Был человек, и – нет человека.
Точно пословицей, сорим мы этой фразой, даже подумать не успевая, что смысл ее скрыт не в словах, а в тире между ними. В маленьком тире, которым мы единым махом, а жизнь не сразу – миг за мигом – вычеркивает собственные имена. При нашем злостном попустительстве!
Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа – почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул – весь новым заказом околдован.
Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал – для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
Оправдания же для А.И. не было – не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
1
А природа в ту весну не встала – буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако – делая немалый круг – каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами – пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами – педали, а за штакетником – сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
А еще лучше – чтобы вокруг – чуть оперившийся лесок, а в руках – свирелька недостроенная. Птицы – не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел – ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук – буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:
– Дуся ты, дуся!– и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
– Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
– Сегодня – без меня, мамаша. Сегодня без меня!
Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
– Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
– Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
– Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
– А не обзову – поумнеешь, что ли?
– Вам картошка лучше сына,– упрекнул и устыдился тут же.
– Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю?– И жалейку начатую со стола – хвать.– Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал – извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли – от нового мужа,– злющие. Пихаются, щиплют – радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат – бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка»,– и с собой уведет в контору.
Конечно, теперь ей обидно стало – до крика, до духоты:
– Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите – некому заступиться!– И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею – «Жигули» да БелАЗы.
– Мамаша…– и голос дрогнул вдруг.
И что всего-то постыдней – ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша – стоит ему только слезу пустить.
Так и вышло.
– Дармоед!– Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла – в резиновые сапоги обуваться.
– Жалейку-то! Жалейку отдайте!
Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла – Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге – молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо – волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал – белая сирень, чуть колени согнул – жасмин, натуральный жасмин!
– Странно вы меня встречаете,– не обиделась, улыбнулась гостья.
А изо рта – душистый апельсин!
– Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше,– догадался Альберт Иванович.– Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит – вы меня не выдавайте!– И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.
– Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам,– женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг.– Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну?– И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.
– А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили – культурного, в халате махровом?
И так она вся покраснела – до ушей, будто в самую точку он попал.
– А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!
– А я из города к вам, из оперного театра,– и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула.– Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?
Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ – английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»
Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь – не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит – тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам – это А.И. еще прежде в специальной книжке видел – он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет – вот вам и кисточка!)
Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился – потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила – из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал – медуницу или первоцвет.
Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая – покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное – чтоб проникновенное что-нибудь,– Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная – непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.
Ирина Олеговна перед прощанием туда к ней пошла, на корточки рядом присела:
– А может быть, в прежней жизни ты была неудавшейся каскадной певичкой?– И лицо вдруг тиxое-тиxое сделала, как у Чукчи.
В часы первого смятенья, когда новая работа еще ускользала от зрения и ума, когда неостановимое предчувствие будущих совершенств не утешало, а, напротив, безжалостно било по нервам, А.И. мог день до вечера тупо слоняться по углам, часто и жадно обедать, а то еще забраться под теплый душ и тихо всхлипывать от наплыва бессмысленных переживаний. После чего он вообще переставал различать дозволенное и невозможное. Поэтому, должно быть, и в тот четверг, выйдя из ванной в самый разгар хоккейной баталии, он взял и заслонил собой телевизионный экран, намереваясь чмокнуть мамашу в седую прядку. А когда отпихнула его (несильно, не как бывало – откуда ей было теперь силы взять?– а он и опять не заметил ничего!), в кухню пошел. И потому ли, что свет зажигать не хотелось, «Темную ночь» на жалейке затянул. Конечно, Чукча следом прицокала. И в том месте, где на словах про детскую кроватку говорится, к ногам теплым тельцем прижалась:
– А-ау-ав!
А мамаша как закричит:
– Рано! Рано отпеваете!– И ярким светом их, как водою, облила.– Потерпите. Теперь недолго.
– Любите же вы, мамаша, сердце рвать.
– Собака хоть на столе жить будет – блох выкусывать. Неужели плохо?
– Похоже, гол там забили – свистят.
– Скоро искать, звать будешь – да поздно!
Чукча, уже было смолкнувшая, вдруг всхлипнула еще разок, хвост в ноги вжала – в чулан пошла.
– Думаешь, и тебе без меня хорошо будет?– очень обиделась на ее уход мамаша.– Думаешь, он тебя накормит?
– Вы, мамаша, так всегда говорите.
– Ждать уже мочи нет?
– Это из чего вы взяли?
– Так если тебе собака лучше матери? Тебе дудки деревянные лучше матери!
– Неужели я прошлым летом своих чувств к вам не доказал?
– Это когда старуха припадочная тебя расписываться звала?
– Болезнь всякого настичь может. А по годам Таисья вас куда младше!
– А чего ж это Колька ее с тобой в одном классе учился?
– Будто вы не знаете, какая с ней беда случилась на заре жизни?
– Одно знаю: переживет она меня!
– И такое случиться может.
– Ты за что же мать родную так не любишь?
– Зачем вы плачете?
– Был бы хоть кому нужен в целом свете!
– Никому я не нужен. Перестаньте, ма-а…
– А ты, дурак, зачем носом хлюпаешь?
– Мне вас вдруг жалко стало.
– С чего бы это?
– А вдруг я вас раньше умру – вас такую кто терпеть станет?
– От меня мужья не к другим уходили – бог прибирал.
– Я и говорю: вслед за ними кому охота?
– Мне! Мне, убийца! Родной матери убийца!
После, уже всего после, каждое мамашино слово припомнил А.И.– будто в зеркало глядела. Но так нелепо человек устроен: пока не сбудется предсказанье – живешь, словно и не было его. А когда уже поздно исправить что-либо, когда делать уже нечего – только вспоминай и сопоставляй,– тут и начинаешь диву даваться: эк все наперед было ясно сказано!
Сразу как басовые трубки были готовы, Альберт Иванович, не дотерпев до выходного, отгул взял и поехал в город – насчет язычков советоваться. Если их пластмассовые ставить, как Ирина Олеговна велела,– это, конечно, на века. Но звук тогда скучный получится – мертвый звук. Лучше всего для язычка бузину брать. Однако живой материал подстройки требует – вот и выбирай между удобствами и искусством. То есть для себя выбор он, конечно, давно сделал и теперь искал слова, чтобы Ирину Олеговну сагитировать. А когда их нашел, еще полдня повторял и репетировал, потому что приехал он в театр утром, а Ирина Олеговна, сказали, только после обеда будет. И как раз тот самый мужчина сказал, который больше всех ему был нужен – главный дирижер Григорий Львович. Но это не сразу, это уже к вечеру ближе выяснилось, когда Ирина Олеговна пришла, а Григорий Львович ушел – отдохнуть перед спектаклем. И тогда они за ним следом на трамвае бросились.
Опасаясь опять ничего не запомнить и вернуться к мамаше ни с чем, А.И. старался не на Ирину Олеговну смотреть, а за окошко или же на других пассажиров: на девушку в толстой, будто насосом накачанной куртке, долизывающую палочку от эскимо, на голубеньких попугайчиков в клетке у мальчика на коленях, на товарища майора, у компостера стоящего и всем-всем безотказно пробивающего талоны… Но стоило трамваю дернуться, как запахи жасмина и белой сирени вновь накрывали с головой. И, упрямо не поворачивая короткой шеи, он все-таки косился в ее глаза: они в городе почему-то стали светлее, словно в крепкий чай лимона выдавили.
Когда А.И. ей об этом с удивлением сказал, она улыбнулась:
– А сколько вам лет, если не секрет?
– Опять дурачком показался!
– Нет! Арнольд Иванович, нет!
– Альберт Иванович!– И он снова зашелся звонким, неостановимым смехом, но тут за окном вывеска показалась «1000 мелочей», и, схватив Ирину Олеговну за руку, он бросился к задней двери, так что она уже в магазине опомнилась:
– А как вы догадались, что мне нужен порошок? Взрослая женщина, а точно ребенок!
Надфилей с мелкой насечкой не оказалось, зато тисочков миниатюрных – никак их найти не ожидал – на радостях две пары купил. Но чтоб мамашу транжирством не огорчать, пока на почте решил их припрятать.
Когда уже к двери подходили, спохватился:
– Стойте! А дихлофос? Я вам не показывал, как Чукча тараканов ловит? Отдельный номер!
– Вы не обижайтесь, но у Григория Львовича вы лучше ни о чем таком не говорите. По делу спросим и уйдем, ладно?
– Он что у вас – в эмпиреях летает?
– Не летает, а витает. Идите платить.
В трамвай садиться не стали – пешком оставшуюся остановку пошли, вместе с другими прохожими, деревьями и машинами в витринах отражаясь. Вот такая это была улица – витрины рекой. И все, буквально все за ними есть! А чувства – противоречивые: и радость, и стыд – перед теми, кто бедствует на других континентах.
– А вы, Ирина Олеговна, не забыли, что такое эмпирей?– вдруг вспомнилось и досадно стало.
– Эмпирей? Наверно, что-то эмпирическое, конкретное…
– Самую высокую часть неба древние греки, по недомыслию, населяли богами. Вот там, в эмпиреях, боги греческие, если хотите – витали, а если хотите – летали.
И до самых дирижеровых дверей – двойных, дубовых – он ей свою любимую книгу из «Энеиды» читал – шестую: только не про эмпирей, а наоборот – про глубь преисподней. С тех пор как Мишка со Светкой ночью под ним матрас подожгли, память у него уникальная сделалась: два раза прочтет – и все запомнил. Ему это нисколько не трудно было, а люди вокруг поражались и ахали.
Обидно: как раз в этом месте страница в библиотечной книжке была вырвана, и что же дальше раскрыл покойный родитель Энею – самое-то главное – узнать Альберту Ивановичу не удалось. Будь подходящий момент, он у Ирины Олеговны бы спросил, но как раз в этом месте они уже из лифта вышли. И она, одною рукою шпильки в волосах пересчитывая, другою – в звонок звонить стала. А он бросился дерево выстукивать, потому что не поверил сначала, чтоб столько дуба зря ушло. Но с другой стороны, и не жалко: дуб ведь в музыке бесполезен.
А Григорий Львович, будто желудь, на порожек выкатился – кругленький, в трусах, а на голове сетка. Очень А.И. понравилось, что главный дирижер их так запросто встречает. А когда он еще и запел «Ни сна, ни отдыха измученной душе» – чуть в ладоши не зааплодировал. Ирина же Олеговна вся почему-то напряглась, чаинки ресниц сблизила:
– Я не настаиваю на фрачной паре, но все-таки! Адольф Иванович приехал к нам из области!
– Погибло все: и честь моя, и слава,– совсем опечалился дирижер.
– Нет! Нет! Меня не стесняйтесь. Мы с мамашей, когда самая жара, еще и не так!.. Вы только одобрение дайте: язычки в волынку из бузины бы, а? Я в том году замечательной бузины насушил!
– А что – я похож на миллионера? Я могу за свой счет держать настройщика? Для двух тактов – как?
– Я сам! Я же понимаю, опера – храм! А час на автобусе мне нетрудно!
– Бессмысленно, хотя и трогательно,– и Григорий Львович в знак уважения и прощания низко уронил плешивую, сеткой стянутую голову.
Не зная, что бы сделать приятного для такого известного, но все равно простого человека, А.И. вынул из авоськи аэрозоль с дихлофосом:
– Возьмите, я вас очень прошу – на память.
– Крайне признателен! И большой привет от меня вашей маме, которую, увы, не имею чести знать!– Прижав подарок к седой курчавой груди, дирижер еще раз поклонился и хлопнул дверью.
А.И. повернул к Ирине Олеговне свое рыхлое, искаженное счастьем лицо.
– Такой человек! Забудьте,– почему-то велела она.
– Такого человека?! Никогда!– поклялся он и с удивлением обнаружил, с какою ласковою усмешкой гладят его лицо ее глаза.
С этой минуты и до самого момента завершения работы вдохновение уже совсем не покидало А.И. Он и к Таисьиному палисаду перестал делать круг, и почту в том месяце разносил, все путая,– домой спешил. Работал до рассвета. А по утрам видел кошмары и наваждения. Иной сон и начинался в бестревожных голубовато-желтых тонах, среди чудесных, сменяющих друг друга небесных явлений, но в конце концов он непременно оказывался на сцене – весь измазанный сажей. И тут-то выяснялось, что небесные явления – всего только декорации и что Отелло в антракте пропал, а потому весь зал и артисты смотрят на него в немом ожидании. И бежать некуда, а слов он не знал, но куда больше давил его страх не рассчитать силы и в самом деле задушить Дездемону. И тогда он бросался к волынщику и начинал душить козу, а она все равно кричала тоненьким женским голоском. Кончался этот сон по-разному… В то незабвенное утро, когда А.И. проснулся на полу, разгневанные работники театра бросились на него, чтобы спасти волынку. Каждый тянул инструмент на себя. Сначала лопнули мехи, потом хрустнула игровая трубка… А потом он увидел над собой лицо мамаши:
– Чего орешь?
Думал, она наклонилась к нему,– нет. Думал, на колени встала,– нет. Выходит, что же это она – во весь рост?
– Мамаша, я проснулся?
– Проснулся.
– А вы почему маленькая такая?
– Заметил-таки!
– Мамаша! В вас ведь и метра не будет!
– Ну метр, положим, будет. Утром мерилась – метр двадцать было.
– Мамаша, щипните меня! Нет, шилко вон лежит. Лучше шилком!
– Не ори. Без тебя тошно.
– Это что же – болезнь такая? Вы к врачу ходили?
– Метр сорок девять во мне еще было – пошла.
– Ну?!
– Врачиха-то новая. Месяц с меня анализы снимала – здоровье, говорит, как у молоденькой. А во мне к тому времени уж метр сорок осталось! Я говорю: неужели разницы не видите? А она говорит: если кажется всякое, могу к психиатру направление дать, климакс – все бывает.
– И такое?! Такое тоже?
– Послал бог недоумка.
– Я вас просил, мамаша.
– Симптомов нет – выходит, и болезни нет! Против науки не попрешь.
– Мамаша, мне страшно!
– Сейчас – что? Вот, думаю, к осени…
– А что к осени? Не молчите – ну?
– Разнюнился, балбешечка. И на кого тебя оставлю?
– А вы не оставляйте.
– Сморкайся,– вдруг больно за нос схватила, туда-сюда помотала и обратно платок за пазуху сунула.– Теперь запоминай. Светка, как смекнет, что нет меня – Дуська же ей напишет, что мамаши твоей давно не видать,– сразу за кольцом бабкиным явится. Она сюда сколько лет носа не казала?
– Так с тех пор, как вы ее в раздевалке с физруком застукали.
– Ну, застукать не успела. А подозрений по сей день не сниму!
– Хороший был физрук. Хоть на протезе, а в волейбол с нами играл. Даже плакали некоторые, когда он увольнялся.
– Светке – шиш. Понял?
– Это нетрудно понять, а…
– За Светкой дядя твой явится. Мужик он глупый, нежадный, а жена – волчица. Все одно тебя облапошит. Так ты что ей отдашь, у дядьки в двойном размере обратно проси. И главное: на Таиське жениться не смей! Оттуда прокляну! Я с Кондратьевной договорилась.
– О чем?
– Она на тебя согласна.
– Беззубая ведь она.
– На меньше объест.
– И глухая!
– Очень надо ей слушать, как ты дудки с утра до ночи строишь! Чистенькая она и бездетная. Но сначала убедись, что меня уже точно нет – вовсе.
– А-а-а…
– Не вой! Все понял?
– Все-о!
Только тут припомнил А.И., что уж месяц скоро, как не выходит мамаша из дома. Еду ему покупать велит. А ему по пути – вот он и не заметил особо. Людям сказала говорить, что уехала к тетке в Кандалакшу, и вдруг заболела тетка, и не на кого ее сбыть. Он и говорил, ему это тоже нетрудно было. А оказалось – вот что!
Вдоволь они в то утро поплакали. А уж Чукча, душа, вовсю рядышком наскулилась. И что особенно-то сердце рвало – мамаша теперь с нею и не спорила. Солнце уже до буфета добралось – зайчики из него в глаза запрыгали, а они так и сидели на половичке, в кучу сбившись. Будто полярники на льдине, будто необоримым течением их несло прочь от людей и спасения. И вдруг счастливая мысль в голову пришла! На колени А.И. усадил мамашу, к себе прижал:
– А ну дыхни на меня – ну! Была бы заразная у тебя болезнь, роднуля, дуся!– И чтоб гребенка не мешала по головке ее гладить, гребенку вынул и седые куделечки расчесывать стал: до того они нежные оказались – как у младенца.– Не прячь личико – дыхни! И я тоже маленьким сделаюсь. Летом с мальчишками мяч погоняю – ну, на прощание. А по осени заживем мы с тобой, как букашечки, на нашей гераньке. Зелено, солнце за окном. Ты да я – чего еще желать?
– А кинутся: пусто! И поселят черт те кого! А жильцы гераньку с нами – и на помойку!
– Ой, мамаша, я и не подумал.
– Круглый ты…
– Вы опять!
– Сирота круглый!
– Мамаша! Не оставляйте меня! Лучшая, добрейшая в мире мамаша!
– Прежде надо было меня любить. Прежде!
Так и начали друг за другом сбываться прозорливые мамашины слова.
2
А только странная вещь – счастье. Сразу никогда себя не даст различить.
Иные думают, будто счастье – это если все хорошо и идеало-подобно. И в книжках так пишут. А.И. читал, когда-то очень много читал. Он и сам так думал – всего квартал, всего месяц назад. А на самом деле, в буквальной жизни все как раз наоборот вышло.
Уж такое случилось лето – уж такое! Мало того, что к середине июня мамаша под столом свободно разгуливала,– еще один гром с тарарамом: Таисью из петли чуть живой вынули. С ребеночком к ней пришли, чтоб грыжу она ему заговорила, да едва того младенчика и не выронили насовсем – мамаша бедная громче младенчика заголосила.
Альберта Ивановича, конечно, в тот же час на маршруте нашли и с намеком ему доложили: вот, дескать, что учиняют над собой покинутые одиночки. Будто это она в первый раз. Будто только вчера, а не год назад дружбе их полюбовной конец пришел. Тем он себя утешал всю дорогу. А когда на велосипеде в больничный коридор вкатил и не пускать его стали, как зарычал, сестру отпихнул, споткнулся и на колени как раз перед самой койкой рухнул:
– Таичка, свечечка моя! Не дам тебе истаять, не дам!– И лодыжечки ее заледенелые целовать стал. До слез она, бывало, умилялась, отчего-то особенно нравилось ей, когда он лодыжки ее вечно холодные лаской отогревает.– Ты гори, гори.
– Горю,– то ли шепнула, то ли почудилось, потому что уже в тот момент истопник с санитаром сзади бросились и вытаскивать его из палаты стали.
Вот так и началось лето – зеленое, буйное. Там, где фейерверк цветов был, яблочки из листвы торчат. Детвора в каждой канаве полощется – уток пугает. Рядом коровы сопят, часами от сладкого клевера головы не отнимая. А земляники уродило в тот год – ведрами несли! Мамаша все в лесок за нею просилась:
– Я маленькая теперь, проворная. Снеси! В последний раз витаминов сыну насобираю.
Купил ей А.И. в отделе игрушек метр бумажный: возле каждого круглого числа – картинка, чтоб нескучно измеряться было, и говорит:
– До пятидесяти сантиметров дотянешь – в корзинке уместишься. А так?
А она погрустнела, но спорить не стала:
– Это уж, видно, когда грибы пойдут.
И хоть бы раз обругала или огород услала полоть – нет!
– Не уходи, сынок. Дома побудь,– и так заискивающе снизу глядит, вся в единый лоскутик обмотанная, как девочка индианская. А на ногах – сандалики его детские. Выходит, не зря хранила.
И как-то само собой получаться стало: то он ей с работы конфетку несет, то высоконький стульчик ей с перильцем мастерит, то в корыте купает и спеленутую спать несет… А однажды из-за пряника с повидлом до драки у нее с Чукчей дело дошло. Так А.И. собачку в туалете запер, мамашу в угол поставил, сел за волынку и ждет. Покапризничала в углу мамаша, слюни попускала, а убегать не стала – поняла, значит, что сын по справедливости рассудил. Отложил тогда А.И. работу – хоть на едином дыхании в тот день последние штрихи клал,– на руки мамашу взял и на целых полчаса к окошку понес. Больше хоккея обожала теперь мамаша сквозь гардину на улицу поглядеть: и как Верка с пункта стеклотары очередной ковер выбивает (специально похожей расцветки ковры скупала, чтоб соседи думали, будто один у нее ковер, будто соседи – идиоты), и как Юрок, поддавши, на мопеде зигзаги выписывает ловко, и как дед Андрей козу на общественном газоне пасет (потому что умными все сделались: и с удобствами в пятиэтажках желают жить, и с парным молоком расстаться боятся). Как и прежде, буквально на все свой острый взгляд имела!
Только опускать ее хотел – захныкала:
– Еще! Еще!
– Нельзя больше. Альбертику на работу пора.
Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было.
Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав – жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.
«Присушила», «опоила» – разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?
Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал – лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после – после!..
Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены – вся точно ножик складной.
– Таичка, это – я.
Ничего не ответит.
– Таичка, это я пришел.
Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное – собачье,– как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало – рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу – вот такой шаг на всю эволюцию назад!– и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.
Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:
– Голубушка моя! Чистый ангел.
А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит – режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»
Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю – покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке – щека к щеке. Хорошо. Тихо.
– Полола сегодня?
– В совхозе. Как узнал?
– Сурепкой пахнешь.
– Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.
– А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его – два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.
– Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!
– На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?
– Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.
– Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!
– Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!
– Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.
– Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.
– Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила – да кто ж знал?
– Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть – я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!
– А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные – они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.
– И у человека так бывает. Я знаю, бывает.
– Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.
– А если не должно, отчего ж бывает?
– Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.
– Сволочи.
– Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.
– Ты их лучше. Ты всех лучше!
– Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?
– Эдуардом.
– А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.
– Дураки.
– А ну их! Любушка, обними меня тесней!
– Припоздалый ты мой!
И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали – на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка. Тайна лет сто назад чудной узор вышила – на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий – поверх всего – сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл,– все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.
– Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.
– Пора мне, Таюшка…
– Уехала ведь она!
– А Дусе с Кондратьевной следить велела.
– Нет. Нет!– И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно – к лежанке, с чугунком в обнимку.– Кто тебе поднесет? Уехала ведь?
– Конечно, уехала.
– А будто дома под столом сидит.
– Почему под столом?
– Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.
– Ты? Перед ней? Глупости какие.
– Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.
– Какое? Нет, ты скажи: какое?
– Я – тебе. Ты – Коле. А он меня обратно упечет!– И чугунок – на пол, и от сажи сумрачными ладошками – его за рукав.– А они там дерутся. Знаешь, как больно?
– Шизики?
– Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил – сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я – что? Они же сами с младенчиками идут.
– А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе порадят.
– Ой, накличешь!
– Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать – как в раю. И одна у нас будет забота – радоваться друг на друга.
– Они там дерутся.
– Да… А я и позабыл. Таюшка – ну? Отпусти руку.
– Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения – они ночью находят.
– Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.
– А ты с собою меня возьми!
– Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.
– Нет! Нет.
– Близко же до зимы.
– Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.
– Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.
– Нет, нет, нет!
Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь – от вредоносности собственной души.
Не сразу, мотив за мотивом – главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней,– глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.
– Таюшка, я пошел?
И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.
В непроглядных сенях, знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит – тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы, перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.
А предвкушение счастья счастьем и оказалось!
3
К началу сентября – осень, не осень,– а все кругом уже ссохлось, скукожилось. Ни единого дождика, ни единого грибка. Только травок и подсобрали они с мамашей. У А.И., конечно, главная забота была – по сторонам глядеть: людей избегать, случайных собак отпугивать. Зато мамаша проявила ловкость и рвение беспримерные. Ну что тебе муравей, охапками – и все себя больше – душицу к корзине несла. А уж когда на лопухи набрели и стала она детской лопаткой их корни раскапывать, даже Чукча от восхищения рот открыла, ухо вскинула: хоть и четырьмя конечностями землю взрывать умела, а только у мамаши это все равно куда быстрей выходило. Был момент – А.И. едва заведующего клубом не окликнул, в березняке его фигура мелькнула – до того свой гордый восторг хоть с кем-нибудь захотелось разделить. В последний миг спохватился – сам в пожухлую траву прятаться полез:
– Отдохнула бы, роднуся?
– Отдохну! Теперь уж совсем скоро.
Не возразил. Смолчал. В бессовестности своей и пота ей не отер, и совочка не отнял. Потому что уже после, уже всего после вдруг в голову пришло: а ведь таяла мамаша на глазах не от болезней (зря, что ли, все анализы на пять с плюсом сдавала?) – от излишних трудов она таяла и волнений. Как шагреневая кожа в одноименном произведении Оноре де Бальзака! Вот чего потом не мог А.И. себе простить. Вот за что уже и тогда справедливо называл себя жестокосердечным и вампироподобным. А только все равно усадит он, бывало, мамашу на высоконький стульчик, кашу из ложечки в рот ей опрокинет и чувствует, как странная выспренность проникает в душу. И даже стихами говорить хочется. И в стихах этих яростное недоумение выразить: зачем не все люди сиамскими близнецами рождаются или, даже лучше, кактусами – чтоб друг из друга расти и уже вовек не разлучаться?! А порою целую поэму написать хотелось и в ней мамашино убывание сравнить с солнышком на закате: лишь в этот недолгий час, неяркое и нежаркое, оно наконец дает разглядеть себя и, кажется, впервые ласково глядит само – для трав и деревьев, может, уже бесполезно, но для души человеческой нет тревожней и слаще этих минут.
Вот до чего в бестрепетности своей докатиться он мог! И непременно бы докатился – когда б не заботы, прибавлявшиеся день ото дня.
Достигнув размеров крупной мыши, мамаша стала возбуждать в Чукче нездоровый интерес. Сначала собачка, вроде как играючи, бегала за нею по комнате и кухне – А.И. уверен был, что обеим от этого весело и хорошо. А однажды рубаху себе стирает и слышит вдруг дикий писк, словно комар в самое ухо на пикировку идет. Глядит, а это Чукча к нему, к хозяину своему, мамашу в зубах тащит. Зверь, инстинкты у ней – чем она виновата? А только и мамашу понять надо: кому – собачка, а кому – уссурийский тигр.
Отобрал он мамашу, глаза зажмурил и – ногой Чукчу пнул. А мамаша в руке сипит охрипло:
– Нет, ты убей ее! Убей!
А Чукча не тявкнула даже: стоит, самой себе не верит – с малолетства ведь в сплошной ласке росла. А мамаша свое:
– Турок! Тебе собака лучше матери!!
– Кто ж знал?
– Зубья ей по одному выдергать! Думает, если у ней кровя голубые!..
– А вот я сейчас вас помирю! Чукча, поди сюда. А ты погладь ее, не бойся, гладь.
Но только мамаша Чукчину физиономию вблизи завидела – моментально в рукав Альбертиков рванулась, до локтя, бедняга, доползла. Еле выудил.
– Дихлофосом уморю! Жизнью рискну, а и ей жить не дам!– По столу между грязной посуды ходит, ручонками машет. О вилку споткнулась, но ничего, не старенькая еще: живехонько поднялась. Умилился А.И., погладить ее по спинке хотел, а она – за палец его с хриплым рыком. От неожиданности вскрикнул, конечно, А.И. Чукча же это на свой лад поняла – мол, наших бьют. И как залилась гневным лаем да еще прыгать стала, клеенку с мамашей сдернуть норовя.
Пришлось с того дня мамашу с собою на работу носить – в кармане. Гнездышко специальное в нем оборудовал. Ей нравилось. Свежий воздух, говорит, старым людям – лучший витамин. Опять же впечатления новые, голоса, разговоры. Но на собачку обиделась бесповоротно: или я, или она!
За окном автобусным разгоралась осень. Ветер дул – листву, точно искры, перебрасывая, опаляя траву, поджигая леса. Казалось бы, смотри за окошко и радуйся. Тем более Альберт Иванович не один – всем биоценозом в город двинулся: в одну кошелку Чукчу усадил, в другую – волынку, во внутренний карман мамашу аккуратно пристроил. И теплое ее шевеление возле самого сердца, и драгоценное ощущение готового инструмента под рукой, и тревожное предчувствие, словно чай, согревающих глаз Ирины Олеговны – все это, что и говорить, могло бы осчастливить и куда более взыскательное сердце. Но вот ловил А.И. на себе доверчивый Чукчин взгляд из-под белой торчком прядки – и наполненности души как не бывало!
В театре ремонт шел полным ходом. Гастроли кончились, и теперь отпуск у всего театра был. Случайным чудом адрес Ирины Олеговны удалось узнать. И хотя телефон у нее не отвечал, зашел А.И. в укромный подъезд, мамашу из кармана вынул, посовещался с ней, и так решили: делать нечего – надо ехать.
Городской автобус, конечно, не то что пригородный: рывки, суета, туда-сюда шныряние постоянное. То собачку прижмут, то мамашу придавят, но – добрались все живы-здоровы. И в лифте не застряли (очень лифта мамаша опасалась).
А перед самою дверью вдруг такой страх напал – обе кошелки бросить и бежать. Потому что как же можно с глупою рожей и толстым брюхом в этакий дом? Сообразил наконец волынку на себя надеть: будто фиговым листком, а все же прикрылся. На звонок надавил, не дышит, ждет.
Никого.
Потом дверь приоткрылась, а все равно никого. И вдруг снизу откуда-то крик, слезы: «Мама! Мамочка!» И в ответ издалека тоже крик, топот: «Леночка! Я здесь!» И – на порог выскочила. За ушами косички торчат, юбка цыганистая до пола, а лицо – без единый краски, полупрозрачное, тонкое, белое, будто старинный фарфор на просвет – глаз не оторвать!
– Вы? Господи… Леночка, это же дядя Альфред приехал. Чего ты испугалась? Помнишь, он тебе травки передал, когда ты болела? Он добрый, веселый и сейчас нам на волынке будет играть,– и к себе дочурку прижала, по кудрявой головке гладя.– Проходите и не сердитесь на нас.
А.И. порог переступил, воздух носом потянул – совершенно прежних запахов в ней не осталось. И вокруг как-то странно было – пусто, голо. Но зато свет и простор.
– Я знаю, дядя – нищий музыкант. Он играет, а песик ходит на задних лапах, шляпа – в зубах… Туда монетки все бросают!– Слезки просохли – ямочки выступили. И вдруг с места сорвалась, за угол кинулась.
А.И. засмеялся – от волнения неудержимо. И – сквозь смех:
– А у вас, телефон, между прочим, поломан.
– У меня нет телефона.
– Как же, как же: номер мне дали,– и пальцем весело погрозил.
– Номер есть, а аппарата нет.
– Так не бывает!
– Бывает!– И глаза вдруг сухими и зеленоватыми сделались, как срез у магазинной морковки. Но к белому лицу – очень красиво.
Топ-топ – обратно Леночка прибежала, свинкой-копилкой трясет:
– Вот тут монетки!
– А-а, поработать придется!– Чукчу на пол выпустил, а сам на середину прихожей пошел. Для начала так просто мехи локтем придавил, пальцами по трубочке пробежал – с прононсом вышел звук, интересный, страстный. Басовая трубка гуднула густо, ломко, будто сосна в лесу скрипит. У самого от удовольствия рот до ушей. Но руки поднял, объявил строго: – Всякое первое исполнение посвящаю я памяти светлого моего учителя Андрея Кирилловича Белогубова. Любимая наша с ним песня «Сулико».
На сопелке, жалейке, губной гармошке даже исполнял А.И. это сочинение. Но так, как сейчас, вышло впервые – нежно, величественно, строго. Потому ли, что и Ирина Олеговна мотив вдруг подхватила – да как: поставленно, проникновенно. Тут и Чукча, душа, конечно, не утерпела, свое «уаав» в их дуэт вплела.
Щеки у Ирины Олеговны зарозовели:
– Вы! Вы сами не знаете, какой вы! Вы удивительный! В городе немного смешной, а на самом деле – удивительный!
– А инструмент?– с обидой и ревностью спросил А.И.
Но тут Леночка опять отчего-то всхлипнула. Прежде того она долго старалась из щелки монетку вытряхнуть, а когда это не удалось, прижала свинку к себе и – в слезы.
– Что – жалко игрушку разбить?– подмигнул ей А.И.
– Не жалко! Не жалко! А не стану! Плохо играли! Очень плохо!– Злое личико от него отвернула и прочь в детскую побежала.
– Ради бога, извините ее.– Ирина Олеговна совсем близко к нему подошла и, наверно, желая утешить, деревянную морду козы стала гладить. А все-таки у нее был запах – запах меда, липового, белого! И так самому вместо Чукчи к ней в дом попроситься захотелось и лежать на половичке у двери, целый день бестолково лежать, все только той минуточки ожидая, когда лифт хлопнет, дверь распахнется и она беззаботно и ласково свою тонкую руку в шерсть ему запустит. И пусть зовет его как угодно. Он и на Артура будет отзываться – какая разница? Пусть и не его она позовет, а он все равно прибежит, хвостом вильнет и ее лишний разок увидит!
– Понимаете, эту копилку подарил ей отец.– И совсем близко-близко к уху его наклонилась.– Он летом от нас ушел. У нее и памяти о нем другой не осталось. Видите, что кругом?
– А-а! Ремонт затеваете!
– Да нет же! Я пока на гастролях была, муж вывез все. И телефон тоже. Нет, математически он прав. Он же нам квартиру оставил. Так что мы с Леночкой еще перед ним в долгу.
– Перед кем?
– Перед мужем. Скажите, а шуба мутоновая вашей маме не нужна? Она почти не ношеная. Показать?– И снова – кровь к щекам, к вискам, ко лбу, будто чашечку фарфоровую жгучим кофе наполнять стали.
– Я… Вы!– Лишь сейчас Альберт Иванович ощутил, как тосковал по ней все это странное лето. Но поскольку минутки свободной для тоски не было, он и не ведал о ней. И вот – изведав ее в миг и потому до судорожного вздрагивания всего тела, он решил сказать о ней, надеясь, что от слов произойдет облегчение. Но стесняясь присутствия мамаши, стоял и мотал головой, а волынка вздрагивала на нем, будто кожа на кусаемой оводами лошади.
– Что я говорю? Я совсем запуталась!– и попятилась, и, косичку левую расплетая, на палец волосы накручивать стала.– Извините меня.
И вдруг сильный треск раздался, а за ним – звон. Ирина Олеговна вся тетивой натянулась и из нее же стрелой вылетела – вперед, к дочке. Должно быть, разбила дочка копилочку – добрая душа. И что-то теплое под сердцем шевельнулось. Думал, нежность к ним. Думал – печаль. Прислушался лучше, а это – мамаша. И бойко так ворочается, настойчиво. Видно, обмочилась. Руку сунул – нет, сухонькая. Пришлось к стене отвернуться, тайком во внутренний карман заглянуть. А она бьется и тоненько этак верещит:
– Деньги! Нарочно она! Чтоб деньги твои положенные! Себе!
Застегнул А.И. пиджак с удивлением и восторгом: какая же проницательная женщина мать его! Вот и махонькая, а мозгу, словно бы как прежде, целый килограмм. Сам до такого в жизни бы не додумался. Волынку с себя снял, аккуратно на вешалку повесил и решительно за угол пошел – в детскую.
Оказалось, просторнейшая комната. Ирина Олеговна у окна стоит, дочурку на руках держит и что-то ласковое ей в ушко шепчет. А девочка славная, понятливая – все головкой кивает. А сама во все глаза на Чукчу глядит, как та по паркету шарит, нос свой в глиняные черепки, монетки и пуговицы тыча. Нет, не одиноко собачке будет здесь!
– Доченька, ну? Что ты дяде Альфреду хотела сказать?
– Спасибо,– и вздохнула, будто большая.
– А еще что, Леночка?
– Если я захочу, мне папа тридцать десять таких свинок купит!– И спинку напрягла, в Ирину Олеговну уперлась, чтоб на пол соскользнуть. Должно быть, сильно уперлась, потому что Ирина Олеговна вскрикнула даже:
– Лена!
А девчурка, на паркете оказавшись, кудряшками тряхнула и стала Чукчу гладить – от осторожности плотно сжатыми пальчиками.
– Ирина Олеговна, у меня вам денег занять нет…
– Ну что вы? Разве я…
– Тихо, тихо,– и для секретного разговора низко-низко в ее медовый дух голову опустил.– Я вам колечко привезу с бриллиантиками. Прямо завтра – меня подменят.
– Нет, что вы! Вы меня совсем не знаете!
– А я с корыстью. Дело у меня к вам.– Он хотел было хохотнуть, но мысль о грядущей разлуке с Чукчей больно кольнула сердце.
– Вы мне лучше травки от нервов!– И вдруг громко, звонко: – Лена! Не трогай собаку!
– Отчего же? Она чистенькая и не укусит. Она наоборот.
– Извините, я и про волынку вам ничего не сказала, да?
– Не сказала, да.
– И чаем не угостила. Волынка, по-моему, замечательная. Я могу в какой-то мере оценить – музкомедию кончала… Лена, не три глаза! Ты же только что трогала со… Извините! Я поставлю чай!– И прочь из комнаты в кухню быстро и гибко ушла.
Сердце кольнуло больней, и только тут А.И. понял, что не сердце это, а мамаша, прорвав уже подкладку и рубаху, грудь царапает.
Почуяв неладное, заметалась, запрыгала Чукча. А Леночка напугалась, прижалась к стене, глазища рыжие, мамины растопырила.
– Проголодалась собачка,– сказал А.И., стараясь под улыбкой скрыть сморщенность лица.– Очень морковку любит. Ты уж запоминай. По утрам – яичко сырое. Это непременно.
В груди саднило все нестерпимей, и воспоминания о героическом Прометее, а также о любимом с детства спартанском мальчишке, пригревшем лисенка – в строю, на груди, не ободрили. И кровь грозила закапать в любой момент. Да и мамаша могла сил не рассчитать – надорваться!
– Я, Леночка, дверь пока прикрою. Ты только ее не бойся,– и на цыпочках по коридору красться стал.
Поначалу направлением ошибся – очутился в темноте. Рукою по колючей стене шарил, шарил и уж после разглядел, что в ванной он, а стена в буграх, потому что плитка вся сбита… Но дышать уже совсем трудно стало – хорошо, выход нашел. Пустые кошелки взял, замок повернул и бегом, забыв о лифте, вниз!
Скорей из подъезда, скорей из двора – точно от погони. Только через дорогу перебежав, в гулкую арку кинувшись,– на детской площадке дух перевел. В домик бревенчатый залез, мамашу вынул… Рубаха, понятно, в крови, но рана терпимая, и даже совсем не глубокая оказалась рана – ясное дело, какая мать родное дитя не пожалеет? А он упрекнул ее все же:
– Эх вы!– резко упрекнул, грубо.
А она и не обиделась даже:
– Больно тебе, сынок? Подорожник сыщи! Подорожник!
– Ладно, послюнявил – пройдет,– и от нового упрека не удержался: – А пиджак вон попортили!
– Зато колечко сберегла. Я не для нее – для тебя наживала. У ней – свое дитя, у меня – свое! И тоже малое.
А.И. кивнул и всхлипнул вдруг. Тут она и того ласковей сделалась:
– Бог все видит. Нельзя тебе без меня. Ну да уж теперь вовек с тобою буду.
– Как же это «вовек»?
– Кончилась моя болезнь. Ощущаю: кончилась.
– Точно ли, мамаша? Так ли?
– И не сомневайся теперь!
И хоть сказала она их тоненьким, едва слышным голоском – всею душой поверил А.И. этим словам, только ими себя и веселил. И пусть через неделю мамаша уже меньше мизинца была, надежда теперь не покидала обоих. Ведь даже в научных журналах сказано: сколько килограммов веса человек сбросил – на столько свою жизнь и продлил. А кроме того, давно известно: муравьи и мелкие насекомые дольше всех на планете живут, вирусы же – те вообще неистребимы!
Одна беда: приходилось теперь с мамаши глаз не сводить. Потому что в клеточке или аквариуме жить мамаша наотрез не хотела. Стол кухонный всему другому предпочитала. Может, крошечки рассыпанные подбирать полюбила, а может, клеенка – где с цветочком полинялым, а где до сеточки уже истертая – веселила осязание ее и глаз. Однако без дела и сейчас обойтись не могла: то крупу перебирала, спичкой черные зернышки обособляя, а то витамин облепиховый задумала к зиме надавить: в чашечке вымылась и, что тебе винодел кавказский, давай ее ногами месить. Сахар под ноги пригоршнями в желтую ягоду подсыпает и туда-обратно по тарелке ходит. Всем матерям славный пример!
Но из дома теперь выходить стало невозможно. И с собой ведь уже не возьмешь – в любую прорешку выскользнуть может. А обернувшись, вдруг на столе ее не увидеть – это было всего страшней: наступил, придавил и писка не расслышал!
А ей усладно. Радостно ей такое доказательство заботы сыновней. За солонку бывало спрячется, а то еще лучше выдумала: прямо в булке норку себе выгрызет, наестся и дремлет внутри. И уж пока А.И. ее там отыскивал, пока движениями замедленными остальные предметы приподнимал – весь в испарине оказывался. И долго еще после того бровь дергалась и руки дрожали.
И вот однажды – в тот самый день, когда Альберт Иванович решил все же поселить мамашу в коробку из-под рафинада, потому что уже таракана меньше стала мамаша,– Ирина Олеговна приехала. Чукчу привезла. В дверь звонила, кулаком стучала. Чукча, бедняга, лаяла, скреблась. Потом соседи на шум сбежались: судили-рядили и на время к себе их увели. Но из всего топота и гвалта различил А.И. ее каблучков ход: плавно шла, грустно и плавно.
В кухню вернулся, банку с белым липовый медом открыл – и сразу с косичками ее увидел, всю фарфорово-прекрасную. Тут он и последнюю бдительность растерял: закружил по квартире, заохал, стихи из «Энеиды» застенал… А она через час опять пришла, звонить стала, а потом вдруг тихо так говорит – словно не сквозь дверь, словно глаза в глаза:
– Вы не бойтесь, я не за обещанным кольцом. Я вас прошу болонку взять. Она не ест фактически ничего. Вы меня слышите?
А.И. кивнул. Хотел насчет Чукчи совет дать и – двумя ладонями рот себе пришлепнул.
– За волынку вам деньги начислили и переведут по почте. Вы, наверно, шизофреник, и я не могу на вас сердиться. Но что же мне делать с нею?!
Постояла еще немного молчком. И Чукча тоже осипла, сникла. Только когда ее обратно в кошелку совать стали, взвыла прощально. Была бы человеком, ту же Дездемону могла бы спеть. Да что об этом?
Ударил А.И. себя одною ладонью по левой щеке, другою – по правой. Из пухлых губ глупо пузырь прыснул. По затылку себя треснул – ну и что? Зуд один. Нет, мамаша куда лучше умела драться: и вроде всего раз саданет, а главное есть – запечатленность.
Только тут спохватился, обратно в кухню пошел – да так и замер: опустела коробочка! И хоть, конечно, не в первый раз стал он испуганно ложки и чашки приподнимать, а только сердце уже знало: все зря.
– Мамаша, вы где? Мамаша!– В сторону шагнуть хотел – побоялся. Решил ждать.
Так дотемна и простоял, шелохнуться не решаясь, лишь глазами водил – по полу, по шкафчикам, по стенам. А как совсем стемнело, на спинку стула подул, для равновесия руками в нее уперся – последнюю надежду на рассвет имея. И утром опять, с места не сходя, долго и ласково звал ее. А потом в дверь позвонили и, поскольку давно подозревали неладное, взломали и ворвались – с участковым и понятыми.
– Назад! Назад! Мамашу затопчете!– орал он диким голосом.
А они не слушались, не верили – вперед перли, будто «Жигули» да БелАЗы. Но было, было еще кому за мамашу вступиться!
Только они к нему вплотную подошли – кулачища сжал, кусаться и пихаться начал. Да много их, в две минуты скрутили. Дуся, хитрюга, голову к полу гнет, а сама будто жалеет:
– Миша, гляди – седой! Нет, ты сюда гляди: вошли, он же брюнет был! Положь скалку…
И – тишина. Полный провал. Может, и долгий, а все равно как единый вздох. Опомнился в зарешеченном месте: ночь, потолок, кровати. Одно у них в поселке место было зарешеченное – вытрезвитель. Однако за время провала его и в город могли перевезти. Что же это – тюрьма? Тюрьма! А он – убийца. «Родной матери убийца» – вот что кричала она ему в ясновидении своем. А разве могла добрейшая эта душа зря виноватить? «Скоро искать, звать будешь!» – как же хотела она его упредить, уберечь от нестерпимости отчаяния!
– Я убийца!– закричал А.И., потому что он уже буквально припомнил тот миг, когда, руками отодвигая блюдце, но душою-то вслушиваясь в прощальный Чукчин всхлип, в каблучков ход, не заметил и – раздавил! Ведь неровно же стало блюдце и будто что-то хрустнуло под ним.
– Я – убийца!
– Ты – псих,– вдруг брякнул кто-то из темноты, с соседней койки.
– Вы уверены?
– Сказал псих – значит, псих.
– А вы, должно быть, тоже?– сам еще не зная чему, обрадовался А.И.
– Я скоро директор! Я всех главней!
А.И. радостно хихикнул в тишину. Все-таки очутиться в сумасшедшем доме ему было приятней. А под блюдцем, между прочим, хрустнуть могла хлебная крошечка. И мало ли куда за эту долгую ночь успела добрести мамаша – до той же гераньки, а что?
Дождь, точно птица, прошел по жестяному карнизу и отлетел. И вдруг среди полнейшей тишины звонко стрельнуло в ухе. А.И. ринулся к нему мизинцем – да так на полпути и замер.
– Мамаша?
В ухе стрельнуло сильнее.
– Мамаша? Вы ли?
А сердце, ошалевшее от счастья, уже громыхало: а кто же, кто же, кто же еще?! И в самом деле, скажите на милость, зачем ей было перебираться на гераньку, когда среди кухни, будто атлант, надежно и недвижимо всю ночь стоял ее сын?!
– Мамаша!– выдохнул он с ликованием.
А шизофреник с соседней койки вдруг свесился и голую подушку в кулак сгреб:
– Была мамаша – и вся вышла! Понял, Голенец?
– Коля – ты?!– Кого угодно рассчитывал встретить среди пациентов А.И., но только не Таюшкиного Николая. Обрадовался, обниматься полез, а тот набычился:
– Все ты, гад! Из-за тебя она!
– Нет, Коля, я…
– В кусты теперь? Ты у народа спроси – все в один голос! А ты, гнида, даже на похороны не пришел!
– Зачем же? Она живая!
– Третий день как схоронили.
– Как – схоронили?
– А по-людски. Теперь нельзя иначе. Советская власть ко всякой смерти уважение имеет: пусть ты и сам себя порешил, а не царизм! Религиозных предрассудков нету!– Голыми руками машет, кричит и в лицо перегаром дышит.
Очень удивило А.И., что в сумасшедшем доме еще и выпивать дают,– видно, преувеличивала Таюшка огорчения здешней жизни.
– Все хорошо, Коля. Все хорошо.
– Ты – друг, Голенец! У меня везде друзья! Думал, они скажут: клади билет! Но гуманизм в чем состоит? Нет, ты мне ответь: в чем преимущество нашего передового мировоззрения?
– Так сразу?
– Это надо как дважды два!
– Ну вот мы тут с тобой, так сказать, осуществляем право на отдых и…
– Нет, Голенец, это – вытекает! А в базисе у нас что? А то, что к каждому мы с персональным доверием! И потому ребенок за родителя не может быть в ответе. Понял?
– Как же не может, Коля? Кто ж тогда за него в ответе будет?– И ведь знал, знал, что с шизиками не спорят, а не утерпел. За что и получил по лбу:
– Хватит – наотвечался! Была и – нету!
К самой стене отлетел А.И. Поднялся, и опять звонкий гул в ухе пошел. Видно, основательно мамаша заглубляться стала.
– Нету, говоришь? Во мне она! Понял? Во мне! И вовек теперь во мне будет – не разлучите!
– Ах ты, гнида!– взревел Николай и вперед кинулся.
Золотые зубы ярче глаз горят. Может, и убил бы, но тут вдруг дверь распахнулась. Лейтенант вошел, стал Николаю козырять: дескать, с документами они его ознакомились, разобрались и никак нельзя ему долее здесь находиться, ошибка вышла.
И опять удивился А.И., однако спорить с милиционером не стал, уж очень место такое особенное: всякий на поверку переодетым пациентом оказаться может. Да и пусть идет – лучше без Николая.
Когда дверь за ними на ключ закрылась, обратно в койку полез. Под колючее одеяло. На бок лечь боялся. Чтоб мамашу не утерять, на спину лег. Пожарная вышка поселковая в окне шпилем блеснула, а потом, должно быть, опять луну заволокло – ни зги. Дождик на жестяной карниз слетел, запрыгал… И уж так хорошо, так невыразимо было Альберту Ивановичу в ту ночь, даже умереть хотелось, покуда звон – праздничный, неостановимый!– насыщал мозг, искрил тьму. Больше смерти опасался в ту ночь А.И., что вместе со звоном покинет его и светлая надежда…
Низкое небо клубилось над жижей проселка, который он месил разбухшими войлочными тапками, бредя неизвестно куда – может быть, в черный лес, сургучом опечатавший горизонт и прочие дали? Как только он из вытрезвителя освободился, кто-то влек его вперед и вперед, будто за шиворот ухватил. Лишь посреди огорода себя обнаружив – ведь в прежней-то жизни век бы его не видеть!– сообразил наконец: мамаша. На помидоры, птицами исклеванные, глядит, почву неперекопанную носком давит, ягодку смородины, бесполезно усохшую, в рот кладет, слезы накатившие рукавом утирает, а в голове вместо мыслей бьется и бьется: «Только не сжата полоска одна – горькую думу наводит она». Потому что, кроме Некрасова, не признавала мамаша других поэтов.
С той поры, что ни час, умудрялась она и без звона о себе весть подать.
Вот, например, в тот же день про Таюшкину кончину Дуся ему в жестоких подробностях сообщила. И что же? На стенку полез? На лестничную клетку без чувств рухнул? Ничуть не бывало. Тихонько вздохнул и подумал кротко: «Что ж ты наделала, Таюшка? Такая, видно, тебе судьба. Видно, нашей судьбе ты теперь не помеха». То есть, конечно, своим умом он до такого бы никогда не дошел – это мамаша мысль ему свою биотоком передала. Но Дусе-то невдомек. Дуся из себя выходит, наводящими вопросами в нем угрызения совести найти норовит.
– Или онемел? Или оглох?
А он молчит себе, нос хмурит. Потому что как только осознал Альберт Иванович, что мамаша в нем навек поселилась, не человеком – вместилищем себя ощутил, обителью, попросту говоря – домом. Чтоб сквозняков избежать, уши ватою законопатил. А чтоб не погубить мамашу звуками собственного голоса, который, и наружу вырываясь, безудержно дребезжал и не сразу рассасывался, а уж в черепной коробке, резонируя, должно быть, грознее иерихонских труб громыхал,– дал себе Альберт Иванович обет молчания.
– Правду мне мать твоя говорила: «Змееныша я, Евдокия, выкормила!» – совсем отчаялась Дуся к сердцу его путь найти, платок на лоб надвинула, мусорное ведро подхватила – вниз, на помойку гнилостный дух понесла.
Улыбнулся ей вслед Альберт Иванович, и так подумали они с мамашей: «Дуся ты, дуся». А мамаша еще персонально от себя добавила: «Лучше за Мишкой своим приглядывай, пока не спился вконец и дом наш не поджег!» Потому что и до сей поры, редкое неравнодушие к людям имела.
Так и началась – вместе с утренним ледком на лужах, вместе с тучами свинцовыми, белейший снег источающими,– новая жизнь. Ведь вместилищем быть – это совсем не то, что человеком. Как и словами такое объяснить? Что ни день – все труднее вспоминались слова. И события внешней жизни тоже отслаивались, отпадали. Вернее, так: все крошечней делались, потому что сам он в размерах вырастал и вырастал.
Иногда вдруг соседи заходили, еду оставляли, пол мели. О нем, точно о чурке, говорили – уверены были, что не понимает ничего. Потому что не отзывался он на их звуки – вместо слов одни колебания воздуха ощущал.
Поначалу, когда мысли еще имели некоторую внятность, больше всего тому был рад, что перестал наконец-то мелочно разбрасываться: на дудочки, газеты, письма, собачку, женщин – да разве посильно такое одному, если всем сердцем, если без верхоглядства? Конечно, непосильно, потому что самое-то главное и ускользнет. Вернее, из тьмы не выскользнет. А вот если на одной страсти себя собрать, на одном призвании сосредоточить, если зажмурить на остальное глаза и безоглядно вглубь ринуться, словно солнечный луч от света – в сплошную кромешность, может, самое главное наконец и откроется?
И пусть десятки световых лет на пути. И пусть риск огромный. Но если очень повезет, однажды что-то вдруг забрезжит из тьмы, потому что не может быть, чтобы столько усилий души – зря! Будет ли тот свет называться «искуплением вины», или «передовым мировоззрением», или же, наоборот, «эмпиреем», он не знал, знать не мог да и с некоторых пор знать не спешил.
Впереди – сколько хватает глаз – густела тьма. А он был только при начале долгого, нескончаемого пути.