Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация – это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.

Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда – отозвавшись на это знамение!– он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.

Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.

Почему тебя тянет читать именно эти каракули?

– Потому что, Игорек, ты – гений!!!

Юность – еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.

Юность – изгнание из рая (детства).

Или все-таки девства?

Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню – глотнуть холодной водки, в ванную – посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника – флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той – любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом – после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно – установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.

А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь – у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши,– ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке – а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного – так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.

– Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это?– И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.

Было время – и он его клял!– а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…– и любую его банальность опечатать надрывным речитативом.– Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам – до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.

Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся – заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом – самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц – в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех,– вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая,– скопом. Потому что Кирилл – дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике – в том, где книжки!– был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности – Страшный суд.

На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом – пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.

Так примерно он это и сформулировал – в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей – и слова застревали куском – он утягивал их в себя – он питался пространством, его острыми клиньями – точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это – и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..

А тем более в новом контексте – что он в ящике-то вынюхивал, что успел ему насвистеть из Лос-Анджелеса, из небытия, вот уж поистине с того света, «дядя Влад»? И ведь Кирка ему предложил: «Дать вам тот телефон?» – «Оу, нет. Ты, пожалуйста, как большой, сам отцу передай, Александр Тарадай завещал долго жить. Скажи так: ему завещал и тете Нине. О'кей?» – «А деньгами он нам не завещал ничего?» – «Не учите меня жить, лучше помогите материально?! А-ха-ха-ха! Нет, увы! Он же это не из Америки, он из Харькова это вам завещал… А скажи мне, в Москве сейчас есть электричество?» – «Есть, конечно!» – «Ну а там… колбаса, сахар?» – «Да навалом! Что грязи!» – «Вот за грязь почему-то я всегда был спокоен. Про Тарадая запомнил? Папе будет приятно!» – «Что приятно – что умер?» – «Что отмучился. И что ты, как большой, все запомнил!» – «Я, между прочим, на третий курс перешел!» – «Это – грейт! Потрясающе! Бай, приятель?» – «До свидания?» – «Бай!»

Если Кирка не врет, он решил, Тарадай – одноклассник, а Нина – тоже их общая с Владом одноклассница или сокурсница,– не спросив ни о чем, сам решил. Если только не врет… Если Влад ничего от себя не прибавил. Ну а если прибавил или завтра перезвонит и прибавит – от себя, от покойного Тарадая, от черта лысого?!

Потому что ведь эти книжки любую его полуправду, неправду любую оснастят и раскаянием, и доказательствами – воображение могущественней рассудка (о чем и Паскаль еще сожалел, и весьма!). Взять хоть эту – допустим, зеленую – и открыть наобум:

Мученичество невозможно (ибо бессмысленно) в постхристианском пространстве.

Ах, вот оно что – мученичество! «Типа как» Тарадая? Дальше можно уже не читать:

И тем не менее трагедия Заратустры в том, что он не был распят – на скале, и орел, его спутник и ученик, не клевал ему печень. Всякое фундаментальное открытие в качестве частных случаев обязано сохранять предыдущие абсолюты.

В это Кирочке все равно «не въехать» – ни сейчас, ни потом – не читает он книжек. А вот мученик «типа как» Тарадай – тут все ясно, спасибо, дядя Влад объяснил…

Не говоря уже о юности – еще одной родовой схватке, когда ты снова летишь головой вперед… Ах, вперед головой?! Это – грейт! Верный признак того, что все именно так и было! Он швырнул записную книжку. Отскочив от стены, она шлепнулась в общую кучу.

Этот тихий садизм был во Владике с детства: незаметно подставит, а потом лупоглазо тебя наблюдает – лучший друг, разрази его гром – нет, неправда, он просто учит тебя из деликатности, да, незаметно – не Влад, а Владюга какой-то! И так далее, год за годом – это были качели, метавшиеся по вымороченному Евклидову пространству юности. В той же самой зеленой книжке – можно даже найти, впрочем, это неважно – Игорь развил этот пассаж, и развил элегантно, назвав избыточное пространство молодости Римановой геометрией, изогнувшей свой подвижный хребет в тоске по физике – по полноте осуществления, возможной лишь в зрелости – в Эйнштейновой вселенной, в которой уцелел лишь один абсолют – неодолимый предел скорости, но возможно, что после смерти энергия души одолевает и его, врываясь в немыслимые, то есть мыслью еще не изведанные, пространства.

И все это, по милости Влада, похерить?

Взяв с подлокотника ворсистую Наткину подушечку, застроченную сердечком, он промокнул пот на груди и в паху… он подумал: а если написать все, как было? что уж такого, собственно говоря, было – ничего особенного и не было, если на вещи смотреть без предвзятости и подвоха…– ворс не впитывал пота, а лишь размазывал его по коже.

Ворсинки памяти устроены похожим образом. Но кроме запахов, они удерживают еще слова и картинки: залитую солнцем улицу, съеденные им сугробы, на которые ты смотришь поверх такой же серой, состарившейся за зиму ваты, со звоном остановившийся трамвай, из которого выскакивает вагоновожатая в толстых коричневых чулках и с усилием, выставив обтянутый суконной юбкой зад, переродит ломиком упрятанную в рельсах стрелку, и насмешливую распевность, с которой Нина говорит тебе в спину: «Вот уеду, и снова вы станете просирать свою жизнь, как и раньше, как до меня!» – и по-китайски гневное «дзи-ынь» сорвавшегося с места трамвая (после выстрелов на Даманском почему-то с веселым ужасом все ожидали войны с Китаем, отец любил повторять: английский учат те, кто уезжает, китайский – те, кто остается),– да, одни лишь слова и картинки, как и в памяти человечества – только библиотеки и пинакотеки. А человеки? Какие-такие человеки? И об этом он тоже ведь думал, по сути – об этом:

Человеческая жизнь есть последовательный ряд инкарнаций: я-мальчик мертв, я-отрок умер, я-юноша почил в Бозе. Как же может бояться смерти тот, кто проживал ее неоднократно?

Это надо все время иметь в виду, вспоминая других и как будто – себя.

В первый миг она показалась Дюймовочкой, только вместо лепестков распускались и отлетали клубы дыма – встреча 23 февраля, как всегда, в огромной Владиковой квартире всей группой и еще какими-то бывшими одноклассниками: старые связи пока не менее важны, чем новые,– первый курс! Голова плывет, почти как сейчас, лепестки отлетают, Дюймовочка стоит с сигареткой, рот огромен, но и по-детски мал, пухлые губы рвутся не вширь, а ввысь, на глазах поволока, внятного цвета у них еще нет, и только скулы напористы, почти агрессивны. («Из Москвы, дипломница… Инна? Нина! Из Москвы!» – все уже знают, но снова шепчут по кругу.) Прямые белые волосы чуть ниже плеч. Она их сердито все время заводит за уши. Вдруг громко смеется, не над кем-нибудь, а над умницей Пашкой Большим, и в этом смехе так много презрения, что звенит он уже в тишине. Пашка подавленно ворчит: «Не согласен!» А Дюймовочка весело озирается: «Товарищи! Неужели все в этом городе полагают, что западные студенты с жиру бесились, и только?! Весь мир на уши поставили, оттого что с жиру бесились!» Владик спешно срывает с гвоздя гитару, пускает пальцы в бешеный галоп; его папа – главный конструктор закрытого «кабе», и то, о чем можно вдвоем и шепотом, недопустимо в их доме при всех.

«Там учатся только дети богатых! А про что вы имеете в виду?» – это староста группы Оксаночка, она полгода как из Богодухова, она в самом деле ни сном ни духом о чем бы то ни было. Владик с яростью хрипит под Высоцкого: «В желтой жаркой Африке, в центральной ее части, как-то вдруг вне графика случилося несчастье…» – «Про что я имею в виду, за это я и хочу вам сказать!– весело кричит Нина, протискиваясь к дивану; одну ладонь она кладет на струны, другой закрывает Владику рот.– Поднимите руки те, кто никогда ничего не слышал о студенческих выступлениях в Европе в позапрошлом году!» Оксаночка и за ней почти что все девочки чуть испуганно тянут руки. Влад умоляюще, брови домиком, смотрит на Игоря, а тому нетрудно, проигрыватель на тумбочке рядом – бороздки с шипением покачивают иглу, и вот уже громкий соцстрановский шлягер (а других на пластинках, наверно, и не было) разворачивает коленки и тазобедренные суставы, танец называется твист – танцуют все! И только Нина, а следом за нею Пашка Малой и Влад прыгают по-новомодному, как на протезах. «Шейк, шейк, шейк!» – кричит в такт Пашка Малой. Это он привел Нину, это в коллекторе у его матери она проходит преддипломную практику. И провожать ее через полгорода на Москалевку собирается он один.

А идут вшестером: Игорь, Влад, его старший брат Миша, оба Пашки и Оксаночка, всюду бегающая за Большим,– трамваи уже не ходят, покачивающиеся фонари словно вытряхивают из себя искрящиеся снежинки, чувство Нового года, чувство совместной дороги к теплу, к предстоящему празднику. И прыжки, и снежки, и ужимки, и анекдоты, и валяние в сугробе Пашки Малого – он, как обычно, за клоуна, потому что не вышел ростом да и рожей, как он считает, не вышел, и внимание, и приязнь зарабатывает дурачась – бегает на четвереньках, по-собачьи хватает зубами снег, задирает заднюю ногу, а то вдруг с визгом бросается облизывать Пашку Большого. Это правда смешно. Только Нина притихла, потому что с ней рядом страшно взрослый, ему двадцать пять, Владькин брат. Миша ведет ее под руку, он врач-ординатор, и от этого всем чуть неловко. От Влада все знают, что на приемах Миша щупает женщин и говорит, что они все наполовину суки, такая у них физиология, а медсестры – те настоящие бэ! Нина этого знать не может, но свободной рукой, словно тонет, хватается то за Владика, то за Игоря…

За мостом через Лопань у огромного, давным-давно вырытого котлована – здесь когда-нибудь вырастет новый цирк, если стройку, конечно, расконсервируют,– Игорь вдруг понимает: Нину надо спасать. Может быть, потому что она не ручается за себя – и лицо у нее под мутоновым капюшоном, как обратная сторона луны, неразгаданное и смятенное. А у Игоря есть ключи (не у Игоря, у соседки, но это неважно) от бабулиной комнаты в коммуналке, а бабуля в больнице, а комната, что удивительно, через улицу, за углом. Мишка с Ниной – он ее прямо тащит за собой – вдруг вываливается на дорогу, голосует и говорит: «Детское время закончилось! Я ее сам довезу!» – и уже обнимает за плечи как свою, как подружку. Влад согласно зевает. Он открыто вообще никому не перечит, а тем более старшему брату, которого он то любит, то боится, а то вдруг насмешливо предрекает: «Ничего, пусть он женится, и тогда я с ним тоже по-братски – я жену его буду пилить, компостировать, жарить!..» – а пока что он Мишке нагловато подмигивает и кивает.

Останавливается «Запорожец», Нина жалобно из-под коричневого мутона спрашивает: «Мальчики, кто-то поедет еще?» А Малой уже знает про бабушкину комнату – ему Игорь успел ее предложить на всю ночь – и летучим мышонком обрушивается на лобовое стекло, корчит дикую рожу, вопит: «Дядя, дуй до горы, покуда обутый!» – и испуганный дядя нажимает на газ. Нина прыскает в варежку – все решено за нее, для нее. Игорь всех приглашает к себе. Миша что-то бормочет ей на ухо и насмешливо дергает ее длинную белую прядь, а потом говорит, что ему спозаранку больных принимать, и опять голосует. Остальные вприпрыжку бегут через мост, Игорь им обещал завести патефон, поставить наливку и открыть маринованные помидоры.

Только в юности может быть ночь, из которой ты возвращаешься, как из космоса,– к сильно сдавшим родителям, не понимающим в этой жизни уже ничего, в полуосыпавшийся, деградировавший город, обитатели которого продолжают тупо ездить по кругу в битком набитом трамвае марки «А», предъявляя друг другу постоянный билет, а тебе рядом с ними уже нечем дышать, ты впервые услышал, что постоянным билет быть не может, в Москве говорят «проездной», то есть по-русски так говорят: проездной,– и еще говорят по-русски: номер трамвая, а не марка трамвая, это ясно? Нина снова всех старше: ей двадцать один – и опять никого не боится. Поднимает фужер, густая вишневая наливка ходит плотной волной, точно занавес (Я – чайка. Я – чайка…— но это еще впереди) – а пока первый тост: «Предлагаю почтить минутой молчания мою безвременно почившую любовь! Поминки считаю открытыми. Не вздумайте чокаться!» У Оксаночки от сочувствия или просто от недавней прогулки выбегает из носа сопля: «Он погиб?!» – «Кто погиб?» – «Ваш жених!» – «Мы расстались. Без обид, без обмана. Мы больше не любим друг друга. Любовь умерла. Это страшно, ребята! Вы даже не знаете, как это страшно!» – в ее голосе слезы. Игорь – рядом, он говорит не для всех, только ей: «Может, вы еще и помиритесь». А она почему-то взрывается: «Ненавижу, когда говорят может быть или вроде того… Это – стол, а не кажется-стол, это – буфет, а не может-буфет. Неужели ты думаешь, что мертвец способен ожить? Или может быть, вроде того, наподобие… может?!»

Тост за тостом – хотя и поминки, а шумно – за дружбу, которая в чем-то и выше любви (Игорь с Владом: «На голову выше!», Нина: «Чушь! Только любовь может вас вознести над мертвечиной, над пошлым ритуалом, который вы принимаете за нормальную, обыденную жизнь!»), тост за тех, кто любит безответно,– Оксаночкин тост со значением, с томным взглядом в сторону Пашки Большого (но у Нины и тут особое мнение: «Безответной бывает влюбленность, как киста на придатке, вырезали и полегчало! а любовь, как ребенок, рождается от двоих, от мужчины и женщины – в чем весь ужас? смерть любви – это смерть живого существа! Паша, Влад! Я просила не чокаться!»), а потом тост не тост, просто Малой находит на этажерке книжку из любимой бабулиной серии «Прочти, товарищ!» и читает как будто бы голосом Левитана: «Мнение видных специалистов: растительная жизнь на Марсе есть! Недалек тот день, когда астроботаники в скафандрах соберут на Марсе свой первый гербарий! Ура-а!» – и все весело вторят: «Ура!» – только Нина насмешкой растягивает слова: «Я смотрю, вы в провинции помешались на космосе! В себе ничего-то еще не поняли, миллион же проклятых вопросов! А туда же, скорей к марсианам! Но чему вы их сможете научить – накапливать подкожный жир, золото и хрусталь?» – и обводит всех светлым сиамским взглядом.

А потом Влад и Нина танцуют под патефон аргентинское танго. Влад танцует как бог, он кружит ее, приподнимает, вдруг нескромно прижав и отбросив, рвет за руку и снова сжимает в объятиях и как будто случайно хватает губами ее белую, верткую прядь. Отвернувшись – но их отражения продолжают метаться в узком зеркале, вделанном в спинку дивана,– Игорь пьет огуречный рассол, пьет из банки, заглатывая то чеснок, то какую-то травку, выпивает до дна и уходит на кухню. Чувство, с которым он прожил все последние годы, вдруг взрывается и корежит грудную клетку. И, забравшись в кладовку, он кусает рукав: он один не живет, настоящее происходит с другими – он же только питает свой организм, точно рыбок в аквариуме, да, как здорово сказано, лишь наращивает подкожный жир, он малек, он амеба, он даже танго, что там танго, он толком шейк никогда не научится танцевать!..

В кухне – чьи-то шаги. Кто-то пьет из-под крана. Оксаночка жалобно просит: «Павлик, шо тебе – трудно? Ты меня научи – всех делов! А не любишь – не надо. Ты как друг – возьми шефство!» – «А может, повышенное обязательство – к столетию Ленина?» – «Лениным не хохмят».– «Ну как знаешь! А то бы к столетию, так и быть, научил!» – «Ты не брешешь? Павлик… Павличек, я ж никогда еще в жизни не целовалась!»

А под утро его нашла Нина, он заснул на полу – Нина вскрикнула, потому что считала, что вошла не в кладовку, а в туалет. Он отвел ее через весь коридор куда надо, включил свет и, боясь, что вот-вот раздадутся звуки, соответствующие и моменту, и месту, но – ненужные, невозможные,– заткнул уши и стал ждать ее в ванной.

Да, таким идиотом он, должно быть, и был: жаждал жизни и при ее приближении – затыкал себе уши. Игорь бросил подушку, застроченную сердечком,– метил в кресло, но не попал,– встал, вставая, опрокинул бутылку, позабыв, что поставил у ног. Водка, как одышливое дыхание – у него сейчас было такое же,– толчками пульсировала в узком горле; теперь и ворсинки ковра станут помнить об этой минуте, и Натке расскажут, и кошке Марусе. Маруся вернется с дачи, конечно, беременной, и ее в это самое место непременно стошнит. И, отставив бутылку, он отправился в ванную за тряпкой. Игорь жил у Наташи десятый месяц и не знал, бывает ли у кошек токсикоз.

Ванна оказалось переполненной, вода лилась на пол, но, должно быть, недолго, он успел почти вовремя. Закрыл краны, стал собирать воду в ведро колючим куском мешковины, яростно скручивая ему хребет, потом копчик, потом длинный хвост… Это слово сегодня как наваждение – позвоночник… хребет!

Запись в первой загранке – в Праге или в Берлине, рядом жил человек от парткома, но охота сильнее неволи, запершись в туалете, Игорь делал свои почеркушки в узком блокноте, ночью клал его под подушку, утром снова в бумажник – сберег! Для того лишь, чтоб Кирка нашел, и прочел, и подумал: а это-то чем не улика?

Гигантизм готических соборов, их высокомерное попрание всех человеческих мерок свидетельствует не о радостной устремленности к Богу, а о страхе перед Ним, о попытке искупления таким образом (а не Его Образом) своих непомерных грехов.

И еще было чем-то похожее – да ничем не похожее – очень давнее и очень глупое – про незнание: нашей посмертной судьбы (x), цели прихода в этот мир (y), общего замысла мироздания (z) – про неразрешимость задачи, состоящей из одних неизвестных:

(где Hs – естественно, homo sapiens).

Пока он смыслил в расчетах прочности турбинных лопаток и статьи, и доклады его издавались, грош цена была этим корявым поделкам, невозможно было представить, что он будет трястись над ними, как какой-то музейный работник над автографом Пушкина. Когда же наука, как он сейчас, поставленная раком, этой позы не вынесла и от «раком» скончалась, с чем, скажите на милость, он должен себя идентифицировать – с гроссбухом? Это даже не книга теперь, а всего лишь программа, называется «Инфобухгалтер», в целом очень неглупая, только слишком уж честная, и приставлен к ней он, Игорь Львович, научившийся за какой-нибудь год ускользать от налогов, точно ящерица в песок,– ничего, книгой станут его мемуары! он такие подробности вспомнит, «дяде Владу» их будет решительно нечем перешибить!

От стояния вниз головой стены опять колобродили. Мемуары – ведь это слова и картинки, картинки в словах, вот и славно. Потому что воскресить идиота, зажавшего уши в той, замызганной, пахнувшей плесенью ванной, все равно невозможно…

Вместо плесени вдруг запахло духами, Нина вытерла руки соседкиным полотенцем и, зачем-то притянув к себе его свитер, сказала: «Я могу тебя, Игорь, попросить об одном одолжении? Для меня это жизненно важно!» Он опять удивился белому цвету, а может, и свету ее светло-серых глаз и ответил: «Конечно!» А она, встав на цыпочки, посмотрела сначала в один, а потом в другой его глаз: «Я сейчас за себя не ручаюсь. Я хочу, чтобы за меня ручался ты!» – «Я? И как это сделать?» – «Я зачем-то пообещала Мише, что мы завтра увидимся…» – «Нет, не надо. Не надо с ним! Он… Короче, я не могу рассказать тебе все. Но не надо!» – «Откуда ты знаешь, что мне надо?!– ее пухлые (он подумал: пуцатые, потому что не знал, что в Москве это слово не говорят), ее круглые губы растянула усмешка.– Я и Владу дала телефон, чтоб звонил мне в коллектор! И тебе, хочешь, дам?» – «Есть у Миши такой афоризм: дамы делятся на дам и не дам!» – он хотел ее здорово напугать, но ладони и шея от этой дерзости взмокли у самого. «Игоречек, я взрослая женщина! И мне нужен,– она с удовольствием выпела: – мне ну-ужен мужчина. Но не первый попавшийся, понимаешь?» Он сглотнул, пересохшее горло разболелось: «Не первый? Второй?!» А она вдруг ударила кулачками в его грудь: «Почему? Это что – так заметно?!» – «Не знаю.» – «Знаешь, Игорь! Ты теперь обо мне знаешь столько всего!..» – «Не волнуйся, пожалуйста. Я – могила!» – «А как будет на вашем хохляцком могила?» – «Так и будет: могыла». Она улыбнулась: «Дурацкий язык!» – «Смотря что считать точкой отсчета! А кроме того, объективно, согласись: троянда красивее розы, лютый точнее, чем февраль, бэрэзэнь – чем март, травэнь – чем май, сэрпэнь – чем август! А в блакытном не только есть голубое, но еще и заоблачное, небесное…» – «Здорово – Нина тягуче зевнула.– Даже странно, что ты учишься на инженера. Слушай! Я дохну здесь от тоски! А давай ты будешь со мной пить коктейли и разговаривать!» – «Я? Когда?» – «Не сейчас! Потому что сейчас я хочу принять душ. А свидание я тебе назначаю завтра в шесть на площади Тевелева. Дашь мне чистое полотенце?» Он кивнул, понимая, что использованного полотенца бабуле не пережить, но пошел, долго рылся в комоде, отыскал поцветастее и принес. А когда все ушли, завернул его влажную вялость, его теплую истому, его тревожную, едва уловимую пахучесть в две газеты и сверток отнес на помойку. Три недели спустя, когда бабушка кричала ему в трубку о разгроме, разоре, но этого мало – о пропаже большого сиреневого в цветочках,– он лишь чувствовал, что пережил немыслимое, что до сих пор продолжает переживать и что это, наверное, называется близость.

Матрешка как модель человека, отрезанного от самого себя, то есть всякого человека…

Он отставил ведро – о матрешке он думал еще вчера, а поскольку черновиков не писал, то обкатывал фразу иногда по неделе.

В сердцевине лежит… нет, точнее: схоронен неизжитый младенец, спеленатый неизжитым ребенком, спеленатый неизжитым отроком, спеленатый…

Вновь заткнув водосток, потому что решил окунуться, он подумал: а почему неизжитым? Потому ли, что тело растет и мужает быстрее души… Он, выбрасывающий полотенце, он, себе затыкающий уши, был все тем же мальчишкой, придумавшим тайный знак – где-то в классе восьмом: узкий глаз с очень мелким зрачком (от волнения карандаш рвал бумагу), то есть вовсе не глаз – женский лаз, и лепил его, где только мог, на обложке тетради, на обоях возле кровати, на подоконнике их общей кухни и даже на школьной доске, правда, в самом углу и тайком – и пока иероглиф его не стирали, он сидел не дыша, с восторгом и ужасом ожидая разоблачения.

Он попробовал воду рукой и шагнул в нее. Успев сделаться комнатной, то есть липкой и плотной, вода нисколько не освежала, но отнимала у тела усталость, животик и то, что Людася называла вторым затылком и третьей с четвертой лопатками. А ведь в этой почти невесомости он и жил – всё буквально, и Мефистофель не нужен!– жил годами, вымахивал над волейбольной сеткой, звонко вбивая «колы», проносился по лестницам с лифтом наперегонки – вверх, вниз же – просто перебирая воздух ногами, гоцал на велосипеде, не ездил, а именно гоцал… пока Нина ему не сказала, что и этого слова в русском нет.

Ночь перед их первой встречей, как река без мостов и без лунной дорожки, потерялась, отбилась от берегов. На одном из них, но каком, уже было неясно, был отец, переставший с ним разговаривать из-за «самоуправства с жилплощадью, на которой ты не прописан», и еще там был Влад, брови домиком, губы тюбиком – чемпион по художественному свисту,– Игорь не смог, не отважился рассказать ему о назначенной встрече. Потому что он не был уверен, что Нина придет, потому что у Влада уже третий месяц была собственная, через три дня на четвертый, круглосуточная медсестра – семь раз в месяц, а в прошлом месяце вышло даже все восемь раз – Зина. Влад влюблялся в нее все сильнее, и все больше ревновал ее к Мишке, и дошел уже до того, что стал сыпать ей в вино димедрол и пытался ее разбудить, бормоча: «Это я – Михаил!» – тряс и даже хлестал по лицу, почему-то считая, что в беспамятстве она обязательно себя выдаст. А когда после Нового года Миша свалился с воспалением легких, Влад придумал, чтоб Игорь ей позвонил: дескать, Миша вас просит прийти в три часа, потому что он будет в квартире один. И пока ее вызывали из больничных, бесконечных, как двенадцатиперстная кишка, закоулков, Игорь от страха вгонял себе ногти в ладонь, Влад же, развалясь на кушетке, насвистывал «Маленькую ночную серенаду» – с таким чувством, с такими нюансами, что казалось, будь он стеклодувом, этот миг озарения навсегда уцелел бы в какой-нибудь плавной и удлиненной, с зеленоватым отливом вазе. Наконец на другом конце провода грубовато сказали: «Але!» – и после паузы нежно и жарко: «Владька, ты?» – цепь замкнулась, он задымился негодным сопротивлением и ударил ладонью рычаг.

В ночь перед первым свиданием с Ниной – без берегов, без луны и без звезд, даже без видимости течения – он вписал в дневничок:

Признаки настоящего:

1) протекает только в настоящем, как электрический ток и эрекция;

2) порождает жизнь, свет или смерть, как эрекция и электрический ток.

В магазине «Ведмедик» на площади Тевелева он купил триста граммов казинак, чтобы грызть по дороге,– он не знал, по дороге куда. Нина долго не шла, было ветрено и очень сыро, он надвинул ушанку на самые уши – казинаки загромыхали во всей голове. И поэтому он не сразу услышал, как она его окликает с подножки троллейбуса. И запрыгнул уже почти на ходу, а она объявила: «Мы с тобой едем в „Грот“!» Это был такой бар, только-только открывшийся, по харьковским меркам совершенно парижский, здесь и днем был разлит полумрак, вместо окон золотистыми рыбками или синими осьминогами мерцали подсвеченные витражи, пол был, правда, в окурках и не было вешалки – но зато среди прочих ингредиентов в коктейле «Зарница» гордо значилось «Наполеон».

Он вернулся от стойки с этой самой «Зарницей» и заметил, запахло духами, потому что она сняла шубу. Под нейлоновой блузкой, будто две театральные маски, проступили атласные чашечки. Он почувствовал, как загораются уши – от мороза, но этого ей ведь не скажешь – и, достав из кармана спички, стал их жечь, оплавляя в бокале соломинку. Нина фыркнула: «Ненавижу, когда портят вещи!– и через стол потянулась к нему с сигаретой, театральные маски тревожно качнулись.– Ты согласен, что главное в жизни – созидание?» Подпалив сигарету, он сказал: «Я не знаю. Потому что не знаю, для чего это все – жизнь, Земля, человечество! И не делай, пожалуйста, вид, что ты знаешь!» – «Игоречек! Я знаю!– и после детской короткой затяжки спросила сквозь дым: – Слово экзистенциализм тебе о чем-нибудь говорит?» – «А тебе говорят что-нибудь такие слова, как ферромагнетизм, монохроматизм? Или лучше потреплемся про реверберацию?!» – «Споры физиков и лириков давно потеряли свою актуальность! Физикам тоже не вредно бы знать, что человек как существо устремленное к смерти обязан себя всякий миг созидать!– И вдруг строго сказала, посмотрев на часы: – Скоро Влад подойдет. Извини, я его пригласила… для компании. Ничего? Вы же с ним неразлучны!» Он кивнул: «Ничего. Неразлучны…» – и почувствовал, кроме неловкости и обиды, что, пожалуй, так будет и лучше, Влад возьмет разговор на себя, запоет, засвистит, заиграет бровями, у него даже кости на пальцах хрустят музыкально и в такт. Он же, Игорь, тогда сможет просто сидеть и смотреть, как все время живут эти вспухшие губы, и театральные маски под ними, и так часто меняющиеся глаза, вот сейчас, например, они плавают, будто льдинки в коктейле, истончаясь и тая.

«Пока он не пришел!– Нина цепко взяла его за руку, сдавила запястье: – Я тебе наврала, говоря что мне нужен мужчина. Я уже попыталась с одним, он из нашего института культуры, с режиссерского курса. И не вышло, я его прогнала! Мы уже с ним лежали в постели, и я вдруг поняла… Извини! У меня недержание речи! Бляха-муха! А слушаешь ты хорошо! Может, мы повторим?» Он не понял: «Мы?– задохнулся.– Мы с тобой?» – «Ну а с кем же? У тебя деньги есть? Очень классный коктейль!» Он кивнул, пересохшие гланды – у него был хронический тонзиллит, и они отзывались на все, как душа,– коряво уперлись в нёбо. Раздышался он только у стойки, заказав ей «Зарницу», а себе на последние рубль шестьдесят полстакана шампанского.

Когда Игорь вернулся, Нина куталась в шубу, ее губы, казалось, набухли еще больше, льдинки глаз истончились и стали темней: «Я его прогнала, потому что я вдруг поняла, елки-палки, да что же я делаю? Это я ведь блужу, вашу мать!– и ударила кулачком по столу.– Только с первым мужчиной… мотай, Игоречек, на ус, повторяй про себя: только с первою женщиной это – не блуд… боже мой, это все совершенно невинно и чисто, как в раю!» – на ресницах, опушенных тушью, повисли слезинки; тушь была хоть и черной, а все равно походила на иней. Он сказал, чтоб ее успокоить: «Но ведь ты не снегурочка. Это снегурочка любит только раз в жизни!» – «Ай, как много бы я, Игоречек, дала, чтоб растаять весной!– черно-серые струйки набежали на скулы и хлынули вниз.– Потому что все лучшее про-изо-шло! Я не знаю, для чего мне жить дальше!» – «Знаешь-знаешь!» – и он подмигнул ей и понял, что чуточку пьян, ноги ватно осели, не обещая обычного послушания. Нина всхлипнула, закусила большую губу и умудрилась ему улыбнуться одной только верхней. А глазами уперлась в его ошарашенные глаза. И смотрела на их трепыханье, как в прорубь, не подсекая. Время больше не шло. Игорь вдруг ощутил, что касаний не надо, что, оказывается, и без слипшихся в общий ком губ можно слиться и медленно перетекать то туда, то обратно, друг в друга – без губ и без рук это только и можно, до потери себя, до потери ее, до улета на Альфу Центавра…

Влад не шел – потому что сидел через стол у стены, попивая коктейль и поглядывая на них из-за спин и голов! А потом они вышли наружу, потому что у Игоря кончились деньги и он выдумал, что хотел бы пройтись подышать. Они вышли и замерли. Час назад еще мокрый и черный город оказался весь в белом, стертые вечерним сумраком деревья выплывали из темноты коралловым рифом. Можно было подумать, что прошла половина вечности, накатил океан, нагудел, наплодил и отхлынул – Игорь так и подумал и в предвкушении ее второй половины снял ушанку из кролика и уставился в звездное небо. Он трезвел, ноги в общем-то слушались, но на небе все-таки что-то звучало – это чувство потом повторилось всего раза два и прошло вместе с юностью,– звучало пронзительно и неслышно, как подтаивающий возле люка снег, которому все равно – быть ли ледышкой в земле, ручьем ли, вином ли, блевотиной или снова идеальным кристалликом снега. Все уравнивающее и увязывающее все равно, очевидно, в тот миг и звучало, всё всему: звезды – снегу, песчинка – Земле, миг – Вселенной.

Влад обрушился сзади, стиснув Игоря с Ниной, прижал их друг к другу плечами: «Вы смотрелись за столиком колоссально! Вы, поручик, и эта знойная женщина – мечта поэта!» Он как будто решил все за них, так и вел себя весь этот вечер, брал их за руки, соединял их ладони, восклицал, обращаясь непонятно к кому: «Дышите глубже: вы взволнованы!» – или пел своим бархатным, вкрадчивым голосом: «Устал я греться у чужого огня! Но где же сердце, что полюбит меня?» Шли они к Москалевке, перебрасываясь снежками, перепрыгивая через скамейки, но почему-то вдруг оказались под окном у Пашки Малого и стали дружно вопить: «Павло! Выходи!»

Пашка выбежал вместе с Большим и еще почему-то с санями, в которые сразу же во дворе усадили Нину. Запрягались по двое, бежали споро, хотя под полозьями скрежетал то и дело асфальт. На крутом повороте санки врезались в театральную тумбу – это Влад шутки ради резко их развернул – Нина вывалилась на землю, закричала, скрючив правую ногу, и некрасиво отбросила левую – на тумбе над самой ее головой темнела афиша «Цирк лилипутов». Пашка с Павлом бежали из темноты. Влад таращил глаза и кадык, Игорь бросился к ней, встал на оба колена… Нина сблизила веки, он подумал: от боли, а она вдруг шепнула: «Ты бы мог полюбить хромоножку, калеку – мог бы? Это тест! Да, нет? Сразу!» – «Я не знаю,» – он так и стоял на коленях, когда Нина легко поднялась: «Влад! А ты? Ты бы мог взять в жены калеку?» Влад ответил не сразу: «Я? Калеку?– разбежался, ударил ногой по стволу, уронив на их головы комья мокрого снега.– В жены взял бы, в любовницы – нет!» Игорь как бы старательно чистил промокшие брюки, гланды снова заныли, он видел затылком их притихшие, взрослые лица – настоящая жизнь, как всегда, настигала других. Впрочем, это был миг. Подбежавший Малой завопил: «На арене! Весь вечер! Лилипуты и их дрессированные тараканы!– и, схватив за веревку санки, стал их дергать: – Але ап! Ап! Ап!» – вдруг упал на них пузом и ринулся вниз, мимо лестницы, ускользавшей в какой-то неведомый переулок.

И, дождавшись Большого, они все побежали за ним. Но Малой почти сразу потерялся из вида. И, увидев вдали у забора какую-то тень, они ринулись к ней. Тень шарахнулась, бросилась прочь…

Будто сетка из йода, наложенная на припухший ушиб, Москалевка рябила скрещениями переулков и улиц. Поначалу казалось, это все же Малой удирает, заманивая их в эти дебри из двухэтажных полубараков и частных домишек. Там и здесь, громыхая цепями, визжали собаки. Непривязанные же мчались с ними наперегонки вдоль забора, наткнувшись на соседскую изгородь, с хрипом грызли ее, а иные, вдруг взмыв, точно сало на раскалившейся сковородке, с визгом падали вниз. Они чуяли, мчится стая, и бесились, и с яростью призывали соседских собак отогнать ее, нет, догнать и задрать. И от этой неотступающей жути бежалось еще веселей.

Тень метнулась через пустырь, безошибочно огибая траншеи, отыскала калитку в бесконечном деревянном заборе и исчезла за ней. Это значило, что три переулка они гнали не Пашку Малого, а какого-то типа с дыхалкой, как у мастера спорта. Это Нина сказала, поперхнувшись одышливым смехом, и запрыгнула на металлическую трубу, а с нее на приваленное к забору дерево. Влад сказал: «Он подштанники сейчас сушит – твой мастер спорта!»

Их четыре поспешных, коротких смешка отлетели с облачками горячего пара в тишину – потому что собаки замолкли – и от этого стало как-то не по себе. Большой высморкался в два пальца – для солидности, но без всякой привычки (каждый день ему бабушка клала в карман до трескучести свежий платок): «Пошукать бы Малого! А то…» – и, беспомощно растопырив ладонь, отошел и потер ее о штакетник.

«Я однажды заблудилась в лесу! Это было так грандиозно!– Нина села на ствол и, закинув лицо к еще желтой, еще невысокой луне, говорить стала ей, как прилив, вся немного приподнимаясь: – Вы представьте! Вокруг ни души и темнеет… Бляха-муха! Что делать? И я чувствую, что хожу-то по кругу, вот в чем ужас. И уже мне мерещатся волки! Только небо еще голубое, а в подлесок оглянешься – боже, кто-то шевелится и ни зги! Как я эту тропинку нашарила?! Чудом! И пошла я по ней. Потому что в потемках она светлела и вела, и вела, и я верила ей… и на ней я так много всего поняла – про себя, про людей, протоптавших ее, и про то, что без этих совершенно ведь безымянных людей я погибла бы! Мы нераздельны – мы все! Но чтоб это понять, мне понадобилось заблудиться, пережить этот ужас!..– Опрокинутое лицо отражало луну и луной же вдруг глянуло вниз: – Паша, Игорь, поймите! Надо дать человеку возможность попасть в экстремальную ситуацию! И Малой сейчас прозревает такое, что вам и не снилось!» Влад качнул ее ногу, обутую в рыжий сапог: «Если так рассуждать, то парнишка, который от страха нассал или серет сейчас за забором, он постиг, я не знаю… смысл жизни!» – это Влад сказал, именно Влад, правда, как бы с усмешкой, но Нина ее не заметила и соскочила ему прямо в руки: «Ну конечно же! Владик, это конгениально!» – И они вдруг помчались вприпрыжку, перебрасываясь снежками, и куда-то свернули – Игорь с Пашкой, остановившись раскурить отсыревший «Дымок», не успели заметить куда.

А когда Игорь бросился к перекрестку, освещенные низкими окнами улочки были пусты, на одной паутинились невысокие, очевидно, плодовые деревца, а в конце ее голосили собаки. Он рванулся на лай, вместо ревности (ведь у Влада была круглосуточная медсестра) ощущая сосущий под гландами страх никогда ее не увидеть. Тучный Пашка сопел позади, отставая все больше и больше. Никогда ее не увидеть, потому что на Москалевке полно босячья, не поэтому, потому что она, как снегурка, взялась ниоткуда – поскользнувшись, он растянулся, оцарапав ледышкой щеку,– потому что в ней свет, бьющий прямо из глаз, и какая-то тайна, как в желтой пушистой пчеле, тайна пользы, и танца, и деловитости…

Он проснулся под утро впотьмах с тем же страхом потери, но еще и с неведомым прежде ощущением человека как чего-то другого – никогда и никто, даже мама, даже в детстве не была для него чем-то большим и тем более чем-то иным; это было так поглощающе ново – ощущение человека как шороха снега, как громкой и ломкой сосульки, всех сосулек на свете, всех ручьев и речушек, взъерепенившихся, чтоб снести свой тяжелый, онемевший хребет… чтоб снести его к главной реке, чтоб она разлилась широко-широко и на этих лугах разрослись колокольчики, клевер, ромашки, разрослись для того лишь, чтоб тысячи пчел к ним с гудением ринулись, в них зарылись… На будильнике было меньше пяти. Мать с отцом спали тут же за пианино, разделявшим их двадцать метров на гостиную-детскую и – это странное слово мать всегда говорила с прононсом – будуар-э-альков. Он сидел в своем кресле-кровати, обнимая подушку, вжимая ее туда, где дремал его «взбалмошный друг»… да, обычно хлопот с ним хватало, но теперь с появлением Нины друг затих – почему, непонятно – он решил, потому что ничуть он в нее не влюблен, это в принципе что-то другое, как шаги Нила Армстронга – вскользь, вплавь, влет – по Луне, то есть вовсе уже не шаги!

И при слове организация (кстати, сказанном ведь не кем-нибудь, именно Владом – либо в тот же день, либо, максимум, через день в раздевалке лабораторного корпуса: «Впятером, как кулак: Нина, я, ты, Большой и Малой. В понедельник и пятницу, место будет меняться…») Игорь только и мог ощутить, что все будет, все только еще начинается, потому что два раза в неделю рядом с ней, вслед за ней – вплавь, вскользь, влет… И, как Влад, крепко стиснув кулак, он сказал: «Заседание продолжается!»

Только Пашка Большой поначалу энтузиазма не выказал: «А зачем? Объясните мне сверхзадачу!» Они вызвали его из квартиры во двор – телефон у него, безусловно, прослушивался из-за деда, известного венеролога, лечившего даже обкомовских шишек,– завели его в домик на детской площадке, здесь хотя и воняло мочой, но казалось, что сумрак и теснота гарантируют конспирацию. Влад сказал: «Объясняю! Это – проверка на вшивость – всех, тебя в том числе!» – и подействовало неотразимо. Пашка высморкался в два пальца: «А я что? Разве против?» – и одним точным взмахом припечатал короткий ошметок к переплету окошка.

В первый раз собрались у Малого, без свидетелей, мать ушла во вторую смену, а сестру он отправил к подружке попиликать на скрипочке у нее. Сели молча, даже как-то немного торжественно за овальным столом, для ведения протокола Нина вынула двухкопеечную тетрадку и вести ее попросила очень просто, почти по-домашнему – Игоря. Но на плюшевой скатерти оказалось писать неудобно, и Малой ее снял, но, увидев на желтой столешнице черные пятна от чайника и утюга, предложил заседать при свечах.

В самом деле, в подрагивающем полумраке говорить оказалось много легче. И тот же Малой, от волнения спотыкаясь о буквы, вдруг сказал: «Первым пунктом устава запишите: добро должно быть с кулаками!» Нина вежливо возразила: «Нет, начать нам придется, увы, с дисциплины. Мы с друзьями в Москве затевали однажды не то что организацию, так, одну только хилую акцию, но и тут помешал этот вечный, незыблемый индивидуализм! И поэтому первым пунктом,– и как будто печально вздохнула,– извините, демократический централизм!» – и внесла предложение называть себя лютыми в честь февраля, ну и в честь остального – непреклонности, спаянности в одно целое, как кулак, так что клички придумались уже сами: для Малого – Мизинчик, для Игоря – Безымянный, для Большого – Большой, но потом конспирации ради постановили называть его Средним, а Большим стала Нина; Влад сказал, что хотел бы именоваться Перстом, и добавил уже с поволокою в голосе: «Не указующим, а одиноким!» Нина вспыхнула: «Это фронда?! Безымянный, не надо писать все подряд! Это хуже, чем фронда,– это болото! Впрочем!..– и закусила большую губу.– Указательных, в самом деле, быть у нас не должно. Кто за то, чтобы Влад шел под именем Перст? Раз, два, три… Принимается большинством! Безымянный, раз мы голосуем, пиши!»

А Малой, будто чертик из табакерки, уже выпрыгнул из-за стола, вскинув свой кулачишко: «Предлагаю пароль: лютые непобедимы!» И Влад тоже поднялся и по рот-фронтовски стиснул кулак: «Предлагаю отзыв: лютые неумолимы!» – «Нет! Нет! Нет! Перст! Мизинец!– Она поднялась, и от этого скулы, будто брови, нахмурились и нависли.– Безымянный и Средний, вы тоже, вы все! Постарайтесь понять: лютые любят! В этом их родовая черта!– и взяла из стакана свечу, ей, наверно, казалось, что так ее лучше поймут и надольше запомнят, пламя стало метаться, рисуя круги под глазами, круги вместо глаз.– Это самое главное – лютые любят! Это лютых не любят, и они это знают и на это идут, потому что они-то, без исключения, всем сострадают и любят всех без разбора!»

Стало тихо. Только потрескивала свеча. Их горбатые тени дрожали на стенах, серванте и в двух зеркалах. Из угла кто-то грозно и как-то мучительно внятно прохрипел: «Да-да-да!» Нина вскрикнула, обернулась так резко, что пламя погасло: «Кто здесь?!» – «Можно считать, никого!– суетливо зачиркал Малой зажигалкой: – Так, дедуля…» – «Но он же все слышал!– и схватилась холодной ладошкой за Игоря: – Хороша конспирация! Да зажгите же кто-нибудь свет!»

Пашка бросился к выключателю, по дороге едва не обрушив чертежную доску. Мягкий свет абажура все равно ослепил, даже хуже – как будто бы сдернул с них покрывало, под которым они надышали, как в детстве, уютную, жаркую и таинственную нору. Еще более грозное «да-да-да!» громыхнуло за занавеской. «Это он, извиняюсь, так просит горшок,– сказал Пашка Большой, щурясь вслед поднырнувшему под занавеску Малому.– Он еще говорит слово „пфуй“, я опять извиняюсь, конечно. Этим, собственно, и исчерпывается весь его лексикон…» – «Получается, дед нас не выдаст… свинья не съест! Это славно!– Влад сморщил нос и брезгливо принюхался.– Однако, по-моему, нам пора делать ноги!»

Покосившись на занавеску, Нина хмуро сказала: «Завтра в двадцать один ноль-ноль возле памятника Шевченко. Эй, Мизинчик! Ты слышишь, извини меня!» – «Лютые любят!» – отозвался Малой, громыхнув то ли тазом, то ли железным судном. Нина весело сжала кулак: «Это лютых не любят!» И они вслед за ней звонким шепотом повторили: «Это лютых не любят!» – и чокнулись кулаками, и на цыпочках побежали в прихожую, очень тесную, очевидно прирезанную от общего коридора, и, толкаясь и судорожно хихикая, стали рвать друг у друга ботинки, ушанки, пальто. И скатились по лестнице общим комом, но в потемках двора снова вдруг посерьезнели, ощущая, должно быть, что темень отныне – не для игр, не для санок, не для шальных поцелуев – для чего-то, что вряд ли уловится в сети слов,– скажем так, для заветного, но не в смысле желания, а в значении кем-то завещанного, скажем, предками, и предположим, что долга, а может, и смысла… И в предчувствии осуществления (смысла, долга, заветного, а по сути – самих же себя!) шли молчком, трепеща и боясь глупым словом вдруг выдать эту выспренность, охватившую, кажется, всех, кроме Влада, который один и бубнил о большом излучении, исходящем от трубки в цветных телевизорах,– Мишкин друг сам замерил дозиметром!– что, конечно же, воспрепятствует их широкому распространению… «Удивительно! И непонятно!– оборвал его, потому что не слушал, Пашка Большой и, как будто бы в пуповине, вдруг запутался в собственном выдохе.– Почему-то мы встретились, именно мы – именно здесь, в этой точке Земли, с общей площадью только суши сто сорок девять миллионов километров квадратных!» – и, с испугом поглубже вдохнув, побежал за трамваем.

Не наклоном же земной оси – в самом-то деле! – объясняется явление дня и ночи, но несовместимостью двух устремлений – к теплу и к истине. Заслоняя от взора родное, понятное, близкое, тьма, на миг ослепив, вдруг распахивает перед тобой истинное устройство мироздания.

Крошечная звездочка по имени Солнце дарит жизнь и застит Вселенную. Как и синее небо, лежащее пеленой на глазах и – кислородной подушкой у рта! Истина – это травма, несовместимая с жизнью.

Все, что было записано Игорем о потемках, о ночи, о тьме – в разных книжках и в очень разные годы,– очевидно, завязло в нем, завязалось тогда, между лютым и бэрэзнем – Бог ты мой, а когда еще?– оставалось сказать себе, что и все остальное в нем сцепилось тогда же – а вот это неправда! Игорь встал на колени, пересохшее горло привычно заныло, местом боли лепясь к пересохшему пищеводу, и в утробном ворчании труб поначалу послышался лишь внятный отзыв, будто дом, от подвала до чердака, изнывал, как и он… Так, по сути, и оказалось. Кран зафыркал, потом задрожал – он прожил еще двадцать шесть лет после этого лютого, двадцать шесть с половиной, переполненных в том числе и тяжелым трудом, и безумной любовью, и безумным же браком на крови этой самой любви, и рождением сына, явлением сына, и его поначалу таким завораживающим вызреванием, и романчиками, и двумя с половиной романами, кстати – книгами, до тридцати он запойно читал (и не только фантастов, и не только любителей мыслей от Конфуция до Паскаля, а подряд всю подписку Фейхтвангера, и потом Мопассана, и потом Куприна)… а крушение империи? а два месяца у постели умирающего от саркомы отца? а карьера, казалось, вдруг было удавшаяся и обрушившаяся в тартарары?– так какого же черта он должен считать, что случился, что целиком весь «сцепился» тогда, в лютом бэрэзне, как потом говорила Пина,– это Кирка пусть рыщет и бездумно вычитывает между строк, что захочет!

Кран затих и уже не подсасывал воздух. Игорь вылез из ванны, вытер ступни попавшимся под руку полотенцем – только ступни; побежавшие капли, а по спине далее струйки, приятно студили кожу. Чайник в кухне был пуст, но он все-таки нацедил из него два глотка, и они, ощутимо, упрямо пульсируя, заскользили… он снова подумал: как будто по флейте водосточной трубы,– и открыл холодильник. Выбирая между подсолнечным маслом и пакетом прокисшего молока, сунулся в морозилку и, о радость, нашел – сжатой челюстью мамонта – кубики льда! Как ни гнул он корытце, вылезать из пластмассовых гнезд они не собирались. И тогда он их стал согревать языком, чтоб к нему прилипала прохладная талость. Да, да, да, унижение бытом, о котором с какой-то маниакальной настойчивостью вопрошал из Америки «дядя Влад»,– да, конечно же, унижение, очевидно, на этой земле неизбывное, там, где быт презираем из колена в колено, он не может не платить человеку той же самой монетой – ну и что? эка невидаль! ну прорвало трубу, ну авария… ну Чернобыль, мирный атом вошел в каждый дом… Чуть подтаяв, кубик вертко скользнул на ладонь, а с ладони на пол – ну и что?!– Игорь поднял его и, с приятностью отерев им лицо, сунул в рот.

Отъезжая, Влад счел своим долгом заехать проститься – не без бравады, не без плохо скрываемого торжества, впрочем, после трехлетней нежизни в отказе это было легко извинить. На словах же ему было важно быть «правильно понятым», он сидел на диване в гостиной, крутил самокрутки при помощи незатейливой, но такой уж американской машинки (Мишка жил уже в Штатах и три года отказа его содержал), источал горьковатые ароматы «Майами» и вещал: экономика прогнила безнадежно, залатывать дыры система уже не способна, как бы Горби ни хорохорился, все обрушится в одночасье, газопроводы будут взрываться, самолеты падать, химические заводы гореть, а радиоактивные вещества, по причине нашей великой бедности, станут ввозить и захоранивать где угодно, где этого дядюшка Сэм пожелает, хоть у Кремлевской стены! СССР был еще нерушим, и казалось, что даже вступает в полосу обновления… Но он видел, подлец, на четыре хода вперед, а потом оказалось, что всего-то на четыре года вперед, но ведь видел же, и поэтому их дурацкие возражения будто сплевывал вместе с табачной трухой.

У Людаси (после всех своих экстрасенсов только-только забегавшей по монастырям, только-только сменившей «Какая сволота опять меня сглазила?!» на умильное «Вот и мне Господь пострадать дает, спасибо, не забывает!») возражение, собственно, было одно: «А вот этого Бог никогда не допустит!», и в расширенном варианте: «Бог, который сподобил всех нас увидеть великое чудо – тысячелетие крещения Руси, и кем отпразднованное? Властью, говеной советской властью!..» – «Тот же Бог, который сподобил нас и Чернобылем,– оттопырив губу, Влад водил по ней длинным пальцем, очевидно, устав плеваться.– Отчего возникает все тот же проклятый философский вопрос: может ли конец света настать в одной, отдельно взятой за ягодицы стране?» – «Но учти, Владислав, за такое… за богохульство там тебя – раскаленным гвоздем за язык к сковородке!..» – ей тогда не терпелось поскорей пустить в дело все услышанное только что от старух на вечерне. Влад, страдальчески сдвинув брови, замурлыкал, потом засвистел, филигранно сплетая орнамент, в котором «Союз нерушимый» и «Аллилуйя», «Попутная» Глинки и «Поезд на Чаттанугу», «Широка страна моя родная» и «Yesterday» – все это своевольно ветвилось, то и дело произрастая друг другом, а невысказанные, под корою – в подкорке – сидевшие словеса скрежетали, как древоточцы, с незаметной поспешностью красоту перемалывая в труху. Ключ был найден – по крайней мере, в то мгновение Игорю так показалось,– Влад исчислен, низведен до простенькой формулы и отныне не то чтобы неопасен – неинтересен!

На прощание, уже выпив на посошок, он решил вдруг попеть: «Для Людаси! Шоб помынала нэ тикы злым словом!» – и с бессовестной постепенностью тронул взглядом ей груди, разгладил морщинки на шее, очертил узкий рот и, поймав наконец непокой в ее взгляде, затянул с поволокой… Но Людасе (как Нине, как Зине, как почему-то им всем!) померещилось, что с большою душой. Ее строгие глазки замаслились и поплыли, губы дрогнули, на мгновение стиснулись и – послушно за ним поплелись: «Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет…» Но и этого Владу было в тот вечер мало. Чтюбы сбить ее, он вдруг спрыснул гитару ненужным аккордом и допел уже сам под ее вопросительно-нежной улыбкой: «Безымянному дай голову, Среднему дай коня, дай же Мизинчику денег и не забудь про меня!» – «Разве так у Булата?– не поверила, но все равно восхитилась.– Есть такой вариант?! А я и не знала!» – «Мы, Людася, и сами не знали!– и мигнул, покосившись на Игоря, своим синим, огромным, с отливом стекляруса глазом.– А вот карта легла, и узнали!»

Кровь метнулась не в голову, а прямиком в кулаки, они стиснулись сами и забились внутри, будто мины, отсчитывая секунды: кра-со-ту-пе-ре-ма-лы-ва-я-в-тру-ху – Влад по-прежнему был красив, может быть, еще больше, чем прежде,– и надменный орлиный нос, и холеную впалость щеки перемалывая в труху!– Игорь встал, кулаки еще яростнее затикали – за стеной спал Кирюша, и, конечно же, сладкая слюнка уже добежала, по припухлой щеке до подушки, и запеклась, и опечатала сон… Влад про слюнку не знал, и поэтому он не мог догадаться, что такое вдруг выдумал Игорь, покачавшийся, будто в такт, у стола и ушедший с остатком «Пшеничной» на кухню. Здесь в поддоне под морозилкой прохлаждалось на утро заначенное «Жигулевское», медлить было нельзя, Влад, похоже, тянул уже расставательное: «Чтоб не пропасть по одиночке!» – и, решительно вспенив в гремучий коктейль граммов по двести того и другого, Игорь спешно, не в удовольствии было дело, влил его в потроха, впрочем, все же и не без приятности. Вот чего не хотелось, так это портвейна, но, вернувшись к столу, Игорь втиснул в себя и его – граммов по сто за детей и по сто пятьдесят за счастливый полет. Потому что бить морду другу детства и юности было неэстетично! То ли дело обнять его на автобусной остановке, а верней, приупасть и, вцепившись в него мертвой хваткой, облевать его так, чтоб вонючая струйка непременно попала еще и за шиворот, рубашонку он, может быть, на углу и замоет, купив в автомате стакан газировки, а вот липкую мерзость, застрявшую между лопатками, никогда, говоря фигурально, вообще никогда! А поэтому Игорь сидел, не участвуя в происходящем снаружи, так Людася когда-то прислушивалась к шевеленьям Кирюшки безотчетно и нежно – Влад кому-то звонил из прихожей, перекладывал вещи, торчал в туалете или, может, курил на балконе – это все не имело значения, время шло, время было за Игоря, дозревающего, как арбуз на бахче, до гудящей, до брызжущей соками зрелости – много-много арбузов было сложено терриконом, по которому он карабкался вверх, а они разбегались из-под рук, из-под ног, их раскатистый грохот нарастал, террикон сотрясался, оказался вдруг склоном вулкана – он проснулся лицом на столе от каких-то толчков, может быть, от икоты и немоготы. Стиснув рот, добежал до клозета… Влад ушел минут сорок назад. Как сказала Людася: «Он пытался тебя разбудить, но уж так по-отечески нежно!» Потроха клокотали и рвались наружу… Но и этот бездарный, бессмысленный вечер на рассвете аукнулся толикой смысла:

Не совершающий деяния – трус. Совершающий деяние – воин. Совершающий недеяние – мудрец.

А остального, считай, что и не было!..

И, ударив ладонью по тылу корытца, Игорь вышиб на стол сразу несколько кубиков. И, забросив в тарелку, стал гонять их по кругу. И, вдруг вспомнив про старую запись – о Моисее, убившем пусть египтянина, но тем не менее человека, о Моисее, которому и была продиктована заповедь «не убий»,– он решил эту запись найти, потому что не помнил, к чему ее свел, потому что лиловая книжка целиком могла быть нашпигована чем-то подобным! И, рванувшись к дивану, перебрал все блокноты, все книжки, но клеенчатой в сине-лиловых разводах не нашел. Распахнул нижний ящик – неужели сыночек? искал и нарыл?– стал выхватывать папки, конверты, на пол полетели какие-то фотографии… На одной из них Ната была на руках у мордатого парня в тельняшке, это было давно, у нее была стрижка гарсон, но зачем-то она этот снимок хранила! И, почувствовав, что зашел далеко, что зайдет еще дальше,– обнаружил лиловую книжку, оказавшуюся под шкатулкой с деньгами, и швырнул ее на диван – не читать же сейчас, потому что тогда непременно захочется черкать, дописывать, переписывать наново! пусть пока полежит в ожидании общей участи,– и зачем-то пошел на балкон, в пекло дня. Вот зачем! Между ящиком из-под телевизора «Supra», до отказа набитым журнальным старьем, и корзинкой, в которой любила погреться на солнце их кошка, в трехлитровом кувшине отстаивалась вода для цветов и петрушки. Про полив он, конечно, забыл, потому-то два с половиною литра и оказались в наличии! И, плеснув себе в грудь, а потом на загривок очень теплой, почти что горячей водой, Игорь встретился взглядом с испуганной женщиной в белом лифчике, очевидно, восьмого размера, переворачивавшей на подоконнике, в доме напротив, подушки… пожалуй, размером поменьше. Ее руки застыли, ее взгляд голосил – о его наготе, очевидно. И вдруг крикнув ей:

– Девушка! Я могу вам сейчас позвонить? У вас есть телефон?– сам себе не поверил, а его визави, прихватив почему-то с собой и подушки, неуклюже шарахнулась от окна, оказавшись еще и задастой, но ведь это не он, это солнце так пристрастно влепилось в ее розовые трусы.

Он же стал жадно пить, а напившись, подумал, что если звонить, то, конечно же, Нине. Но сначала поставил кувшин в холодильник, сгрыз два кубика льда и заел их куском ветчины.

После смерти отца он читал его письма, в том числе из больницы, из умирания – к маме. В этом жестком и желчном, маниакально дисциплинированном человеке, однажды отправившем маму из первомайской колонны домой только за то, что у нее в чулке спустилась петля, отказавшемся от отдельной квартиры, потому что ему предложили ее через головы прочих очередников как начальнику цеха, в человеке, державшем в узде всю округу: продавцы при его появлении стрелки весов возвращали с пятидесяти граммов на ноль, а дворники во избежание новых доносов и в оттепели мостили жужелицей его дорогу от подъезда до трамвая,– оказалось, что в нем умещались не только упрямство, язвительность, прямолинейность. («Горько сожалею, что не позволил родить тебе дочь и теперь оставляю тебя не на ее попечение, о московской родне умолчим, да и увы, моя девочка, оставляю, оставляю тебя, и не скорый финал без победных фанфар, а твое подступающее одиночество рвет мне сердце. Знаю, зозуленька, ты простишь мне и это… что усугубляет вину и душевную боль».) Кроме прочих уроков, кроме обиды и горечи («о московской родне умолчим»!), Игорь вынес из этого чтения убеждение в том, что над образом все-таки надо работать, что загробная жизнь созидается здесь и сейчас, в почеркушках, которых когда-то стыдился, которых не надо стыдиться, без которых он так и останется в Киркиной памяти в лучшем случае сухарем, эгоцентриком, убегавшим при первой возможности ненадолго, надолго и наконец насовсем – от него и от мамы, всю глупость и вздорность которой Кирилл до сих пор ощущал еще очень по-детски – как родную стихию привольной бездумности и возвышенно-будоражащих чувств. Но «создание образа» невозможно в коротких, случайных записках! Для того есть специально придуманный жанр – мемуары. Вот что лучше всего – сымитировать дневниковую запись! Или словно бы восстановить ту тетрадку, в которой он в самом ведь деле описывал проведенные акции. Детский почерк заменит десятая копия на машинке…

Понедельник, второе марта. Акция №1. Собрались возле памятника Шевченко в девять вечера. Подходившие шепотом говорили: «Лютые любят!», а пришедшие чуть пораньше ударяли их кулаки кулаками: «Это лютых не любят!» Опоздал только Средний, но по причине почти уважительной – домработница заперла вход на черную лестницу, где хранятся их старые вещи. То, что форма одежды должна быть неброской, договорились заранее. Всех превзошла Н. (в дальнейшем Большой). Одолжив у Малого его старую куртку и, наверное, на помойке добыв драную кепку, Большой смотрелась настоящей подзаборной шпаной! Только было неясно, куда она спрятала волосы. Забегая вперед: оказалось, она их специально постригла. Прошвырнувшись по парку Шевченко и убедившись, что одинокого человека здесь можно встретить лишь в пьяном виде, вышли на площадь Дзержинского, по брусчатке которой мимо серой громады Госпрома возвращались на Павлово поле всевозможные люди. Остановились неподалеку от ступеней, ведущих к высокому постаменту, на котором шагал, стиснув кепку в руке, Ленин. У Мизинчика оказалось в карманах немного семечек, и стали, лузгая их, незаметно в потемках присматривать себе добренького.

Это слово тогда же и родилось. Нина спорила: «Это не выражает сути! Неужели неясно? Да хоть семечком, например, вот как надо его назвать. Ведь чего мы хотим? Мы хотим от него, чтоб он умер от страха и родился, как семечко, наново и в темноте. И чтоб к солнцу тянулся! Или Сенечкой для конспирации!» – «Продолжаю настаивать!– Влад зачем-то наклеил усы и теперь их картинно поглаживал.– Он есть наш антипод. Раз мы лютые, значит, он добренький. Если нет других предложений, предлагаю голосовать». Оба Пашки взяли сторону Влада, так что Нине осталось лишь тихо сказать: «Подчиняюсь решению большинства». И – откуда-то вырос человек в темно-сером пальто – из-за спин, потому что их спины инстинктивно раздвинулись,– острым носом вынюхивая перегар, а настырными, блеклыми глазками обводя и присваивая их приметы: «Огонька не найдется?» Что успел он расслышать, охраняя свой долбаный постамент, что решил, подсмотрев, как они голосуют? Влад фальшиво раскашлялся: «К сожалению, не курю!» – и поспешно приклеился пальцами к ненадежным усам. Игорь вытащил зажигалку, понимая, что делает что-то не то, ведь Малой и Большой тоже разом промямлили: «Аналогично. Не курим!» – и попятились. Поднеся зажигалку к подставленной вместе с лицом сигарете, Игорь выхватил из темноты лишь его и себя – засветился!– обрезался белым мерцанием тесно посаженных глаз…

Затянувшись, мужчина кивнул и, ни слова не выронив, отошел – посмотреть ему вслед не решился никто, просто молча пошли через длинную, бесконечную площадь, гордость города, самую крупную площадь в Европе, шли и шли, было чувство, что сзади, подстраиваясь под их рысцу, наседают шаги – это эхо пустого пространства вытесняло их в тесные улочки. Нина фыркнула: «Как шаги Командора!» – и испуганно оглянулась. И тогда они тоже немного замедлили шаг, обернулись, вздохнули вольнее: они все-таки выплыли, они были на асфальтовом берегу, рябь брусчатки мерцала уже вдалеке, из скрещенья лучей горделиво и грозно, как лохнесское чудище, вылезала – он это впервые увидел вот так – голова Командора… Говорить о случившемся не хотелось, да ведь, собственно, ничего и не случилось. И тем более прямо на них из троллейбуса вышел добренький – настоящий, типичный добренький, правда, в толстых очках, в остальном же оговоренный неоднократно: пол мужской, совершенно трезвый, одинокий, не малолетний, не старик, не задохлик и не самбист – все сошлось!– да к тому же из сытеньких, в натуральной ондатровой шапке. И, стремительно переглянувшись, они дали пройти ему мимо себя, не толкнув его, лишь едва уловимо задев, чтобы он был уже этим настроен (как потом говорили: чтобы добренький сразу стал хоть на йоту лют). После этого развернулись, подождали и, как только он отошел от них метров на десять, пристроились в хвост.

Оговорено было заранее, что в течение акции, от момента начала и до конца, о котором Большой, то есть Нина, сообщает поднятием и разведением рук, все хранят гробовое молчание, но посвистывать для создания атмосферы не возбранялось.

Он пошел на зеленый и нырнул в переулок, но машин было мало, и они побежали на красный, чтоб его не терять. Он их чувствовал – это было заметно по шагу, который он постепенно все ускорял, и по шее, напряженно застывшей в мохеровом шарфе, не позволявшей голове обернуться, и еще по руке, не размахивавшей портфелем, как положено при поспешной ходьбе, а свинцово повисшей. В середине квартала он все-таки оглянулся, но как будто бы не на них, а затем только, чтоб перейти дорогу. И увидел их, и рванулся чуть не бегом. А они ведь себя от него не скрывали, прямо скажем, наоборот, и поэтому сразу же побежали за ним через улицу. И теперь уже в нем не осталось сомнений. Его шея в мохере вертелась то влево, то вправо: он искал очевидцев, попутчиков или милиционеров, если вдруг повезет, а еще он следил, чтобы метры, их разделявшие, не сокращались. На углу, как какой-нибудь чахлый росточек, инстинктивно стремящийся к свету, он вдруг вытянулся всем телом к фонарям, заливавшим ближайший квартал, потому что в его середине возвышался обкомовский дом,– по секундной заминке, по резкому развороту легко было вычислить, что вообще-то ему бы совсем не сюда!– и пошел не сюда, но зато чуть уверенней, полагая, что мусора, обитавшие в освещенном подъезде, так и бросят свой пост для спасенья такого хмыря.

Метрах в двух перед ним пробежала дворняга. Он подумал, наверное: не в подъезд ли, сверкавший надеждой?– и немного замедлил шаги, ожидая какого-нибудь совпадения, милицейского или просто хозяйского окрика: «Шарик! Ко мне!» – но шикарная дверь с позолоченной ручкой не дрогнула. Он с тоской проводил ее долгим, прилипчивым взглядом – Нине даже пришлось придержать их за локти и тихонечко свистнуть – отчего он рванулся вперед уже в полном отчаянии и опять изменившись в походке. Он теперь был предельно развинчен в локтях и коленках, его руки беспричинно сгибались, а ноги ни с того ни с сего проседали… Впрочем, это через мгновение объяснилось иначе: за обкомовским домом, почти что впритык, тротуар уже не был расчищен, и, попав вслед за ним в полосу гололеда, они стали скользить, разгоняться и снова скользить, пока Нина их не одернула строгим и весьма своевременным свистом, потому что их добренький оказался уже на другой стороне, норовя незаметно нырнуть в невысокую подворотню. Но они обогнали его и сгрудились в проходе, как будто чтоб прикурить. И ему ничего не осталось, как шагать до угла, повернув за который, он, наверное, побежал, потому что, когда они выскочили на перекресток, он как раз уже падал, роняя ондатру, но цепко держась за очки и портфель.

«Поднимаем его и уходим. Передай остальным!» – Нина буркнула Игорю в самое ухо и помчалась к лежащему, к вставшему на четвереньки… И, подняв его шапку, аккуратно ее водрузила на лысую голову. Он уже поднимался с колен, но от этого поскользнулся и снова осел. И увидел нависшего Пашку Большого, и промямлил: «Ребята, за что?» – и почти что взлетел, потому что Большой взял и поднял его за подмышки. А Малой вместе с Владом и Игорем стали с разных сторон с него стряхивать снег: «Что ж вы так? Да-а, папаша, неосторожно. Спинку мы вам очистили. Плечики тоже!» – и вдруг, бросив его, обалдевшего до бессловесности, до дурноты, побежали обратно, только раз оглянувшись,– он стоял, точно суслик в пустыне, обняв свой портфель,– и бежали квартала четыре, не от страха, конечно, а сбросить напряг – Малой правильно выразил общее состояние: «Ну такая во всем организме усталость металла!» – «Объяснить почему?– Влад для этого остановился на решетке у дерева и дождался, чтоб все к нему подошли.– Потому что догнать-то догнали, а вмазать не вмазали!– и, достав „беломорину“ и зажигалку, закурил.– Вы поймите! Это против природы. Это вредно влияет на организм!» – «Ты не шутишь?– голос у Нины дрогнул.– Ты себе отдаешь отчет в том, что ты лепишь?!» – «Не шучу! Просто, будучи девушкой… приношу извинения, женщиной, ты не можешь понять первобытной природы мужчины!» – «Перст! Но все первобытное мы должны преодолевать!» – «Что-что-что?– на ее почти крик Влад мурлыкал из дымного облачка: – Ну, положим, от девушки я готов был услышать подобную чушь. Но от женщины?!»

Они снова общались друг с другом на своем языке – обижая, лаская или просто лишь выделяя друг друга из толпы малолетних,– и, вытащив пальцы из рукавицы, Игорь больно вогнал их ногтями в ладонь.

Оба Пашки, уже раскурив по «дымку», отозвались почти одновременно: «Лично я… Лично мы его квасить не собирались. В мыслях не было!» И из Нининых стиснутых губ сразу вырос цветок: «Я люблю вас! Мизинчик! Большой! Безымянный! Я люблю вас! Сегодня мы все молодцы! Всем ура!» – и сняла с себя кепку, и подбросила вверх. Тут-то все и увидели вместо длинных волос ее стрижку под мальчика и присвистнули. А Малой даже дернул за прядь: «Высший класс! Я сначала подумал,– парик! Ну, Большой, ты даешь!» А у Игоря почему-то вдруг стиснулось сердце. Без волос она стала еще более хрупкой и, наверное, даже красивой, но какою-то необдуманной красотой: эти скулы вразлет, эти ноздри, дрожащие от ликования, эти губы на половину лица и глаза, не имеющие фактически цвета, только свет,– вся она, как черемуха ночью, трепетала и заставляла тебя трепетать. А потом он подумал, что это опять ОРЗ, хотя горло еще не болело, но спина уже взмокла и немного знобило. И пока они шли к остановке, Игорь слушал вполуха то, что Нина называла «разбором полетов».

На ветках каштанов бугрились замерзшие капли, а осины, остекленев целиком, тихонько звенели и там, где стояли перед зажженными окнами, переливались. Малой сожалел, что все кончилось слишком уж быстро и поэтому добренький не дошел до кондиции, а Большой вместе с Ниной ему возражали, что как раз и дошел, что шикарней финала, чем поднять его на ноги и культурненько отряхнуть, и придумать нельзя было; но потом не без помощи Влада они согласились, что следующих добреньких надо все же мытарить подольше, а для этого надо знать проходные дворы и подъезды, то есть место, где проводится акция, должно хоть кому-то быть с детства знакомым… Вместо слов Игорь слушал взмахи рук, повороты ее головы и немного поспешную грациозность походки – не смотрел и почти что не видел, а именно слушал – так, наверно, магнитное поле знает все про бегущий по его медным жилам электрический ток, и растет вместе с ним, постепенно заполняя собою пространство… и спадает, и исчезает вообще, если цепь разорвать! Он почувствовал это на остановке, когда Нина и Пашка Малой помахали им сжатыми кулаками уже из трамвая и отчалили в ночь, и в груди что-то вдруг сорвалось и рванулось туда же, за ними, а внутри соответственно все опустело. Пустота расползалась, как тьма… Влад спросил у Большого: «Ты хотел бы с ней переспать?» – а Большой, сделав вид, что зевает, промямлил врастяжку: «Дело в том, Владислав, что я не люблю блондинок!» – «Знаешь, Павел, кого бы я из блондинок приделал? Мерлин Монро!» – и зачем-то запукал губами и вдруг ими же засвистел из «Мужчины и женщины» фантастической грусти мотив, от которого в опустевшей груди что-то все-таки вдруг засаднило.

Три последующих дня его мучили еще более резкие перепады от какой-то промозглой, пугающей вымороченнрсти до бессмысленно сотрясающего восторга. И тогда наконец он отважился предположить, что, во-первых, влюблен, может быть, мимолетно, и поэтому более важным ему показалось открытие, совершенное им, так сказать, во-вторых: очевидно, влюбленность есть духовный аналог оргазма: переполненность, содрогание, ликование и – пустота. Очевидно, по этой причине и притих его «взбалмошный друг»! Или все-таки не по этой? На рассвете четвертого дня эту его затянувшуюся индифферентность Игорь вдруг ощутил как начало какой-то непоправимой болезни и, едва дотерпев до восьми, побежал в институт, отыскал в расписании пятую силикатную группу, полчаса проторчал возле нового корпуса, но Андрей Ковальчук, за полтинник дающий смотреть, а за два рубля продающий неприличные фотографии, так на первую пару и не пришел. Но зато обнаружился вдруг на их общем потоке по истории партии. Игорь сунул ему свой полтинник в курилке, и за это Андрюха прошел с ним в уборную, из-под свитера вынул чуть смятую, его потом припахшую пачку и позволил с ней ненадолго, не до звонка, потому что желающих еще четверо рыл, запереться в кабинке. А надолго, как оказалось, ему было совсем и не нужно, его «взбалмошный друг» – так слепые читают руками – в тот же миг различил вместе с ним эту вечную сказку без слов про литые округлости и курчавые нежности – от надолго он просто сошел бы с ума, он и так, записав под диктовку «Тема лекции: 1.Троцкистско-зиновьевский блок», вдруг увидел, как старенький Троцкий в запотевшем пенсне и задравшая юбки молодая крестьянка Зиновия этот блок образуют,– и тревожно сглотнул, и, не зная зачем, оглянулся,– его профиль, теперь же его потерявшийся взгляд изучала Оксаночка из Богодухова, точно кошка, без выражения и не мигая.

А тем временем организация их руками, но как бы по собственной воле, обустраивала свой быт. Ей ведь нужен был угол, немного тепла и еды, а еще ей хотелось стабильности, защищенности, но и условий для роста. Так что в пятницу после занятий перезвонились и назначили встречу пораньше: на шесть во дворе у Малого, где осмотрели сарайчик – оказалось, сырой и холодный, во-вторых же, прослушивающийся за километр – здесь хранились и продувались сквозь щели их старые вещи, две трети мешка с проросшим картофелем и остатки угля от той жизни, когда у них в доме еще не было отопления газом. И, без прений решив, что чердак все равно будет лучше, каким бы он ни был, немного картошки и примус прихватили с собой. А чердак превзошел ожидания – в доме Влада, но вход из другого подъезда – закрывающийся на ключ, огромный, сухой, непроглядный, с округлым оконцем, коротеньким низким эхом, весь в скрещениях балок и повсюду развешанной, будто белье, паутине. Нина ахнула: «Чудо! Собор Парижской Богоматери!», а Малой уже свесился из-за балки и, дождавшись луча от фонарика, скорчил дикую рожу: «У-гу-гу! Я – химера! Ну что, Квазимодо, попался?» – и свалился на Пашку Большого.

«Мужики, кончай свалку! Если вас засекут, мне хана!» – Влад, держатель ключа, этим самым ключом резанул возле горла, а фонариком высветил Нину, непонятно зачем, словно мощным лучом телескопа, отловил ее и обособил, как небесное тело, и она настороженно замерла, чтоб понять, Влад ее изучает, дразнит или – ее губы чуть дрогнули, испугавшись поддаться улыбке,– или все-таки он любуется ею. И вдруг вспыхнула: «Мы развлекаться пришли или решать оргвопросы?!» – и сверкнула глазами, а может быть, даже слезами. Дело было не в Нине – организация кукушонком сбрасывала с чердака все, мешавшее ее росту. Очень скоро это поняли и остальные, озаботившись только ею, они стали таскать на чердак, тут же названный хатой, кто подушку, тюфяк, керосин, кто кастрюли, крупу и хлеб, лично Игорь – свое детское одеяло, свечи, ручку, тетрадь, макароны… В этом не было смысла, был инстинкт – гнездовой, очевидно. Перед акцией обязательно собирались на хате, заходили в подъезд с интервалом в две-четыре минуты, поднимались на лифте, естественно, без свидетелей, на последний этаж, в облицованный жестью чердачный квадрат стучали коротким условным стуком, начинали с того, что Игорь зачитывал свою краткую запись о предыдущей их акции, иногда Нина что-то просила дополнить, а потом Игорь вел протокол: кто хотел, задавал накопившиеся вопросы или что-нибудь предлагал. Например: садиться на хвост не случайным прохожим, не размениваться по пустякам, а целиться сразу в десятку, то есть выследить, скажем, Мишкиного завотделением, берущего за операцию до пятисот рублей с одного пациента, ведь у каждого же найдется подобная кандидатура, и не одна (предложение Перста). Или: принять еще, минимум, двух новых членов, естественно, по нашим рекомендациям, дать им возможность проникнуться смыслом и методами организации, чтоб постепенно создать на их базе новый кулак, а потом еще новый, и так далее, потому что ведь город почти миллионный, а мы – капля в море (предложение Мизинца). Или: придумать какие-то новые меры воздействия на добреньких в целом: идея в порядке бреда – разливать в трамваях, троллейбусах и магазинах концентрированный раствор скатола, полграмма которого воняет, как куча дерьма; гоняться за добренькими по одному – что называется, «всех не перевешаете» (предложение Среднего). Или: в продолжение предыдущей идеи: попробовать раздобыть через знакомую медсестру немного донорской крови, в крайнем случае, сдать кровь самим и ее же изъять, чтоб затем разливать ее возле квартир, лютые, нет, вы только представьте себе, как добренький, выходя,– башмаком в эту лужу (предложение Перста). Самое главное – не спешить, хотя с кровью идея почти гениальная, но нельзя вовлекать в наши планы никаких медсестер (и поэтому новеньких тоже!); резюме: от мозговых атак не отказываться, все идеи фиксировать в протоколе, Но пока продолжать проводить апробированные акции – «каждый человек нам интересен, каждый человек нам дорог» (заключение Большого).

А вокруг хороводили балки, будто доисторический рухнувший лес или будто летучий голландец, в каюте металась свеча и пофыркивал примус, было чувство, что времени нет, что картошка в мундире пропахла костром, что орущие кошки на крышах – шакалы, что сейчас им идти на охоту или, может быть, на абордаж… Почерневший, бесснежный город присыпал их, как будто песком или пылью веков, моросящей крупой – их шаги и оглядку, их метание между этим и тем, если добренький выбирался не сразу, перепалку без слов – только взглядом, и когда наконец выбор сделан – их отлаженное скольжение, будто в самом деле пять пальцев в виртуозном галопе бегут по клавиатуре.

Из семи первых акций дольше всех обсуждалось хождение на протяжении часа с четвертью за мужчиной в домашней вельветовой куртке и войлочных тапках, явно вышедшим на минутку дать болонке справить нужду. И забавней всего было то, что они-то его не имели в виду! Они шли себе к остановке, отработав в этот вечер, положенное с гражданином лет сорока со скрипичным футляром, когда дядя в домашних тапках вдруг рванулся от них, впрочем, может быть, и не от них, поводок был натянут, он бежал за болонкой, а та, очевидно, за кошкой… А они (хотя был уговор: один день – одна акция) – рефлекторно за движущейся мишенью.

Ровно час он водил их по кругу и собачку таскал за собой – по периметру небольшого квартала, в привокзальном районе было все небольшим: двухэтажные, глухо зашторенные дома и гнилые заборы, изнутри подпираемые кустами сирени,– все никак не решаясь шагнуть в потроха родного подъезда, все надеясь, что кто-то из близких озаботится наконец его долгим отсутствием. И в пятнадцатый раз вдруг свернув не налево, а вправо, взял болоночку на руки и пошел, и почти побежал к остановке, обернулся, с неожиданной прытью заскочил в отъезжавший трамвай – и отъехал, может, к теще, а может, к любовнице – они долго махали ему руками, Нина слала воздушные поцелуи, а мужик то и дело оглядывался на них, прижимаясь к собаке одутловатой щекой.

Влад сказал на прерывистом от волнения вдохе: «Гениальная акция, лютики вы мои! Гениальная!» – «Не уверен!– промямлил Пашка Большой, краем глаза кося на Нину.– В мокрых тапках, с собакой, неизвестно куда!..» – «Безымянный! Мизинчик! Вы тоже так думаете?!» – из-за кепки глаза ее были в тени, но голос и ноздри затрепетали. Когда же Малой с неохотой кивнул: «А чего? Жалковато дедулю!» – Нина чуть не по-волчьи завыла: «У-у! Павлушеньки! Вы, наверно, из добреньких, не иначе! Боже мой! Безымянный! А ты из каких?!» – «Я не знаю… Я тоже процентов на десять разделяю сомнение Паши, то есть Среднего,– и поймав наконец ее взгляд, Игорь стал в нем читать, очевидно, растерянно, даже, может быть, по складам: – Но на все девяносто как вступивший в организацию и… приняв ее средства и цели, понимаю, что выхода в общем-то нет!» Нина фыркнула: «Из организации выход есть! Ради бога!– и опять уронила лицо в подкозырную тень.– В общем, так! Завтра в семь предлагаю собраться на хате. Потому что мы сами еще ни к чему не готовы. Мы же лютые только на десять процентов! Кто за то, чтобы завтра устроить внеплановый, но обстоятельный разговор по душам?»

Однако удобней для всех оказалось увидеться послезавтра, в воскресенье, двадцать второго марта, это снова обидело Нину как-то лично, и почти треть дороги до Москалевки она промолчала. Он поехал ее провожать, потому что была его очередь. И еще потому, что он должен был убедиться окончательно: да или нет, он влюблен или это ему показалось?

Было странно трястись рядом с ней на последнем сиденье, ловить на крутых поворотах ее невесомую руку – потому что трамвай был пустой и ее уносило,– слышать запах весенних, вернее, цветочных духов, исходящий, казалось, из пор ее кожи, и саму эту кожу видеть близко настолько, что впотьмах различать серебристый пушок, и не чувствовать ничего ровным счетом, кроме страха вернуться домой уже за полночь и опять объясняться с отцом. Дома он говорил, что втроем вместе с Владом и Владовой девушкой ходит в кино или просто гуляет по городу… Но несданные тысячи знаков и неначатый курсовик, хотя ватман уже был прикноплен к доске и вопил на всю комнату белизной, позволяли отцу утверждать, что сегодняшний их променад был последним – если нет, пусть идет на вечерний, прямо завтра и переводится, так и быть, он возьмет его на оклад в шестьдесят семь рублей уборщиком стружки, на другое ведь он все равно не способен, вот таким уж родился: две руки, обе левые, но пока тебя кормит отец, будь любезен учиться до синих кругов под глазами, и так далее!..

Нины словно и не было рядом. За мостом у пассажа она оглянулась на сопевшую возле двери кондукторшу и задышала теплом ему в ухо: «Ты… ты Владу во всем доверяешь?» – «Конечно! Мы с ним с первого класса… А что?» – «А то, что он или дурак, или провокатор! Позвонил мне в коллектор вчера, где я, между прочим, сижу, монографию „Энгельс – теоретик“ расписываю для библиотек… А он анекдоты мне начал травить: про трехспальную кровать „Ленин с нами“ и вино новой марки, тоже якобы к юбилею, называется „Ленин в разливе“!» – «Значит, это из автомата!» – «Но зачем?!» – «Недержание речи! Ему дома бояться надоедает…» – «А мне пусть телегу пришлют в институт из-за его недержания?!– И, царапая ногтем шершавую плешину поручня: – Он что думает, раз он красивый, значит, все ему можно?!– И вдруг хлопнув ладонью себя по пушистой щеке: – Слушай! Я поняла! Он звонил мне как добренькой! Он на вшивость меня проверял!– и, схватив его руку, сдавила запястье.– И утер ведь меня. Я же струсила, как последняя жопа при виде клистира! Потому что дойти до конца страшно трудно, но стремиться, он прав, черт его побери, нужно… необходимо!» – «В математике есть то же самое!– Игорь рад был, что все-таки понял ее, пусть не сразу, а понял.– Называется операция перехода к пределу! Мы как раз сейчас это проходим, вот смотри!» – его палец коснулся стекла, запотевшего от их дыханий,– ведь в вагоне на их половине никого больше не было – их дыханий, соединившихся в этой податливой влаге, палец врос в нее, написав только lim и вогнав его в жар, то есть вовсе не палец, конечно, а мысль: вдруг она сейчас смотрит на этот его онемевший отросток и чувствует то же самое? Он сидел к ней спиной и опять был влюблен, не опять, а намного сильней, чем когда бы то ни было, и смотрел, как бежит по стеклу его символ предела, заливаясь о чем-то, должно быть, асимптотически недостижимом.

А она вдруг опять завздыхала: «Ай да Перст! Ай, какой молодец!» И до самой общаги через слово: Владик, Влад, а ведь он, Указательный, как ни крути… неохотнее всех прирастал к кулаку, а теперь, может быть, он и есть самый лютый!.. У заснувших собак ее голос враспев вызывал аллергию – как-то Влад записал за ней нотами фразу, и она виноградной лозой снизу вверх побежала по нотному стану – и собаки, хотя ненавидя, но выли похоже.

Он сказал вдруг: «Давай завтра сходим в кино на „Мужчину и женщину“?» А она, может быть не расслышав, продолжала дразнить их, надрывавшихся за забором: «Мьяу! Мьярр!– и нескоро, но с тем же кошачьим лукавством обернулась к нему: – Я второго апреля уеду. Обещай мне, что сделаешь все, чтобы лютые не раздобрели, чтоб кулак уцелел! Обещаешь?» – «А куда ты уедешь?» – «Домой. Я вам буду писать! Безымянный, а ты будешь мне присылать протоколы. Ты их сразу пиши под копирку!»

Вмиг иссохшее горло засаднило, растрескавшись, как солончак. Он хотел ей сказать: разбежался!– или даже похлеще: на подпись?!– но пока он пытался сглотнуть, из разлома как будто бы льдин, а не туч появилась луна, вся оплывшая, точно утопленница, потому что лишь женщины топятся от безответной любви. И, взглянув на часы, он соврал: «Я могу опоздать на последний трамвай. Побежали!» – и схватил ее за руку, чтобы не отставала. И погнал, не жалея ее вот ничуть, а она, сдернув кепку, старалась, как пионерка ради значка ГТО. Иногда он сбавлял, но затем лишь, чтоб снова рвануть, чтобы вновь ощутить ее легкое тело, состоящее из одних лишь поспешных суставчиков и звенящей одышки. Только в лужах – а их было не отличить от проталин луны – она жалобно ойкала и, повиснув, как Роднина на предплечье Уланова, продлевала по-чемпионски огромный прыжок и частила опять на последнем дыхании.

На углу общежития она крикнула: «Всё! Не могу!» – и спиной привалилась к стене. И он взял ее на руки, потому что еще и сейчас их сердца колотились, как если бы бились друг в друга. «Не могу, умираю!– ее быстрый язык побежал по засохшим губам, голова запрокинулась: – Всё! Умерла! Заноси!» Он взошел на крыльцо и застыл истуканом. А она, подождав еще миг, напружинив суставчики, вдруг рванулась на землю: «Иди! Опоздаешь!» – и как будто с обидой скользнула в подъезд.

Двушки не было. Двушку он шибанул на вокзале. Был час ночи, но мама сняла трубку сразу: «Боже мой! Ты сведешь нас с ума!.. Только утром? Ты с девушкой! Ты у нее?! Дать отца? Ты уверен, что у тебя в этом смысле к нему нет вопросов?» – «Абсолютно уверен!» – «Но нельзя же так сразу! Боже мой!» – «Только сразу! А иначе растает!» – «Фу, как пошло!» – «Она же снегурочка!» – «Ты напился?!» – «Гуд бай! Ай лав ю!»

Он встречал поезда, в основном проходящие. Проводницы зевали в дверях и застегивали на тусклую бронзу свои черные кители. На перроне их ждали ребята и мужчины постарше, реже девушки, с уговорами взять их в Москву. После краткого торга и поспешной оглядки платформа обычно пустела. Состав с хрустом вздрагивал и, ослепнув дверьми, вновь глазел на тебя лишь линялыми занавесками. И пока грохотал, можно было кричать, приставными шагами несясь по перрону: «Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле,– ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома!» – и, домчавшись до края платформы, замереть, умереть, вдруг решив, что сегодня второе апреля и она уже там, в уносящемся поезде.

Преимущество зрелости в том, что, держа на руках обожаемую особу, ты волнуешься определенней и куда как сильней, чем касаясь дрожащей рукой ее влажного полотенца, и не хлюпаешь носом от страха, что ты импотент, засыпая на деревянной скамейке в воняющем воблой вокзале…

Афоризм! запиши для Кирилла!– он сказал себе это с веселой издевкой, но, привстав, наступил на затекшую ногу и уже рассердился всерьез: Кирилл ни о чем не хотел говорить с ним – даже о сексе, вообще ни о чем, разве только о бабках на сканер, на модную, то есть полутифозную, стрижку, на шнуровки, окованные железом… агрессивная мода, вернее, мода на агрессивность, безусловно, дает им возможность скрывать свою инфантильность, но это бы ладно, ужасней, что ею они прикрывают отсутствие хоть каких-нибудь ценностей, пусть сначала отстаиваемых и агрессивно, но нет же, агрессия – их удел и предел – и, прихрамывая, подошел к телефону.

Было глупо звонить ей сейчас, когда, кроме жары и мурашек в ноге, он не чувствовал ничего. А предчувствовал разве что вопль облегчения: Игорек, наконец-то! отмаялся!– и не знал, что на это ответить.

Окочурившись от теплового удара, на салфетке, которую Ната связала из белых катушечных ниток, валялся комар. Игорь сдул его. К телефону не подходили. Он собрался нажать на рычаг…

– Вас внимательно слушают!– это был ее голос, по-прежнему чуть насмешливый, ласковый и напевный, он подумал: автоответчик, воскресенье, жара, ни к чему столько ласки кому ни попадя, но она повторила: – Говорите же, друг мой! Смелее!

– Ну привет, Нина Батьковна,– почему-то, волнуясь, он всегда сыпал тем, что она называла «твои вечные украинизмы».

– Игорешек!– растянула позабыто и звонко.– Ты и здоров пропадать! Приезжай, а? Сейчас! Я своих дуроломов на море отправлю!..

– У меня…– и почувствовав, что не время об этом, все равно продолдонил: – Для тебя, то есть, в общем, для нас, есть одна неприятная новость, поступившая из Лос-Анджелеса…

– Что-то с Владом… случилось?!

– Влад шукал нас обоих, чтобы нам передать. Тарадай… ну короче, он умер.

– Да ты что? Твою мать!– Помолчала, спросила сердито: – Влад, наверно, сказал «умер-шмумер», сказал «перед смертью потел, что уже хорошо»?! Приезжай, а? Пожалуйста!– и уже мимо трубки: – Юра, флягу возьмите! Слушай, дай я их выставлю к чертовой матери, без меня ничего не умеют! Джим, не эту!.. Ну всё! Я тебе позвоню!

Оттого что он ждал разговора – о Тарадае, а не снова о Владе!– оттого что ее обожаемый Джим был расслаблен, уныл и во всем ей послушен, оттого, что она до сих пор, как родник, всякий миг источала себя – не себя, а со школьной скамьи внятный глазу, а значит, и милый сердцу круговорот, оттого что тоска по картинке на школьной доске, по свече, поджигавшей их жадные взгляды, по ее запрокинутому, словно подсолнух, тугому, лучащемуся лицу означала всего лишь тоску по себе самому, по спеленатой мумии самой крошечной, неразъемной матрешки,– он решил, что как раз и пора разобраться с матрешкой, так и лезущей на язык. Чтоб не лезла – пришпилить к бумаге! Но для этого надо было ее повертеть так и этак – и, усевшись на пол, на полу оказалось немного прохладней,– он попробовал просклонять ее русскость: только русский-де человек так отрезан от себя же вчерашнего, от своей истории, от отца и от деда…– но об этом сейчас рассуждают повсюду, даже в бульварных газетках – и от сына он тоже отрезан… Можно было бы вместе с Кириллом поехать на Наткину дачу, порыбачить, покопаться в земле, но Людася ведь ляжет костьми, в сентябре будет год уже, а она, как шарманка: «Папа наш в блуде, с безбожниками это часто бывает, ничего, поблудит и вернется! Что, он все еще курит? А ты ему, Кира, скажи: каждая сигарета – это свеча сатане!»

Назвался сыном, полезай в пузо – он лежал теперь на ковре, ворс приятно покалывал спину – в предощущении внятности.

Матрешка как выражение несбыточной мечты о повторении себя в потомстве – мечты о бессмертии на Земле…

Матрешка как прообраз одного из самых волнующих открытий конца тысячелетия – клонирования человека. Давно умерший в тебе младенец, мальчик, юнец… будто Иона из кита, может быть вновь исторгнут на белый свет: Нет ничего ни чудовищней, ни желанней!

Ложь. Тоска по себе – это ложь. Есть тоска по эфирной летучести чувств, движений, желаний и не мыслей еще, но уже шевелений в мозгу – говоря без затей, по химическому и гормональному составу! Детство всем хорошо, но, как в супе без соли, в нем не хватает гормонов. Об остальном же смотри в разных книжицах, в том числе: юность – изгнание из рая…

Вот бы только понять, для чего она, эта самая «пресловутая» юность! Детство – это память о рае. Как ни удивительно, но в личном опыте каждого человека есть эта библейская даль, это изумление всякой крупицей мироздания, эта чистота от неведения, но и еще от чего-то (от близости к Богу?)…

Глаза слипались. Лишь покалывание ворсинок не давало уснуть. И еще – ожидание звонка, хотя, собственно, все было сказано.

Все давно было сказано и обмусолено: ими, ею и даже синклитом мудрецов, ею созванным…

Юность – это возмездие .
Ибсен

Лучше быть падшим ангелом, т.е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою.
Белинский

Нельзя уйти от своей судьбы,– другими словами, нельзя уйти от неизбежных последствий своих собственных действий .
Энгельс

Каждое поступить есть преступить – чей-то закон: человеческий, божеский или собственный.
Цветаева

И самые мудрейшие философы из муравьиного рода никогда не постигнут, что это было за огромное, черное, страшное тело, этот сапог охотника, который так внезапно и молниеносно ворвался в их обитель… Так вот, и смерть, и жизнь, и вечность – все это должно быть очень просто для того, кто обладает достаточно мощными органами чувств, способными это объять.
Стендаль

Есть же люди, для которых самым ценным и лучшим в жизни является какая-нибудь болезнь их души или тела… Иногда жизнь человека бывает до того бедна, что он невольно принужден ценить свой порок и жить им.
Горький

Как хорошо он смеется,
Исикава Такубоку

Этот юноша.

Если б он умер,

В целом мире

Стало б немного грустней.

И все-таки, несмотря на то что человеческая жизнь бесценна, мы всегда поступаем так, как если бы существовало еще что-то более существенное, чем человеческая жизнь. Но что?.
Сент-Экзюпери

Кроме смерти, все на свете поправимо,– возразил Дон Кихот.
Сервантес

После отъезда из Харькова Нина молчала до самого лета, а потом написала им это письмо, на три четверти состоявшее из цитат,– Влад ходил за ним к поезду – почте и телефону они клятвенно обещали не доверять.

«Владик, Игорь! Пожалуйста, подчеркните, какие из этих мыслей вам ближе. Для меня это страшно важно, поймите, вы там рядом, а мне здесь слова не с кем сказать!»

Влад ответил короткой запиской:

«Мне ближе всех Булгаков: „Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится“.»

Игорь к ней приписал:

«А мне – Высоцкий: „Лукоморья больше нет, все, про что писал поэт,– это бред!“»

Потому что сильнее всего в тот момент, как ни странно, он хотел дать ей знать, что нисколько уже не влюблен, что записка от двадцать второго марта – горячечный бред.

Он писал ей весь день. Мама думала, он считает свой курсовик, и ходила на цыпочках, кажется, даже по кухне, отец же был на работе, кончался квартал, и они в воскресенье гнали план. У соседки обедали родственники, кажется, из Сибири и врастяжку кричали, как если бы заблудились в тайге: «Ну-у! А то-о?!» – и звенели посудой и хохотом. Он писал ей стихами, так выходило само, он писал, потому что восторг и тоска, разгораясь, переполняли его, точно шар Монгольфье, едким дымом, мучительной легкостью, невозможностью ощутить свои рвущиеся границы…

Он писал: я не знаю, снегурочка ты или снежная королева, но в царстве моей мечты наши ветви сплетаются, словно два древа,– и путался беспардонности этих объятий, и начинал все совсем по-другому: у скрипки твой стан, у снега твой скрип, молчать я устал, молчать я охрип, быть трудно смычком, не тревожащим струн…– и, обнаружив в написанном еще большую беспардонность, не понимал, откуда, собственно, она берется, ведь он-то хотел о другом, о совершенно другом: о том, что она уедет и ему будет страшно ее не хватать, о том, что он будет жить от письма до письма, или, может быть, просто о том, что… бесснежной весной будь нежной со мной,– и опять цепенел и решал, что все дело в самом стихотворстве, это оно от себя (и от Пушкина тоже) привносит ненужные вольности. Но прозой вышло такое елейное сусло, что, мелко его изорвав, он спустил клочки в унитаз… Вода унесет песчинку-тебя и ветер – песчинку-меня, и тысячи Будд придут и уйдут, и тысячи солнц взойдут и умрут, но однажды на склоне дня (без года, без века, без штампа страны) песчинка-я и песчинка-ты прижаться друг к другу должны – неминуемо, это мгновенье предусмотрено в акте творенья.

Отодвинутое на тысячелетия их объятие уже не казалось нескромным. И решив, что отдаст ей стихи в день отъезда, запечатал конверт и, засунув в карман, побежал с ним на хату.

Дождь со снегом не шел, а роился, налетая мошкой на фары и фонари. Мысль о том, что всего через десять минут он увидит ее, почему-то водила кругами, и в груди было душно и ватно. Выбрав самый далекий до Владова дома маршрут, он застыл на углу – где трамвайные дуги искрили о крепеж проводов – в ожидании скудного фейерверка, а дождавшись, решил посмотреть, все ли дуги в сырую погоду искрят… и увидел на задней площадке ее, и рванулся за угол, к остановке, но, когда добежал, Нина шла уже к Владову дому. Он догнал ее в десять шагов, на одиннадцатом выпрыгнул перед ней, и увидел ресницы в игольчатом черном инее, и сказал ей пароль, но не сразу, а заглядевшись, как в зимний колодец, в эту колкую синь: «Лютые любят!» – но слова, будто птички весной, закричали о чем-то своем и, наверное, выдали! Но не только слова – голос тоже и дрожь, побежавшая по руке. Обреченно достав из кармана конверт, он шепнул: «Вот, потом прочитаешь!– и, вдруг дав петуха: – Это лютых не любят!» – развернулся и помчался на хату, ведь по двое они никогда не входили в подъезд.

И полвечера – весь их «внеплановый разговор по душам» – он пытался понять: прочитала, не прочитала, прочитала и что?– он гадал по рукам, они резали воздух, как воду в холодной реке, по глазам, они часто и хлестко мигали, как будто капель, и по вспышкам искрящего голоса: «Безымянный! Это не надо писать!» – голос был возбужденней обычного, но тому в этот вечер было много причин.

И Мизинец, и Средний, например, утверждали, что простая детская шалость с кошельком на веревочке куда назидательней, чем погоня, ибо добренький получает по носу не за что-нибудь никому неизвестное, а за жадность! Безымянный внес предложение от погонь не отказываться, но, как Деточкин из «Берегись автомобиля», добреньких выбирать (то, о чем уже в принципе говорил как-то Перст). Но Большой возразила: мы не Робин Гуды, мы лютые, а лютые любят всех одинаково: и богатых, и бедных, и средних, и умных, и глупых, мы должны лишь создать экстремальную ситуацию – для любого из них, остальное в руках у судьбы или случая и, конечно, в руках самого человека, который по мере душевных возможностей переродится посредством пережитого! Возражение Среднего: если мы попадаем не на добренького вообще, а конкретно, например, на моего дядьку, который возвращается из больницы в Померках, где у него от рака умирает жена; мимо кошелька он пройдет и его не заметит, а от нас все равно побежит, но ведь это не дело! Возражение Большого: пример Среднего неудачен, у Мизинчика дед третий год умирает за занавеской – ну и что? только страх за себя, животный страх за собственную шкуру способен по-настоящему ошеломить и, как следствие, обновить человека. Мнение Перста: совершенно согласен с Большим; кровь, которую я предлагал разливать у дверей,– это та же психическая атака, это воздействие на область мозга, которая не задействована в обыденной жизни; первобытные люди постоянно подвергались опасности, что подхлестывало эволюцию; а у нас уже выросло два поколения невоевавших, душой ожиревших людей, а поскольку в обозримом будущем войн не предвидится, резюме: лютые незаменимы! Реплика Мизинца: лютые всех стран, соединяйтесь! Вопрос Среднего: а кто же будет гоняться за самими лютыми? Реплика Безымянного: «искусствоведы в штатском». Ответ Большого: да, Безымянный прав, мы загнали себя в подполье, мы живем постоянно под страхом, считай, что погони, разве этого мало? Вопрос Мизинца: а откуда погоня, чего нам бояться? Реплика Перста: типичный вопрос стукача! Возражение Большого: Перст, такие слова даже в шутку недопустимы, мы – единый кулак, мы целиком доверяем друг другу; а теперь отвечаю по существу: раз уж мы в комсомоле, мы не можем быть членами тайной организации, неужели не ясно? и вообще, вдруг мы здесь собираемся, чтобы свергнуть общественный строй? Ответ Мизинца: пусть прочтут протоколы, устав! мы же с ними фактически заодно, мы воспитываем нового человека; я считаю, что ленинские идеалы не осуществились ни тогда, ни сейчас, потому что труднее всего воспитать человека! я бояться не собираюсь, я вчера предлагал уже парню из соседней квартиры к нам вступить… Реплика Перста: всех поздравляю, среди нас не просто стукач, но еще и провокатор! Заявление Большого: лишаю Перста права голоса до конца заседания, приношу Мизинцу свои извинения за него; предлагаю каждую минуту своей жизни помнить о том, что мы – первопроходцы, что подобной организации нет ни в СССР, ни еще где в мире, а поэтому наша первоочередная задача уберечь ее от раздоров (Перст, я это тебе говорю!) и случайных людей (а уж это, Мизинец, в твой огород!). Предложение Среднего: предлагаю в знак примирения взять и отправиться сейчас на внеплановую акцию, потому что пока мы рассуждаем, у нас встречаются противоречия, а когда мы на деле, то мы единое целое!

Большинством голосов при одном воздержавшемся предложение Среднего было принято. Поднялись. Игорь спрятал листки протокола в карман брюк. Было чувство, какое бывает, может быть, у орла на скале, когда глазом, глядящим вниз, он считает овец на лугу, а другим водит по небу череду облачков, а еще некой силой внутри приближает нашествие ветра, чтобы прыгнуть в него, и совпасть, и парить между стадом, которое на земле, и стадом на небе. И у Пашки Большого в обычно лукавых глазах была эта же тяга… А Малой, взяв у Влада фонарь, уже лез за лучом через балки, бросая их тени, как весла на воду.

Игорь лез за ним следом, когда луч вдруг метнулся назад, ослепил, обогнул, обнаружил гнездо или, может быть, ком паутины и слепил силуэт – на одно лишь мгновение – двух влюбленных, они целовались, если все это не было просто пятном на сетчатке после яркого света. Влад и Нина – они не могли целоваться – Влад ведь шел сейчас к Зине в больницу, он поэтому и воздержался, он сказал, что сегодня его не пускает на акцию очень важное дело,– и, ногой зацепив за чугунный утюг или рельс, Игорь врезался переносицей в деревянный зазубренный брус, и как будто бы сопли, но на вкус оказалось, что кровь побежала из носа. Чтоб не дать слабину, он зажал его пальцами, кровь забулькала в горле, он попробовал сплюнуть ее, а она улучила момент и опять побежала по пальцам и по губам. Сила воли была его пунктиком лет с восьми, он ее закалял, как умел: целый день не ходил в туалет, ел сырыми горох и фасоль – до несварения («Радуйтесь, что не гвозди!» – говорили маме в больнице), сунув голову в тазик с водой, не дышал, сколько мог (лет в двенадцать он мог почти сорок секунд), а в тринадцать стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич, пока бабушка не нашла его в сантиметре от бездны, обыскав всю квартиру и выбежав на балкон, и закрыла ладонями рот, чтоб его не сразить своим криком, он же ей преспокойно сказал: «Не волнуйся, теперь будешь прятаться ты!» – и пошел приставными шажками обратно к балконной решетке, для страховки вцепившись глазами в ее сохнувший на веревке, накрахмаленный и, как латы, могучий бюстгальтер.

Мысль о том, что он будет участвовать в акции несмотря ни на что, собирая тайком струйку крови в платок, как Чкалов во время своего беспримерного и беспосадочного перелета в Америку,– распаляла, но кровь, как назло, запекалась. Он стоял в нетерпении рядом с Малым и Большим, ожидая, когда из подъезда появятся, выдержав паузу, и остальные. Оттого что на чердаке было сыро, поскорее хотелось на дело. И Большой, передернув плечами, произнес ту же мысль: «Хоть бы добренький порезвее попался!» И когда наконец вышла Нина с чем-то шалым в глазах и какой-то особенной рысьей походкой побежала сквозь них, их как будто не видя, но зовя через двор за летящей собой, они ринулись следом и помчались по Пушкинской вверх, на бегу озирая окрестности. Было поздно и пусто, окна сизо мерцали: все смотрели хоккей, наши делали финнов – не могли их не делать!– рев восторга распахивал форточки и подхлестывал их, как пятерку, у которой Харламов опять на скамье штрафников, а она все равно дерзко рвется в атаку.

Первой будку заметила Нина – телефонную будку, в которой мочился какой-то мудак. И, споткнувшись о то, что увидела, отвернулась, сказала: «Вонючка! Животное! Если трезвый, берем!» И они обошли ее, чтобы стать лицом к будке, а чтоб Нину от будки закрыть. И стояли и ждали, пока парень возился с ширинкой и в связи с облегчением что-то свистел.

Он шагнул на асфальт, коренастый, в зеленой клеенчатой куртке, и, увидев их лишь краем глаза, осекся, достал из кармана кастет. И, сверкнув им, как если бы фиксой для понта, продел в него пальцы – в чем-то синем, наверно, в татуировке, смачно сплюнул и вразвалку пошел, не спеша и как будто бы без опаски. Но опаска была – и она-то манила!– в онемевших плечах, в толстой шее, развернувшей лицо не по ходу, а боком, чтобы если не глазом, то хотя бы небритой щекой ощущать их – сорвавшихся с места, как по свистку, означавшему вбрасывание. Вбрасывание адреналина в кровь, лютых – в дело, дела – в жизнь, жизни – на новый виток, потому что ведь жизнь развивается по спирали, но без помощи человека – по спирали обратно вниз, к первобытности, к обезьяне! И, конечно, кастет и, наверно, наколки… Потому что, когда эти сявки костыляли друг друга – пусть не сявки, раз и этого слова в русском нет, пускай босяки,– ну так вот, когда эти дебилы шли стенка на стенку: алексеевские на павловских, новоселовские на москалевских и так далее, то есть et cetera,– это их, пацанов из культурных семей, не касалось, но на Пушкинской, в центре города, в их районе грозиться кастетом и ссать где ни попадя?! Важно было заставить его побежать. Он же, хоть и прибавил шаг, шел упрямо по выбранному маршруту, не петляя, как это обычно делали добренькие, обнаружив «пять пальцев впридачу», просто шел и прошел уже Пушкинскую насквозь, то есть минимум три остановки, но в трамвай не садился. И уже начинало казаться, что не он у них, а они у него на крючке – за студенческими общагами было кладбище, а за ним начинался район, куда в темное время было грамотней не соваться. Игорь свистнул в три пальца, и Большой его, как сумел, поддержал – парень даже не вздрогнул. Но зато вдруг захлопали окна общаги, каждой дуре казалось, что свистнули ей, кто-то сбросил им – он повис на березе – непомерных размеров бумажный мак, зимовавший, как муха, с ноябрьских до Первомая, кто-то крикнул: «Эй, хлопцы! Заходьтэ до нас. Сегодни в нас танцы!» И это несколько сбило их шаг, потому что Малой оглянулся и, кому-то послав поцелуй, процедил: «То ж Оксана, з-пид Богодухова! Вон в окне». И Большой оглянулся: «Ты шо? Ни-и! Нэвжеж?!» Нина тихо шипела, толкая их в спины: «Ну же, лютики! Ну же!»

И тогда-то он вдруг побежал, но не к кладбищу, а через улицу к арке, лопатки и локти искрили под курткой, и сама она корчилась и пятнилась, точно жаба. Он бежал на отрыв, то есть силы не экономя – не иначе как целил в какой-то проход,– во дворе перепрыгнул через скамью, в три прыжка пролетел над округлым гербарием из, наверно, бархоток и астр, но проехал ботинком по жирной земле, и осел, и кастетом со звоном уперся в пограничный кирпич. Это им помогло наверстать полдвора, и, пока он карабкался на гаражи, Игорь даже успел прихватить на помойке два ящика – им самим и карабкаться не пришлось.

Гаражи громыхали под подошвами пустотой и железом. Парень, если и спрыгнул, то был сейчас рядом, на ничем не засаженном, к гаражам примыкавшем дворе. Весь залитый луной и асфальтом двор был как на ладони! Гаражи без каких бы то ни было дыр и проходов примыкали вплотную друг к другу. Нина с Игорем, Пашка с Малым побежали по ним в обе стороны: парня не было ни на крышах, ни на заднем дворе, ни на дереве, кажется, клене, прилепившемся к гаражам. «Но ведь он не иголка!– Нина первой закинула голову и тихонечко выпела: – Мой дорогой!»

Парень замер в каком-нибудь метре от крыши. Не иначе как с клена он залез на пожарную лестницу – потому что с земли до нее было не дотянуться – и косил на них через плечо. Он, конечно, считал, что они его не заметят, что проскочат сквозь двор и еще добегут по инерции до угла или даже разделятся, чтобы броситься в разные стороны, а теперь он висел и не знал, как быть дальше, и ждал. И они, глядя вверх, тоже ждали – неподвижно, как будто затмения, и какая-то старая женщина с животом, как у сильно беременной, и с дворнягой на поводке вышла вдруг из подъезда и тоже стала смотреть вместе с ними наверх.

На часах была четверть одиннадцатого. Рядом с парнем погасло окно и зажглось чуть подальше. Дворняга, обнаружив какие-то милые сердцу пометы, заскулила, и потащила старуху за поводок к низкой арке, и залаяла в ней, и, услышав короткое звонкое эхо, зарычала. А потом стало снова так тихо, что откуда-то с влажным ветром до них донеслось: «Передача Майорову, передача Старши-нову… Ай-ай-ай!»

И опять гаражи загремели листами железа: у Большого с Малым появилась идея перекурить, и они подбежали и негромко спросили об этом у Нины. И Малой уточнил: «Как психическая атака. Мол, мы здесь, и надолго!» А она прошептала, очевидно от холода передергивая плечами: «Но по-быстрому. Он полезет вот-вот. И мы тоже за ним!» И Большой, затянувшись, кивнул: «Это ясно»,– и с тоской посмотрел на покатую крышу.

Луна пробиралась антеннами, как камышами, по привычке ища, в чем бы ей отразиться, но нашла лишь пустые бутылки на балконе последнего этажа и дурацкую куртку из зеленой клеенки. И теперь он висел над двором, как светляк. А потом вдруг, взглянув на них мельком как будто из-под хитина крыла – впрочем, мысль про крыло и хитин, может быть, как бывает во сне, перепутала время и, придя уже после, когда он полетел, оказалась в начале,– дальше все было, точно во сне: животом он уже навалился на крышу, и уже ухватился, наверно, за кровельный лист, извиваясь, немного прополз – и они уже двинулись к клену – и тогда он уперся ногами в изъеденный ржой водосток – водосток же, уйдя из-под ног, развернулся заслонкой…

Он летел и кричал. Нина тоже кричала, но в ладонь, как в затычку. Время будто бы стиснулось в горловине песочных часов, не пуская его и себя – никого не пуская на дно. Он летел, как барахтался в жерле бархана. Игорь вдруг ощутил, что просели колени и что выпрямить их он не может… Малой матерился страшней и страшней – столько слов не могли уместиться ни в минуту, ни в пять – столько лиц и всего остального: красный мак на березе, старуха с собакой, постамент над брусчаткой, их спор и со стертым лицом человек, засветивший его зажигалкой, и какие-то девки в окне, хорошо если девки, а если Оксана?

В горловине песочных часов что-то все-таки хрустнуло. Ветви клена прогнулись под тяжестью тела и крика и забились от ужаса, от облегчения. Он лежал среди лужи – не крови, а просто воды – на боку, не живой и не мертвый, нога без ботинка как будто хотела согнуться и никак не могла и подергивалась, а потом перестала. На втором этаже распахнулось окно, и его потроха – склейки желтой бумаги и зимняя вата – трепыхались на раме. И Малой отскочил и куда-то пропал, Игорь было подумал: он рванул от мужчины в окне и от женщины в нижней рубашке на балконе над ним – но потом оказалось другое. Нина крикнула: «Люди! Надо скорую! Срочно! Он живой! Он упал с самой крыши! Только что!» И, схватившись за голову в бигуди, эта женщина закричала: «Матерь божья… сейчас! Я сейчас!» – и рванулась с балкона, наверное, к телефону. А мужчина сказал: «Геть с маво гаража! От я зараз!..»

А они бы и так все равно побежали. Три листа протокола лежали в кармане, а в другом был платок, весь в крови… а давно ли вы знаете потерпевшего?., вы с покойным, конечно, знакомы?., нет? убийство носило ритуальный характер? Либерман и Гаркавич евреи, по отцу вы ведь тоже – Бутовский, еврей?– Но, Порфирий Петрович!– Повторяю, милейший, признаете ли вы…

Они спрыгнули с крыши. Нина плакала в кепку, Игорь взял ее за руку, но она не хотела идти, она выла, заткнув себе рот ее грязной подкладкой. А еще они ждали Малого, он сидел возле ящиков и дристал под железную дверь гаража.

«Лютых не было, я и… их не знал и не знаю!– вдруг сказал сквозь икоту Большой.– Мы с Малым тебя видели один раз, двадцать третьего… и… февраля! Поняла?» Игорь выдохнул: «Не сволочись з пэрэляку!» А она закивала с какой-то щемящей готовностью: «Хорошо, хорошо! Я одна… я сама… я когда сюда ехала…» А Большой, и не слушая даже, пошел за Малым, и повел его, и потащил, потому как Малой упирался и от скамейки, а потом еще с клумбы на них оглянулся.

А она все лепила губами слова, как гнездо, чтобы в нем отогреться: «Я когда сюда ехала, я боялась, что сдохну от тоски и вообще… Я хотела в какой-нибудь школе организовать драмкружок и поставить желательно „Чайку“. Обязательно „Чайку“! И сыграть…» – «Нина! Если нас заметут!» – он хотел ее дернуть за руку или даже, как в кинофильме, отхлестать по щекам, но стоял и не смел, а она ворковала уже из гнезда: «Люди, львы, орлы и куропатки… Черт нас всех подери, там ведь тоже живая луна в первой акции… мать твою, в первом акте!.. Неужели он умер? А?! Вдруг он сейчас умирает? Боже мой… Я хотела поставить спектакль!» – «Тише, тише!» – «Но искусство так слабо воздействует! Ты согласен?! В той же „Чайке“ Аркадина и Тригорин, сами люди искусства…» – «Я все понял! Послушай!» – «Сами люди искусства, а бесчувственны так!.. Потому что варились только в искусстве, их жизнь не коснулась!» – «Он украл у тебя кошелек. Это было в трамвае! Мы поэтому и бежали за ним от угла, с остановки, общежитские подтвердят!» – «Я была этот месяц так счастлива!..» – «Он украл у тебя кошелек! Вот и все! Только сжечь протоколы – и все!» – «Мне казалось, прожить этот месяц, а потом можно даже и умереть… Я так ярко и так осмысленно еще никогда не жила… А ты? Мы же все были счастливы! Как же так, чтоб из счастья вдруг вышло несчастье?! Он не умер! Клянусь! Вот увидишь, он отлежится в больнице…» – «И поймет, в чем смысл жизни! Идем же!» – «Ты, как Павел, ты тоже готов отказаться… от идеи, вообще от всего?!»

Или нет, про идею она говорила уже ночью, на чердаке – Влад оставил ей ключ, чтоб пришла переспать… И, сказав это жутковатое слово, вдруг раскашлялась и уронила – он искал ключ на ощупь на заплеванном кафеле, а она, зажигая спичку за спичкой, выдыхала: «Ну да, переспать!– и гасила их нервным смешком.– Если акция кончится поздно, в самом деле, не пехом же на Москалевку! Елы-палы! А ты что подумал?!» – и опять ни с того ни с сего заревела.

Протоколы горели в кастрюле языкато и яростно, только слишком уж быстро. Теплый пепел был жирноват и пушист, будто крылья у бабочек – когда в детстве он их ловил и стирал у живых, а потом и у полуживых ровно столько пыльцы, сколько мог, чтоб увидеть устройство крыла – по-стрекозьи прозрачное – разу к третьему он уже в этом не сомневался, но все лето упорно ловил и стирал, чтоб потрогать подушечкой пальца еще и еще эту тайну природы, ее ласковость и бархатистость – это было пронзительно и чудесно! И тогда он сказал: «Получается, счастье – совсем не критерий»,– и, отставив кастрюлю, вытер пепел, налипший на пальцы, о тощий тюфяк.

«Я не знаю. Не знаю, что думать, что чувствовать… как дальше жить! Я не знаю!» – Нина рядышком грызла сухарь, с головой завернувшись в суконное одеяло, и от этого, несмотря ни что, ему было нестрашно.

Керогаз, как цветок-мясоед,– свечи кончились, и они разожгли керогаз – выжидательно шелестел лепестками и подванивал, как в лесах Амазонки.

Он сказал: «Может быть, справедливость? Очень даже хороший критерий! Ты видала кастет? Этот парень вчера мог спокойно убить человека!» – «Ты так думаешь?– и обернулась, и надеждой, и светом плеснула из глаз.– А ведь правда! Он мог!» – «Я однажды стоял на карнизе четвертого этажа шириною в кирпич. Но ведь я не свалился! Потому что меня было не за что…» – «Может быть, не вчера, может быть, только завтра, но он мог бы! Игоречек, как же я не подумала! Мог!» – от волнения она скинула одеяло, на зареванной, в черных потеках скуле золотился пушок. Чтоб его не потрогать, Игорь стиснул кулак, чтобы вдруг не сказать «я люблю тебя», скрипнул зубами. Ее губы набухли и сделались ближе, он не знал, отстраниться, приблизиться или сначала попросить у нее же записку и прочесть ей стихи – вслух, сейчас, неминуемо!

А она вдруг шепнула: «Но тогда нам придется признать… нет, поверить, что Бог существует!» – «Потому что мы… встретились?» – «Встретились именно с ним! Мы ведь только орудие – если Бог существует! Пусть не бог, пусть космический интеллект!» – Она пахла цветами и была вся так близко, что рука отыскала сама ее узкие пальчики и прохладную впалость ладони, неуверенно и не сразу, но ответившей – невероятно!– ответившей цепким пожатием: «Игоречек! Но ведь все это уже было однажды! Под названием „инквизиция“! Чтоб проверить, ты ведьма или не ведьма, тебя связывали и бросали… Если ты утонула, ты, конечно же, ведьма… Черт возьми, но ведь Бога-то нет! Как здесь холодно! Вдруг он все-таки умер?! Это мы… мы убили его! Заверни меня в одеяло!» И он стал на колени, чтоб укутать ее, а она вдруг сама обняла его губы и лизнула, чтоб он их скорей разомкнул. И закрыла глаза, и он тоже закрыл их, чтоб уже ничего не могло помешать ему быть искусным, разнообразным, но при этом и деликатным,– он старался, как мог, а она почему-то сказала: «Ты боишься. Не надо бояться!» – и снова губами нашла его губы, и он больше уже не старался, все теперь получалось само – как в жару, как в печи два полена, объятых одним языком…

Их спугнули шаги, а потом и пятно фонаря – он подумал: мильтоны! как быстро! наверно, с овчаркой – и вскочил, а она с тюфяка пересела на балку и поспешно пригладила волосы: «Влад?!» Игорь обнял ее, чтоб ей не было страшно, но она прогнала его руки и тревожно шагнула, как в осеннее море, в темноту, рассекаемую серебристым лучом: «Влад! Мы здесь. Мы вдвоем с Безымянным!» Он догнал и шепнул: «Не кричи! Там не Влад». А пятно фонаря заметалось уже по их смятому тюфяку и по их огорошенным лицам. Итого: покушение на убийство, подполье…

«И давно вы вдвоем?!» – черт возьми, это все-таки был голос Влада, недовольный, насмешливый, но какой же родной. Нина жалобно вывела: «А у нас катастрофа!» И привесив фонарик к веревке, позабытой здесь бог знает кем, может быть, и самоубийцей, что не раз обсуждалось до и после собраний с прибаутками и смешками,– а сейчас, прикоснувшись к веревке, Игорь вдруг ощутил запах мыши, прошлым летом издохшей у них за буфетом, и какую-то липкую жуть, от которой заныли ладони, и он стал их тереть о колени, о дерево балки, об одеяло – и еще говорить, говорить вместе с Ниной наперебой, чтобы Влад все представил себе по секундам и до сантиметра, и про версию с кошельком – Влад ее поддержал,– и специально для Нины, потому что, все выплеснув, она снова ревела,– про возможность для них, для кого-то из них точно так же сверзиться с крыши, раз они собирались полезть туда следом, что поделать, судьба – индейка! Влад и это одобрил глубоким кивком, а на Нинины всхлипы о том, как же жить и что думать об общей идее, раз она обернулась трагедией, но случайной, нелепой, так неужели предать?– Влад погладил ее по мальчишески стриженной голове и сказал, что все диспуты после, а пока им немедленно надо уничтожить все, что связано с организацией. И поэтому Игорь был срочно отправлен домой, чтобы сжечь предыдущие протоколы и тетрадь с описанием акций, а Влад вместе с Ниной остался со специальным заданием – к рассвету очистить чердак от малейших следов их присутствия.

На часах была четверть второго. Лужи были в морщинках только-только их прихватившего льда. А деревья стояли, как в почках, в сверкающих каплях. У молочного магазина к нему подбежала большая, ушастая, узкой мордой похожая на лисицу дворняга и спросила глазами, нужна ли ему собака. Он же мог говорить сейчас лишь об одном: «Представляешь?! Она меня любит! Меня, малолетку!» Но собака, поняв это как-то по-своему, побежала за ним, а потом перед ним, через каждые десять шагов озираясь, чтоб найти в его взгляде, а может, и запахе подтверждение или хотя бы надежду на то, что отныне они идут вместе. Было глупо перечить, но когда до родного двора оставалось полдома, Игорь вжался в огромный ствол тополя, в его бурые, влажные складки, чтоб собака его потеряла. Тополь пах перекопанной грядкой, родником и росой. Он сказал, прижимаясь губами к бугристой коре: «Я люблю ее! Я придумал украденный кошелек! Если он не сработает, я возьму всю вину на себя! Ведь для себя неважно и то, что бронзовый, и то, что сердце – холодной железкою! Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское!» – и, уже позабыв о собаке, он шагнул из-за тополя – а дворняга стояла как вкопанная и ждала его узкой мордой вполоборота – как сегодня их добренький. И тогда он нашел у корней ком земли и швырнул в нее, а она, все поняв, тем не менее замерла, вжала хвост и сутуло уставилась в землю, может быть полагая, что терпенье и незлобивость могут все еще изменить… И поэтому он швырнул в нее камнем, небольшим, но прицельно – тот кольнул ее в тощий бок, и она затрусила уже без оглядки.

Во дворе Игорь долго крутил карусель, а потом он бежал вместе с нею по кругу, для того чтоб в постели, когда он закроет глаза, видеть лишь деревянный сегмент ее днища и черные клочья асфальта, а не тело, лежащее на земле без ботинка и при этом все время летящее вниз.

Утром 23 марта он вписал в дневничок:

Концентрированный раствор скатола издает сильный запах фекалий, в то время как его разбавленный раствор имеет цветочный аромат и используется в парфюмерии.

Ужас и любовь – тот же скатол на спирту. Доказательства? Угасающий ужас ВДРУГ заливают цветочные волны любви, а доходящая до предела любовь так же ВДРУГ сгущается в душащий ужас.

Все остальное не имело никакого значения: мамины слезы в куницу пальто, почему-то наброшенного на ночную сорочку, когда в два часа ночи он их поднял звонком, чуть покачиваясь от карусельного бега,– потому что ключи он скорее всего потерял, может быть, непосредственно на гаражах… «жах» – ведь это по-русски «ужас»!– и одышливый выкрик отца: «Подзаборная пьянь, вон отсюда!», и гадливость от капель его слюны, уколовших лицо, и взрыв ярости, и школярская выучка эту ярость, как папиросу после первой затяжки («Директриса! Атас!»), гасить о башмак – он не школьник уже!– а потом еще битый час делать вид, что ты спишь, когда он там, за шкафом, в будуар-э-алькове гундит и гундит: «Пусть берет ключ с собой, мы живем не одни, ты скажи ему, нет, не я, ты сама, потому что в моем исполнении он поймет это как-то не так, пусть уж лучше ночует у этой своей подзаборной подруги!..» Ничего не имело значения: луна за кухонным окном, будто денежка с чьим-то стершимся профилем (ни значения, ни номинала), протоколы, изодранные в клочки и хрипящей водой унесенные вместе с мочой и дерьмом неизвестно к каким берегам,– вот тогда-то, наверно, он и вспомнил скатол,– таракан, побежавший по ржавым разводам когда-то эмалированной раковины, и, казалось, чужие стишки, вдруг полезшие сами собой из больной головы: «Вышел месяц из тумана, вышел зайчик погулять, вынул ножик из кармана, раз, два, три, четыре, пять: буду резать, буду бить и вообще могу убить! Вдруг охотник выбегает, пять, четыре, три, один, прямо в зайчика стреляет, и дымится карабин. Помогите, ой-ей-ей, умирает зайчик мой!» – он писал их по белому краю «Известий» на соседском дубовом буфете, полагая, что пишет абракадабру, вроде набранной черным петитом: «Рапортуют правофланговые»,– а когда дописал, прочитал и заплакал. Громко было нельзя, и он грыз себе руку, как собака грызет остывающий труп. И от этого чувства стало некуда деться, только встать и пойти и увидеть, что там его нет, что его увезли… Да-с, преступника непременно влечет к тому самому месту…– Нет, Порфирий Петрович, вам меня не втянуть!..– Что вы, что вы, милейший, втянул вас не я, нет-с, козырная дама!– Я не знаю, о ком вы изволите говорить!– Ах, какие, однако, мы нервные. Опасаюсь я что-то за вас! А возьмем-ка мы с вас, в целях вашего же спокойствия, расписочку о невыезде…

Утром он побежал на чердак и увидел амбарный замок. Влада дома не оказалось. Жизнь в коллекторе начиналась, наверное, позже: он звонил ей в коллектор из всех автоматов, пока шел в институт, заодно озираясь – слежки не было,– чтобы сказать: «Я люблю тебя, слышишь?» – и добавить, что блох на хвосте у собаки пока нет, ты меня поняла? Да и рано, конечно, еще было для слежки. День, а то и все два, чтоб успеть обо всем сговориться, у них были в запасе. После ночи, в которой он, будто бумажный кораблик, притянувшийся к водосточной решетке, тяжелел, расползался, утягивался во тьму (ключевые слова – водосточной! решетке!), было даже приятно упруго бежать и бежать с ясной целью… А вбежав, он увидел Большого, сидящего не на галерке, а рядом с Оксаной под портретом Лавуазье – дело было в их главной аудитории амфитеатром, где места были издавна поделены!– Пашка ей перекатывал, очевидно, лабораторку, а она, залоснившись от счастья, перебрасывала свою тощую длинную косу с одного плеча на другое, нагловато поглядывая по сторонам. Ни Малого, ни Влада в аудитории не оказалось. Он прождал их весь день. И весь день делал знаки Большому, который, как будто английской булавкой пришпиленный за Океании подол, семенил за ней следом повсюду, даже по парку, из корпуса в корпус. Игорь смог наконец заарканить его в туалете, примостившимся к писсуару, и влепил внятным шепотом в ухо, как все было на самом деле, мать твою растуда: они сели без четверти десять на трамвай семнадцатой марки, чтоб доехать от Черноглазовской до кинотеатра имени Жданова, собираясь на новую кинокомедию «Бриллиантовая рука», на последний сеанс, когда этот мудак залез к Нине в карман и стащил кошелек! А Большой, ковыряясь в ширинке, прочитал ему по складам похабень, процарапанную на побелке, и, уже застегнувшись, сказал: «Я вчера в это время был в гостях у Малого»,– и пошел поскорее обратно к Оксане, даже рук не помыв, а уж это он делать любил и умел, точно дед-венеролог, упруго и долго,– чистоплюй, одиночка, предатель!

Игорь бросился к автомату, висевшему в вестибюле, чтобы Нину поставить об этом в известность, но сначала сказать: «Я люблю тебе еще больше, ты слышишь? Больше некуда! Больше я уже не смогу!» А она оказалась в подвале, на складе. И слепящее солнце, слепящее отовсюду: из луж, из начищенных гуталином ботинок, из окон, из пронзительно-нежной голубизны – он вдруг понял, что краски весной акварельного цвета, потому что разбавлены тающим снегом, капелью, вообще половодьем… маслянистая зелень и темная синь придут вместе с засухой лета, а пока даже небо лучится нежнее подснежника,– и слепящее солнце, как теплые Нинины губы, повсюду находит тебя, отпускает на миг в тень огромного серого дома и опять на углу поджидает и льнет.

Он еще позвонил ей из дома – унылая тетя сказала: «У ней голова разболелась, она отпросилась до завтра» – и заснул в чем стоял, в чем свалился на кресло-кровать, а очнулся в чернильных потемках от звонка, очевидно, будильника, очевидно проспав до утра, но звонок повторился – звонок в их звонок, и он бросился в коридор, и открыл, и увидел Малого. Пашка хмуро спросил: «Предки дома?» И из кухни вдруг вышла мама, на весу держа грязные от картофеля руки, и сказала с обидой: «Здравствуй, Павлик. А я думала, только Игорь у нас забывает здороваться!» – и ушла, и на кухне красиво запела: «Опустела без тебя земля, как мне несколько минут прожить?!» И душа заныла, как будто рука, прищемленная дверью, и они сели в лифт и доехали до седьмого, последнего этажа, чтобы там, на ступеньках, без свидетелей перекурить. Но курить было нечего, и Малой – чтоб слова не давили, а просто мелькали – стал жечь спичку за спичкой и выстреливать в потолок, перед этим как следует послюнявив ей кончик.

Оказалось, что Нина и Влад только что заходили к Малому, а что Мишке они обо всем разболтали еще на рассвете, заявившись к нему на дежурство прямехонько с чердака, но сказали, конечно, что парень с кастетом у Нины из сумки стащил кошелек.

Игорь вспыхнул: «Да сколько же раз говорить! Не из сумки, а из кармана! Это важно! Свидетельские показания должны полностью совпадать!» Но Малой заявил, что теперь это роли уже не играет, Мишка их успокоил: ответственности за этот случай ни моральной, ни тем более уголовной они не несут – пять обугленных спичек торчали уже в потолке, и у каждой был свой ореол, очень черный и рваный, будто солнечное затмение, и Малой, как художник, примолк, очевидно любуясь или просто примериваясь для следующего броска, и сказал уже вовсе скороговоркой, что он жив и для жизни опасности нет, его звать Александр Тарадай, ему двадцать один, он в четвертой больнице, что-то там у него с позвонками на уровне поясницы, и пока что, до операции, не понятно, он будет ходить или нет,– это Мишка все выяснил по своим каким-то каналам, Нина очень его попросила. И добавил, сев рядышком на ступеньку: «В двадцать лет, а как дед мой: ни встать, ни пописать! Ужас, да?– и опять чиркнул спичкой и засунул горящую в рот, а потом распахнул его и с шипением выдохнул сизый дымок: – Вот бы завтра так чехов одурманить каким-нибудь газом!– И опять подскочил, как с гвоздя, и заерзал руками по разным карманам.– Влад сказал, твой папаша за чехов болеет, набрехал?» – «Почему? Это спорт. За кого хочет, за того и болеет!» – «Против наших?! Он хочет, чтоб наши продули?! Не отдам! Тебе Нина записку прислала, а я не отдам!» – и потряс над собой чуть примятым листком.

Игорь бросился отнимать, а Малой, хоть и в шутку, а не отпускал, и пришлось его приподнять за грудки – он на вес оказался килограмма на три тяжелее пальто – и прижать к белой стенке и в конце концов вырвать записку… Но не всю, клок остался в его кулачишке! И от этого рассвирепев, Игорь крикнул: «Скотина, убью!» – и швырнул его на пол, и ошметок отнял, и сложил его аккуратно в кармане. А Малой поднялся, от обиды и, может быть, боли сопя, вызвал лифт и сказал, отвернувшись к решетчатой двери: «На словах было велено передать: а) о самороспуске организации, б) о запрете на телефонные переговоры и переписку об организации, в), о молчании о происшедшем по гроб жизни…– и уже опуская железную ручку: – И мой личный совет: если страшно, то сикай почаще! Чтоб моча не била в головку!» – «Это, Павличек, не ко мне! Это ты вчера наложил!– Игорь бросился следом, еще толком не зная зачем.– И не надо искать виноватых! Не надо! Он болеет за чехов, потому что для них это больше, чем спорт. Он считает, что так они борются за свое человеческое достоинство!» – «Если наш человек не болеет за наших, значит, он… пусть немного, а не наш человек!» – «Не советский?! А кто он, по-твоему, чехословацкий?!» – «Я не знаю, но если они докопаются до…– и Малой покосился на диспетчерский микрофон и одними губами сказал: – Ор-га-ни-за-ци-и… мне Большой разложил все по пунктам, что нам светит!» – «И при чем здесь хоккей?!» – «А при том! Раз теперь каждый сам за себя!» – «Я не понял!»

Лифт мягко причалил, а они продолжали упрямо смотреть друг на друга, правда, Игорь, нащупав в кармане комочек записки, делал это уже с превосходством счастливого человека над замызганным коротышкой: «Повторяю для иностранных гостей: I don’t understand!» – пока дверь наконец не открыла как раз их соседка, вплоть до ворота макинтоша, как всегда, запорошенная белой пудрой, и визгливо спросила: «Обратно на гульки? Паруетесь вже?– и своим грязным ботиком наступила ему на ботинок.– Шобы ночью мне было, как в индийской гробнице! А паруйся хоть с Лоллобриджидой Бардо!» И Малой жизнерадостно фыркнул, и почти без обиды протянул ему на крыльце пятерню: «Ладно! Будь!» – и, как белка, легко и волнисто запрыгал по лужам.

Игорь вынул два смятых ошметка и сложил их и задохнулся, она выдумала ему имя: «Игрек! Извини меня за все! (каждый звук ее имени изумлял, изводил, но ее, ее имени… вдруг накатывал десятибалльной волной: ни-ни-ни, и куда-то утаскивал, и душил до захлеба, и вдруг звонко журчал: на-на-на, вынося, поднимая, выбрасывая на свет и на берег! имянины… души – вот что он ей напишет сейчас, дочитав! Игрек – значит, он ей не известен еще до конца, и загадочен, и интересен!) Извини меня за все! Я не помнила себя от горя, а ничего больше и небыло! Приходи 2-го апр. к моск. поезду, вагон №10. Лихом не поминай! N.»

Поначалу кольнуло лишь слитное «небыло». Получалось, она очень куда-то спешила, получалось, что «Игрек» – не описка, наверно… но что же тогда?! Остальное казалось дурацкой шарадой, нет, скорее всего, шифрограммой – ну конечно, записка была ведь не запечатана! По закону акростиха он попробовал вычленить первые буквы и сложить – получилась абракадабра. То же самое сделал с последними буквами – снова чушь! С козырька над подъездом упала капля и размыла «вагон №10». Ключ был найден, он – в числах! Взяв вторую, десятую, снова вторую, он получил: ГМН (Гименей?), ПМТОЬГИ…

И тогда он прочел все слова, все как есть, и заметил в них толику смысла. Смысл был в том, что ей стыдно и страшно смотреть им в глаза до второго апреля. И вернувшись за курткой – мама крикнула: «Снова на ночь? Ты хоть что-нибудь можешь мне объяснить?!» – а он хлопнул на это дверью так, что даже снаружи посыпалась штукатурка, и помчался сначала, наверное, к Владу, а потом уже к Нине, чтобы сказать ей любимую мамину фразу: надо судить человека не по поступку, а по намерению; ты желала этому типу добра, ты готова была рисковать, лезть на крышу ради этого урки с кастетом, ты такая одна!.. Горло тупо саднило, а он все равно рвал в куски мокрый воздух и заглатывал их вместе с болью.

Дверь открыл Михаил, на приветствие не ответил, на порог не пустил: «Говорят, вы вчера отличились,– и уставился, по семейной привычке, лупоглазо и не мигая.– Да, кстати! При этом несчастном кошелька вообще не было, я узнавал, ни своего, ни чужого!» – «Ну и что?!– Игорь вспыхнул и, тут же подумав, что этим себя выдает, попытался осклабиться: – Может, он на бегу его выбросил!» – «А вы бы пошли поискали! Денег много-то было?» – «Я не знаю. Какая разница?» – «Мне как доктору любопытно: за червонец или так, за пятак, человек схлопотал паралич конечностей!» – «Паралич – только до операции!» – «Это басня для Нины. Чтоб не так громко плакала»,– и опять лупоглазо зашарил, как будто руками, как будто уже в потрохах; и от этого став совсем деревянным, Игорь выдавил: «Но ведь он не умрет?!» – «При хорошем уходе протянет, я думаю, лет пятнадцать, при отличном, бог даст, и все двадцать. Дело в том, что инфекция постепенно из мочеполовых путей из-за неполного опорожнения поднимется в почки…» – «Не кради!– крикнул Игорь и понял, что прокололся и поэтому надо кричать еще громче: – И не таскайся с кастетом по улицам! И тем более по трамваям!» – «Его мать заявила в милицию о нападении на ее сына группы лиц. Очевидно, в надежде на алименты.» – «Хрен они нас найдут!» – «Да и если найдут, хрен отсудят… Конечно, если все было именно так!» – «Так и было!– Игорь мрачно уставился в кафельный пол: – Владик дома?» – «А он у нас ночью по бабам, а вечером спит. Но по бабам, а не по крышам!» – и без всякого до свидания, так, как будто перед блохастым котенком, хлопнул дверью.

Быть ничтожней котенка он не мог потому уже, что вина – пусть невольная, пусть круговая, но зато ведь подсудная, господи, неужели подсудная?– окружила его, будто спичку, прилипшую к потолку, черным бархатным ореолом! Пострадать за себя и за Нину, за всех, взяв вину на себя одного, захотелось мучительно: стать виноватым не как будто бы, а взаправду, без дураков!.. Он бежал по двору, заливаясь слезами горячечного блаженства, и на задней площадке трамвая, вдруг увидев себя на такой же вот деревянной скамье подсудимых, а родителей, Мишку, Малого и всех остальных просто в зале, а Нину в самом центре, дающую показания в его пользу,– Игорь снова захлюпал и снова потек, как текли вокруг влажные стекла, незаметно, безвольно, неостановимо.

А потом, по дороге к ее общежитию, как-то вдруг все прошло, все размазалось о бесконечность деревянных заборов, гавкучих собак, аккуратных гаражиков и садочков за ними, об унылую разлинеенность чьих-то правильных жизней, замеревших во тьме ожидания сева петрушки, моркови, подсолнухов, чернобривцев, табака и петуний, от угара которых в июне здесь будет некуда деться… И, найдя ее в маленькой кухне под пеленками и ползунками над двуглазой глазуньей, шипящей в сковороде, он сказал ей: «Нам следует жить как ни в чем не бывало, потому что иначе у нас тоже отнимутся ноги, или руки, или язык!»

Левый глаз у яичницы вдруг скособочился и потек. Нина вилкой размазала эту желтую жижу по запекшемуся белку и сердито спросила: «Пусть уж лучше отнимется совесть?» Он смотрел на ее по-мальчишески голый затылок, и на неясную шею, и – с ненужной тревогой – на крепкие ноги в шерстяных в мелкий рубчик чулках и сказал, что сказалось: «Совесть – это ведь чувство, как страх, как любовь! А в критических ситуациях надо пользоваться рассудком!» – «Для чего это было?– и она притянула его за куртку.– Для чего-нибудь это же было!– и глаза, как мальки в новой банке, заметались большими рывками.– Объясни мне рассудком! Немедленно! Для чего?!» А когда он сказал: «Объяснять еще рано. Пусть какое-то время пройдет», она фыркнула и оттолкнула его: «Ты не понял, что все уже поздно?! Ты совсем идиот?!»

И какой-то младенец с голым задом в одной рубашонке страшно быстро на четвереньках вбежал и забегал по грязному полу, а потом ухватил ее за ногу и задергал за синий халат: «Тяй, тяй, тяй!» А она, подхватив его на руки, быстро чмокнула диатезную жесткую щечку: «Дядя Ваня от мамы уйдет скоро-скоро, и она сварит Витеньке кашку!» – «Неть, тяй сяй!» – «Дать сейчас?– и подбросила мальчика вверх, и под смех, зазвеневший во всем его крохотном тельце, вдруг сказала: – А любить меня, Игорь, пожалуйста, больше не надо. Я сегодня с одним человеком спала… в смысле, мы занимались любовью!» – «Ладно пудрить мозги! С кем тут спать… в общежитии, что ли?» – и без спросу взял банку с зеленой наклейкой «Опрки», сбросил крышку, хлебнул, и обжегся, и, взбодрив себя истерическим «ххо!», в шесть поспешных глотков выпил жгучий и мутный самогонный остаток. А она снова бросила вверх клокотнувшего радостным визгом ребенка: «Вот же к Витиной маме дядя Ваня пришел! А вчера к нашей маме приходил дядя Шурик!» – и прижала к себе, и дала ему с шеи цепочку, чтоб он впился в нее и затих.

Игорь вытер ладонью потеки на подбородке, взял кривую трезубую вилку из чужого стакана, отхватил шмат яичницы, и обжегся опять, и изрек наконец, подражая улыбочкой Владу: «Это ты от отчаяния хочешь быть… то есть хочешь казаться дешевкой! Потому что так легче. Только это нечестно!» – «Я спала с человеком, который мне очень приятен! Физически. И отчасти морально! Я уже говорила тебе, Игорек, что я взрослая женщина!» – «Но ведь спать без любви – это грязь!» – «Я немного в него влюблена!– и вдруг вся просияла и от смущения стала прятать лицо в жидких белых волосиках и вдыхать их, наверное, сладенький запах.– А теперь уходи! Это бегать удобнее кучей, думать лучше по одному!»

Он же вдруг ощутил, что такое окаменеть: грудь, и плечи, и особенно горло завалило как будто бы снежной лавиной. И он начал рывками из-под нее выбираться: «Ты, наверно, не знаешь еще: его мать заявила в милицию. Я пришел для того только, чтобы не было расхождений в показаниях: кошелек он украл у тебя из кармана – это раз!..» – «Я все знаю! Иди же, пожалуйста! Он, наверное, скоро придет!» – и таким ликованием вдруг плеснула из глаз, что смотреть стало больно… Но он все-таки отщипнул от яичницы новый шмат, не спеша прожевал его и сказал уже от порога: «Ты сейчас как снегурочка, ослепленная солнцем! Обреченная солнцем! И мне жалко тебя!» – и пока шел по длинному коридору, по скрипучим, окрашенным в буро-красное доскам, даже чувствовал гордость от того, как солидно у него это вышло. И когда, подходя к остановке, он увидел вдруг Влада в незнакомом и пестром, наверное, Мишкином шарфе, то окликнул его по инерции с тем же взрослым высокомерием: «Ржевский! Поручик! Если вы к Нине, то это пустое! Ей сейчас не до вас! У нее там дела поважнее!» Влад, напротив, немного смутился, уронил: «Я всего на полслова… Или просто оставлю записку! Ей сейчас очень трудно!» – и, как ножик в заплесневелый рокфор, втиснул свой переливчатый свист в тесноту переулков.

Открывание матрешки сродни самокопанию: ни то ни другое нового не сулит!

Нет, точнее:

Матрешка – прообраз воспоминания, экстраполяция в прошлое чуть уменьшенной копии себя нынешнего…

Потому что когда тебе восемнадцать, все не так, все иначе, даже свист закадычного друга, даже если ты веришь ему, как себе, входит ножиком не в переулок, а в висок и сверлит невозможностью жить, не умея вот так же свистеть и небрежно носить модный шарф, и вообще невозможностью жить такому, какой ты сейчас и каким уже будешь всегда. Это тоже система матрешки – экстраполяция в будущее!..

От балкона повеяло влажноватой прохладой. С удовольствием потянувшись, Игорь встал, сделал два приседания, первое – с хрустом, а во время второго увидел трусы почему-то под стулом и, деловито надев их, как будто бы даже с волнением ощутил, что матрешка дозрела и пора ее записать!

Ветер бился сначала в деревьях, а потом, уже вырвавшись на свободу, стал швырять в них песком. Небо сизо и грозно молчало. Пятилетняя девочка с визгом неслась через двор за панамкой. В доме напротив огромная женщина появилась теперь в сарафане и закрыла окно. Ветер стих, но встревоженные березы, будто курицы на насесте, еще долго мостились, елозили, а лишь только угомонились, небо дрогнуло, потемнело, сверкнуло, потом затрещало по швам и наконец прорвалось нарочито косым, оглушительным, яростным ливнем.

Шевельнулась нелепица: дождь – проекция неба на землю… и напомнила о матрешке. Он вернулся к дивану, чтоб найти последнюю книжку, а в руке оказалась какая-то давняя и сама же раскрылась:

Есть единственный способ ощутить в этом мире присутствие справедливости – согрешить. Федор Толстой, он же Американец, картежник, повеса и безжалостный дуэлянт, из своих двенадцати детей десятерых похоронил еще в младенчестве. После смерти очередного ребенка он вычеркивал из своего «поминальника» еще одно имя и писал рядом с ним на полях: квиты.

Разбудить в рафинированной женщине зверя – это значит ее навсегда приручить.

Мировоззрение – производная возраста. Так невольно и неизбежно мы все исполняем завет Эйнштейна: периодически менять аксиомы.

ВИЧ Божий, то есть бич Божий, то есть внятный Его ответ сексуальным революционерам: умирающий да услышит! (Социальным революционерам был ответом 37-й.)

И впервые кольнуло: что за странная религиозность без намека на веру? Эта жажда возмездия, воздаяния – красной нитью сквозь годы и годы… Не собой, сорокапятилетним Кириллом он смотрел на страницу с мелким, остреньким почерком и, теряясь от беспристрастного, равнодушного любопытства, понимал только то, что он кролик… инфузория туфелька под микроскопом, с интересом смотрящая в непомерность – в плывущий за стеклами взгляд… Взгляд, которым ты взвешен и исчислен до сухого остатка! А в остатке – лишь детская жажда торжества справедливости? И, открыв ту же книжицу наугад, он прочел:

Туда и обратно, туда и обратно носится над просторами родины маятник – порождая то черный ветер, то мятель, то вихри враждебные – от мертвой точки С' до мертвой точки С'' (от самоуничижения до самоупоения), туда и обратно, туда и обратно, всегда незаметно проскакивая точку покоя С – точку самоуважения. Инерционное достижение этой точки, как ни прискорбно, как ни радостно это констатировать, будет означать смерть здешней культуры и торжество нездешней цивилизации.

В концерте: эротизм девушки, исторгающей из флейты нежные, чистые звуки. В антракте: эротизм многоярусной, пышной, как бездна, мерцающей люстры; эротизм стайки юношей, несущих за грифы женственные тела своих скрипок, а над ними смычки – торчком вверх. Эротизм, преодолеваемый гением Баха только на миг, ибо вновь неминуемо близится партия флейты: губы девушки втянуты, губы выпущены наружу…

Вот что сделает Кирка: загонит его почеркушки в компьютер и получит частотный словарь! И тогда вдруг окажется, что какое-то слово, например, неминуемо плюс синонимы (неизбежно, неотвратимо), попадается с подозрительной частотой! Или группа случайных, на первый взгляд, слов соберется в какой-нибудь идиотический смыслоряд, ну допустим: тьма, бездна, смычок, плюс туда и обратно, плюс фекалии. Всё, посмертный диагноз готов («мой отец был латентным педрилой»)! И, вскочив, он схватил со стола карандаш просто так, покрутить его в пальцах, а в руке оказались два желтых огрызка… Но ведь это нелепо – бояться непредсказуемости собственных записей! И пошел на балкон, и, подставив дождю руки, плечи, а потом сунув голову, как под душ, ощутил себя веткой, нет, деревом – кленом, прорастающим в небо, живущим сто лет, триста лет и без всякого страха. А потом он опять стал промокшим и, кажется, даже продрогшим человеком – боящимся воздаяния. И, сказав себе это, он сразу повеселел: да, боящимся воздаяния. И пошел ставить чайник, но сначала взял с крючка полотенце и как следует, до приятного зуда, им натерся.

Эту новость второго апреля Малой притащил на вокзал, прямо к поезду – Пашка Большой не пришел, и они вместе с Владом, сначала вдвоем, провожали ее, странно тихую и по-особому бледную в полусвете под самое небо загнанных фонарей, может, даже беленную пудрой, с нарисованными черным цветом бровями, незнакомую и чужую, только шубка была на ней та же, нараспашку, и кофточка из нейлона. Влад травил анекдоты, опять про столетие Ленина, а она, пожимая плечами и мусоля подснежники (это Игорь принес ей букет), будто даже с обидой молчала. И, увидев Малого, повела пририсованной бровью: «Лучше поздно, чем никогда!» – «Лучше, лучше!– Малой задыхался, но уже тараторил: – Есть одна грандиозная новость! Старший брат Тарадая третий месяц в тюряге, вместе с другом – за групповуху, они это… одну восьмиклассницу вчетвером… в общем, ясно чего. А сидят почему-то вдвоем! Дальше – думайте сами! Информация точная: наша соседка, под нами живет,– племянница человека, который сдает Тарадаям полдома на Холодной горе!» – «Мужики, гениально!– Влад с немного поддельным испугом оглянулся на проводницу, на провожающих и, нахохлившись, зашептал: – Он от вас и на крышу полез, потому что считал, что вы мстите, что догоните и тогда уже насмерть забьете! Подонок! Я не я! Он по самые уши замазан!» Игорь тоже негромко сказал: «Это очень похоже на правду! Потому что, во-первых, это все объясняет!..» И Малой закивал: «Вот и я говорю! Приговор приведен в исполнение и обжалованию не подлежит!»

Нина мрачно кусала подснежники и выплевывала на перрон их головки, как семечки, а потом вдруг прицельно швырнула букетик под вагонную сцепку: «Что вы делали все это время, все десять дней?! Вы не поняли? Он ведь для нас покалечился! Чтобы мы обалдели и проснулись другими! Он – наш лютый! А мы его добренькие! Мы же в ножки ему поклониться должны!» – «Нету ножек!» – зачем-то напомнил ей Влад, и она закричала: «Ты тоже однажды поймешь!..» Но какая-то тетка в черном плюшевом зипуне, вся обвешанная мешками, вдруг толкнула ее прямо Владу в объятия, и он бережно сгреб ее, и она почему-то прижалась щекой к его модному, снятому с Мишки болоньевому плащу, а когда проводница сурово сказала: «Отъезжающие! Садимся!» – Нина встала на цьшочки, и они беззастенчивым образом стали при всех целоваться. Игорь тупо подумал: вот от этого можно и вправду ошизеть и проснуться другим человеком!– а Малой уже впился, как будто клещами, в его ватную руку и волок за собой к тепловозу показать ему две выхлопные трубы, необычные, прямоугольником, это значило, что в тепловозе стоят новые воздуходувки – люди в окнах и на перроне посылали друг другу воздушные поцелуи,– а вернее сказать, турбовоздуходувки, между прочим, их сконструировал тот Лапидо, который читает у них ТММ,– поезд дернулся и потянулся только-только проявленной, влажной, мерцающей фотопленкой, в каждом кадре которой были лица – на добрую память, от семьи Ивановых, от группы товарищей по оружию, от квартета москвичек – беспричинно счастливые лица, какие и могут быть только на фотопленке – с комсомольским приветом, с любовью до гроба,– было чувство, что он не увидит ее уже никогда и поэтому надо, как вспышкой, ее выхватить из полутьмы, и найти ее взгляд, и успеть в нем прочесть что-то самое главное – поезд кончился, как оборвался – заслоненный размывом габаритных огней, кто-то в черной шинели курил на последней площадке, так похожий на Игоря, что ему показалось: это он там и есть, просто смотрит отсюда туда, из пустой оболочки. А потом в пустоту, будто газ из открытой комфорки, заструилась какая-то небывалая боль. Он сидел и курил на перронной скамье, он стоял на железнодорожном мосту и плевал с него вниз, будто в русло умершей реки,– боль, как вогнанный кол, никуда не девалась,– он стрелял папиросы у нетрезвых людей, они были обычно сердечнее трезвых, даже дали хлебнуть «Солнцедара», а потом закусить недоваренным, побежавшим по подбородку яйцом – боль хорьком угнездилась в печенках и рвала их на части и – хорьком же вдруг юркнула и ускользнула.

Он проснулся в углу, головой на чужом чемодане – боли не было, не было ничего, кроме гулкой зияющей пустоты, то есть были тюки, чемоданы, сонные люди и дети, разметавшиеся у них на руках, а его самого больше не было, потому что он жил в ее взгляде, как рыбешка в ручье (вот такой солипсизм наизнанку!)… Это было куда как страшнее, чем боль. Это было как смерть. И когда объявили посадку на поезд «Москва—Ереван», он схватился за самый огромный баул, чтоб помочь многодетной семье, в восемь ртов по-армянски оспаривающей, очевидно, объявленный только что номер платформы, чтоб почувствовать если не боль, пусть хоть тяжесть,– и тащил его волоком через зал вместе с мальчиком лет десяти, от усердия вдруг закусившим короткую, пухлую губку точно так же, как это делала Нина… Боль кольнула и яростно хлынула, растеклась, добежала до горла, и он снова был только ее оболочкой – но он был, черт возьми!

Дождь хлестал по окну, как ему и положено, обостряя вкус терпкого чая и щемящее чувство чужого уюта, так осмысленно и любовно затеянного Натушей и, наверно, руками ее предыдущего друга из расписанных досок, макраме и букетов сушеных цветов. Этот друг иногда ей звонил, и они говорили о своих лингвистических изысках, а потом и об общих друзьях. У него был высокий, всегда чем-то взвинченный голос, три ребенка в двух семьях и отбитые почки – отбитые первым Наташиным мужем. Это, к слову, о воздаянии… понимаемом, впрочем, как-то слишком уж ветхозаветно.

Ощущение мира как тайны – груз, почти непосильный для современного человека. Отлученный от каузальности ум боится скатиться в безумие, оттого и хватается за любую законообразность: за карму, за кару, за око за око, за Мне отмщение и Аз воздам, за сын за отца не в ответе и, напротив, за проклятие целого рода – но еще удивительней то, что сегодня все это разом способно ужиться в одной голове! Адекватной реакцией на такую гремучую смесь стал классический анекдот современности: «За что, Господи?» – «Ну не нравишься ты мне!»

Так он Нине и скажет, потому что она непременно опять к этой теме вернется: Бог не Сильвио с пистолетом наизготовку!

Да, конечно, когда Тарадаева брата через год и пять месяцев оправдали, потому что как будто нашли настоящих виновных, и вернувшийся брат, если верить Малому, у постели больного поклялся: «Шурка, бля, сукой буду, если я не найду этих лидеров и по отдельности каждому по самые гланды своего причиндала не вставлю!..» – кроме страха с назойливым металлическим привкусом выпавшей пломбы было чувство и смутного облегчения, а порой – вечера-то стояли июньские, светлые, длинные – что-то даже похожее на эйфорию: вот оно, вот сейчас – долгожданное, и глаза обегали балконы и подворотни, и рука с вожделением находила в кармане все четыре прохладные, цепкие, нежные впалости в остальном, как положено, грубо сварганенного кастета. Он купил его по наводке Малого у какого-то лысого типа в мастерской Благовещенского базара, где вообще-то клепали ключи, и в сарае Малого, натаскав из столярки опилок, они сделали грушу и примерно неделю каждый вечер тренировались… Только мучили сны, повторяясь из ночи в ночь, потому, может быть, что кастет он держал под подушкой: я не тот, я другой,– он упрямо карабкался вверх то по лестнице, то по отвесной скале, то по шахте какого-то бесконечного лифта: я другой, я не должен упасть,– и висел, уцепившись за ветку, за штырь… Иногда он срывался, и падал в бездонную черную пропасть, и летел до тех пор, пока не вспоминал, что на нем чья-то жесткая куртка, сковавшая тело, и срывал ее, и отшвыривал прочь: вот теперь это точно уж я, доказательство – я умею летать!– и раскидывал руки, и планировал над откуда-то взявшимся лугом, или озером, или разливом реки.

И все в том же июне, скорее всего в воскресенье,– проводив в общежитие девушку Любу, ободренный ее поцелуем взасос и еще тем, что было позволено через кофту какое-то время потрогать,– он спускался по Пушкинской, погоняя свою непомерную тень, так похожую на восставшую плоть, что когда она вдруг угодила головкой под чьи-то колеса, Игорь чуть не споткнулся: в инвалидной коляске сидел человек, ноги стянуты темным пуховым платком, на котором лежали такого же серо-землистого цвета руки, а над ними глаза – остального лица он уже не запомнил – очень черные, как головешки, изнутри продолжавшие еще тлеть; он попятился, уступая коляске дорогу, и пошел себе дальше вдоль тени человека, который коляску толкал… и, вдруг вспомнив, как будто затылком увидев, его лоб, словно кепка, натянутый на глаза, и наколку на бицепсе под нейлоновой белой рубашкой, ощутил, как все волосы на груди и особенно на ногах встали дыбом, и потом уже понял, что ловля идет на живца, и сказал себе: не оглядывайся, иди, не с такой же напуганной, красной рожей оборачиваться!– и услышал: «Студент, эй! Стоять!» – и, уже пропустив три, пять, десять секунд, когда можно было с небрежной улыбочкой оглянуться, вдруг почувствовал, что сейчас он не выдержит и побежит, а если не побежит, то прикроет руками затылок,– две старухи прощально трясли слюдяными ладошками, адресуясь кому-то в открытом окне, вдалеке кто-то выскочил из подворотни в физкультурных штанах и, схватив укатившийся мяч, убежал с ним обратно, и какой-то мужчина, хлопнув дверцей такси, шел с букетиком ландышей через дорогу – Игорь жалобно замычал и, рванувшись к нему, нарочитыми жестами стал просить закурить, а когда затянулся, от якобы счастья завыл и еще беспардонно похлопал его по плечу – все буквально, как делают глухонемые. И услышал не только ушами, но всей облегченно осевшей спиной: инвалидное кресло опять заскрипело, и большими шагами направился через дорогу в подворотню, которую знал, а оттуда уже по инерции без оглядки – дворами, задами, заборами, как какой-нибудь добренький, обреченный понять что-то непостижимое… И уже у подъезда подумал: а все-таки что? Нина так им ни разу об этом и не сказала. Он давно не любил ее, но когда тосковал, просто так, отвернувшись к стене, закопавшись в подушку, валяясь на склоне оврага за физическим корпусом в белой, муторно пахнувшей кашке, полагал, что тоскует о ней и о том не сравнимом ни с чем чувстве жизни, омывавшем тогда каждый миг, как волна туполобые, серые камни, заставляя лучится и их.

С Любой было совсем по-другому, невозможно, бесстыдно, ошеломляюще ново, за каких-то пять дней в полутемных парадных и еще в тесном домике детской площадки он успел перетрогать все складочки кожи на ее по-кошачьи ребристом и худеньком теле, а в субботу, поскольку соседки сдали сессию раньше срока и разъехались по домам, Игорь был приглашен в общежитие со шпаргалками по диамату, который она только что завалила, а еще у нее оказался не сдан курсовик по деталям машин. И два дня, как в жару, он метался от внятности ватмана и чертежной доски к бултыханиям панцирной сетки, временами уже и себя самого ощущая надломленным «Кохинором 2Н» в грубой школьной точилке…

Иногда они ели: на обед колбасу, а на завтрак и ужин яичницу с пивом. Это было уже в воскресенье, заперев его в комнате, Люба ушла, чтоб зажарить на ужин два последних яйца. Он курил у окна, хотя Люба просила в окне не маячить, а потом он сложил из тетрадной бумаги двух голубей, и вернулся, и выглянул, примеряясь, куда их направить,– и увидел внизу все того же амбала, катившего сквозь тополиную, белую, юркую взвесь инвалидное кресло с человеком в зеленой клеенчатой куртке, несмотря на теплынь,– в прошлый раз куртки, кажется, не было или Игорь ее впопыхах не заметил?.. А еще он подумал, зачем день за днем надо было таскать его пехом сюда дж с Холодной горы – для психической, что ли, атаки?!– и тогда взгляд амбала метнулся и цепко пополз по стене общежития вверх… Игорь взялся за штору, но, наверное, дернул ее слишком резко – деревянный массивный карниз полетел по дуге, совершенно случайно не разбив ему голову,– он отпрыгнул, успел!– или все же случайностью было то, что цемент раскрошился и крюк, может быть, уже месяц державшийся на соплях, выпал только сейчас?

Понимая, что это бы надо понять, и понять досконально, потому что тогда он откроет закон то ли жизни вообще, то ли собственной жизни, он стоял и смотрел на оленя на плюшевом коврике, а олень большеглазо смотрел на него, округлив свои черные продолговатые ноздри, может быть уже чуя собак…

Было ясно как день, что прогулки двух братьев не могут закончиться просто так и что младший однажды кого-нибудь по ошибке признает, а уж старший на радостях непременно до полусмерти забьет… Но закон все равно должен быть! И забитый до полусмерти, пусть и в чем-то другом, но окажется виноват. Потому-то карниз не расшиб ему голову!.. Это было красиво – в том смысле, в котором летают только красивые самолеты и одни лишь красивые формулы приближают нас к истине.

И, вернувшись из кухни, Люба тоже сказала, что этот карниз все два года проплакал по Васюченке, мегере вон с той, приоконной кровати, закладывавшей девчонок за фотки киноартистов капстран, даже если они прилепляли их изнутри к дверцам шкафа! И, окрысив курносую мордочку, показала две дули и яростно вытянутый язык этой самой кровати с оленем на камне. И с каким-то особенным чувством взаимного, полного понимания Игорь обнял ее, и, немного потрогав там и так, как она его научила, вдруг позволил руке невозможный, бесстыдный нырок, и с испугом, с проглоченным воплем ощутил ее всю и еще – ее радость с тревожным подвывом и с глазами подраненного зверька.

Ее имя – и смутное чувство вины?– в его записях отозвались примерно лет десять спустя: дескать, имя София, столь модное в девятнадцатом веке (даже Сонечка Мармеладова – Софья, мудрость!), на пороге двадцатого девальвировалось в Любовь (даже ярая коммунистка – сначала Любовь, а потом уже Яровая); сбросив женщину с пьедестала, ей немедленно указали ее настоящее место: ты мне люба, ты только для этого мне и нужна. А закончил он этот пассаж (и, наверное, зря, потому что ударная фраза уже прозвучала) приблизительно так: в реактивном порыве эмансипе ввели моду на мужеподобие, и поныне их бедные дочери называются Александрами, Владиславами, даже Валериями!..

Переписать? Взять все книжки на дачу и там их за отпуск просеять, промыть и опять перебрать по крупицам?

Он вернулся к дивану – в голове пронеслось слово жертва – две раскрытые книжки были чем-то похожи на обезглавленных птиц – и еще потянулись слова: всесожжение, агнец… Он сначала не понял их, но стоял с колотившимся сердцем, сквозь удары которого кто-то другой (дальний предок? непозвонившая Нина? просто книжная память?) вдруг сказал ему: твой единственный выход – эти записи сжечь, сжечь немедленно, все до единой, ты их любишь – вот и отдай добровольно, а иначе придется пожертвовать чем-то другим…

Он подумал: но, собственно, чем?– и потом только понял, откуда взялась эта древняя, нерасчленимая вязь.

Мать, праматерь, Матрена, матрешка извергает из темного чрева своих дочерей, чтоб затем поглотить их и вновь породить все таких же, с кромешным, остановившимся взглядом…

Может быть! Если только в начало добавить: это стало игрушкой, игрой, но осталось реальностью… и затем двоеточие: мать, праматерь…

Опять пронеслось: не писать – сжечь, сейчас же – в чугунной сковороде, потому что другие уже расплатились. Первым – Пашка Большой.

Впрочем, после не значит еще потому что! Но под шелест дождя, под хандру и изжогу можно было послушать и доводы той, матрешечной стороны.

Да, что правда, то правда, Большой с той весны, как пришпиленный, так и ходил за Оксаной, может, просто от страха, а возможно, она напрямик ему объявила, что увидела их из окна общежития и услышала крики и так далее, мало ли что!., а уже в сентябре «на картошке» их видели ночью на сеновале, Пашка вроде был крепко под мухой, и наутро, опомнившись, он помчался домой из-за приступа якобы пиелонефрита и, конечно, в колхоз не вернулся; тем не менее в ноябре у Оксаночки среди лекции сделалась рвота, а потом она снова рвала и рыдала уже в деканате; а потом в комитет комсомола (две копии – в ректорат и партком) поступило письмо от инструктора Богодуховского райкома КПСС Криворучко, оказавшегося Оксаниным дядей. Дело пахло не просто скандалом – исключением из института. Пашка сдался, старик-венеролог с обширным инфарктом оказался в больнице, а у матери вдруг открылось кровотечение, и на свадьбе, справлявшейся в общежитской столовой, из родни был поэтому только Пашкин отец.

Как ни странно, их брак продержался почти девять лет и распался лишь потому, что Оксане хотелось все новых свершений, в аспирантуре она охмурила какого-то юного венгра и уехала вместе с ребенком, как она говорила, «до центру Европы, я всю жизнь тосковала за неподдельной культурой!» Пашка очень просил, чтобы мальчик, хотя бы до окончания восьмилетки, оставался при нем. И услышал в ответ: «Интересное дело! Кто меня на аборт усылал? Либерман, чи не ты? От ты это и сможешь теперь поиметь!»

Горевал Пашка долго, пил, никак не женился… Но ведь все это дело житейское – на отмщение свыше ничуть не похожее, как и выкидыши, которые Нина трактовала, конечно же, на мистический лад: «Он упал, понимаешь, поэтому и они во мне тоже не держатся! Та-ра-дай, та-ра-дай… Как какой-то липучий вальсок, дикий, жуткий, до самого гроба! Неужели он никогда не отлипнет?!»

Они встретились на Тверском, на троллейбусной остановке дней буквально за десять до рождения Кирки. Игорь был москвичом уже год с небольшим и ходил в бороде и Людасиной вязки хипповой шапчонке до бровей, тем не менее Нина узнала его, подошла и с улыбкой пропела: «Но однажды на склоне дня… Не помню дословно… ты и я прижаться друг к другу должны… Неминуемо!– обняла, посопела в плечо, вдруг спросила с испугом: – Игорек! Или это не ты?!– и нырнула глазами как будто бы в гулкую бездну, которой он все эти годы и не помнил в себе: – Ты, конечно! Ты даже не знаешь, как же мне тебя нужно!» Черный иней ресниц оторачивал голубизну – тоже бездны… впрочем, было логичнее предположить, что – колодца, прорытого в прошлое, в недостижимость,– и, сказав себе это, он сумел наконец сделать вдох и затем полный выдох: «Сколько лет, сколько зим!» И тогда уже смог различить остальное: те же скулы вразлет, пушок над капризной и пухлой губой, и округлость щеки, и готовность всех черточек разом, будто стеклышек в калейдоскопе, измениться, сместиться и в новой гримаске все равно оставаться цветком…

Был ноябрь, деревья стояли без листьев, они шли по бульвару под моросящим дождем, и казалось, что черные мокрые ветви – это голая правда, а вовсе не смерть или сон, это точно такая же некрасивая правда, к которой они, как могли, продирались: «Мне уже тридцать лет… без тринадцати месяцев тридцать! Я созрела, я вся перезрела, чтоб нянчиться, нежить, тетешкать! Наказание ведь не может быть больше проступка!– и, вскочив на скамью, чтобы впериться прямо в глаза, в его оторопь и, наверное, нежность (ей всегда ведь хотелось не смыслов, не слов, а каких-то вибраций, потоков… восходящих потоков: я чайка!): – Игоречек! А знаешь, в чем наша трагедия? Мы хотели помочь человеку родиться как бы наново, а зачем? Мы же напрочь забыли, что сами вот-вот народим малышей! И тогда уже сможем лепить из них то, что душа пожелает! Вот за это, я знаю, за это!..– и раскинула руки, и увидела небо, и как будто хлебнула глазами его сероватую белизну: – Я сейчас влюблена в Мейерхольда, в его биомеханику. По силе воздействия это не с чем сравнить, только с атомным взрывом! Станиславский и Немирович могут вместе со всем реквизитом спокойненько ехать на кладбище! Да, но ты же не в курсе, я учусь на заочном, на режиссуре! Представляешь, сбылось! Все сбылось: и мужик у меня замечательный, и вот-вот будет свой коллектив, самодеятельный, конечно… А увижу ребеночка и реву. Димка мне говорит: в крайнем случае можно ведь взять из детдома. Я не знаю, но если уж брать, то калеку, наверное? Как ты считаешь?»

Он сказал: «Непременно калеку! А спектакль будешь ставить – обязательно „Преступление и наказание“!– и помог ей сойти со скамьи, и, почувствовав зябкую дрожь ее пальцев, крепко сжал их и повел за собой по бульвару, как ребенка: – Ты зачем-то внушила себе, что должна пострадать, поэтому ты и страдаешь! Я недавно прочел, что во время инициации первобытные мальчики погибали десятками, а уж как их, несчастных, калечили! Это – жизнь! Рудименты и атавизмы тоже часть нашей жизни!» – «Ты считаешь, что все это было… с ним и с нами – ни для чего, как аппендикс?!» – «Не знаю! А когда я чего-то не знаю, я воздерживаюсь от суждения. Ну а ты, раз тебе это необходимо… ты же можешь поставить спектакль, например „Леди Макбет“… или можно еще „Сорок первый“. И тебе станет легче, потому что появится смысл!» – «Смысл?!– и вырвала руку, и, забежав перед ним, закричала: – Смысл искусства не в том, чтоб сначала убить человека, а потом этот ужас представить на театре! Смысл в обратном: сначала представить на театре, чтоб потом не убить!»

Он зачем-то потрогал ее ярко-желтый беретик и, потом только вспомнив, что Влад тем же жестом погладил ее по головке тогда… в общем, на чердаке, сунул руку в карман и сказал: «Номер раз: мы с тобой никого не убили. Номер два, относительно смысла: твои зрители, потрясенные постановкой, не поступят, как мы, не…» – и пока он искал осторожное слово, она с радостью подхватила: «Не сорвутся в насилие! Пусть один только зритель из тысячи! Я бы много за это дала!– и вздохнула.– А знаешь, что я поставлю? „Слепых“ Метерлинка. Ты не помнишь? Неважно! Приедешь ко мне на премьеру, тогда все поймешь!– и, взглянув на часы, не поверила стрелкам, и, наверное, чтобы выиграть время, вдруг прижалась к нему и шепнула: – Ты такой стал могучий мужик! Извини меня, старую дуру, за все!» – и уже на бегу прокричала ему телефон, и, как лист, понеслась по аллее. Он подумал: наверное… наверняка она жарится со своим «замечательным мужем», очень быстро и бурно кончая, и что опытный глаз это видит и на это-то в ней западает, он же, будучи глупым кутенком, городил себе замки в заоблачных высях, а бежал, как и все, по земле и на запах. Но когда ее желтый беретик замелькал в черно-бурой троллейбусной давке, горло, будто наркозом, стянула тоска, как полгода назад, когда мамин сокурсник деловито и мрачно вырезал ему гланды и нельзя было даже шепнуть: обезбольте еще, вы же пилите по живому!.. За бетонным забором на строительстве нового МХАТа гулко ухала баба копра, для того чтобы Нина когда-нибудь, лет, наверное, через десять – но и это казалось невероятным!– рассказала при всех и для всех то, что будет понятно все равно лишь ему одному. И, вернувшись домой, он вписал в свой блокнот:

Сотни зрителей плачут, видя страшный конец Дездемоны, но каждый из них плачет о чем-то своем.

И под утро (поскольку полночи он боролся с соблазном немедленно ей позвонить – просто так, чтоб проверить, а вдруг впопыхах он неверно запомнил ее телефон):

Кто растет вниз головой, зимой и летом одним цветом, светит да не греет, в огне не горит, в воде не тонет, не лает, не кусает, а в дом не пускает.

Отгадка: past perfect.

И еще:

Жизнь зиждется на жажде, вожделении, воздержании и вождизме. И непобедим тот народ, который в силах это членораздельно произнести.

О, если бы он был в силах это еще и постичь!

А всего в это утро, осеннее и по-своему болдинское, он записал то ли десять, то ли даже одиннадцать афоризмов, было чувство, что он оказался на скрещении смыслов – в поле, силы которого сами их индуцируют…

А потом появился Кирилл, страшно худенький (2.800), потому что Людася боялась испортить себе им фигуру, и, должно быть, по той же причине на четвертые сутки он остался без молока. И пошло и поехало: детская кухня, а потом на нее аллергия, югославские и болгарские смеси, покупаемые с заднего хода «Диеты» у пьяненьких грузчиков, и чужие дипломы, дипломы и даже дешевка – курсовики, чтобы только хватило на еду, плюс на девушку Катю, дочку дворничихи, приходившую раз в два дня постирать и погладить пеленки, плюс Людасе на массажистку.

Он подумал, что если сейчас она так же печется о грешной душе, как когда-то пеклась о спасении своего «безогрешного» тела (сложена ведь была несказанно, что говорить!),– быть Людмиле в раю… Если только архангелы не почуют, что вся ее оголтелая вера – только средство опять и опять слыть на свете всех милее, всех румяней и белее.

Впрочем, путь для того и дается, чтоб идти, и идти, и однажды, сломав в себе что-то – например, свой надменный хребет,– хоть ползком, а приблизиться – к Богу, к истине… к первоисточнику…

Про надменный хребет он писал в предпоследней коричневой книжке и, потянувшись к ней было, руку отдернул: я его захребетник… хуже, стервятник… проглотил и отрыгивал целую жизнь, знать не зная, забыв уже напрочь!

Впрочем, эту гипотезу надо было еще доказать – Игорь встал, сделал два приседания – доказать скрупулезным анализом записей – из-под тумбочки вынул гантели и стал отжимать их – как, однако, с дождем посвежело!– обозвать себя каннибалом нетрудно, поедание тела Христова под видом просфоры – тоже память о ритуальном присвоении силы врага или даже отца; между прочим, матрешечный образ…– появилась одышка, что было немудрено после долгого, чуть не в месяц, перерыва из-за жары,– нет, матрешку оставим в покое, но додумаем все до конца, как всегда, как любую еще предстоящую запись: итак, по гипотезе, без Тарадая (без пожизненно защемленного нерва) он как автор записок не состоялся бы… бред!– Игорь резко поставил гантели на пол, чтобы лечь с ними рядом; он любил, отжимая их лежа, ощущать каждый мускул, сорок пять для мужчины не возраст, это только начало!– но чего-то не рассчитав: траектории, силы рывка,– он почувствовал острую боль сзади, справа, в предплечье, чертыхнулся и сел, группа мышц от плеча до лопатки ныла тупо, не отпуская,– это Нина без Тарадая прожила бы другую жизнь, в чем-то, может быть, совершенно другую.

Родив наконец здорового, славного мальчика, они с Джимиком все-таки взяли в детдоме ребенка, десятилетнюю Леночку… или, кажется, Олю, то есть брали ее как Анджелу, но во время удочерения имя ей поменяли – на то были свои обстоятельства…

Режиссера из Нины не вышло, лет, наверное, шесть она что-то пыталась поставить в самодеятельности, мотаясь по подмосковным ДК, кое-что закрывали ей сверху, а какие-то постановки рассыпались из-за непонимания труппой ее авангардных идей… Наконец Игорь был приглашен в город Электросталь, как и было обещано, на «Слепых» Метерлинка; при входе всем зрителям раздавались бумажные черные маски без прорезей – горбачевская оттепель только еще предвкушалась, и подобная дерзость ошеломляла, как и реплика одного из слепых о вине стариков, взявших власть. Остальное же: крики, переходившие в шепот, кромешная тьма, взмахи тканей и пыль в перекрестных лучах – наводило тоску, хотя Игорь старательно силился что-то почувствовать – что-то такое, чего в этом зале не ощутить никому, и уже разуверился в этой возможности, и тогда голос Нины (она исполняла роль юной слепой) с нежной дрожью пропел: «Мне… мне кажется, что я чувствую свет луны на руках!» – вот и все, горло стиснуло спазмом, поначалу ему показалось, что без всякой причины, но потом, когда сцена померкла, как если бы маска из черной бумаги вдруг съехала на глаза, он все понял, но спазм продолжался, и что-то, как лук, защипало в носу, и пришлось, потревожив соседа локтем, доставать из кармана платок и, тихонько сморкаясь, говорить себе: тоже мне Гамлет-Шекспир-мышеловка, просто голос, когда-то сводивший с ума, без морщин и нелепо поплывшей фигуры, чистый голос…– а потом снова вспыхнуло облако пыли, студийцы метались в своих балахонах, как куры, на этот раз возле умершего поводыря (две дамы, сидевшие сзади, разволновались: «Ты намек просекла, нет?! Ведь это – Андропов!» – «Ой, а точно! И в профиль похож!»), а потом из толпы вышла Нина с тряпичным младенцем над головой: «Он смотрит!– сначала сказала негромко и вдруг закричала с ненужным надрывом: – Он видит! Он видит! Наверное, нечто необычайное!» И, собственно, через минуту все действо закончилось – привкусом ложного пафоса, недолгими аплодисментами и роскошным букетом из роз, который, едва не упав от волнения, преподнес ей зардевшийся Джим.

А приблизительно через год у них наконец-то родился мальчишка. И, как это бывает, одно к одному, Джим вдруг сделался модным дизайнером при заказах и при деньгах, появилась надежда построить большую квартиру, и на той же счастливой волне они взяли в детдоме Аленку (да, он вспомнил, Аленку и, значит, наверно, Елену).

Тем не менее, приглашая его на смотрины, Нина и не скрывала, что это – лишь реплика в их неоконченном споре: «Ты увидишь, она восхитительна! Может быть, даже слишком, чтобы это зачлось! Ты увидишь ее и потом честно скажешь!»

И – ведя его от автобусной остановки в глубь квартала хрущевок, взахлеб перекрикивая метель: «Это чудо-ребенок! Я никогда не была еще счастлива так – даже Юрку родив! Ты не веришь? Я неделю уже не курю, потому что она мне сказала: мамуленька, не кури, я боюсь, ты умрешь! Представляешь? И отрезало! Даже не тянет!»

Но потом она все же курила в их крохотной кухне, с постоянной оглядкой на дверь, и в испуге гасила бычок то в объедках, то в чашке с недопитым компотом, чуть заслышав шаги, и как будто бы даже нарочно бередила себя мрачным, вкрадчивым шепотом: «Будь все слишком безоблачно, это было бы просто нечестно. Но одно обстоятельство в этом смысле меня утешает: мы же дали приличную взятку за подлог документов… Ее мать ведь никто не лишал материнства! Родила ее, представляешь, в четырнадцать лет и подкинула бабушке – и опять в куражи! А бабуля возьми и умри! От мамаши уже третий год никакого привета, ее, может, в живых-то давно уже нет, но по закону положено ждать! То есть этому ангелу жить не в семье, а в казарме. Но ведь это же несправедливо! Почему ты все время молчишь?– и, схватив его за карман пиджака, притянула к себе и забегала до бесцветности пепельными глазами, забираясь то в левый, то в правый зрачок, что когда-то мгновенно сбивало дыхание и увеличивало выброс то ли гормонов, то ли адреналина, а теперь лишь ударило в нос запашком, может быть, от подгнившего зуба.– Игорек! Ты меня осуждаешь?»

Чуть попятившись, он сказал: «Нет, конечно, но этот твой неистребимый волюнтаризм…» – и осекся, увидев вбежавшую девочку, для того лишь вбежавшую, чтобы броситься к Нине и нежно прижаться: «Мамуля, мамусенька!» И тогда уже следом за ней раскаленным ядром залетел в кухню Юрка: «Она-то мамуля!– и, обняв Нину за ногу, зашипел: – А вот ты-то Анжжжелка, уж я-то уж знаю! Анжжелища!» И счастливая Нина прижала к себе их обоих: «Ребята! Ре-бя-та-а?! Давайте жить дружно!»

Рядом с Юркой, пошедшим в отца, неуклюжим, бесцветным и белобрысым, синеглазая, хрупкая и уже очень женственная Аленка поражала своим сходством с Ниной – общим абрисом, нежностью кожи, лепкой маленьких выпуклых губ, очень пристальным взглядом по-рысьи расставленных глаз, но особенно тем, что таилось внутри – той же ртутной подвижностью, скрытым напором и ещё беспричинной тревогой, готовой в любую минуту обернуться гримаской жеманства, а возможно, и доверчиво-беззащитной улыбкой.

Они встретились взглядами, мама и дочка, и, как будто бы отразившись друг в друге, загляделись, потом улыбнулись. И Аленка сказала: «Мамуля! А можно, я Юрочку уведу, чтобы он не мешал вам?» – и схватила его за ручонку, отчего он, конечно же, заверещал: «Я-то Югочка! А вот ты… ты-то будешь Наташкой, какашкой, Галькой, Майкой, трусами!– и уже уволакиваемый за дверь, безутешно ревя: – Мама! Мамочка! Я-то всегда буду Югочкой, пгавда?!»

Нина крикнула: «Про всегда я не знаю. А сегодня ты Карабас-Барабас! Я сегодня тебя не люблю!– и закрыла за ними стеклянную дверь, и опять закурила, и сказала с такою же дрожью, как когда-то на сцене про лунный свет: – Значит, ты меня, Игорек, осуждаешь… за волюнтаризм?! А ты знаешь, что меня окончательно доконало?– и взяла с подоконника храмик из спичек, скрупулезный и ладный, вполне сувенирного вида.– Это Влад прошлым летом привез, перед тем как отчалить в Америку… Иезуитский, конечно, подарочек, но по жизни все верно. Говорит, у Малого купил, а Малому соседка приносит – Пашка их продавать помогает, потому что у Пашки у самого мать почти что ослепла и какие-то сеточки вяжет из сутажа. А Тарадай вот – из спичек. Знаешь, он ведь по-прежнему в инвалидной коляске живет! Правда, славная церковка?– и, поймав его взгляд, может быть, и растерянный, может быть, и недобрый, отвернулась к окну и, царапая пальцем полупрозрачную наледь, неуверенно договорила: – Как ты думаешь, он их делает с верой или так, для продажи?»

Это было непросто – заставить себя не сказать то, что сразу вскипело на языке: даже если и с верой, тебе это все равно не зачтется!.. И, неловко погладив ее по плечу, он вздохнул: «Я надеюсь, что с верой»,– и почти в тот же миг различил в себе совершенно готовый пассаж и, вернувшись домой, без единой поправки его записал:

Тезис: человек создан по образу и подобию Божьему. Антитезис: человек грешен. Синтез: самооправдание длиной в жизнь – это и есть популярная теодицея.

Этой записью он тогда ограничился. Остальное, хотя бередило его еще день или два, трепыхалось почти что в подкорке и в слова не просилось… Просто вдруг он увидел картинку: океан, волны в рост человека, он на маленьком катере вместе с другими «зелеными» прикрывает собой китенка, а вокруг ни начальства, ни строгого ока Людмилы – лишь китобои и Бог!– или нет, что честнее: он прикован к забору последней ангарской электростанции, готовой вот-вот поглотить километры тайги и с десяток селений – готовой пусть скромными, но и его разработками! А потом он увидел совсем невозможное – дочку, странный, нежный росточек, ни в чем на него не похожий… но чтоб это-то и восхищало (а не так, как с Кириллом: иногда он и в самом деле безжалостно рихтовал его под себя), да, и чтоб непременно все эти бантики, фантики, залезание в мамины туфли, и решимость в пять лет «когда вырасту, выйду замуж за папу!», и еще много всякого теплого, нежного, самозабвенного,– то, что было еще разве в маме, а потом никогда и ни в ком – и все это твое и всегда с тобой рядом – интересно, а все-таки почему: никогда и ни в ком, даже в доброй и славной Натуше?– впрочем, стоп, вот об этом-то он еще не был готов…

Дождь почти что затих, дождь теперь шелестел, как мышонок, грызущий обои – на даче, куда он, конечно же, зря не поехал. И плечо уцелело бы…

Зазвонил телефон – нет, не зря не поехал!– и, взбодрив себя громким «ой-ё!», он решительно встал на колено и рванул себя вверх – на втором же сигнале звонок оборвался – но он все-таки бросился к трубке и услышал протяжный гудок. Это Нина, он не сомневался, конечно же, Нина набрала его номер и вдруг поняла, что сказать-то ей нечего, что случившееся с Аленкой, на четырнадцатом году обернувшейся вдруг Анджелой,– это крах всех ее обволакивающих потому, для того-то, благодаря.

Впрочем, Нина всегда ухитрялась, распуская полезший узор, сразу вывязать новый, ничуть не заботясь, что нитки гнилые и что завтра же все это снова полезет… Их последняя встреча случилась два года назад, тоже летом – на катере, на Москва-реке. Как когда-то хоккеем (Старшинов, передача Майорову, го-о-ол!), а потом схваткой Штирлица с Мюллером, вся страна была снова жива только тем, что показывал телевизор, но, скорее, теперь уже ни жива ни мертва – на дворе было первое лето чеченской войны. А еще это был их с Натушей медовый июнь, так совпало, и, может быть, не случайно совпало. Обнаружили это еще англичане, на собственном опыте, во второй мировой: до и после, и даже во время бомбежек люди чаще и много охотней, чем в мирные дни, занимаются сексом (да, скатол, страх, любовь!).

Познакомившись в магазине, где она выбирала себе телевизор – на десятке экранов в это самое время наши внутренние войска и ОМОН штурмовали больницу в Буденновске,– выбирала и плакала, он стоял с нею рядом, как и все в этот миг, в совершенном оцепенении – в переполненных окнах родильного отделения то ли роженицы, то ли медсестры, что-то страшно крича, потрясали кусками разорванных простыней,– а потом она промокнула глаза, обернулась к нему, очень маленькая и ладная, вся открытая настежь, не ему – накатившему ужасу, но открытая вся, целиком,– он сказал, что готов ей помочь сделать правильный выбор, а потом уже все покатилось само: не Funai, как она собиралась, а все-таки Supra, и поймал ей такси, и довез, и занес телевизор в квартиру, и в субботу пришел подключить его к общей антенне – и опять в телевизоре были небритые лица чеченцев и больничные коридоры, до отказа забитые их заложниками, а неделю назад еще просто больными людьми… И опять были слезы в ее светло-карих глазах и бессильная ярость, а потом их швырнуло друг к другу – в первый раз все по той же причине: между ужасом и любовью – две мензурки со спиртом… Он всегда это знал, а она удивленно шептала: «Стыдно! Жить, пить, есть, спать стыдно, больно… а все-таки сладко! Обними меня! Мы, наверное, волки!»

В это лето он был ею полон настолько, что даже писал вслед за ней, то есть много корявее и значительно выспренней, чем обычно:

Мы сидим на останкинской игле. Мы – люди конченые. Для чувства комфорта нам уже недостаточно льющего за окном дождя, нам необходимы потоки крови.

Мы не боремся с этой войной, потому что чеченская бойня есть проекция нашего коллективного бессознательного. Только ее компенсаторным воздействием можно объяснить столь неотрывное и безропотное созерцание миллионами – целой страной!– ежедневного братоубийства.

И, споткнувшись о «братоубийство», он подумал, что даже и этот пассаж при желании можно связать с Тарадаем, и почувствовал вдруг, что устал, что он больше не может развязывать узелки, им когда-то завязанные так просто, на память,– разрубить одним махом, а для этого прямо сейчас позвонить и сказать: Кирка, милый, нам надо поговорить, ты мужик уже взрослый… сесть, взять пива, как двум мужикам… ты вчера почему-то рычал на меня, огрызался, я не знаю, какой уж там вышел у вас разговор с дядей Владом, какой и о чем… я тебе расскажу все, как было, а ты не спеша обмозгуй.– Игорь снял телефонную трубку, но, почувствовав, что единственных слов он еще не нашел, надавил на рычаг.

В тот же миг телефон зазвонил – под рукой, и от этого дребезжания в пальцах стало сразу тревожно. Он выдержал паузу, дотерпел до второго сигнала и… звонок оборвался. Опять. Только Нина, в чем не было ни малейших сомнений, могла уже с полными легкими воздуха вдруг отвернуться и ничего не сказать. Так же все началось и на катере: подошла она к ним вместе с Юркой, уже восьмилетним, насупленным, жирненьким, а потом оказалось, что очень смешливым и добродушным, поздоровалась, моментально, но цепко оглядела Натушу, спросила: «Могу ли я вашего спутника пригласить на одну сигаретку?» – а когда они вышли на заднюю палубу, закурила и долго курила молчком, отвернувшись к воде, похудевшая, моложавая, с той же стрижкой под мальчика, так когда-то его поразившей, обернулась и вдруг закричала (ветер бился в ушах, в волосах, в ее длинном подоле): «У тебя, Игорек, как обычно, все в полном порядке?» Он кивнул и спросил тоже криком: «А что у тебя? Как Аленка, как Джим?» – и подумал, насколько же это удобно – за криком скрываться от фальши дежурных, ничем уже не наполненных фраз. Но, наверное, ей не хотелось орать и скрываться. И она закивала молчком и, опять отвернувшись к воде, от бычка закурила еще одну сигарету.

И тогда к ним на палубу выскочил Юрка: «Мама! Вон! Вон! Смотри! Там Аленка!» – и затряс ее руку. Они проплывали вдоль пологого склона Пречистенской набережной, где в высокой траве с регулярностью телеграфных столбов обнимались влюбленные парочки. Нина крикнула: «Ты обознался! Зайди внутрь! Ты же мне обещал! Ты опять нарываешься на воспаление среднего уха?– и, засунув его за стеклянную дверь, обернулась с почти незнакомым лицом: – Он тоскует по ней как безумный! А она к нам придет раз в месяц, отъестся, отмоется, украдет то, что я не успею запрятать, и опять в куражи! Гены – это страшная сила! Я одну твою фразу каждый день теперь вспоминаю!» – «Фразу?» – «Да! Ты мне как-то сказал, что я слишком хочу пострадать, поэтому и страдаю! Не помнишь?» – «А с Аленкой давно это?..» – «Уже два с половиной… Вот как только тринадцать исполнилось, всё – подменили…– Нина села с ним рядом на деревянную лавку и кричала теперь ему в ухо: – Что мы только не делали! Я ей бром подливала во все, от борща до компота! Однажды привязала даже к кровати! Бесполезно! Не рассказать! Это песня без слов! Джим седой, в сорок шесть, весь как лунь! Он ее обожал еще больше, чем Юрка… Началось все с солдатиков из стройбата… а теперь чердаки, мужики, четыре привода! В детской комнате говорят: клептомания лечится, как и шизофрения, то есть вовсе не лечится, у вас собственный парень, зачем ему этот пример, оформляйте отказ от родительских прав!.. Вот такие дела! Джима жалко до слез! К нам в детдоме, мы только вошли, два пацанчика кинулись, некрасивые, а один еще ножку тянул… Нет! Пацанчиков побоку, мне красавицу дочку позарез было нужно!– и, увидев компанию пожилых иностранцев, выползавших на палубу с фото и видео, ни с того ни с сего расплылась в лучезарной улыбке: – Welcome, птицы небесные! Не жнете, не сеете! Welcome!» А они, закивав, обнажили в ответ белоснежные, одинаковые протезы и защелкали и зажужжали японской аппаратурой, поскольку по левому борту показался весь в кранах, из светло-красного кирпича, но по контуру даже ими уже узнаваемый храм Христа.

«This is the Theatre of Estrade,– прокричала зачем-то им Нина и – ему с той же удалью: – Я же перла по жизни, как танк! Я сама ее захотела, сама – свою мину противотанковую! Чтоб в куски разнесло! Чтоб себя каждый день всю-всю наново из кусков собирать! Потрясающее занятие! И еще плюс английский, учу экспресс-методом!– И опять, как тогда, на бегу, вдруг поспешно прижалась щекой: – Игоречек! Прости меня! У тебя же свидание! This is the Big Stone Bridge! Так я им и скажу. Потому что без практики – катастрофа!» – развернулась, с веселым испугом поймала свой верткий подол и направилась к сухонькой леди в ярко-пепельном перманенте.

А минут через десять, когда подплывали к Котельникам,– он опять перешептывался с Натушей, вероятней всего, ни о чем, просто зная, как будоражат ее этот шепот и как бы случайные прикосновения губ к ее аккуратному ушку,– кто-то сильно, как в дверь, постучал ему в спину: «Мы идем с мамой в Кремль!– это был раскрасневшийся от смущения Юрка.– Я еще лично сам никогда там и не был! До свидания!» – и, вложив ему в руку какой-то взопревший клочок, побежал по проходу. Натуша, скосив на записку глаза, отвернулась к иллюминатору…

Игорь вздрогнул, опять зазвонил телефон – под рукой, потому что он ждал и держал на нем руку. И теперь уже без промедления он сказал:

– Нина Батьковна? Я вас внимательно слушаю!

– Что-то я не въезжаю, куда я попал!– это был голос Кирки, суховатый и даже как будто надменный, что в последнее время стало почти уже нормой.

– Ну ошибся, бывает! Прости!– Игорь чувствовал, что заводится с пол-оборота, как вчера, как обычно.

– В общем, это… мне надо кое-что с твоей помощью записать! У тебя там фурычит автоответчик? Потому что я не из дома. Три-пятнадцать! Врубай!

– Для чего? И вообще, что за тон?

– Ты вруби и узнаешь. Мои показания. Пишем? Я, Бутовский Кирилл, сегодня, шестого июля, отправляюсь на встречу с Олегом и Максом, которым я должен отдать полторы штуки баксов…

– Я не понял, Кирилл!– и, включив наконец кнопку «Rec», он сказал: – Почему и кому… что ты должен?

– Мы с Тимуром у них… типа как одолжили.

– У кого одолжили? Назови их фамилии.

– Ты спроси еще серии паспортов! Я их видел два раза. Мужикам лет под тридцать, ездят, вроде, на «Плимуте», но я лично не видел… Олег – метр с кепкой, но накачан он классно. Макс – худой, бритый наголо, в круглых черных очках…

– Сколько грошей… и для чего вы у них одолжили?

– Я сказал уже! Три штуки баксов! Под двенадцать процентов. Чтоб купить у хохлов две машины с песком… понимаешь, да? с сахарным! И потом развозить их по дачам на Тимкиной тачке. Вот. Сегодня нам надо уже типа как половину отдать плюс еще все проценты. Но у нас денег нет…

– Почему?

– Потому что! Короче! Я иду сейчас к Максу с Олегом на стрелку. Я могу сообщить телефон только Ромки Орлова, который нас свел. Его номер…

– Кирилл! Подожди… Ты с Тимуром идешь?

– Короче, номер Ромика есть в моей книжке. Пап… Ты, главное, не паникуй! Я вчера у тебя пошмонал с перепугу, тоже был не в себе… А теперь я как белый орёл!

– Я достану три тысячи. Кира! Завтра же! Сегодня сберкассы закрыты, а люди на дачах!

– Это было бы классно. Спасибо. Я им так и скажу!

– Не ходи к ним без денег! Я запрещаю!

– Не могу! Не волнуйся. Я через час отзвоню.

– Но куда… где?

Все было уже бесполезно – в трубке бились гудки. Игорь тупо считал их, они бились, как пульс. Он подумал, что надо одеться… И нажал наконец на рычаг. Зашуршала кассета и со знакомым щелчком замерла.

Набирая свой номер, прежний свой номер, он решил ей сказать: ты, наверно, Людмила, из церкви вообще уже не выходишь, ты хоть знаешь, что происходит с твоим собственным сыном?– но никто не ответил, дом был пуст! Да, он вспомнил: она собиралась в Печоры.

Было ясно как день, что плохое с Кириллом не может случиться. Завтра он его выкупит… Завтра все образуется. Но пошел-то к ним Кира сегодня.

Ну и что? Ну пошел.

Вот в чем штука – в дурацкости совпадения: он стращал себя все это утро и поэтому был готов испугаться. И поэтому, только поэтому и испугался!

Взвыли трубы так, словно им тоже было невмоготу от саднящей тоски… Захрипела вода, заурчала, зафыркала, брызжа ржавой слюной.

Он стоял среди кухни и смотрел на ее извержение. Почему-то опять захотелось одеться… Чтобы выехать по звонку, если Кира ему позвонит… Быть готовым помочь. Быть готовым и не иметь ни малейшего шанса. Сжечь все книжки. Да, сжечь. Если это не шанс, то хотя бы какое-то действие… Первобытное. Но когда-то кому-то ведь помогало…

И вернулся к дивану… Кирка вышел из дома… Кандидату наук неприлично уподобляться неандертальцу… Да и как их сожжешь в тесноте, в духоте? Книжек было всего восемнадцать. Он собрал их в охапку… Кира едет сейчас к ним на стрелку… У него был спокойный, уверенный голос. Это важно. Бьют только тех, кто боится; И они в этом гребаном лютом своем состоянии инстинктивно всегда выбирали того, кто от них побежит.

Сжечь, поскольку бездействие порождает глупейшие страхи. А молитв (это все-таки хоть какое-то действие!)… нет, молитв он не знает. Только Нинину, самодельную, ту, что Юрка принес, смяв ее в потный ком:

«Господи, дай быть орудием в руце Твоей, удостой меня, Господи! И во всяком, кто встретится со мной, дай увидеть орудие Твое и не убояться. Ибо всё в Твоей власти и на всё Твоя воля!» И внизу – мелко-мелко приписка: «Это тоже свидетельство моего, ты однажды сказал, „неизбывного волюнтаризма“, это я сочинила, но мне помогает! Вдруг когда-нибудь и тебе пригодится».

Он стоял теперь в ванной – ноги сами пришли,– говоря себе: это подмена, так нечестно, ведь ты же хотел эти книжки порвать еще утром, хотел и порви, но не надо, не надо комедий с ритуальным огнем! Кирка едет сейчас к ним на стрелку… еще рано, он не доехал еще.

А потом руки сами их бросили в воду, все восемнадцать… потому, может быть, что вода – не огонь. Книжки плавали, как кувшинки, как листья, не намокая! Он толкал их на дно, а они моментально всплывали… Он листал их. Страницы, которые он открывал, покрывались водой. Но от этого строчки лишь делались ярче:

Почему-то ведь именно Моисею, убившему египтянина…

Игорь вышел на кухню. Во-первых, часть записей можно будет по памяти восстановить. Во-вторых, хоть сейчас можно вынуть их все и до вечера просушить на балконе!

Но зачем? Для чего? Для кого? Для посмертного пребывания с Киркой – но чьего пребывания? Совершенно ему и тебе постороннего человека!

Он взял с полки блокнот, в нем Наташа держала рецепты, рядом был карандаш… Сел за стол, вырвал лист, написал:

«Постижение мира возможно и через чувство вины – вот чего я всегда был лишен. Может быть, постижение мира вообще невозможно без чувства вины…»

И – с абзаца:

«Бог умер не где-нибудь за горизонтом, а во мне, остальное уже не имеет значения (и тем более ханжество Л.)».

И – с абзаца:

«Раз я это пишу, Он не умер, Он умирает сейчас».

Дождь, должно быть, прошел. Детский голос кричал за окном:

– Баба, ба! Червяк! Настоящий! Посмотри же!

Он писал на обрывке, поспешно, карандашом, с непонятной уверенностью в том, что это… не то чтобы охраняет Кирилла, но все же имеет к тому, что сейчас происходит с ним, некое отношение… Только думать об этом было больше не нужно.

«Афоризм есть кратчайшее расстояние между двумя точками, мысль же – то, что невыразимо,– твое личное в них пребывание, сразу в обеих».

И – с абзаца:

«Просто втиснуть себя в бесконечность смотрящих друг в друга зеркал и настырно смотреть вместе с ними…»

Под окном все еще верещал детский голос:

– А живот у него длинный-длинный, ой… и розовый!