одной из последних по примеру житийной иконы. В центре помещен мой автопортрет. Длинный нос с раздвоенным концом, довольно широкий и узкий рот, небольшие, немного глубоко посаженные глаза, продолговатая яйцевидная голова с жидковатой растительностью — все на сегодняшний день соответствует реальности и свидетельствует о нежелании художника в чем бы то ни было себя приукрасить. Символом в данном автопортрете является один только монокль. Он говорит о том, что левым глазом я пристально всматриваюсь в мелочи жизни, а правым, немного косящим к носу, я ухожу в размышления, прочь от засасывающей ряски действительности (общий фон — по преимуществу изумрудно-зеленый, усугубленный киноварью).

Заметный черный контур, которым вся фигура обведена, конечно, каждый имеет право трактовать по-своему. Но на самом деле это — невидимая глазу броня, иными словами, моя на сегодняшний день уже непроницаемость для наносимых душевных увечий. Доктор Ларионов, лечивший меня в девятнадцатилетнем возрасте от нервного заболевания посредством рисунка, а потом (вследствие моих поразительных успехов) и методом живописи, мое пристрастие к жирному контуру толковал как недоверие телу, говорил, что я стараюсь придать форму тому, что в глубине души понимаю, напротив, как бесформенное. Что отчасти имело место тогда. А заметно приподнятые квадратные плечи он воспринимал как позицию страха. Но сегодня это, конечно, означает совсем другое: высоко приподняв плечи, я спрашиваю и никак не могу понять, отчего судьба так и не послала мне близкого человека, родной души, а только планомерно испытывала меня? Конкретные примеры этого изображены в так называемых клеймах и размещены по всему периметру полотна.

Размещенная в верхнем левом углу фигура шестилетнего мальчика в черных сатиновых трусах, стоящего голыми коленями на гречке, связана со следующим случаем. Когда в детском саду во время мертвого часа все засыпали, я вытаскивал у какой-нибудь девчонки ее обожаемую игрушку, — она целый день с ней не расставалась, теперь в обнимку спала, — а я, стащив, засовывал ее под матрас или одеяло кому-нибудь из ребят, — не важно кому. Помню, я уже и тогда в этой жизни скучал, меня угнетала ее посредственность, ее однообразие. И я искрил жизнь, как умел, в соответствии с возрастом. Ах, какой же сладостный вой поднимался при пробуждении — словами не описать. Нянька и воспитательница сбивались с ног. Наконец пропавшее сокровище отыскивалось, «виновник» ошалело хлопал заспанными глазами, уверял, что он, честное ленинское, не брал… И именно за вранье: «Вот если бы ты сознался!.. Вот если бы ты святое имя всуе не поминал!» — мальчишку ставили в угол, отлучали от политого киселем пудинга или от сказки, которую наша воспитательница рассказывала так, что у нас от восторга текли слюни, точно у ясельных. В самом деле! На некоторых детей перед сказкой подвешивали клеенчатые темно-телесного цвета слюнявчики.

Кончилось дело тем, что одна старая нянька меня-таки выследила. Муле обо всем в лучшем виде доложили. И вечером того же дня случилась очередная экзекуция. Пуля был уже выпивший и потому не стал меня бить, а поставил голыми коленками на гречку. И вместе с мулей они принялись громко обсуждать: а не сдать ли меня, такого невозможного, в детский дом, а взамен взять послушного, доброго мальчика, выросшего в коллективе и любящего коллектив. А муля сказала: «А еще лучше девочку. Девочки всегда лучше!» Черной тучей нависла надо мной неизвестность будущего. Но я не заплакал. Нет! От гневной обиды я вызывающе громко перднул губами. И когда сегодня на улице или в троллейбусе я вижу пятилетнего ребенка, его тонкую шейку, всю его беззащитность рядом с папашей-громилой, до сих пор изумляюсь, каким же другим я был от рождения — дерзким, непримиримым, гордым.

Симметрично описанному клейму в правом верхнем углу изображены фигуры моей матери с грудным младенцем на руках и бабуси с погремушкой и соской (соска расположена у бабуси в губах, потому что, когда она поднимала ее с пола, то сначала всегда облизывала). Мальчуковые сорочка и брюки, которые обе женщины попирают ногами, образно передают мою новую ситуацию: после обещания обменять меня на детдомовку, скоро родилась моя младшая (на шесть лет меня младше) родная сестра. И обе женщины, еще недавно всецело мне преданные, в тот же миг от меня отвернулись. И это не было временное явление. В дальнейшем муля всегда считала сестру более родственной себе душой, на меня же смотрела, как Господь-Бог смотрел на первую женщину: все бывает, с первого раза не получилось! Потому они с отцом и вылепили себе другую.

Как перекличку с этим сюжетом в левом нижнем углу я поместил фигуры еще двух женщин, предавших меня уже в мои сравнительно зрелые годы. И хотя в реальной жизни они были двоюродные сестры, я нарисовал их в виде сиамских близнецов, чтобы показать, как мало они на самом деле друг от друга отличались.

Сначала моей гражданской женой была Рая (крупная блондинка слева), кассирша из мулиного клуба. Сначала мы только пели с ней в квинтете («Школьные годы чудесные» и более сложный репертуар, например, дуэт из музкомедии Александра Новикова «Королева красоты») и она меня провожала до дома, потому что сама жила около клуба. А потом Рая мне предложила переехать в ее комнату в коммуналке, общей сложностью на шесть семей. Мне же после лечения в стационаре психоневрологического диспансера (диагноз: невроз навязчивых состояний) доктор Ларионов очень советовал привязаться к какой-нибудь женщине. И мы уже подали заявление в загс. Но кто же мог подумать, что она станет считать все съеденные мной сливы (см. картину «Косточка» и пояснения к ней)? Рассуждала Рая так: работаем вдвоем, а проедаешь ты все один, работаем оба, а как по дому, так я одна, тебе на зимнее пальто скопили, а мне что, в халате зимой прикажешь ходить? Но смешно даже сравнивать было: ей в клуб — дорогу перебежать, а я экспедитором, весь день в машине. И в половом отношении тоже такие начались претензии! Хотя, если по-хорошему рассудить, это мне бы спрашивать надо было: где это она к двадцати шести годам такие претензии нагулять успела. Но мне нельзя было волноваться, у меня опять могли возобновиться симптомы (см. «Портрет доктора Ларионова» и пояснения к нему).

И ее разведенная двоюродная сестра Люба (небольшая брюнетка с фиксами, справа) на все это смотрела-смотрела и сама мне сказала: «Я работаю в магазине, мне тебя прокормить будет одно удовольствие, и в постели я не Райка, я спокойная, ты главное — моих детей не обижай!» Я сказал: «Хорошо, не буду!» Больше про детей никакого договора не было. И за все два с половиной года нашей с ней жизни я ее детей не то что не обижал, они входили в комнату, я выходил — всё. У нее две девочки были, погодки, семь лет и восемь. Такой возраст, что, как говорится, то понос, то золотуха. И вся колготня происходила вокруг них. А мне как законному мужу не было вообще никакого внимания. И что же я услышал на бракоразводном процессе? Что я ее детей третировал равнодушием и брезгливой улыбочкой, что ни копейки на них не потратил, что купленные на Любины деньги конфеты и мандарины детям мог съесть один, что мне было лучше во дворе с чужими мальчишками змея запускать или в пинг-понг об стол щелкать, чем позаниматься с родными падчерицами. А что я бегал от нее к своей бывшей сожительнице Рае, это, я думаю, она потому сказала, что очень мало меня возбуждала как женщина и искала для этого причину не в себе самой, а на стороне. Но что меня поразило, это что Рая стала выкрикивать с места, что да, я к ней бегал. А все объяснилось только потом, когда дело подошло к разделу имущества и мне ни гвоздя не присудили из нашего с Любой совместно нажитого (а я справедливо, с квитанциями, чеками, справкой о зарплате претендовал на цветной телевизор, пылесос, оплату ремонта гаража Любиного отца). Тут мне и открылось: налицо был их родственный сговор с корыстными целями. И широкий пояс, переливающийся в виде змеи, который сплетает их единое сиамское тело, надо трактовать не как символ мудрости, а символ соблазнения и опасности, что подчеркивают преувеличенные передние зубы у Раи и фиксы, надетые на клыки у Любы.

Примыкает к этому клейму еще одно символическое изображение женщины с телом гиены. Стоя на задних лапах, она являет зрителю свои набухшие от похоти соски и держит при этом в передних лапах противень с дымящимися пирожками. Эта коварная женщина отобрала у меня Толю Маленького, чужого по крови, родного мне человечка, и подло настроила его против меня (см. картину «Афины. На семи ветрах» и пояснение к ней).

Еще нуждается в объяснении символическая фигура Карабаса-Барабаса (правый нижний угол). Перчаточная кукла, надетая на его поднятую руку, представляет собой мой детский автопортрет.

По причине установившейся как в родительском доме, так и в школе обструкции, во мне, младшекласснике, поселился Карабас-Барабас. Только как бы навыворот — как бы добрый. Потому я тоже стал звать его навыворот: Сабараб-Сабарак. Или же Сабараб Сабаракович, или Эс Эс, а потом уже и эсэсовец. Он, как петрушку, носил меня на своей волосатой руке и мною водил. Например: в школе я из принципа справедливости никому не подсказывал, списывать же давал только вынужденно — самым отпетым бандитам, они все равно ударили бы портфелем по голове и тетрадь отобрали. Так вот теперь по указке своего кукловода я сам подходил к отпетому двоечнику, причем не к бандиту, именно что к задохлику… Подходил, а губы не слушались, не открывались. Но Сабараб не дремал: он мог стукнуть меня ребром моей же ладони по моему же затылку: «Выродок! Сделал по-быстрому! Вынул тетрадку и отдал!» И пока двоечник списывал, что же это было за наваждение! Я обтирал плечом, рукавами, спиной мел с доски, только бы не выхватить у этого недоноска плод наших с бабусей вечерних бдений, ему, дураку, доставшихся за здорово живешь. Но потом, ближе к вечеру, чувство справедливости во мне окончательно превозмогало, я просил мулю, и она звонила учительнице, чтобы сказать, кто какой предмет у меня сегодня списал. Однако отобрать обратно мой пирожок с повидлом или стакан молока, которые нам на большой перемене давали бесплатно, а я по извращенной указке своего кукловода вдруг отдал непонятно кому, первому попавшемуся однокласснику, был бы не в силах даже сам Господь Бог. И эти гнетущие воспоминания — одни из самых ярких в моем детском возрасте.

Остальные сюжеты и фигуры, расположенные в так называемых клеймах, имеют дубликаты в виде самостоятельных картин и будут освещены в своем месте.

Этот колокол звонит по тебе

На этом полотне, срисованном мной с нашей сводной фотографии за девятый класс, изображены мои одноклассники, учителя и Стелла Владимировна, директорша нашей средней школы №8. Траурными венками окружены медальоны-овалы тех учащихся и учителей, кого, по моим сведениям, сегодня среди нас уже нет. Рожки, усы и бороды пририсованы к тем из них, с кем у меня связаны нехорошие воспоминания. Из сорока двух человек, увы, легко насчитать двадцать девять.

Школьный звонок-колокольчик, нарисованный мной в левом верхнем углу, напоминает фразу, которую всегда говорила наш завуч, когда после звонка заставала нас в коридоре: «Этот колокол звонит по тебе!»

Единственным отступлением от правды жизни является здесь пустой черный овал, на всякий случай окруженный мной траурным барвинком, хотя документального подтверждения этого у меня не имеется. Человек, которого я имел в виду, проучился у нас не более двух с половиной месяцев (с первого сентября и примерно до середины ноября), так что фотографироваться в конце учебного года с нами, естественно, не мог. Но его двуликая роль в моей жизни так велика, что заслуживает отдельного упоминания.

День моего рождения в девятом классе начался мирным и, как это всегда у нас было, скучным выпивоном (две бутылки сухого на всех), а закончился двумя канистрами пива и идеей (потом никто не мог вспомнить, чьей именно) снять с себя кто что отважится. Чем больше, тем лучше. А что здесь такого? Вспомните древних греков. Вспомните шедевры живописи. Две толстые девочки (крайняя справа в нижнем ряду и третья справа в среднем) возмущенно зафыркали и самого тихого, самого прыщавого мальчика (шестой слева в среднем ряду) мы тут же отправили проводить их домой. Время тогда стояло во всем прямо противоположное нынешнему. Многие ли из нас видели что-либо откровенней сцены соблазнения персонажа Юрия Никулина актрисой Светличной в фильме «Бриллиантовая рука»? Белая накрахмаленная бретелька лифчика, выползшая на плечо, вгоняла любую из наших девочек в краску. Количеством выпитого случившегося не объяснить. Как и антисоветским порывом группки обуржуазившихся отщепенцев, как потом говорили об этом на педсовете и в райкоме КПСС, куда по очереди вызывали родителей, членов партии. Помню, на сомневающихся сильно подействовали слова одной из девчонок, учившейся в школе живописи: мол, я обнаженную натуру рисую дважды в неделю, мол, любое человеческое тело прекрасно своим совершенством. Не исключаю, что все дело было в ужасном советском белье, которого наши девчонки стеснялись больше чего бы то ни было. И потому, когда мы вошли к ним в комнату (то есть в спальню моих родителей), они сидели в дальнем углу, кто обхватив плечи, кто спрятав голову в коленки, самая длинно-косая — закрывшись колоколом рыжих пушистых волос, но все — без всего. Хороши же мы были в долгополых сатиновых трусах — жалкая кучка футболистов в ожидании штрафного. Кто-то шепнул: «Снимаем?» А из стана девчонок кто-то жалобно всхлипнул: «Нет! Пожалуйста! Только не это!» И мы еще совсем недолго, потрясенно молчком посидели в другом конце персидского желто-коричневого ковра. И на первый же их вздох: «Все, хватит! Мне холодно!» — табунясь, некоторые даже на четвереньках, бросились вон. В кухне мы спешно оделись, спешно выпили и, пока они нас не слышат, немногое увиденное обсудили.

Я первым стал лепить что-то вульгарное про их сиськи, — хотелось поскорей изгнать потрясение, — про то, например, что у Катьки (четвертая справа в верхнем ряду) сисек нет, что она не их прикрывала, а их отсутствие. И тогда этот парень, сыгравший черную роль в моей жизни, а в нашем классе тогда еще новенький, вдруг взял меня за руку, потащил в коридор, оттуда на лестничную площадку: «Тебе нравится Катя? Скажи? Ты в нее втюрился? Втюрился, да?» И, заливаясь пьяными слезами, вдруг прижался губами к щеке. Я подумал: вот кто на самом-то деле втюрился в Катьку! А он вдруг губами прижался к губам. И я снова испытал исследовательский восторг (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Мои губы раскрылись, язык сначала напрягся, потом ослабел. К тому моменту я уже знал, как целуют девчонки. Нет, это было несопоставимо по ощущению, это было намного богаче. А потом он зачем-то сказал: «Олег, я же люблю тебя!». И вот это он сделал зря. Я был не тот человек. Да, я мог попробовать некоторые вещи, чтобы обыденность жизни стала ярче — в соответствии с возрастом. Но только не все остальное! Он обнял руками мою голову. И я наконец нашел в себе силы его оттолкнуть.

Полночи я не спал. Я не мог. Это было как медленное падение батискафа: трос оторвался, уже закладывает уши, глаза лезут из орбит, но в иллюминаторах еще такие захватывающие картинки! В голову лезло: а если я в самом деле не такой, как все?

А что если моя будущность — рисковость, тайна, беспредел, а не тухлая возня и скука по схеме муля — пуля? Это был именно такой возраст, когда подобная мысль ласкала душу, потом ошпаривала ее, как кипятком, а после снова водила нежной рукой по волдырям и струпьям. Был и еще один важный момент. В ту же осень началась моя почему-то пугливая дружба с руководителем нашего школьного драмкружка, — его все называли Артист, а на самом деле он был студентом местного филиала областного института культуры, — уже несколько раз он разрешал мне проводить себя до общаги, он разговаривал со мной как с равным, а ночами мне снилось, как он берет меня за руку или кладет свою руку мне на плечо, а я поспешно накрываю ее щекой — потому что хочу продлить это мгновение! И к рассвету я сделал единственно правильный выбор.

Одна из толстых девчонок, сбежавшая с моего дня рождения, а также, подозреваю, еще и прыщавый тихоня, посланный их провожать, а потом вернувшийся, долго трезвонивший, — но мы уже заперли дверь на оба замка и даже на засов, — разболтали родителям о том, чего сами не видели, но представили в лучшем виде, те побежали к классной, классная — к завучу (два медальона в самом центре)… Нас стали по одному таскать на допросы, а девчонок еще и на досмотр к гинекологу. Чтобы не вылететь из комсомола, чтобы не навредить родителям (мой пуля, например, тогда уже претендовал в парторги ДСК, при переводе на английский — домостроительного комбината), нужно было найти виноватого. Значит, самого испорченного среди нас. Но самым испорченным, ясно, как божий день, был этот новенький с губами, как у коровы. Я рассказал про его поцелуй двум парням, и беспроволочный телеграф заработал. Директорше школы тоже ужасно хотелось, чтобы порчу на ее кровных воспитанников навел кто-нибудь со стороны. Тут же всплыли и важные для дела детали: кто принес в мой дом фарцовые (для перевода на иностранный: буржуазные) пластинки, на конвертах которых фигурировали полуголые девицы? этот же извращенец! кто сказал, что голое тело прекрасно? он, это слышали все, и он же добавил: в Древней Греции все участники олимпиад… ну и так далее. Родители старались со своей стороны. Например, большие связи были у длиннокосой девчонки, ее отец работал председателем потребкооперации. Райком партии вдруг обернулся к нам своим человеческим лицом, порекомендовав райкому комсомола ограничиться выговорами без занесения. Но историю про мужской поцелуй директорша потребовала на бис. И когда я к ней шел, я вдруг почему-то вспомнил, что имя Стелла, как все говорили, она взяла себе позже, по паспорту же ее звали Сталина, но чтобы ученики меньше ее боялись, она пошла на такую уступку (как будто бы в слове «стела» есть что-то другое, помимо надгробия!).

Мы были с ней в кабинете вдвоем. Ее огромные груди зло распирали тесный темно-синий жакет. Повисшие щеки прыгали от негодования. Я должен был ей рассказать, как выплюнул косточку (чужой, мальчуковый язык). Я должен был проговориться. Чтобы все рассмеялись, а Ваня заплакал (см. картину «Косточка» и пояснение к ней). Но про всех я тогда не подозревал. Она смотрела на меня, как если бы сострадала. Мне же хотелось ей доказать: да, мне были противны его… Она сказала: «Противоестественные действия!» И лучших слов в самом деле нельзя было найти.

А потом уже она мне сказала, что я должен опять повторить все на комитете комсомола. Помню, именно в этот момент я поднял глаза и увидел над ее головой вырезанные из пенопласта и приклеенные к стене черные буквы: «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. В.И.Ленин». И первый раз в жизни, но тогда совсем еще ненадолго, мне стало страшно смотреть на букву «о». Она была в тот момент, как удавка, как символ конца. В дальнейшем, когда я видел букву «о» в книжке, в письме, в накладной, мне их хотелось зачеркнуть как дурную примету, что и было одним из симптомов. Тогда же я только немного стал задыхаться и поспешил выйти, после чего это сразу прошло.

И вот, попирая гордость, загнанный, можно сказать, в угол, я пошел на комитет комсомола, чтобы при своих товарищах, как это тогда называлось, искренним раскаянием смыть с себя позор… И вдруг в коридоре увидел его (удивительно, но при своей бесподобной памяти я не помню его фамилии, только имя — Леон, полностью Леонид). Оказалось, я буду должен это все повторить не только при своих товарищах, но еще и при нем. А глаза у него были тоже, как у коровы, большие, с загнутыми ресницами, он был явно нерусским (что потом и оказалось — по матери). И он мне этим тяжелым взглядом как будто говорил: зачем ты брал у меня в подарок иностранные негашеные марки, американские сигареты, полный комплект журнала «Англия» за прошлый год? зачем, я, дурак, когда мы бежали на три километра и у тебя под конец уже ноги заплетались, зачем я на себе тащил тебя к финишу? Но ведь его же никто ни о чем не просил. Он мне все это сам навязывал, только бы я после школы немного походил с ним по улицам или поносился с ним на мопеде, если это разрешал еще его старший брат. И, когда мы вошли в нашу комитетскую комнату под самой крышей, со знаменами, портретами, кубками, вымпелами (у нас там было оформлено очень торжественно и со вкусом), я честно рассказал, как все было. Он подтвердил. Спрашивали про буржуазные пластинки, но он же их в самом деле принес. После чего меня отпустили. Его оставили. Потом исключили из комсомола, потом из школы. И после этого ему уже была прямая дорожка в вечернюю школу. Рассказывали, когда его мать забирала характеристику, она в кабинете завуча на столе рыдала и еще она взывала к родительской тройке, в которой состояла и моя муля, что с такой характеристикой его вообще никуда не возьмут, что у него повышенная одаренность к математике, а теперь про институт неужели же вообще забыть. А муля ей сказала: «Вы главное про армию не забудьте. С такими, как ваш сыночка, там не цацкаются!»

И как в воду смотрела: после школы рабочей молодежи он провалился как в столичном, так затем и в областном университете. И в ту же осень его призвали. А что он после службы вернулся, этого не мог подтвердить никто. Моя муля как-то встретила его мать на базаре и увидела, как она за несколько лет постарела, другие так не старятся и за двадцать. Про Леонида только сказала, что он живет в другом городе, а в каком конкретно, что там делает, хотя муля ее всячески расспрашивала, ничего не сказала. И вот по этой причине его фото, отсутствующее на картине, я и обвел траурным барвинком.

А то, что сам я свой гражданский долг выполнить не смог, доктор Ларионов во многом связывал с этой сильно на меня повлиявшей историей. Сегодня можно сказать прямо: в армию я не рвался. Но то, что мне вскоре поставили диагноз «невроз навязчивых состояний», мне не дало возможности поступить в юридический институт и построить свою судьбу так, как я бы этого хотел.

В начале каждого августа, когда траектория Земли пересекается с метеоритным потоком, известным под именем Леониды, я сижу с запрокинутой головой в кресле-шезлонге, в своем саду, без женских рук одичалом, наполненном ночными полынными запахами, и ловлю взглядом «падающие звезды», как говорится, ловлю на счастье. Но имя, которое дали наши предки этим метеоритам, до сих пор отдается в душе тою же горечью, что и запахи позднего лета.

Разыскиваются

В четких, лапидарно сбитых квадратах стеллажей (три на три) расположены предметы и вещи, которых без помощи живописи мне было бы никогда не воскресить. Их утрата очень по-разному задела мое сердце, но острое чувство учиненной несправедливости равно сопровождало каждый из ниже описываемых случаев. Потому-то мелкие вещи изображены на полотне достаточно крупно, почти вровень с большими.

Большой медный самовар. Был утрачен в семьдесят втором году во время ограбления нашей дачи и попытки ее поджога с целью замести следы.

Свитер мохеровый, фиолетовый, производство Франция, который моя в то время жена Люба, имея такую возможность, приобрела на закрытом складе. Украден три года спустя во время субботника по месту работы на мясо-молочном комбинате, в подсобке, для чего в ней было разбито стекло.

Две хрустальные вазы (а на самом деле было еще пять хрустальных пепельниц и столько же наборов чайных ложечек, которые мне бабуся дала на реализацию в качестве свадебного подарка, поскольку работала тогда старшей медицинской сестрой в отделении терапии и ей подобные вещи дарили чуть ли не каждый день). Были взяты на реализацию Любиной знакомой Светланой, которая вместе с ними в конце семьдесят четвертого года бесследно исчезла.

Телевизор «Рубин-714». По неправедному решению суда (от двадцать пятого м