Перехваченные письма

Вишневский Анатолий Григорьевич

ЧАСТЬ IV

УЗЛЫ И РАЗВЯЗКИ

 

 

 

Глава 1

ПЕРМСКАЯ ОБИТЕЛЬ

Ирина Голицына — матери

Из писем мая — июня 1931

Пермь

У нас наступила чудная погода и мы пользуемся ею вовсю. В полдень, окончив разные скучные дела, я забираю детей, и мы отправляемся на Егошиху. Но теперь, что у меня дети уже стали большие, мы не ограничиваемся, как в прошлом году, небольшим леском на солдатском кладбище, мы переходим речку Егошиху и поднимаемся на крутую высокую гору за ней, гора эта примерно равняется высоте десятиэтажного дома. Достигнув вершины ее, я в изнеможении бросаюсь на землю и провожу так несколько прекрасных часов. Дети резвятся и играют, воздух чистый, пенье птиц и отсутствие знакомых — все это действует так успокоительно и приятно! Лежа под палящими лучами солнца, не хочется думать о разных неприятностях и волнениях, и все мрачное как-то уходит на задний план. Мы приносим с собой что-нибудь поесть и бутылочку с водой и возвращаемся домой, когда тени начинают удлиняться. Дома едим что-нибудь вроде обеда, а потом, если нет урока, а если есть, то после него, снова отправляемся в путь, на этот раз идем бродить по кладбищам, навещая могилы знакомых.

На днях я получила длинное письмо от бабушки. Она в нем пишет о том, что Ика совершенно от них отошла, делаю тебе выписку из ее письма.

«Ты спрашиваешь про Ику? Она так изменилась, что грустно мне про нее говорить. Давно думала тебе написать, да не хватало духа. Она продолжает с нами жить, то есть ночует у нас, но всякие с нами сношения прекратила; не говорит и даже не кланяется и ведет себя в отношении нас, как более чем чужой человек, не обедает у нас и даже не приходит пить чай или кофе. Одним словом, нас игнорирует совсем. Как это больно после того, что вы были у нас как родные дети. Я очень страдаю от этого, обидно и тяжело умереть при таких условиях, а годы мои такие, что долго не проживешь».

Мне Ика сама ничего не пишет.

* * *

Сейчас стало тепло и дети целый день проводят на воздухе, а вчера с ними ходила на Егошиху. Свое положение переношу неважно, чувствую тошноту и отвращение ко всему, что мне нужно есть дома, и наряду с этим ужасные желания есть то, чего как раз мы иметь не можем. Эти безумные желания еды — ведь это не голод? Картофель, и хлеб, и даже каши я всегда могу иметь. Мне страшно хочется мяса, и об нем я мечтала целые дни и ночи. Один раз я дошла до безумства и, почувствовав себя больше не в силах терпеть этот своеобразный голод, уговорила Ники пойти в ресторан. Денег у нас было очень немного, и мы оставили за наш ужин 7 рублей. Ники выбрал для себя шницель, а я порцию скоблянки (беф-Строганов) и под звуки оркестра наслаждалась едой. А через полчаса по выходе из ресторана мне уже снова хотелось есть.

Наше материальное положение сейчас несколько улучшилось. Ники имеет много работы по черчению, он поступил на службу и получил карточки на хлеб. Работает он чрезвычайно много и кроме того еще успевает давать уроки и делать переводы, если подвернутся. В общем, большой молодец, и мне стыдно, что я так мало делаю в то время, что он так трудится. Но это не лень с моей стороны, а следствие моего положения. Мне даже трудным кажется писать письма.

Наряду с этим я немножко развлекалась в последнее время, и вышла из этого ужасная драма. У нас здесь есть соседи: муж инженер (очень приличный и солидный, помнит папа по Ярославлю) и жена его, Елена Викентьевна, ветреная полька, мнящая себя обаятельной женщиной. Недавно она влюбилась по уши в одного доктора. Доктор, правда, очень красив, на него невольно обратишь внимание — он француз по происхождению. Часто бывая у соседей, я также познакомилась с доктором, и тут-то и началась драма. Доктор оставил свою даму и стал ухаживать за мной.

Сначала я не придавала этому значения, а за последнее время убедилась в том, что красивый доктор действительно мной увлечен, и решила, что почему бы мне немножко и не позабавиться, совершенно не учитывая последствий. Третьего дня утром я к ней захожу, она меня встречает в ярости и говорит мне кучу неприятностей. А сегодня приходит ко мне, и начинается у нас форменная перестрелка страшных, ядовитых слов. Но это еще полбеды; под влиянием своего гнева она мне просто наносит оскорбление, вспоминая какой-то никогда не происходивший случай, который якобы имел место полтора года тому назад при встрече Нового года. Я якобы позволяла мужчинам себя обнимать и целовать в присутствии Ники, а он был настолько пьян, что ничего не видел. Когда она мне это сказала, я, стоя у комода против зеркала, увидела, насколько я побледнела, но, совладев с собой, я ей прямо сказала, что она лжет и что ничего не может быть хуже глупой и гадкой женщины. Потом, когда Ники пришел домой, он меня успокоил, сказав, что она это со злости выдумала и что она должна прийти и передо мной извиниться. А мне сейчас немножко жаль, что мой flirt с красивым доктором должен оборваться. Эта злая женщина будет всячески стараться испортить мою репутацию, но я надеюсь, что люди, хорошо меня знающие, ей не поверят.

С нетерпением жду от тебя ответа на свое письмо.

* * *

Дорогая моя мама, я до сих пор не получила от тебя ответа на письмо, где просила совета, что мне делать. Такого рода вещи не могут замедляться, и надо решаться на что-то в ближайшие дни. Если и на это письмо ответ придет не так быстро, как нужно, то будет уже поздно что-либо предпринимать.

Сегодня я была у профессора Лебедева, и он категорически мне сказал, что я не должна иметь третьего ребенка. Вот его диагноз, списываю его полностью. «Голицына Ирина Дмитриевна страдает катаром верхушки правого легкого, упадком питания и резко выраженным малокровием. Нуждается в прерывании беременности». Я ему напомнила, что почти такой же диагноз был им поставлен и перед Мимочкой, у меня легкие были не совсем в порядке. Но он ответил, что состояние здоровья теперь ухудшилось.

Я же вижу это дело совсем в иной плоскости. И Ники, и я против аборта, как, думаю и надеюсь, и ты, но все-таки хотелось бы еще от тебя иметь подтверждение. Я провела у профессора очень много времени, то есть не у него в кабинете, а в его семье, они все очень милые и отзывчивые люди, главным образом, его жена. Еще есть мать жены, которая напоминает мне бабушку Анну. Она мне говорит, что я не от мира сего, нечего даже задумываться над такими простыми вещами, ее знакомая сделала девять абортов и осталась такая же интересная и привлекательная. Она закончила тем, что передала мнение еще одной нашей общей знакомой, которая в своем раздражении по поводу появления на свет Мимочки назвала меня преступницей. Раиса Константиновна (жена профессора), несравненно более умная и тонкая женщина, также уговаривала меня сделать аборт. Но ни та, ни другая меня не убедили, и раз что туберкулез у меня еще не открылся, нужно действовать так, как говорит совесть. Таково мое мнение, и при нем я остаюсь и вооружусь терпением для выслушивания всевозможной критики и порицаний, а их будет немало.

Дети здоровы и Ники также. Вчера жгли костер и пекли картофель, вымокли под дождем.

Булинька меня поражает своими пластическими способностями. Она ходит совершенно свободно на point'ax в своих рваных башмачках и, как настоящая балерина, перегибается, бросаясь на землю и удерживаясь одними ручками. Где она все это видела, и кто ее учил?

Дневник Иды Карской

Из записей лета 1931

В жизни нужно делать что-нибудь или готовиться к чему-нибудь. Я же ничего не делаю и ни к чему не готовлюсь. Я всем говорю, что женщина обязательно должна иметь ребенка. Но я лично ничего не чувствую к детям. Могу целый день возиться с ними, но они мне быстро надоедают. Вряд ли с моим ребенком было бы иначе. Мне скучно. Этого ощущения у меня раньше не было. Пустота, я никому не нужна, да и мне никто не нужен. Меня даже книги не интересуют — зачем читать? Ненавижу бесплодное чтение.

Не понимаю, зачем Сережа женился на мне. Ему нужно спокойствие, а я не могу ему этого дать. Уж как я ни билась над собой, ничего не выходит. К тому же я заметила, что он меня меньше любит. Мне тяжело оставить его, но еще тяжелее жить с ним. Мне хочется поговорить с ним, но кажется, что он не поймет. Он просил остаться до конца его военной службы.

Мне иногда кажется, что Сережа прекрасно устроится когда-нибудь, но я-то тут буду не причем. Нужно уйти от Сережи, а там увидим, что будет. Но я, наверное, никогда не уйду. Я привыкла жить с ним. Потом приятно, что есть человек, который тебя любит и заботится о тебе.

Дина живет у нас, но я с ней редко разговариваю.

Любит ли меня Дина? Если даже и любит, то не так, как в 1928 году. Она тогда сильно ошибалась, думая, что мне ведомо то, к чему я приспособлена. Ни тогда, ни сейчас я не знаю: где и что я? Я кидаюсь, мечусь. Где цель, я ведь без цели не могу.

* * *

Милый Сережин,

И вы, и я теперь живем и ждем как будто случая, который нам помог бы разойтись. Теперь вы, кажется, даже больше меня хотите этого. Я сдержу свое обещание и останусь до конца вашей военной службы. Потом мы, по всей вероятности, расстанемся. Мне может быть (наверное) будет тяжело. Я в начале нашего брака вас не любила, у меня была сильная жалость, которая оказалась сильнее вашей любви ко мне; теперь же я очень привыкла (а может быть даже люблю, думаю, что люблю, по крайней мере, мне никто не был так близок, как вы).

Вы меня не любили, по крайней мере, в субботу сказали, что не любили. Не понимаю до сих пор, зачем вы мне говорили, что любите, что я — ваше счастье и несчастье, зачем пугали отъездом в Иностранный легион? Не знаю, да и вы наверно не знаете. Теперь только я увидала, что вы меня не любите, что вы вообще любите Наташу, и особенно теперь, я теперь только груз. Я вас не обвиняю, вы несчастный мой мальчик, Сергулька, ошиблись, Вы думали забыть ее и думали, что полюбите меня. Бедный мой.

Но можно еще все поправить. Не хочу, чтоб вы думали, что из-за меня ваша жизнь загублена. Помните, я вам говорила, что если узнаю, что вы любите другую, я уйду. Теперь я знаю, да и вы теперь знаете. Не любя окружающих меня, не любя моих сестер, вечно критикуя меня и анализируя, вы не любите меня, я вам совсем чужая.

И потому особенно я ценю вашу деликатность. Вы заботились обо мне и помогали мне иногда. Спасибо. Я это всегда помнить буду.

Хорошо, что у нас нет детей. Я все равно ушла бы. Мне только стыдно перед вашей матерью, которая вас так любит. Она, наверное, станет меня винить, — если это будет так, мне будет легче.

Выходя за вас замуж, я думала, что мы поможем друг другу жить. Но каждый еще больше спрятался в коробку. Когда мне бывало плохо, вы злились, считали себя обиженным, а меня капризной, никогда не старались узнать, в чем дело. Мой дорогой, будьте откровеннее с другой, не женитесь на девушке, которую не любите. Мне жалко, что у вас останется плохое воспоминание обо мне. Мы ведь не очень страдали этот год, бывали и светлые минуты, я бывала и счастлива.

Борис Поплавский. Из статьи «Групповая выставка „Чисел“»

Наиболее совершенными, то есть наиболее нашедшими себя, кажутся мне на выставке Блюм и Карский, причем Блюму, вероятно, труднее было «добиться» своей живописи, ибо его цветовые возможности, вероятно, шире возможностей Карского. Работы Карского, тонко-живописные, кажутся бедными цветом, но внутри этой бедности они живут глубокой и искренней жизнью, вложенной в нарочито скромные рамки, просто сделанные, они очень красивы.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Наши соседи (инженер, который знал еще моего отца) готовились к пышной, с шампанским, встрече наступающего нового, 1932, года. Мы были приглашены и пообещали прийти, хотя мысли наши были далеко не праздничными. По такому случаю мы принарядились, и мне даже удалось втиснуться в прелестное вечернее платье с кружевами, оставшееся от лучших времен.

Почти все уже были в сборе. Нас было одиннадцать, когда зазвенел звонок у двери, и появилось еще двое — французский доктор со своей пожилой матерью. Нас стало тринадцать — предзнаменование, которого, я знала, надо избежать. Единственное, что мне оставалось, это встать и, по возможности незаметно, уйти. Но не успела я подойти к входной двери, как хозяйка остановила меня.

Я пробормотала что, дескать, не слишком хорошо себя чувствую и что мне лучше спокойно побыть в моей комнате, в любую минуту могут начаться схватки.

Но она не хотела и слушать. Возможно, она читала мои мысли, потому что сказала: «Я знаю, что вас тревожит, не думайте об этом, забудьте. Как вы можете так просто уйти? Это немыслимо, весь вечер будет испорчен».

Когда она это говорила, я ощутила движения моего малыша, и новая мысль пришла мне в голову. «За столом нас будет не тринадцать, а четырнадцать, ведь я не одна сейчас, нас двое».

Вечеринка прошла очень весело, и мы ушли только рано утром.

Следующая неделя была последней перед рождением нашего третьего ребенка. 8 января я вышла на кухню, чтобы сварить макароны на ужин. Надо было наколоть щепок для нашей голландской печки, но только я подняла топор, как почувствовала, что со мной происходит что-то необычное. Я бросила топор и побежала в комнату. Ники уложил меня в постель и кинулся к соседке, жившей через дорогу. Она сказала ему: «Что же вы делаете! Ей давно уже надо быть в больнице, роды могут начаться в любую минуту!»

Было бессмысленно ловить извозчика — их не было в нашем районе. Ники помог мне встать, надеть пальто, и мы отправились в путь пешком. Не могу забыть этого похода. До больницы было около двух километров, но схватки уже начались, и мы могли двигаться только в промежутках между ними. Ники был страшно встревожен, но напрасно он озирался по сторонам в поисках извозчика или какой-нибудь повозки, которая могла бы нас подвезти. Ничего не попадалось, и мы продолжали идти пешком в промежутках между схватками, которые становились все короче. Наконец, мы добрались до больницы… У меня родилась девочка.

А еще же через несколько дней почта принесла письмо из Лондона, и в нем мы прочли: «Появилась новая идея, и на этот раз может получиться». Эта магическая фраза казалась первой ласточкой, началом чего-то важного.

Дневник Иды Карской

Январь 1932

Очень устала, постарела за эти два года. Сережа со мной и я с ним обращаемся так, точно находимся на вокзале. Придут разные поезда, и вот разъедемся, а потому не следует привыкать, все равно поезда разные. Даже как-то боимся показаться слабыми и захотеть взять то же направление.

Живопись еще хуже, бездарна, как сапог, что-то чувствую, но ничего не могу сказать. В общем все подло.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Однажды в конце февраля, когда мы готовились купать наших троих детей, дверь внезапно отворилась, и в комнату вошло несколько мужчин. Мое сердце упало. Я поняла, что это за гости, хотя они и были в штатском. Они старались быть вежливыми, даже извинялись за причиненное беспокойство, но это ничего не меняло. Они увели мужа. Я кончила купать детей, уложила их спать, села и разрыдалась. В это время зашла жившая над нами комсомолка. Возможно, ее послали, чтобы посмотреть на мою реакцию. Я налила ей чаю и взяла себя в руки.

Когда она ушла, я послала женщину, которая помогала мне по дому, к знакомым — семье инженера, жившей неподалеку. Жена инженера передала мне в ответ, что я ни при каких обстоятельствах никому не должна рассказывать, что между нами были какие-то отношения. Я все поняла. Идти было не к кому. Но как я буду жить? Без денег, без друзей — все были слишком запуганы, чтобы признать знакомство с нами, — с тремя маленькими детьми…

Дети мирно спали. Я упала на колени перед образом Казанской Божьей Матери, который висел в углу над моей кроватью, и взмолилась. Я просила Божью Матерь вернуть мне мужа и сделать так, чтобы мы смогли уехать заграницу. Я знаю, что просить об этом — безумие, говорила я, но я не могу больше переносить эти страдания. Помоги нам, Богородица, молю тебя.

Я разделась и легла в постель. Вдруг послышались шаги на снегу. Я вслушивалась, не веря своим ушам. Раздался знакомый стук в окно столовой. Я выскочила из постели и бросилась к окну. Это был Ники. Святая Дева выполнила мою первую просьбу.

Я прекрасно знала, где Ники провел последние четыре часа, и понимала, что когда туда попадаешь, нельзя рассчитывать на скорое возвращение. Сейчас мой Ники был со мной, больше мне ничего не нужно было, я сияла от счастья. Но он выглядел усталым, и хотя улыбался и делал все, что мог, чтобы тоже казаться счастливым, его одолевали какие-то мрачные мысли, которыми он не хотел делиться со мной. Я не стала выяснять причин его тревоги. В конце концов, кто мог бы быть счастливым на нашем месте, зная, что в любое время могут прийти и сделать с нами все, что захотят.

Ники сказал, что, возможно, у него будет работа. А немного позже объяснил, что мы должны будем пойти «туда» вместе.

— Зачем? — спросила я.

— Не тревожься, они только хотят знать, что ты не работаешь против них.

— Но ведь они знают, что я их ненавижу.

Ники улыбнулся.

— Не говори им об этом, будь очень осторожна. Не забудь, что у нас дети.

Ирина Голицына — матери

Март 1932

Дорогая моя мама. Получила письмо Ruth с твоей приписочкой и очень за все благодарю. Вчера написала тебе письмо, но тут же разорвала, настолько оно было мрачно. У нас опять довольно трудная полоса. Ники, кажется, тебе напишет сам. Как жаль, что поздравительная открытка к Буленькиному рождению не дошла, видно, затерялась. Дети веселы и здоровы. Из Москвы давно ничего не слышали. Крепко тебя мы все целуем — и малые, и большие. Ирина.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Подошел этот день. В ГПУ, куда мы пришли, с нами беседовали порознь. Я оказалась в просторной комнате перед человеком, сидевшим за письменным столом. Глупейший разговор продолжался несколько часов. В конце концов я поняла, чего они хотели от меня, — чтобы я подписала бумагу, декларирующую мою лояльность режиму, и чтобы, в доказательство ее, я помогала им обнаруживать нелояльных.

Я: «Иными словами, вы хотите, чтобы я стала шпионкой?»

Он: «О нет, ведь вы знаете, что у нас добрые намерения, и все, что я пытаюсь сделать, это помочь вам».

Этот бессмысленный разговор все длился и длился. Было уже заполночь, и я понимала, что Валенька проголодалась. Моя блузка и вязаная кофточка были влажны от молока, которое я должна была ей дать. Неподалеку от меня, за несколькими дверьми, меня ждал Ники. Малышка, вероятно, плакала; двое других детей наверняка проснулись и с нетерпением ждали возвращения родителей. А я сидела здесь с этим идиотом и слушала его несуразные речи.

— У вас много друзей, вам доверяют, и вы можете быть очень полезной для нас.

— Я так не думаю. Все мои друзья такие же, как я, их не интересует политика, и все, чего они хотят, — это чтобы их оставили в покое.

— Возможно. Но предположим, что вы встретите нашего настоящего врага.

— Не знаю, я никогда не встречала кого-либо подобного. — Затем в припадке отчаяния, я воскликнула: — Я сказала все, что могла. Из меня не получится хорошая шпионка. Я лояльна, чего вы еще хотите?

— Поставьте вашу подпись.

Я подписала.

Он отвел меня к Ники, который сидел с тремя другими людьми, и сказал с отвратительной ухмылкой.

— Надо отметить. У нас появился новый товарищ.

— Нам надо спешить, — сказала я Ники. — Малыш будет плакать.

Ни на кого не глядя, мы вышли.

* * *

Муж получил работу, и теперь у нас были продовольственные карточки. Но мы не чувствовали себя счастливыми, а мое здоровье ухудшалось. В начале июня меня снова вызвали и сказали, что ни я, ни мой муж не делаем никаких усилий, чтобы подтвердить нашу лояльность, и что они вынуждены будут принять «меры», чтобы исправить положение. Я решила разыграть комедию. Я понимала, что мы включены в список доносчиков ГПУ и уже никогда не сможем вырваться из этой шпионской сети. Но мне казалось, что по отношению к женщине они будут менее требовательными, чем к мужчине. Я прикинулась любезной и дружелюбной.

— Мне очень жаль, что мой муж ничего не сделал, чтобы помочь вам, — сказала я. — Но меня это не удивляет. Он очень неразговорчив, все с ним скучают, кто станет с ним беседовать? Другое дело я. Я знаю как заставить людей говорить, и сделаю все, что смогу, только его вы увольте от этих дел.

Мой собеседник выглядел довольным, и мы расстались как друзья, но всю дорогу до дому я проплакала.

Дневник Иды Карской

Конец марта 1932

Часто грущу из-за живописи.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

17 июня я почувствовала себя плохо и мне пришлось лечь в постель. Около часа дня я задремала. Ика возилась на кухне. Вдруг я услышала шаги Ники. Неужто мне была так плохо, что Ники должен был уйти с работы? У них были очень строгие порядки, и отлучиться можно было, только если случилось что-то очень серьезное. Может быть мне недолго осталось жить и он пришел повидаться со мной?

Но он только спросил, как я себя чувствую, а затем сообщил, что, возможно, нам позволят уехать заграницу.

— Вчера вечером я получил вызов в ГПУ, но ничего не сказал, чтобы не тревожить тебя. Утром, вместо службы, я пошел в это жуткое место. Меня приняли очень вежливо, называли князем, предложили сесть и угостили папиросой. Затем один из них спросил: «Князь, хотели бы вы уехать заграницу?» Я без колебаний ответил: «Да, хотел бы». «Хорошо, — сказал он, — мы можем устроить это для вас и вашей семьи. Нам будет только приятно помочь вам… Поезжайте в Москву — за наш счет, так что об этом можете не беспокоиться. Остановитесь в самой лучшей гостинице. Забудьте все ваши заботы и невзгоды; живите там и развлекайтесь, как пожелаете. Все будет оплачено, и мы присмотрим за вашей женой и детьми. Если у нее будет нужда в чем-нибудь, пусть придет к нам, и мы ей поможем. А вы тем временем будете получать визу, паспорт — на это нужно время».

Это был, мне кажется, самый счастливый день в моей жизни… Мы были в неведении, откуда могло прийти наше спасение, большевики все держали в секрете.

Ирина Голицына — матери

17 июля 1932

Дорогая моя мама, твою открытку от 2 июля получила и очень за нее благодарю. Ники в Москве, уехал 9 июля. Дела его идут хорошо; а мы здесь, и Ика с нами еще. Ждем его возвращения. 12-го Ника был на Сивцевом и познакомился с бабушкой и Другом. Бабушка заметно слабеет и совсем почти ничего не кушает; Друг боится, что она не протянет до нашего приезда. Это все мне пишет Друг, а от Ники я только сегодня получила телеграмму, посланную 12-го, на другой день приезда его в Москву. Бебишку пора начинать прикармливать, хотя я не уверена, хорошо ли это перед дорогами?

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Ники уехал в Москву. Он собирался вернуться дней через десять и считал, что ГПУ будет держать меня в курсе его передвижений.

Прошло три недели, сестре пора было возвращаться в Москву, так как отпуск ее кончался. И — никаких новостей. Затем прошло еще две недели — и снова никаких известий о возвращении Ники. В ГПУ же мне все время твердили одно и то же: «У него все хорошо, он развлекается, ходит по театрам…».

Наконец, Ники вернулся.

В Москве он и в самом деле жил в роскошном отеле — отличная еда, ванна каждый день и т.д., он мог делать, что хотел, и сколько угодно видеться с друзьями. Но каждый день в определенное время он должен был встречаться с неким человеком и рассказывать ему, как он провел свой день. Тот, в свою очередь, был неизменно вежлив, шутил и даже советовал, как лучше развлекаться.

Сразу же по приезде Ники обратился за паспортом и визой, но ответа не было. Так минуло шесть недель, он чувствовал, что должен что-то предпринять. В конце концов, хитрость раскрылась. В один прекрасный день Никин «визитер» предложил ему крупную сумму денег с тем, чтобы мы остались в России. Ники отказался и решил, что пришло время действовать.

К этому времени он знал из завуалированных намеков в открытках из Лондона — упоминаний о немецком гувернере, который был у моего мужа и его брата в юности, — что наше освобождение было как-то связано с главой германского правительства. На следующее утро он посетил германское посольство в Москве, встретился с послом, объяснил ему положение дел и почувствовал, что тот крайне озабочен тем, как ему помочь. Когда позднее, в тот же день, он уведомил о состоявшейся встрече своего «визитера», тот стал белым, как бумага. И Ники тут же получил распоряжение паковать вещи и уезжать из Москвы.

Ники вернулся домой. «Что нам делать? — спрашивала я. — Что с нами будет?»

«Ничего, — ответил он, — посол в курсе дела, и сейчас они не посмеют нам пакостить. Надо начинать готовиться к отъезду».

Трудно передать, что мы чувствовали в это самое опасное время нашей жизни. На другой день после возвращения Ники я решила сходить в ГПУ. Я зашла туда, как ни в чем ни бывало, и направилась в знакомую комнату. Тот же человек, что и всегда, был там, но с какой ледяной холодностью встретил он меня. Всем своим видом полнейшего безразличия он как будто говорил: «Я не понимаю, зачем вы пришли».

Я попыталась начать какой-то разговор, но безрезультатно. На мою просьбу выдать немного муки, так как мои запасы кончились, он ответил:

— Мы больше ничего не сможем вам дать, вы сняты с довольствия.

— Но с какого времени? — спросила я.

— Не знаю. Но вы у нас больше ничего не получите, все кончено.

— Когда же мы сможем уехать?

— Об этом нам ничего не известно, — гласил ответ.

 

Глава 2

ТАТИЩЕВ-ВОРИЩЕВ

Николай Татищев — Дине Шрайбман

12 января 1932

11, rue Toullier, Paris 5 e

Mademoiselle Dina Schreibman

Pavillon 84 ter , 22, rue Barrault, Paris 13 e

Дорогая Дина Григорьевна,

К сожалению, эта неделя у меня вся занята, и самое раннее, когда я смогу попасть к вам, — это днем в субботу. Устроит ли вас, если я приду в субботу 16-го между 4 и 5 ч. дня? Мне всегда очень приятно и интересно с вами говорить. В случае неполучения ответа, буду считать, что вы меня ждете в субботу.

Искренне преданный Н. Татищев.

15 февраля 1932

Я очень жалею, что не был дома вчера, когда вы заходили, и что не смог попасть к вам днем. Все это время я очень занят. Если на неделе выпадет свободный вечер, зайду к вам, но не предупреждая заранее, чтобы не связывать вас; если вас не окажется дома, пройду к Булатовичу или Варшавскому.

Крепко жму вашу руку. Н. Татищев.

27 февраля 1932

Хотите пойти завтра гулять? Мы посмотрим S t Chapelle и зайдем в Лувр. Если хотите, заходите за мной в 1 ч. 30 м.; времени будет как раз в обрез: час на S t Chapelle и час на Лувр, который закрывается в 4. В случае неполучения ответа, буду вас ждать до двух. Если же вы не можете, дайте, пожалуйста, знать по телефону в мою гостиницу (Danton 45–67). Если меня не будет, передадут. Привет. Н. Татищев.

29 февраля 1932

Дорогая Дина Григорьевна!

Если ничего не имеете против, приходите завтра (вторник) вечером ко мне: Мишка уходит в 8 к Братьям. Приходите в 8 1 / 2 , не позднее. Будет горячее красное вино с сахаром и китайская литература семнадцатого века, что очень хорошо рифмует одно с другим. В случае неполучения от вас известий, буду вас ждать в 8.30.

Искренне преданный Н. Татищев.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Без даты

Дорогой Николай Дмитриевич!

Я устроилась так, что в субботу буду свободна вечером и могу к вам прийти. Если можно, я приду после восьми. Пожалуйста, пообедайте к тому времени. А вообще, дорогой Котенок, я очень грущу сегодня и очень хочу поскорей тебя увидеть. Скорей бы завтра.

Твоя Дина Шрайбман.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

Писать любовные письма надо так: выписать две страницы из «Опавших листьев» (кстати, принеси мне в среду «Уединенное»), конец обычный, т.е. целую глаза (которые у тебя стали очень блестеть, это меня радует) или волосы; в следующем письме грудь или шею, чтобы и в трафарете не было повторений.

Как можно любить эгоиста и грубого скота? И пошляка, сидящего между Гумилевым и генералом Топорковым?.. Врангелевский штабс-ротмистр с Шопенгауэром в кармане. Du dernier ridicule [103] .

В первые месяцы гражданской войны я каждый день серьезно думал о самоубийстве: некуда было податься. Потом догадался, что моя роль тут — быть гармонической личностью, которая даже если молчит, все равно в ее присутствии как-то неловко повесить кого-нибудь за ноги.

Я тебя довольно сильно… Все мои знакомые мне кажутся очень хорошими и половина из них — замечательными. В следующей моей инкарнации я попрошу у Бога музыкальности и печали (способности чувствовать себя, хотя бы иногда, несчастным). Рай в аду — моя земная жизнь. Для духов наша земля может представляться адом. Но и в ад спускались Богородица и святые; в аду пребывают еллинские философы; жара и холод ада духами воспринимаются очень трагично, а нами — как природа (Люксембургский сад, утро, солнце).

…Ее убил котище злой. Намекни Поплавскому, что в первый раз было после того, как он санкционировал, то есть в субботу (после разговора в пятницу): ложь невинная. Любить всех — значит никого? Всех детей одинаково — значит ни одного? Ужасно. Вероятно, тут что-то не совсем так.

Очень привык: Gob. 67–67, Дина.

* * *

12.30 ночи. За чтением твоего письма.

Дина, моя дорогая, так как был один шанс на тысячу, что ты окажешься в 12 в Café de la Sorbonne, я уехал, не дожидаясь конца, от наших идиотов и, подъезжая к Сорбонне, сообразил, что тебя там не будет, но что дома меня ждет твое письмо. Так и оказалось.

Я совершенно не умею писать писем. Писать искренне, конечно, не трудно, просто мне еще не приходилось. Мне все кажется, что выходит фальшиво. Говорить гораздо удобнее. Ты, конечно, помнишь, что я тебе сказал насчет того пророческого сна? Перечитывая твое письмо, я окончательно убеждаюсь в том, что ты — как раз то, что я тогда видел, некий якорь. У тебя была трудная жизнь, у меня до безобразия легкая — вот существенная разница. Ты настоящий человек, а я еще не совсем…

Кончаю сейчас, так как пьяный почерк, и завтра припишу еще что-нибудь. (Если хочешь, можешь показать Бобику письмо, до этого места, чтобы он не боялся обид с моей стороны — видишь, какой я не гордый? И как мало боюсь le ridicule [104] ).

* * *

Утром в Биотерапии [Продолжение].

Сегодня я думаю о тебе все время. Все время, и ночью, и здесь, я окружен тобой. Какая бездна нежности в тебе, моя родная. Встреча с тобой — посвящение в тридцать четвертый градус. Кажется, наши идиоты заметили во мне какую-то перемену к лучшему. Вероятно, я, впрочем, не так уж плох, как кажусь себе, — хотя (риторический вопрос), может быть есть такой закон, что самое лучшее (ты) должно любить самое худшее (меня)? Во всяком случае, знай, что мне тебя эти дни ужасно не хватает, как воздуха. И притом я совершенно обалдеваю от счастья, моя радость.

Завтра, начиная с 7 вечера, жду тебя. Хочу прочесть тебе тот сон, где ты играешь главную роль. До свидания, Дина дорогая.

Если ты опустишь ответ до двух, я получу еще сегодня.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Котеночек, дорогой, тороплюсь тебе написать (сейчас проснутся наши и сойдут вниз). Вчера не могла тебе написать, не была и на почте. А как хочется письма, письма. Не знаю, удастся ли сегодня пойти. Кот, как все это глупо. В воскресенье так была изумлена твоим появлением, что ничего тебе не сказала, ни о чем не спросила. Милый мой, дорогой Кот.

Тут один час на другой непохож. Боб то успокаивается, то новые муки. Сестра моя вчера приехала, очень недовольна моим внешним видом и требует, чтобы я уехала отдохнуть на несколько дней. Мне самой это улыбается. (Если бы ты знал, как меня все это изводит, а потом там можно будет спокойно тебе писать и от тебя получать письма). Но как оставить этого ребенка? Иногда кажется, что, может, так будет лучше, он скорее успокоится.

Не знаю, не знаю.

Милый, что ты об этом думаешь. Котеночек, пишешь ли ты свой роман или же ты все занят?

Ты мне не ответил, написал ли ты письмо жене, пожалуйста, напиши ласковое, человеческое. Милый, дорогой Кот, так я тебя, может, увижу завтра у Булатовича? Мише скажи, что он душенька, я не догадалась его поблагодарить за то, что он зашел.

Кот, уже сходят. Целую, милый, милый.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

Р…! Не получая второй день известий, очень, очень тревожусь. Какую еще новую печаль придумал для нас Борис? Прочел ли он одно из моих писем? Но если он задался целью вводить в мир новые печали (мало прежних!), то моя цель как раз противоположная, и потому я все больше убеждаюсь, что мне следует его навестить.

Седые волосы, Л… моя, #i_010.jpg  (это комбинация наших инициалов).

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Котенок, родной! Так и случилось, целый ряд твоих писем был прочитан. Боже мой, что это было! Я не могла ни писать, ни звонить. Я не смогу с тобой встречаться (как долго это продлится, не знаю, не знаю).

Ты пишешь, тебе следует навестить Боба. Но что ты ему скажешь? Будь кроток, мой Котенок, будь кроток. Что еще мне остается, как не держать его все время за руку? Ведь если нельзя уничтожить страдания, то надо их облегчать. А он меня Бог знает как полюбил, несчастный, слабый, как можно его обижать. Котеночек мой дорогой, утешение мое, как это тяжело (особенно тебя не видеть). Но разве можно иначе поступить, ведь это ужасные страдания, на которые мы с тобой, может, и вообще не способны, милый мой, радостный.

Ты можешь сказать, что ведь и тебе тяжело, но я не прихожу тебя подержать за руку. Ну обдумай по честности все это и скажи, как мне следует поступить. Писем ко мне писать нельзя или же надо найти какой-нибудь иной способ передавать. Я буду стараться иногда тебе звонить. Я хочу тебя видеть иногда на собраниях. Позвони мне сегодня в 6.30. Я должна слышать твой голос. Кот, Котенок, как тяжела жизнь человеческая. Веришь ли ты, знаешь ли ты, помнишь ли ты? Будь радостен, будь кроток, будь здоров, Котенок, ясный, хороший.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта 1932

9 ч. вечера, сразу после телефона.

Моя д… и р… Д…! Пишу тебе сразу, чтобы еще раз подтвердить, что я нисколько не сержусь (да и за что я мог бы сердиться? Ты-то уж во всяком случае ни в чем не виновата!)

Какой неприятный случай! К тому же этот Боб такой нервный; впрочем, он производил впечатление достаточно gentlemanly [105] . Тут, по-видимому, не «боязнь потерять», а ревность и т.д.

Д… моя, как тебе должно быть это тяжело! Как ты действуешь в этом трудном случае? Добротой, лаской, «взыванием к selfcontrol [106] и мужскому достоинству»? Я бы хотел, чтобы ты Бобу что-нибудь хорошее от меня передала, но что его не обидит? Что я его очень люблю? Жалею, сочувствую? Нет, все это, вероятно, не подойдет: тут ведь выступила из глубины вековая первоначальная и стихийная ревность, зависть к сопернику и, следовательно, ненависть к нему. Как я желал бы ошибиться, как хотел бы, чтобы это была просто бесполая «боязнь потерять». Тогда через неделю все бы урегулировалось. Тогда не было бы желания во что бы то ни стало быть «единым властелином», духовным, разумеется («Ищет побед над душой, не насыщенья любовь» — М. Павский, III в. по P. X.).

Р… моя, целую и обнимаю тебя и жду, моя радость. Всякое насилие над любовью — грех, вроде хулы на Св. Духа, хотя, конечно, бывают смягчающие обстоятельства. В ожидании тебя я читал «L'amant de lady Chatterley» Lawrence [107] и сейчас буду продолжать (с грустью!). Начало очень хорошо.

Теперь я говорю — не по поводу Lawrence: «Препятствия? Тем лучше. Нет непреодолимых препятствий для меня».

Не рискуют ли мои письма не доходить до тебя? Вообще мне нужно, по возможности, знать всю обстановку. Звони мне, и в любой час я свободен. До свидания, моя бедная, милая, ласковая. С каждым днем я люблю тебя больше. Это как мое счастье, которое в каждый данный день больше предыдущего.

* * *

Д… и м…, р…, Д. Сейчас получил твой pneu в Биотерапии и, прочтя его несколько раз, пришел к следующему заключению: весь конфликт не столь сложен и трагичен, каким он казался вчера. Во всяком случае, во всей этой странной истории ясно одно: ты меня любишь. Остальное не важно. И я не позволю, чтобы тебя обижали. О моих интересах я не думаю, я хочу, чтобы ты была довольна и спокойна, и добьюсь этого. Нельзя, чтобы ты мутилась из-за чьих бы то ни было неврастений. Что значит, что Борис обещал тебя отпустить ко мне в пятницу? Ей-Богу, Дина, это мне совершенно непонятно. Так не поступают мужчины в серьезных конфликтах. Человек должен иметь жизненный закал. Но довольно об этом, это область специалиста по нервным болезням.

Дорогая моя, я очень скучаю о тебе эти дни, и такое счастье было услышать сейчас твой голос в телефон. Я не мог говорить как бы хотел, так как был не один в комнате. Постарайся позвонить мне завтра, и вообще мы условимся встречаться иногда и днем. Между 12.30 и 2 я могу приезжать на Montparnasse или куда тебе удобнее.

Тороплюсь кончить, чтобы ты получила это еще сегодня. Какие бы у тебя ни были затруднения, знай, что я всегда и во всем могу тебе помочь и что я постоянно о тебе думаю, как бы всегда с тобой, моя р….

* * *

Ты пишешь: «Почему же ты должен все это терпеть?» Но я доволен этим эпизодом, он пошел на пользу, наша связь глубже и сильнее сейчас. Так крепче, увереннее — «первые странствия избыты», как говорят масоны. За такую любовь — это небольшая плата. Я все же способен на самоограничение, хотя бы малое. И если сравнить твою любовь и мои «огорчения» последних дней (которые сводятся к унижению гордости и, таким образом, очень мне полезны), то величины окажутся столь несоизмеримыми, что второе совершенно пропадает. Целую и жду с 8 часов.

#i_011.jpg

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем марта 1932

Слушай, Котеночек. Сегодня голос твой был явно недовольный. Милый, дорогой ребеночек, я очень хорошо понимаю, что все эти истории тебе надоели и в некоторой степени раздражают, но я очень тебя прошу мне верить в том, что ко всему этому надо отнестись серьезно. Знаю, что ты мой ребенок, добрый и кроткий, и этим мне поможешь, ведь ярости достаточно бывает у Бориса, то, с чем я борюсь, а увеличивать совсем уж не хочу.

Котеночек мой светлый, ради Бога не сердись. И не суди ты его, ведь если бы ты стал его судить, тогда, значит, я напрасно в тебя поверила и все о нем тебе рассказываю. Ведь я не стала бы тебе ничего рассказывать (это Бог знает как плохо было бы с моей стороны), если бы думала, что в тебе вместо сострадания это вызовет осуждение.

Борису было бы больно то: 1) что я его обманываю, 2) что мы над ним смеемся, 3) что ты его ругаешь. Он действительно тебя любит и никогда не ругает, а считает, что это ужасная неудача жизни, вот то, что ты меня любишь (по его мнению, ты неминуемо меня с ним поссоришь). Это ни в коем случае не должно быть так. Котенок, ты ребенок тонкий, утешительный, ты все поймешь.

Милый, пока до свидания. Будь спокоен относительно меня. Я тебя люблю и на тебя не нарадуюсь. (Как ты все-таки летишь в гору, милый). До свидания. Напиши на poste restante [108] .

Будь кроток, пиши роман. Написал ли ты жене? Поблагодари свою мать, я Бог знает как ей благодарна. Это мне поддержка. Поцелуй ее руку (за меня).

Котеночек, через несколько дней. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем марта-апреля 1932

Дорогая Д…, только что получил твое письмо.

Вижу, что ты человек героический и потому горжусь и люблю тебя еще больше. В глубине моей любви не сомневайся, как я ни минуты не сомневаюсь в тебе. Могу ждать, сколько нужно. В «восхождении в гору» есть счастье, большее, чем что-либо другое. («Счастье» для данной минуты — не то слово, я вспоминаю евангельский текст: «…но печаль ваша в радость будет»). Я вижу кару, справедливость в этом. Я не всегда был вполне честен, вполне откровенен с тобой; иногда шарлатанствовал, старался привязать способами «черной магии».

О том, чтобы нам впредь не встречаться, конечно, не может быть и речи. Ты можешь мне писать, можешь звонить (и тогда говори больше ты, моя родная). Но как бы ты ни решила, я от тебя научился очень многому и хорошему. Что бы я еще хотел тебе сказать? Что я, вероятно, намного хуже, чем ты думаешь, но люблю тебя намного больше, чем ты думаешь. Все, что ты решаешь и делаешь, для меня закон. «Не осуди»? Как я могу осуждать.

Ты пишешь: «Пришли или занеси „Вильгельма Мейстера“». Значит, мне удобно было бы зайти? Но когда и как, чтобы это не повредило?

Вчера вечером проходил мимо твоего дома, мимо двери.

Я еще не написал письма Софье, но сделаю это — благодаря тебе — скоро. Сейчас звонила моя мать, сообщила очень неожиданное о Софье.

Целую глаза. Пиши. #i_012.jpg

* * *

#i_013.jpg ! Спасибо за чудные письма, пиши еще. То, что мы с тобой «друг друга не оставим в глубине Правды», для меня ясно, и сознание это дает мне большое счастье. Я, вероятно, проделал какую-то большую эволюцию в эти дни: так сейчас я не ощущаю потребности во что бы то ни стало, сейчас же, тебя увидеть и обнять; ведь ты и так всегда со мною, напр., сейчас, когда это пишу (между прочим, скрываясь от глаз начальства, в WC). Это реальность, Страна Живых, страна #i_014.jpg . Кроме тебя я никому никогда не говорил полной правды о себе.

Знаю, что вчера ты звонила. Делай это еще при случае и пиши. Обдумай, где и когда нам встречаться. Между 12 1 / 2 и двумя каждый день могу приезжать куда угодно. Могу прийти в субботу вечером в музей Рериха, куда очень зовет меня Пуся. Приду, если ты там будешь и если ты считаешь, что можно. Но не преждевременно ли? Боюсь, что можно напортить.

Неожиданное известие о моей жене было то, что она на днях приезжает с сыном в Париж. Я пойду к ней и буду с ней правдив (в первый раз в жизни). Буду, может быть, иногда видеть ребенка.

Р… моя! Ничто нас не разлучит, и если ты умрешь, я не буду столь безвкусен, чтобы продолжать влачить свои грешные дни. Обнимаю.

#i_015.jpg

* * *

Период (сегодня неделя) нервности прошел, я опять мудр и уравновешен. Уничтожь первые письма, но сохрани в Памяти. И согласись с тем, что Борис — это весьма сильно действующее средство и что на своих друзей, к числу которых я считаю себя принадлежащим, он взваливает бремена неудобоносимые — тоски по объятиям и метафизического отчаяния. Гуляй и отдыхай, постарайся остаться там подольше.

Вчера был день особенно насыщенный. Утром письмо тебе, визит матери, поездка по делу. В 11 ч. — у Бориса, с ним до 6. Вечером был разговор с женой. Объяснился полностью («…что же касается до больной „женщины“, то связь моя с ней совсем иная, чем ты думаешь, и не сексуальная. Знай, что бывают и такие отношения между людьми»). Софья плакала. Я ей сказал, что ее ошибка была: 1) в недостаточно бережливом отношении к брачной жизни — последний год совместно мы не жили; 2) в том, что она слушалась советов людей, оккультно мне враждебных. Посоветовал ей серьезно подумать о своей жизни, новом браке и т.д.

Потом — Yvette, где в кругу мудрецов превозносил Бориса до звезд (мудрец: «Да, гениальность, страдание; а сердечность в нем есть?» Я, после разъяснения: «Да, есть, но еще очень скрытая») — и опозорил Пусю, который чуть не плакал и потом объяснился со мной в любви. Наконец, совершенно утомленный, пошел с Мишкой к Беби, где было 9 человек.

До завтра, целую.

* * *

(Вернувшись, нашел письмо).

#i_016.jpg , р…, Л. м… М…! (тон: самый ласковый и довольный).

Как мог быть у меня «недовольный голос» в телефон? Я же объяснял, что рядом сидит телефонистка (которая, впрочем, проявила тактичность и в конце ушла в другую комнату).

Случай с Поплавским серьезный, но не безнадежный. По тому, как развертывается болезнь, я почти убежден, что тут одной медициной не помочь. С явлением такого порядка я так близко сталкиваюсь впервые, постараюсь сделать, что могу.

Стихи мне очень нравятся и звучат твоим голосом. Я вычеркнул одно слово, живу, остается:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ты знаешь, конечно, что «экзамен» мы с тобой уже выдержали, по крайней мере, самую трудную его часть. (Да и многого бы мы стоили, если бы провалились? Тогда всякий серьезный человек имел бы полное право презирать #i_017.jpg ).

Я — как новорожденный эти дни: радуюсь новому солнцу (тому же, но несколько иному), деревьям и особенно людям, которых раньше не замечал. Это не пустяк, переехать в Страну Живых! Роль твоя и моя в этом путешествии, конечно, не одинакова — я только жалкий ученик, которого тянут. Я ничего не боюсь. Какое счастье, что ты существуешь одновременно со мной, Л… моя.

Целую лапу и мои глаза.

P. S. Прочесть, что я написал, еще рано, не раньше будущего воскресенья.

* * *

Р… моя, как все у тебя? Жду с нетерпением известий.

После тебя я сел писать, потом пришел Мишка, за которым, оказывается, не заехали из-за дождя, так что он провел утро в церкви и вернулся грустный из-за того, что опять не видел там своей дамы, а днем пошел в кинематограф смотреть «Голубого ангела»: героиня там напоминает его любовь. Я же провел день в Булонском лесу, смотрел немного скачки в Longchamp, затем укрылся от дождя в ресторане, где раздавил две полбутылки (чего их жалеть?) белого бордо.

Я ношу мою Л… в глубине сердца, вовсе никому про  #i_018.jpg не болтаю, как это можно было вчера подумать. Тебе показалось, что я смеюсь над некоторыми лирическими стихами? Это не верно, просто эти стихи звенят у меня в ушах, и вчера, например, за второй полбутылкой, на закрытой террасе кафе, когда вокруг лили пастернаковские ливни, две строки шумели как «счастливая печаль»: «Журча вода текла по мостовой, как жалоба на раннюю разлуку» — со всеми соответствующими интонациями.

Ужинали с Мишкой в Chartier и вечером читал ему наизусть различные лирические стихи, подходящие к его случаю. Перед сном читал о Гете.

Л… моя! Когда мы увидимся? Я бы хотел где-нибудь встретиться до пятницы (когда буду на ремизовском вечере). Пусть  #i_019.jpg это устроит. Жду письма.

Глаза

* * *

Вечер. Биотерапия.

Л… моя, р… Наши утренние письма писались, по-видимому, почти одновременно, и они почти одинакового содержания: мое — описание моего дня, точно ответ на твою просьбу; фраза: «я все пытаюсь представить себе, что ты в каждый момент делаешь», — есть в обоих письмах; дождь и моя прогулка тоже в обоих; встречи предполагаемые — тоже, и притом все это идет в одинаковом порядке. Все это больше, чем совпадение, для имеющих дар наблюдения.

Но есть и разница. «Ты не сердишься, что я так бесцеремонно обращаюсь с тобой?» Я бы никак не мог это написать, так как твои бесцеремонные обращения со мной — для меня одна из самых больших радостей, как, полагаю, и мои с тобой. Символ  #i_020.jpg совершенно оправдан жизнью: есть новое лицо, со своим выражением, биографией и пр.

Сейчас кончаю работу и пойду на «работу» в Ложу. Прямо не хватает часов, такой я занятой человек. Увижу Пусю. Мне всегда приятно с ним говорить — ведь он часто видит тебя.

Одна ли ты пойдешь к Ростиславу? И если одна, могу ли я сидеть в среду в 8 вечера в его бюро de Tabac на rue Tolbiac угол rue Bobillot? Если нельзя, так нельзя, но я бы очень хотел.

Спокойной ночи, моя р… Обнимаю и глажу по головке. Глаза.

#i_021.jpg /2

* * *

…Вот мой будничный день: будильник звонит в 8.15. Валяюсь до 8.30, вскакиваю в 8.50, сажусь на велосипед (простившись с Мишкой и дав ему суточные 20 frs.). В 9, проехав всю Vaugirard, появляюсь на службе. Покупаю  3 / 4 lit. молока и Последние новости . В 9.30 начинаю труды праведные (сегодня часа полтора на солнце делал ящики). 12.30—2.30 — перерыв, жру и читаю очередную книгу, сидя на солнце. В половине третьего труды возобновляются, сегодня они были не слишком интенсивны, и я устроил себе «курс» — поездку на велосипеде в одну из аптек. Во время «курсов» я иногда заезжаю на 30–40 минут в бистро выпить пива, написать очередное письмо (хотя последнее можно делать и на службе).

В 6.30 я дома, и как приятно, что еще светло. Письмо  #i_022.jpg пришло в 3, это очень удобно — посылать письма на службу. А прежде я иногда звонил со службы в гостиницу узнавать, нет ли парижского письма — с такими-то особенностями в адресе и пр.

Относительно «романа» говорил теоретически с m-me Шаповаленко (служащая Био, с большим здравым смыслом, без культуры), причем я развивал ей ту мысль, что человек такой высокой культуры, ума, такой интересной жизни и пр., как я, не может написать плохую вещь. Она утверждала, что, как для пения, для литературы нужен врожденный дар. Я: «Да, для „интересного“ романа à la Алексей Толстой, но я на это не претендую, ненавижу интересные романы, мне больше нравится скучный Андре Жид и пр.». Но она не знала этих примеров. Однако это меня заставило призадуматься.

В моем романе много сцен, но я боюсь, вдруг это Газдановщина или Сирин? Ну, чуть умнее первого, менее зализан, чем второй, но вдруг это очень или достаточно банально? Тороплюсь к воскресенью закончить, хотя бы в общих чертах, первую главу (размером около той моей рукописи о Гете), и твоя оценка решит судьбу. В худшем случае, самый процесс писания был не скучен, и это заставило меня взвесить себя на весах (и найти очень легким). Тема гетевская: от идеализма к реализму.

Впрочем, ведь пишу не я, a #i_023.jpg ; я оставляю любую страницу пустой, чтобы ты ее заполнила.

* * *

Л… моя, сегодня от тебя еще не было письма. Gob. 67–67, соединяю раз 20. На пятый за тобой пошли. Через 5 минут — разъединили. С тех пор 15 раз соединял — все занято.

Долго и упорно объяснял одному обывателю, что такое обыватель, и когда он попросил дать пример, сказал: «Вот, например, вы», что довело его до белого каления. Это было развлечение на несколько часов, иначе совсем бы скис. Ни знака, ни письма #i_024.jpg . Каждые 10 минут выбегаю в переднюю смотреть, не лежит ли письмо, и прислушиваюсь к каждому телефонному звонку.

Постарайся позвонить мне на службу, самое позднее в 6.30, насчет сегодняшнего вечера. Прийти ли мне в 8 в Tabac на Tolbiac? Прийти ли и куда завтра между 12.30 и 2? Затем, сколько стоят билеты на Ремизова, где это будет и где билеты можно достать?

Сегодня я в первый раз видел во сне #i_025.jpg . Будто я ее обнимаю и говорю, что неправильно цитировал вчера стихи: последняя срока не указывает на место (небо), она вне измерений, а именно:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Вчера письмо я получил, сидя в Auteuil (куда не пришел Пуся). Вспомнил, кстати, один доисторический эпизод: сидя у Ростислава, я надевал на свою голову белую вязаную шапку  #i_026.jpg (пример бесцеремонного обращения).

Глаза и волосы Р…, Л…

* * *

Д., М… Я поджидал вчера, сидя дома, телефона — да и сегодня буду ждать известий относительно «четверга» (т.е. встречи сегодня в перерыв).

В 10 к нам пришли гости, очень славные: женщина 27 лет, была замужем, с серьезным грузом жизни (хотя еще боится смерти) и мужчина 24 лет, очень честный (как Варшавский, которого он слегка напоминает). Я им рассказывал о вас — то есть о факте вашего существования, читал «Флаги» и Пастернака с комментариями. Пытался объяснить, почему смерть не страшна и когда она становится нестрашной (после первого самоограничения, «жертвы»). В общем, эту К°, которая даже не слыхала про Адамовича и думала, что Числа — это технический журнал, я решил в ближайшее время познакомить с Бобом (и ему полезно) и вообще с Монпарнасом. Мой роман подвигается, хотя к воскресенью не смогу закончить первую главу: и сегодня, и завтра (Ремизов) буду занят.

#i_027.jpg , р…, напиши скорей, мне тревожно без письма.

* * *

Р… моя, мое знакомство с #i_028.jpg , ко всему прочему, освобождает от привычки к праздно-созерцательной жизни. Хорошо в каждый день успеть: 1) нормально и без отвращения исполнить очередную служебную работу, как бы скромна она ни была; 3) написать три содержательные письма в разные города (связь с Планетой); 3) написать 2–3 страницы в записную книжку для очередного «Фауста»; 4) общаться с двадцатью людьми в трех разных коллективах.

Я начинаю понимать, что такое «человек из подполья». Я видал такого в Лицее. Егорьева так затравили, что он стрелял в себя и остался кривым. Я не встал на его защиту (боялся, что «гармоничные» от меня отшатнутся: «И ты с ним, и ты, значит, неврастеник!»), хотя и не принимал активного участия в травле, изредка слабо, снисходительно протестовал, что было, вероятно, еще обиднее для него, чем травля ничего не соображавших, ржущих от молодости кобелей. У Егорьева не было никого (тебя). Он жаждал объятий, братства. Он углублялся в книги, но книги без «братства» не все дают. Это ужасно трагично, почти безвыходно: толпа и такой человек. Я хочу написать об этом роман.

Насчет выздоровления: нужно ждать повторных кризисов после первых открытых визитов — особенно если не будет службы. Хочу поговорить о службе для Бориса у Бр… бр…

Сегодня, под пастернаковскими дождями, ездил в город. Силуэт (те же инициалы, что у Дон-Кихота) мелькал на углах, заходил в магазины, выходил из подворотен.

Сейчас кончаю службу и пойду к «однополчанам». С удовольствием думаю о том, как Мишка будет важно сидеть и прислушиваться к воспоминаниям героев (впрочем, к их чести, можно сказать, что этого почти не бывает, но ощущается подсознательно — в особых словах, оборотах речи, в особом тоне).

Волосы, седые.

До вечера.

Очень важно: сможем ли мы сидеть рядом на Ремизове?

* * *

12 ч. ночи, вернувшись с Ремизова.

Л… моя, ничего не бойся и знай, что я всегда с тобой и могу тебя оберегать. Нам дан подарок редкий и ценный, и мы его сохраним, никакие препятствия этому не помешают, скорей, наоборот. В жизни двойная цель: уменьшать количество горя в мире и увеличивать количество счастья. Я пока больше налегаю на второе.

Знаю, что жизнь твоя сейчас не сладка. Во всяком случае, не бойся за меня и не ухудшай свою жизнь предчувствием катастроф. Эти предчувствия обычно мнимы, а для нас с тобой зло вообще невозможно. В Стране Живых зла нет, и я тебя оберегаю так же, как ты меня. Мы не только сильнее зла, но вне его. Я внимательно слушал одну сказку Ремизова, о любви, чтобы рассказать тебе.

Как балдеет сейчас от счастья Мишка! Это такое наслаждение смотреть, что Беби его, наверное, не решится огорчить. Я ей дам это понять, если она сама не догадается.

Читаю хорошую книгу, интересную и для неспециалистов: «Старая Армия» Деникина. Среди общего метания две-три сильных души, два-три Человека, которые знали печаль, но не уныние.

#i_029.jpg  будет храбра и спокойна, не будет верить дурным снам. Мы всегда вместе, и #i_030.jpg хранит Христос. Через 36 часов, волосы.

Записная книжка Бетти Шрайбман

23 апреля 1932

Вот уже третий год, как я нахожусь в Париже, и второй, как я служу на моей службе. Многое, многое изменилось со дня моего приезда. Ида замужем, Дина живет у нее пока что.

Я их вижу раз в неделю и очень даже часто раз в две недели. Через пару месяцев, если выдержу, снова уеду к морю. Бетя повсюду приспособляется к беде, единственное, что устаю и стала страшно нервной. Маменька и папенька сердятся на меня, почему я им редко пишу. Милые мои, родные, если бы вы знали, как я устаю.

Ну и расписалась ты, Бетя, а работа? И уже без двадцати одиннадцать.

Ида и Дина, кажется, относятся ко мне неплохо.

 

Глава 3

ЛЮБОВНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

Не ошибайся насчет моего голоса в телефон: даже в этой гостинице в прошлый раз недалеко были соотечественники.

Думаю о тебе постоянно. Что я имею от тебя? Все. Я жил, как болван, не знал печали, смеялся над тем, что не смешно, понятия не имел о долге, ответственности (сейчас не всегда исполняю, но хоть знаю). Целую твои ноги. Все, что я сейчас делаю, думая о твоей оценке, все хорошее (победы над собой) ускоряет и сделает более полным наше соединение. Но уже и сейчас, в лучшие минуты, я с тобой неразделен. Я нашел потерянный талисман. Каждый раз, что ты обо мне думаешь, ты мне помогаешь — чувствую это очень часто. Иногда это такое счастье, что трудно его вынести, все тогда кажется логичным и справедливым.

Со мной нужно обращаться sans ménagement [109] , это мне полезно. Но, конечно, до окончательного «прозрения» еще мне далеко. Да вероятно и нельзя зафиксироваться в состоянии праведности — каждый день нужно начинать борьбу с собой с самого начала. Я учусь на тебе героическому отношению к жизни. Скажи, борьба с собой становится ли легче после длительной тренировки? Ведь это должно все же подчиняться обычным законам — чем дольше упражняешься, тем легче? Но мне кажется, что эта борьба не становится легче от упражнения, а пожалуй наоборот.

Это слова. А вот дела #i_031.jpg : в прошлую субботу пошел к жене, был спокоен и очень приветлив (молчаливо-сердечно), теперь в свободное время играю с сыном. Жить они будут не со мной, но отношения легко и естественно вошли в норму. Приписываю это исключительно тебе, так как без тебя я бы не пошел к жене, во всяком случае так скоро, и тогда все было бы окончательно испорчено.

Мой сын очень хороший, умный и веселый. Жена его прекрасно выходила. Ему два с половиной года. Мы с ним подружились.

Я знаю, что ты меня любишь. Знай же, что я тебя люблю, причем уже не как мальчишка, а по-настоящему. Больше того, что ты мне дала, женщина дать не может. Всякое твое желание для меня закон.

Встречаться нам «на людях», боюсь, еще преждевременно. Постарайся очень интенсивно думать обо мне вечером, когда ты одна (около 12 часов?).

Напиши, каких французских поэтов-сюрреалистов мне перечесть, каких ты любишь.

Целую и благословляю, родная.

#i_032.jpg

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Милый, еще очень страшно тебе писать. Когда же я смогу тебя увидеть? Как ты живешь все время? Надеюсь, что тебя утешает и много сейчас помогает жить твоя семья, что меня очень радует, и печально, что ты не можешь мне ничего об этом рассказать. Думаю о тебе много.

Жизнь тяжела, Котенок. Я оказалась злой и слабой. Как мало все-таки во мне доброты и милосердия, бывают минуты, когда я забываю, что у меня на руках больной, и тогда я его очень мучаю своей суровостью. Как мне надо быть внимательной.

Милый, добрый, дорогой, надеюсь, будет письмо. Храни тебя Христос. Будь кроток. Думай обо мне, ободри меня. Поцелуй своего сына. Постарайся его сделать радостным и неомраченным.

Сегодня видела во сне Солнце и будто плавала в море (которого никогда в жизни не видела).

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

#i_033.jpg , солнце видят во сне страшно редко; это переход на новый этап жизни.

Что значит, что ты «сурова»? («оказалась злой и слабой»). Разве мы можем быть такими?

Новое общение, которое я имею с тобой (все поступки и слова мои происходят в твоем присутствии), совершеннее тех встреч и разговоров, какие мы имели раньше, так как живое тело человека способствует общению душ лишь на самых первых порах, после же становится препятствием.

Я очень мало тебе сказал, до смешного. По-моему, ты не совсем права в оценке (отрицательной) Гете: ведь он гармоничен, уравновешен — и передает эти свойства нам. Другие же писатели, не столь благообразные, передают нам свою тревогу, которая часто превращается у нас в бесплодную суетливость. Перейди сама и переведи твоих окружающих с «Дионисского» начала на «Аполлоновское», с тревоги на гармонию. Помню, как меня покоробила зимой у Пуси фраза кого-то, кажется, того анемичного молодого барона (Штейгера?), что «мы собираемся, чтобы вместе сходить с ума». Это говорилось с одобрением. Но это очень опасно, в лучшем случае, не полезно. Это может развить одну сторону души в ущерб другим — в общем получится не гармонично, то есть не даст удовлетворения ни себе, ни другим.

Сейчас  #i_034.jpg должна быть ласкова, но тверда. В таких конфликтах доминирует, ведет, спасает тот, кто более уравновешен.

Вот стихи:

Сад утреннего спокойствия (Люксембургский )

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Итак, будь тверда и спокойно-добра. Это твоя сущность. Не говори «не знаю» (даже когда ты на самом деле «не знаешь», это не полезно тем, кто на тебя рассчитывает). Говори, наоборот: «Знаю, надо так, а не этак».

Сына своего я, конечно, сделаю радостным и неомраченным; ведь это мой сын, таким он будет по природе. («Дай твоему сыну счастье и брось его в море» — испанская пословица). Но ему повезет, как и мне, и в 30 лет он встретит #i_035.jpg и узнает Печаль (вечная радость после 30 лет — вульгарна и не полезна). До встречи. Л., р. целую.

Из писем мая 1932

Л… моя, р. #i_036.jpg … Только что проводил Пусю, который набрехал уйму интеллигентской чепухи. На прощание просил передать привет тебе и Бобику (причем Пуся испуганно посмотрел). Я старался объяснить ему преимущество гармонии перед «психопатологией», боюсь, что не преуспел в этом. Впрочем, он еще молод, в его годы я, вероятно, тоже был психопатом. Говорил ему, что грешники несчастливы (и несчастливые — грешны) не только в будущей жизни, но и в этой, с праведниками же дело обстоит как раз наоборот. Еще я говорил, что в человеке важны не разговоры, а жизнь, манера жить, то, как человек справляется с жизненными конфликтами. О том, что воля и ум идут вместе (волевые дураки встречаются очень редко и то лишь в военной среде).

Было бы порядочным фарисейством и не воспитательно, если бы я сказал ему, что я сам счастлив, но я это скрыл. Тебе же скажу, что я очень счастлив. Мне грустно, что я тебя не вижу, но грусть — не скука, не несчастье.

С моим сыном я провожу много времени и, не говоря уже об удовольствии от этих часов, это мне во всех отношениях полезно. Люби Жизнь; Бог о чем-то думал, когда создавал мир таким, а не иным.

#i_037.jpg

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Дорогой Кот!

Весна, тепло, сирень. Я совсем не так несчастна, как ты думаешь. Хочу очень, чтобы всем было хорошо. Все мои дети, пойми, я давно тебе говорила об этом. Милый мой усталый ребенок, какой у тебя бывает угасший голос в телефон.

В письмах твоих много истин. У каждого свои. Вот некоторые мои. Жизнь сложна и глубока, тяжела иногда, печальна, но не несчастна. Не надо усложнять внешности жизни (снобизм этим страдает) и не надо упрощать сущности. Нельзя быть легкомысленным, нельзя радоваться, когда кругом слезы. Нельзя их не замечать. Для себя — радость в траве, в ромашках, сирени, хорошей книге, прогулке, возможности делать подарки детям, сестрам. Видеть улыбку окружающих. Ну вот и у меня немало расписаний.

Бориса ценю и не хочу обижать. К браку отношусь не так легко, как было в твоем голосе давеча. Пуся имеет по природе своей дар легкости, не надо его увеличивать.

Стихи твои мне нравятся. Особенный, старый язык. Это не прием ли у тебя? Пишу все рассказ о сумасшедшей, скоро кончаю. Грустно, что нельзя тебе прочесть.

Хотела бы иметь твою фотографию и увидеть твоего сына. Не сердись на меня. Будь радостен. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем мая 1932

Получишь ли ты завтра это? Не знаю, пишу наобум, как писал из тюрьмы.

#i_038.jpg , ты моя совесть. Ты очень много объясняешь мне во мне. «Не надо усложнять внешнее (снобизм) и упрощать внутреннее» (грубость, нечуткость). А я, кажется, всегда именно так поступал: внешне сноб, внутри — примитив. Кроме того, ленив, шел по линии наименьшего сопротивления и потому ничего значительного не выполнил. Со всеми ругаюсь. Поэтам говорю, что лучше «жить», чем писать стихи (даже хорошие, добавляю, чтобы уязвить); «колонизаторы Сибири выше Достоевского» и пр. Военным говорил обратное. И т.д.

В те блаженные времена, доисторические, когда мы могли изредка встречаться (и я недостаточно ценил это), ты меня раз, только раз, озадачила, слегка покоробила: меня удивило твое безразличие к памятнику на Bd. Sébastopol. Я не мог до конца понять такой индифферентизм («Не все ли равно, кто победил?»). Мог бы понять, если берут сторону Наполеона III, но безразличие?

Есть черта, где нужно останавливаться в «самоанализе». За этой опасной чертой все должно смешаться, как в доме Облонских. Нельзя говорить человеку, что считаешь его несчастным. «Ах, бедный, как ты страдаешь!» — плохая услуга для всякого. Не надо вносить в мир новую тревогу.

Я, не преувеличивая, окружен гармоничными (долг + воля в созвучии) Мишками. Они боятся «сектантов», отъединенных. («Мы, — говорят Мишки, — тебя не дадим в те круги, где ты станешь озлоблен; вытащи оттуда Дину»).

Оставь мне рукопись про сумасшедшую или подождем, пока ты сама сможешь прочесть мне ее. Я отложил свое писание, так как выходит сырое, не переработанное.

Пришли мне лучшего из сюрреалистов, я совершенно ничего не читал из них.

Люблю. Глаза и волосы седые.

Мой голос в телефоне был хриплый (не «угасший») из-за простуды и слегка из-за вина.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем мая 1932

Милый! Пишу в ожидании поезда метрополитена. Еду к зубному врачу. Две недели уже мучаюсь.

Твое письмо меня растрогало, трогательный ты, верный мой друг. Какой ты все-таки понятливый. Думаю, что самое важное для людей, по-настоящему, всерьез на что-нибудь решиться, то есть быть таким-то, настоящее решение снимает половину трудности исполнения (трудность ведь увеличивается от незнания, неуверенности).

Когда мы с тобой увидимся? Не знаю, хочу надеяться, через четыре-пять недель. Но какими будут тогда наши отношения?

Борис хочет, чтобы я вышла замуж за него и, кажется, на этот раз серьезно. Страх, что он может так или иначе меня потерять, развился до ужасных пределов. Противоречить сейчас, значит только разжигать его, увеличивать его муки и желания.

(Продолжаю в приемной врача).

Ну вот, я молчаливо соглашаюсь. Что еще из этого выйдет? Где-то в глубине надежд мелькает: угаснет, угаснет его энтузиазм. Ведь я стара, больна, некрасива, холодна (кажется, его огорчает только последнее, остальному он не верит).

А если этот факт свершится, что тогда?

Захочешь ли ты еще со мной иногда встречаться, утешительный мой дружок. Знаю, что для тебя встречи будут тяжелы тогда.

А для этого многострадального ребенка (не по его вине, поверь, разве человек отвечает за свое безумие) — еще новые тяготы семейной жизни. Что касается меня, моя жизнь никогда не была легкой. Мысль о несчастии Бориса навсегда отравила бы мое спокойствие. Ясно только, что мне слишком рано стремиться к покою. И что усталость надо превозмочь.

С больными трудно потому, что надо много внимания, очень много. Нельзя ни на минуту забывать, что они больны, а я как раз это иногда забываю. Но, конечно, нельзя больному без конца говорить, что он болен. Это его так же сильно огорчает, как если горбатому беспрерывно говорить, что он горбат.

Читаю сонеты Шекспира. Попроси сюрреалистов через Пусю — иначе опасно пересылать. Скажи, что я когда-то тебе обещала, что-то в этом роде. Жду «Любовника Леди». Твоя Д.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Я постоянно думаю о тебе, о твоей жизни, обо всем этом мало радостном конфликте. Думаю о том, что тиран с кнутом менее тираничен, чем тиран со слезами. Своеволие же — путь к отчаянию. Только окончательно безвыходных, беспросветных положений в мире не бывает. Тут все как-то сошлось угрюмо-сложно (нарочно не выдумать!), но все же можно найти способы борьбы с fatum'ом.

Богу угодна не всякая жертва, а только осмысленная.

До свидания, моя добрая, ласковая. Твоя сирень еще стоит. Глаза.

P.S. Я не понял, что Нелидова не одобряла в масонстве: теорию, практику? То есть само «королевское искусство» или знакомых ей «вольных каменщиков»?

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Дорогой мой Котенок! Снова пытаюсь тебе писать в вагоне метро (ну и скачет все!). Все обдумываю свою встречу с тобой, какое у тебя стало строгое лицо. Когда я говорила о том, что узнала от Нелидовой, то мои огорчения относились не ко мне, а к тебе. Милый мой, дорогой, ведь масонство — главная тема твоей жизни, и как это обидно, что все это так несерьезно, значит жизнь-то твоя — на что уходит? Смеем ли мы так жить, вот что меня тревожит. Как я боюсь несерьезности, если бы ты знал, как легко поддаемся мы легкомыслию — так легче жить, иногда даже и более блестяще получается, а мы иногда стремимся к блеску, надо, увы! сознаться в этом. Легкомыслие губит талантливейших людей, не то что таких, как я.

Вчера случайно попала в церковь S te Anne на première communion [110] монастырских детей. Какое неожиданное было утешение. Если бы ты знал, как это волнующе, до слез трогательно. Хор детей и монахинь. Крестный ход в церкви и над головами, на голубой подушке, над толпой проплыла Богоматерь, освещенный внезапно Христос в алтаре в глубине церкви, да, Николай, плакать хотелось. Я вообще не могу спокойно видеть монахинь, что-то есть в этом для меня, не то упрек, не то не знаю что.

Читаю Marcel Jouhandeau (я тебе как-то о нем говорила, католический талантливейший, пожалуй, из живущих французов единственный стоящий). Начало прекрасное (Journal du Coiffeur [111] ). То, чего нам так не достает. Humilité [112] . Пытаюсь писать на улице. Но дождь. Жду твоего письма.

* * *

Дорогой Николай, кажется, начинает проясняться и у меня. Боб начинает выздоравливать. Много гуляет, занимается, пишет, дописал роман, снова им недоволен и в четвертый раз переписывает конец, делает гимнастику, начинает понимать, что такое сон, и не обижается на то, что в полночь мне хочется спать. Вообще становится человеком. Единственное, что его еще очень волнует, это трудность нахождения работы, но на осень ему обещали.

Надеюсь, что скоро я смогу тебя видеть открыто. Бог знает, как я не люблю обмана. Только надо будет некоторое время видеться в присутствии Бориса — для окончательного его успокоения.

Ты, вероятно, уже успел привыкнуть к моему прыгающему почерку — письма пишу в метро. Сегодня последний раз еду к зубному врачу. Не знаю, как будет написано следующее письмо. Надеюсь завтра найти твое письмо внизу. Постараюсь прийти к 10 1 / 4 утра.

Целую. Твоя Дина.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Напишу сегодня вроде исповеди и sans ménagement [113] , дабы твоя дружба ко мне не оказалась основанной на недоразумении.

Я отличаюсь, как Хлестаков, «замечательной легкостью мысли», фатовством, пошлостью во многих видах, отсутствием глубины (казарменный примитивизм), избалован с детства, сноб и эгоцентричен. Не преувеличивая, я считаю себя самым плохим человеком из всех, кого знаю, и как раз потому лучшие люди из моего окружения — ты, Мишка и еще некоторые — особенно любят меня, вероятно, бессознательно пытаясь спасти.

Мое детство: «богатство» внешнее в этом кругу замещало внутреннее. Разумеется, нас воспитывали «демократично»; но мы не могли не замечать наше особое положение среди других. Я — единственный сын, а в семье было во много раз больше женщин, чем мужчин. С тех пор, как помню себя, был «кумиром». Чуть ли не до сего времени привык считать, что я «гениален, только ленив» (недавно стал подозревать, что я — недоучившийся дилетант со средними способностями, «барчонок», пригодный разве что для болтовни в парижских гостиных, а то еще хуже и глупее, a la князьки из Достоевского). Довольно долго мои отношения с тобой мне представлялись в умилительно-патетическом свете. «S t Loup [114] + курсистка». До конца твою душу, глубину, чистоту и жертвенность я разглядел только в мае. Я уже говорил, что ты мне дала. Главное — показала, что значит серьезно жить, как жертвуют, как любят.

Раза два в жизни я грешил игрой в Любовь (у меня было три женщины — жена, актриса и #i_039.jpg , я врал, когда говорил, что десять): делал вид, что «навсегда», «самое главное», когда в душе не был уверен в этом. Впрочем, были и тут минуты, когда мне казалось, что это навсегда, самое главное, так что я не совсем виноват и не совсем лгал. Я так боялся мучений расставания (а также ревности), что приучил себя никого не любить, пока сердце не огрубело. От контакта с тобой — единственной, с кем я вполне откровенен, — эта грубость сама проходит.

Легко быть героем один день и трудно долго. В 18–19 годах я сидел в Петропавловской крепости и других тюрьмах. Проходили месяцы, обстановка была то труднее, то легче. Боялся не смерти, но уныния. Зимой, когда стали удлиняться дни, как-то преисполнился экстаза, возблагодарил Бога за тюрьму и просил, чтобы дольше тюрьма продолжалась. Написал тогда псалом благодарственный, он и сейчас есть в том Евангелии, единственное, что с того времени у меня сохранилось. А через несколько дней охватило отчаяние, взвыл (про себя). Тогда было нечто вроде откровения: голоса сказали «он еще слаб, избавим его».

И вечером явилось освобождение, почти чудесное (кажется, устроил Горький). И у меня было чувство провала на экзамене, точно меня по слабости исключили из списка Живых. Тогда я просил, чтобы в будущем дали новую переэкзаменовку на Человека.

Сейчас передо мной две опасности: 1) сдать, как тогда. Этого, впрочем, не предвидится; 2) очерстветь («роман не удался, найдем другой, мало ли баб, да и стоит ли такому замечательному человеку, как я, принимать все это так близко к сердцу», и т.д.)

Я так рад, благодарен тебе, что ты меня сдвинула с мертвой точки «скептицизма и цинизма» (по отношению к тебе, по крайней мере). Это действительно «самое главное». Ты для меня пример, конечно, недостижимый, того, как можно забывать себя — не на словах только, как мы болтаем в Ложах (забавно, слово Ложа похоже на ложь).

Несколько слов о масонстве. Это не главное дело моей жизни, а клуб, где я узнал несколько новых для меня вещей эзотерического порядка (вещи, не укладывающиеся в книги), среда, в которой я могу развернуть свои таланты. Это посвятительская традиция прошлых веков, которая может быть использована на добро и на зло и может быть никак не использована — просто испошлена. Масонство — особая страна, где свои законы времени, пространства и причинности. Ребенку там может быть 81 год, старику — 3. Становясь гражданином этой страны (как Алиса в стране чудес), люди освобождаются от многих истин, как змеи от кож.

Я считаю большой удачей, что могу тебе хотя бы писать. Ведь теоретически и это могло бы оказаться невозможным. Я тебя любил за доброту, жертвенность, за «слабость», которая в 1000 раз сильнее «силы». А ты меня, вначале, по крайней мере, боюсь, за нечто более поверхностное: за то, что тебе, «дикому человеку», сразу оказалось «легко» со мной. Но ведь это очень внешнее мое качество, это просто «свойскость», «нас так воспитывали».

Смею думать, что потом ты меня любила больше, чем все другие (кроме Мишки, но он ребенок). В конце концов, ни ты, ни я ничего не прогадали, а колоссально получили: в твоем лице я имею нового, понимающего, верного друга, к помощи которого в трудные минуты могу прибегать (теперешняя минута трудная). Ты тоже.

Я все думаю о том, что ты говорила в лесу: как ты посадишь всех нас рядом, как детей, и чтобы все было хорошо. Знаешь ли ты свою силу, слабая женщина? Эту благотворную силу, которая тебе дана, не надо прятать под спудом, твой долг давать ее всем вокруг. Из меня ты делаешь нечто человеческое.

Теперь скажи, моя родная, что мне надо делать? Раньше я подумывал (не серьезно, как все в моей жизни) о монастыре, но сообразил, что слишком для этого чувствен — начнется влюбленность в послушников и выйдет сплошное кощунство.

Благодарю за то, что ты вывела меня из мира фантасмагорий и показала мир реальности, Страну Живых — так назывался Христос на некоторых византийских иконах. Христос с тобой (так говорили мне в детстве, укладывая спать).

Спокойной ночи, р.

#i_040.jpg

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Что с тобой, Котеночек! Только что тебе звонила. Почему ты стал часто хворать?

Вчера рассказала Бобу, что встретила тебя случайно на улице (надо было показать фотографию твоего сына, чтобы теперь ее спокойно рассматривать). Боб был обеспокоен, но, кажется, рад возможности человеческих отношений. Единственное, чего он хочет от тебя, чтобы ты во мне чтил его жену. Ну пусть будет так.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

У меня после 12 лет открылась рана в колене. Приходится лежать, не знаю, долго ли это продлится. Читаю хорошие книги — в общем чувствую себя недурно, так как болезнь без жара не так уж противна. Однако валяться с перепеленатой лапой все же довольно гнусно, и буду очень рад, если вы с Поплавским сможете меня навестить сегодня вечером. В случае, если придете, захватите книгу, о которой мы говорили, — если есть, Marcel Jouhandeau, а также, если больше не нужна, — «Livre du Maître», Wirth [115] .

До свидания, надеюсь, до скорого. Привет Борису.

Н. Татищев

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Котеночек милый, я убегаю на работу. Думаю о тебе все время. Вечером, надеюсь, будет письмо.

Как твоя нога, милый? Не знаю, удастся ли сегодня зайти к тебе. Вчера Боб выражал желание пойти со мной. Боюсь протестовать, чтобы не получилось хуже. Милый мой Котеночек, скоро ли мы сможем видеться? Думаю, что не очень долго еще придется ждать. Боб часто обсуждает этот вопрос, чувствуется, что ему самому хотелось бы тебя видеть, но он еще боится, а вдруг у него «начнется все снова». Если он случайно вечером к тебе придет, смотри, не обмолвись (и Мише скажи) о том, что я вчера снова приходила к тебе. Будут крики, так как мне нездоровилось, когда мы с ним в 6.30 расстались, и я обещала поехать домой лечь в постель.

Милый ребенок, все думаю о тебе. Как хотела бы я взять все трудности, освободить тебя от них. Меня огорчает, что ты забросил роман. Нельзя убегать от трудностей ни в жизни, ни в творчестве. Котенок, ведь правда, в некотором отношении это только малодушно, и у меня, и у тебя то же самое.

Дорогой мой Николай, милый, милый.

Поцелуй Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июня 1932

Д…, р…! В случае моего писания меня не трудности пугают (это, скорее, поощряет: «препятствия — тем лучше», тем крепче будем, таково мое правило, помнишь?), а вот что: имею ли я основание, данные, чтобы учить. А литература — это только учение, сплошная педагогика. Я, вероятно, и даже наверное, не внесу strenua inertia (бесплодную суетливость). Да, кажется, мне есть что сказать — новыми словами о том же: «Tolle voluntatem propriam et tolletur infernus», т.e. «истреби волю собственную и истребится ад» (Бл. Августин).

Вчера был длинный и хороший вечер до рассвета, втроем с Беби. Из всех искусств она чувствует и знает в совершенстве музыку — она вся страшно (буквально страшно иногда) музыкальна. Среда, из которой она вышла, имеет довольно шарма, культура выше средне-обывательской, но они дилетанты во всем, то есть без чувства ответственности. Беби — счастливое исключение. С Мишкой, который совсем обалдел от любви, она обращается так деликатно и нежно, проникновенно и умно, что это наслаждение смотреть.

Кстати, она дала вчера такое определение фальшивого человека: такой человек никого не любит; как только он кого-нибудь полюбит, фальшивое отношение и к другим у него начинает проходить. Она болезненно застенчива и считает, что это свойство многих русских, которые, между прочим, потому часто становятся алкоголиками (вино преодолевает застенчивость).

Чем больше читаю и перечитываю Новалиса, тем сильнее восхищаюсь. Страшно серьезное отношение к «Поэзии» как к самому Главному, как к некоему религиозному деянию. Замечательны мысли о судьбах человечества, о Средних веках, о войне, о любви и т.д. — всегда оригинальные, «выношенные». Очень рад, что ты рекомендуешь мне такие книги, и жду дальнейших указаний. Явилось обычное с детства желание «написать самому что-нибудь в этом роде».

Арагона читаю с трудом и пока не вошел во вкус.

Моя нога почти прошла, я уже езжу на велосипеде. Как то тебе живется, бедная моя #i_041.jpg ? Мишка так трясет стол, печатая на ротаторе масонские повестки, что трудно писать ровным почерком. Обнимаю.

* * *

#i_042.jpg , для меня нет ничего сладостнее и дороже, чем душа, меня любящая, больше мне ничего не нужно. По письмам тебе я серьезен, при встречах все время смеюсь (до неприличия: ты думаешь, что «смеюсь над тобой»). Мое опьянение жизнью, человеческой любовью, заставляет меня бессознательно радоваться и улыбаться постоянно, смеяться неизвестно почему. Почему я смеюсь, встречая тебя? Потому что по глазам я вижу твою радость. Покой и благословение мы находим не во внутреннем борении, не в уединенной глубине своего «Я», а вовне, в светлой и радостной привязанности к другому «Я», которое отвечает такою же сильной и бескорыстной любовью. Когда будем умирать, вспомним, конечно, не что другое, а только это. Тут проглядывают детские черты, люди становятся способны не только на беспричинный радостный смех, но и на явное ребячество.

Смех как насмешка мне не свойствен, лишь смех как беспричинная радость. Я люблю смотреть в веселые глаза твои, Мишки, Беби и других моих друзей. Мы так проводим иногда вечера, болтая и «остря». Не есть ли это кусок рая на земле?

— Но есть же несчастные люди, имеем ли мы право?.. — Они отъединены от Собора, до поры до времени. А мы имеем право вносить в мир лишний кусок радости.

В пятницу буду на Замятине, вероятно с К°.

#i_043.jpg

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июня 1932

Ночью

Николай мой дорогой!

Как много хочется тебе сказать, как ты меня утешаешь! Я тебе всегда говорила: ты у меня единственный удавшийся «ребеночек». Единственное удавшееся настоящее человеческое отношение. Милый дорогой Котенок! милый, милый. Надеюсь скоро тебе писать много и даже иногда и разговаривать.

Борис тебя одобряет все больше и больше, если не обманывать его доверие, то все может наладиться. Только еще немного терпения. Напиши мне еще одно письмо на poste restante [116] .

Еще о многом хочется тебе написать, но в другой раз, милый.

* * *

Милый, пришла домой и пишу тебе. Как ты провел вечер? Сидел один? Не грустил?

Ты не огорчайся, что я так ребячески печалюсь всякой разлуке с тобой. Я знаю, что с тобой навеки, знаю, что не расстаюсь (и никогда не расстанусь), знаю, что тебя увижу завтра, что разлука случайна и этому необходимо покориться, но ребячески капризно грущу. Не ругай меня за это, дорогой мой старший брат, но пойми, что 72 часа — очень длинный срок.

Обещаю, что впредь буду спокойней и научусь ждать без ропота. Ты не сердись, что я вдруг стала маленькой и капризной, я обещаю стать старше и примусь за работу. Не знаю почему, но как-то отбилась от работы. По-видимому, это письмо Ивану тебе не понравилось, завтра напишу другое. Ты должен заставлять меня заниматься в твоем присутствии. Днем я как-то нервничаю. Но что делать. Сейчас это неизбежно.

Ну, мой дорогой Николай, до завтра. Если бы ты знал, как часто на разные лады я повторяю про себя твое имя.

Как дела твоей семьи? Почему я не могу тебе помочь в твоих жизненных обязанностях… Как это обидно, милый, милый, дорогой.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем июля 1932

…Дела моей семьи… Жена моя очень со мной мила, предупредительна и страшно рассчитывает, что я с ней опять сойдусь. Этого она хочет для ребенка (моя мать, кроме того, считает, что она меня любит).

Не говорил ли я тебе, что женился на ней семь лет назад абсолютно без всякой любви, а под давлением ее семьи, «для опыта» (мы познакомились в госпитале, где я лежал, а она была сестрой милосердия). Что совместная жизнь была кошмаром (озверение и драка). Что мы никогда, ни разу по душам не разговаривали (разница языка, всего менталитета). Подруги — законченные обывательницы, а одна из них — страшная стерва, женщина абсолютно дурная, живущая для зла. Сама Софья ничего, неплохая, кажется, но каков пример для ребенка, если он увидит возобновление тех сцен. Моя брачная жизнь меня опускала на глубокое дно, так как являлась дилемма: либо оставаться самим собой, и тогда ад — ад в доме; либо, ради сносных отношений, страшно вульгаризироваться (находить интересы в сплетнях, в бридже, в общении с обывателями и в посещении мюзик-холлов, в пошлой пикантности анекдотов; такова была духовная пища).

Это еще не все: культ гвардейских полков, фотография царя, как икона. Среда — дворянско-торговая. Враждебность ко всему во мне, к матери, книгам, культуре. Уровень образования — портниха. Комплекс антисемитизма. После ссор, в первый период, происходили звериные примирения на кровати; в последний год совместной жизни «кровать», по ее настоянию, была упразднена. Ясна картина? Я бы, может быть, согласился идти на подвиг, но ведь он безумен. Я пытался образовывать, читал «Войну и мир», Чехова, Мопассана и Достоевского вслух; неделя относительного интереса (как к бульварным романам), и потом чтение прекращалось.

Во всякой дружбе я ищу прежде всего выгоду для себя. Не знаю, что я тебе дал, чего бы ты не имела раньше, но ты мне дала самое главное: честность. Как только начинаю где бы то ни было фальшивить, вижу твою улыбку и прекращаю. Научил ли я тебя чему-нибудь, чего бы ты раньше не знала?

Глаза и волосы.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем июля 1932

Вчера ужасно грустила, что так глупо вас потеряла. Вероятно все-таки, что виною тому мое отчаяние и озлобленность (очень я устала в тот день, и найти что-нибудь в этой гуще казалось так трудно, что я спаслась в метро). Как это глупо, плохо. День поэтому вчера был совершенно отравлен, и только у Нелидовой я успокоилась и пришла в себя. Как она хорошо на меня действует, может быть это усиливается тем, что она меня тоже любит, и я это чувствую и с благодарностью погружаюсь в окружающую ее атмосферу спокойной мудрости. Какое спокойствие от нее исходит. Дойду ли я когда-нибудь до такого состояния?

Все время думаю о бедной Беби, очень жалко ее, и надеюсь, что она поправится после операции. Молюсь о ней ежедневно, так же, как о тебе и Борисе, особо еще от всех.

Думаю, что сегодня и завтра вы проведете с ней. Тогда встретимся в понедельник? Может, лучше тогда нам прийти к вам? Спрошу Бориса, как это ему кажется удобнее. Если ты будешь на это отвечать, то лучше ответить Борису. Все-таки надо ему укрепиться в мысли, что ничто ему не угрожает.

Буду убирать квартиру. Зайду на почту за письмом.

* * *

Дорогой мой ребенок. Обо мне не беспокойся. Очень тяжело мне почти не бывает. Только усталость, и тогда я становлюсь раздражительной и плохой и сильно в этом раскаиваюсь, но почему-то раскаяние глубоко прячу, как будто это стыдно. Вообще я думаю, что я защищена от страданий — столько вокруг безудержного страдания, которому невозможно помочь, что стыдно как-то страдать по своим причинам. Единственные «звери», во власти которых я беспомощна, — это стыд и беспокойство. Да, тут я хуже ребенка.

Я ни в чем не могу тебя упрекнуть, ты, пожалуйста, не выдумывай себе мук. Ты находишься сейчас в самом главном моменте жизни: когда человек что-то понял, прозрел и теперь должен решиться углубить эту сторону жизни, иначе — поворот в еще более ужасное легкомыслие, ибо в первый период жизни легкомыслие еще невинное, а вторичное легкомыслие всегда цинично. Поэтому сейчас за тебя дрожу больше, чем всегда. Радует меня в тебе полнейшее отсутствие упрямства. Ты самый покладистый человек, которого я встречала, если бы мне хоть одну десятую твоей покладистости.

Поплавского, пожалуйста, не ругай. Он и так несчастен и не виноват, что больше находится в метафизике, нежели в жизни. Он ее иногда просто не видит, если бы не поэтическая интуиция, то жизнь бы его совсем не интересовала. И сейчас его жизнь не интересует, но привязан он к ней страстями разными, его изводящими, с которыми он не в силах бороться. Не ругай его, милый мой!

Котенок мой, до завтра. Надеюсь, завтра тебя увидеть, если ничто не помешает.

Из писем августа 1932

Только что тебе звонила, увы, напрасно. Дома нет света, пишу снова в метро. Вряд ли смогу написать толком.

В четверг мы едва ли попадем к тебе. Я уезжаю к Нелидовой, вернусь, вероятно, поздно и устану очень, а Борис пойдет в Suresnes к этому толстому масонскому снобу рисовать чей-то портрет. Он тебе напишет.

Посылаю тебе письмо Ивану, то есть, собственно оно почти все тебе. Как видишь, литературы мало. Не умею я «делать литературу», не умею выдумывать. Как ты проводишь эти дни? Как Миша? Лучше ты его приготовь, чтобы он не очень многого ждал от приезда Беби, не то он потом очень тяжело будет переживать встречу, которая ему, возможно, покажется недостаточно теплой. Миша должен приготовится к тому, что перед ним будет человек, который его все-таки не любит, в чем нельзя упрекать, потому что разве можно заставить себя любить. Я ему очень сочувствую. Всем этим не так просто и легко переболеть, как это тебе кажется. Ведь он очень молод. А ты как раз в молодости своей как будто и не любил никогда.

Но чему можно научить людей, действуя «объективно», вне любви, что имеем мы сами для себя, кроме сомнений? Только в любви мы кое-что угадываем, вне — ноль.

Ну вот, ребеночек мой ласковый, пришли мне свою фотографию, пожалуйста. Много ли ты рисуешь? Что читаешь?

Ты такая редкая удача в моей жизни. Что бы ни случилось, все равно наши отношения внутри них никогда не изменятся, и поэтому все внешнее не так уж трудно принять как должное.

Пиши, милый. Нам еще долго не придется увидеться так, как в субботу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

В твоем тоне чувствуется недовольство. Почему? Я стал серьезен и никогда не был чувствен или ревнив. Какое зло, фальшь, обман могут выйти из моих отношений с теми, кого я люблю? Насколько я знаю, никто никогда не пожаловался и не пожалел, что познакомился со мной. Правда, я всегда инстинктивно льнул не к «трудным», а к гармоничным. В молодости, я не знал любви к женщинам, но это не значит, что я не знал любви вообще, я часто бывал влюблен. По сравнению с тобой, я был и, вероятно, остался эгоистическим животным, но кто выдержит такое сравнение?

Дина, милая, ты святой человек, а я ничто; помни это всегда. Я бы не мог приносить такую жертву, как ты, добровольно, не мог бы, как не мог бы зарезать человека (себя, другого, даже собаку). Эта неспособность принести жертву касается только одной области, в остальных я, конечно, могу.

Твои письма мне нужны, как воздух, и если нельзя часто встречаться, заменим это par correspondance suivie [117] . Хотя, отчего нельзя увидеться там же после твоего возвращения от Нелидовой? Ты можешь раньше уехать и не так утомляться — к тому же полчаса в кафе — не Бог весть что?.. Впрочем, ты решаешь, только отвечай и пиши мне без интервалов. (Как тебе удается писание в метро? Я пытался, ничего не вышло. На остановках?).

Я уже говорил тебе, что твоя роль в моей жизни — напоминать, роль Памяти. Не жалости, не сострадания, сочувствия (или не это главное), а Памяти. Ты вовсе не должна отвечать на все соображения, которые мне придет в голову тебе сообщать. Но тебе надо хранить все это в Памяти (в подсознании) и предупреждать меня в случае, если инстинкт подскажет, что со мной что-то неладное. Правда, я не держусь за тебя с «метафизической страстностью», как Поплавский, для которого ты единственный шанс выскочить из небытия. Но какое блаженство мне иметь такого друга, как ты, которому говоришь все и письма от которого как пять литров живой воды. Твое последнее письмо страшно напоминает мысли Сковороды (о любви). Возьми из Тургеневской библиотеки книгу Эрна «Сковорода». Возьми непременно. Ты останешься довольна.

Целую. Христос с тобой, моя родная.

#i_044.jpg

P.S. Наблюдение à la Пруст: Гвезданович так вежлив с лакеями в кафе («Разрешите побеспокоить вас, попросив принести мне стакан пива», и пр.), что они обижаются, думая, что он смеется. Страшно деликатный человек.

* * *

Видел сон, что ты читаешь мне стихи Соллогуба о смерти. Было страшно реально, стихи казались божественно прекрасными. Проснувшись, повторял последнюю строфу: «Я в холоде живу уж много лет, тебя я жду, кладбищенский покой, — Спокойная прохладная сирень…» (Перед этим говорилось о предельной усталости, об отвращении и чуть ли не проклятии жизни). Утром перелистал Соллогуба, но не нашел ничего о кладбищенской сирени.

Все же неврастения и истерия — вещи, с которыми нужно и можно бороться. Зачем вносить в мир новую тревогу? «Бодливой корове Бог рог не дает», и правильно делает.

Я распускаюсь только с тобой. Вот это — мой настоящий почерк, мои настоящие мысли. С другими и мысли и почерк — деланные.

Психология представителя умирающего класса: офицер из второстепенной вещи Булгакова «Братья Турбины» [118] в Киеве, во время прихода Красной Армии говорит: «Войдет чекист, обложит по матери и расстреляет: и им спокойнее, да и нам». Я, наоборот, в 1919 г. и позже вцепился зубами в Жизнь. В 1918 г. я ездил вывозить царя из Тобольска (это был предлог для путешествия в Индию через Туркестан). Было по дороге 5 фронтов и, кажется, 10 арестов. То, что я не был убит между 1916 и 1921 годами, — очень странный случай (3 раны и около 12 убитых лошадей), основанный на моей кошачьей живучести, это недоразумение и вульгарная, как у Льва Толстого, привязанность к жизни. (Страшно люблю дышать в воздухе, блестящем от солнечного света).

Жизнь обыкновенно говорит: «Не то, не так, это не для тебя». А что для меня — она не говорит, надо самому догадываться. Не сказала ли она: «Счастье не для тебя, во всяком случае в комбинации Эрос-Психея?» Комбинация Дафнис-Хлоя не удается потому, что, в лучшем случае, оба омещаниваются до отвращения.

Вечную жизнь нужно вечно приобретать.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем августа 1932

Тороплюсь тебе написать несколько слов. Боюсь учить, воспитывать. Что я знаю? Одни сомнения.

Бобик стремится к добру, к Христу, а какая у него тяжелая природа. Мы не знаем такой тяжести, поэтому нам кажется, что легко преодолеть.

Он уезжает, вероятно, во вторник. Не знаю наверное.

На предыдущее письмо отвечу потом. Пока: любить должно многих и много, только возможно ли, в силах ли твоих, чтобы не было предательства? Ведь всякий любящий как бы обязуется бодрствовать при другом, любимом, всегда. Как бы не заснуть, как Петр. Очень страшно.

Поищи в Randolph мое это злополучное стихотворение, вчера ночью его искала у себя, не нашла. Пропало. Я не помню наизусть, кроме последних строк. Но в общем это не важно.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

Бодрствовать при любимом всегда! Это замечательно. Почему бы нет? Это не «обязательство», не обязанность, а право, счастье.

Но «боюсь учить… Что я знаю?..» Христа. Все остальное — в лучшем случае шутка. Лишь здесь сохранение целостности своей жизни, а не прустовское распыление ее. Это распыление (раздвоение в N-ой степени) переживает Бобик, так как он занялся какой-то чепухой, вроде Каббалы, о которой без смеха серьезный христианин не может слушать. От измышлений Якова Беме меня, признаться, всегда тошнило. Тоже и от «оккультизма» всех видов. Приобретение космического чувства не дается игрою и книгами. Играть этим — большой грех; это, так сказать, добровольное, сознательное кощунство.

На это пошел Пруст. Как мог он, родившись в очень культурной среде, проглядеть Лицо? В этом должна быть доля собственной вины, нельзя все валить на упадочный век.

Всякий раз, как я тебе пишу, мне кажется, что до сих пор я все еще шутил, теперь начинаю говорить серьезно. Но я, кажется, говорил тебе и раньше, что лишь с Христа для меня начинается серьезное.

Ты читала советскую книгу Каверина «Художник неизвестен»? Там три персонажа: Архимедов (расшатанный), женщина (Эсфирь) и Шпекторов (уравновешенный, но довольно понимающий). Весь конфликт — точная копия нас, до детального повторения Эсфирью твоих фраз. (Есть в Тургеневской библиотеке).

Почему твое стихотворение «злополучное»? Оно мне очень нравится силой — но прошу не употреблять слово «проклятая» (жизнь). Это к добру не приводит. Этим словом злоупотребляла моя жена. Черновик этих стихов в одной из книг, которая была у тебя. Вообще нет проклятого, но благословенное; нет злополучного, но благое. Обнимаю.

Почему ты меня больше не называешь Котом?

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем августа 1932

Дорогой мой Николай!

Ты разве не знаешь, что ты есть ты, а Борис есть Борис, и так же и я, каждый — совершенно особое явление, носитель каких-то идей о возможностях правды. Почему ты незаметно для самого себя втягиваешься на опаснейший путь — желание метафизической победы над ним? То есть хочешь уничтожить его путь приближения к Христу. Пути разные, но все — пути. Не забывай, пожалуйста. Не старайся отлучить его от Христа. Это наибольшая жестокость. Все мы дети Христовы. А блудные сыновья — Христу ближе не потому, что они правы, а потому что они несчастны очень [119] . Пойми, что из нас он самый слабый и несчастный, несмотря на одаренность.

Николай, помни хорошо закон. Чем больше ты будешь ругать и осуждать Бориса, тем крепче ты меня с ним связываешь. Ради Бога, будь кроток.

«Счастье и право» — знаешь, это очень разное. Счастье — подозрительно. Ведь ты был счастливым хоть несколько дней с женой и все-таки как-то ее предал. (Ты прости, но это так. В момент вступления в брак человек берет на себя обязательство нести и беречь чужую жизнь. Как часто мы этого не понимаем. А обязательство не исполняем и что-то ломаем, предаем, потому что лишаем опоры).

Никогда в жизни не произнесу слова «проклятие», оно очень страшное. Принеси свой рассказ и это мое стихотворение, я даже его не помню.

Не обижайся, что я тебя называю Николаем, иначе было бы искусственно. Мы как-то «подросли» и стали взрослыми. Не значит совсем, что я отношусь к тебе неласково. Совсем не то.

Завтра (в пятницу), если ты свободен, можешь ли ты быть к 7.30 вечера в Тургеневской библиотеке, я приду туда, потом можем посидеть или же погулять. Если ты занят, то, может, будешь свободен послезавтра, тогда подожди меня в кафе на Maine, как в прошлый раз.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем августа 1932

Вчера днем, пока меня не было, заходил на Toullier Поплавский, трепался с Мишкой и просил передать мне написать тебе.

Хотелось бы тебя повидать. Что ты делаешь в эту жару? Я блаженствую, принимаю часто души, загораю на биотерапийском балконе. Для того, чтобы жить, нужно иметь долю эгоистического сопротивления и вкус к своему типу, лишь умирающий полюбит одинаково всех.

Тема нашей переписки захватывающе интересна. Я говорю все время тютчевское:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

А ты отвечаешь так:

«И верь мне, не люби слишком яркое солнце; пойдем, спустимся со мною в темную ночь».

Но так как я органически не могу расстаться с ярким солнцем, то только играю в ночь. До этого года я искренне был убежден, что Бодлер и пр. тоже только играли в черное солнце.

* * *

Дина моя родная! Сейчас вернулся и нашел записку не приходить, так как ты нездорова. Что с тобой? И можно ли тебя навестить завтра? Попроси твою сестру позвонить мне утром на службу (vaug 49–20), скажи ей, что ты хочешь меня видеть и пр.

Я весь день под впечатлением стихов Кнута:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

и т.д., и т.д., — до этого божественного конца:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Я все время это пою. Хочу познакомиться с автором, очень.

Я знаю, что урегулирует мои отношения с Борисом: взаимное уважение, активно проявляющееся (в частности для него — в возможности моих встреч с тобой). Тогда вопрос о «первенстве» может отпасть.

В случае войны я решил проявить героизм, то есть отказаться. Не знаю, хватит ли энтузиазма. Пока говорил Мишке, которого страшно озадачил новой, непривычной для него точкой зрения.

Глаза. Жду звонка твоей сестры и надеюсь вечером видеть, р…

* * *

Сижу в стеклянной будке и прислушиваюсь к разговорам подчиненных (анекдоты Японской войны и пр.), потом рассказ одного из них о зарезанном им на днях голубе (самце) и как «урчит» все эти дни самка. Слушатели и рассказчик смеются. В их жизни были подобные случаи, и они радуются, что и другие существа страдают? Ужасно.

Все, даже самые простые твои слова мудры и глубоки. Напр., «относись ко мне как к младшему брату». Два брата росли и учились, потом старший ушел в мир, он приобрел довольно много познаний, но вширь, тогда как тот, который оставался дома, — меньше количеством, но вглубь. Через много лет они встретились опять, и потребовалось некоторое время, чтобы они опять вернулись к прежним отношениям. В первое время старший не то что коробил, а озадачивал иногда младшего налетом пыли, приобретенной в походах.

Обнимаю моего родн… мл… бр… Н.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей августа 1932

С утра ожидание, мука в Ste Anne. Затем целый день граф и страшный ослепительный свет в кафе. Вечером Савинков, молчание.

Matériaux et remarques sans suite pour la Caballa sexualis

Pour toi pour que tu comprennes ce que tu sus sans comprendre et ce que je n'aurais jamais appris sans toi, mourant de tristesse quoique nous sommes les enfants du même ange de la peur, peur de la mort pour moi, pour toi peur du sacrilège, pour que tu t'arrêtes de descendre et moi je m'arrêterais de monter vers la grande Lumière qui aveugle tout souvenir — un jour de pluie de grandes conversations perdues dans la tristesse des capes. 21. VIII. 1932.

* * *

Бессилие, неподвижность, молитвы в St Etienne, потом, во сне сдача, ужас, гадость со словарем, письмо, беспокойство, Ste Anne, мука ожидания, старик психиатр, молчаливый и добросовестный.

Татищев — свежесть, сила зла и свободы. Ни я, ни она ни минуты не останутся друг подле друга из-за одной жажды. Так и я, и она стражи непомрачения друг друга. Отсюда физическая необходимость ссор при полной их серьезности.

Освобождение к вечеру, выше грудь в метро, готовность к браку и жертве…

Разговор при вспышках молний.

 

Глава 4

СЧАСТЛИВЫЕ РАЗРЕШЕНИЯ

Завещание Бориса Поплавского

В полном уме и здравой памяти

Прошу Дину и Папу, которых больше всего на свете люблю:

1. Собрать все мои тетради по номерам от Логики 16 или 17 до Логики 36 и, уничтожив, по своему усмотрению, слишком личные записи, спрятать их куда-нибудь — это настоящий, любимый результат моей жизни.

2. Печатать мои стихи только по выбору Д. Шрайбман.

3. Передать поклон моим друзьям, каждому из них написав два слова от меня: Григорию Решеткину, Георгию Шторму, Сереже Кузнецову, Анне Присмановой, Вадиму Андрееву, Борису Заковичу, Георгию Адамовичу, Георгию Иванову, Тиму Андрееву, Ире Коган, Илье Зданевичу и Льву Савинкову и принять от меня выражение глубокой благодарности за все, деланное ими для меня.

4. Попытаться что-нибудь сделать с «Аполлоном Безобразовым».

5. Не снимать с меня, если меня найдут, ремешка на руке.

6. А в общем прощайте все и вы, многие друзья мои другие или доброжелатели, с которыми судьба мало дала видеться: Таня Шапиро, Ростислав Булатович, Александр Абрамович Поляков, Андрей Зелюк и Александр Максимович Дюшайла.

7. Vive les poids lourd, les hors-la-loi, les parias et toute la légion étrangère à la terre.

Fait à Favière-l'enfer.

Fin août 1932.

Прощай Дина, храни тебя Христос, ибо не он меня не уберег, а я его плохо любил.

Борис Поплавский

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Раньше я думал, что Слово легко, Дело трудно. Но это было тогда не Слово, а слова. Слова — звук пустой, ложь; Слово = принятое решение. Теперь вижу, что когда родилось Слово, Дело не представляет труда, так как вытекает из него естественно. (Все это ты мне говорила раньше и более понятным языком).

Когда я родился вторым рождением? За последние месяцы я называл несколько дат, но кажется, это произошло вчера вечером. Смотрю глазами новорожденного на внешний мир, он сегодня удивительно прозрачен.

Для меня есть еще один соблазн: исполняя внешний долг по отношению к семье, погрузиться в нирвану внутреннего отъединения. Одна из трудностей нашего (твоего, например) положения заключается в том, что, живя на горах, мы должны часто спускаться в долину, а это утомительно. Но иначе пока нельзя. В монастырях тоже есть свои горы и долины.

Самое страшное — это находиться на полпути; в точке, где одинаково чувствуешь притяжение земли и неба; особенно сильно это переживается в периоды кризиса, подобного настоящему. Выбор предоставляется совершенно свободный. И как тут можно жить праведно? Как я хотел бы быть на десять лет старше (но чтобы эти десять лет не прошли, как предыдущие, разумеется). Меня щадили все и прежде всего я сам; достань кнут покрепче.

До 9 вечера. Обнимаю, р… Н.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей сентября 1932

Додумался до того, что нужно быть злым, чтобы любить, и любить нужно только злого. Не любующегося собой и отказывающегося от своей злобы ради тебя, а зло как источник сил, которые, разрешившись в любовь, придадут ей тот гениальный трагический яд, которого не знает Дина — нищая духом. Это как бы момент перехода древней природы к Иисусу, причащение, спасение, покаяние Люцифера, темные черные дни. Понял сегодня в кафе, что не люблю Дину, что любовь держится только на страхе потерять ее близость, родственность, общность с собой. То есть бесконечно люблю, но люблю родной любовью, а не присутствием зла в себе. Дина во мне не любит и не ценит зла, которое должно обратиться, а не уничтожиться в Боге — личности моей внебожественной.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Дорогой Котенок! Только что приехала. Сижу в кафе, пью кофе, покуда приготовляют комнату, которую уже нашла.

Смертельно устала, пока нашла комнату, правда очень быстро, но болтовни пришлось выслушать немало. Женщины болтливы. Ну вот, маленький, пиши мне сюда. Сейчас какой-то туман в голове от слабости, все-таки длинная поездка. Спать почти не удалось, к тому же было холодно. Сегодня здесь день серый. Сейчас еще поброжу немного, а потом могу спать.

Милый дорогой Николай, пожалуйста не грусти. Сейчас даже нет особенных причин грустить. Вечером напишу тебе длинно. Пока до вечера. Целую.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Mademoiselle Dina Schraibmann

Chez Mme A. Baud

rue de la Broche, Croix-de-Vie, Vendée

Без тебя ощущаю пустоту — какую-то опустошенность. Но я думаю, придет время, когда мы с тобой будем вместе, навсегда. Как Океан?

Вчера, во вторник, сидя за «агапой», я дал Мишке папиросу из японского портсигара. Он сказал тихо, но басом: «Знаешь что? Напиши ей письмо, сейчас. Можно посылать, можно не посылать, это даже не так важно». Я посмотрел на часы; было 9, но некуда спешить в этот вторник.

Сегодня утром читал «Символизм» Белого, очень хорошо. Спустился, нашел твое письмо, р…, поехал в Версаль. Провел там в парке несколько часов и к вечеру приехал к сыну, откуда сейчас пишу, пока он ест. Его заставляют есть манную кашу, и он приговаривает за кого ест: «За Николая…, потом за Мишку» (последнее было принято более, чем сухо).

Прости за бессодержательное письмо. Тороплюсь отправить до 7, чтобы ушло сегодня. А… Т… навсегда. Глаза.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Croix-de-Vie

Дорогой! Океан очень красив, даже нельзя представить, до чего это нежно. Только я все смотрю, а не купаюсь, может быть поэтому и грущу, ибо все вокруг здоровы, веселы и шумливы, и все толпами.

Вчера вечером заснула, еще не было 8 часов, зато сейчас проснулась — еще очень, очень рано. Хотела бы угадать, какой сегодня будет день, серый ли, солнечный ли? Да трудно еще судить. Вчера немного грустила, не знаю, что причиной тому — слабость ли, одиночество ли, или же «вообще». Дорогой мой мальчик, что то ты там делаешь, сейчас-то ты, верно, еще спишь, но вообще в течение дня? У тебя прошла боль в ноге? Пожалуйста, не очень утомляй ноги своим велосипедом.

Приятно то, что все здесь бледно, нежно, серебристо, ничего яркого. Если будет тепло, пойду гулять куда-нибудь подальше, так как меня все время немного знобит, и я надеваю пальто, а все вокруг почти голые, что непонятно и отчего немного не по себе. Народу еще много, особенно детей.

Вчера пыталась читать на пляже, но не удавалось, все хочется смотреть, не отрываясь, на это соединение снежных облаков и зеленовато-серебристой чешуи воды. И много парусных лодок.

Не знаю почему, но постеснялась тебе сказать: меня очень тронуло и взволновало то, как ты рассказывал, что мать твоя отзывалась благосклонно обо мне. Ты понимаешь, да? Все-таки я ведь боюсь встреч с твоими родными. Правда, с матерью — меньше, чем с сыном, потому что мать твоя может, даже в случае, если я ей очень не понравлюсь, понять тебя, а ребенок инстинктивно чувствует: «Отсюда нашему дому угрожает опасность». Поблагодари свою мать от моего имени, я очень тронута, женщины меня редко признают — вероятно, оттого, что я не так живу, как нужно, все-таки они чувствуют: я старая, а замуж не выхожу, ни детей, ни дома, ничего, как у людей. Ну Бог с ними.

Ну вот видишь, я все о себе. А ты, мой дорогой ребенок, как ты? Вчера ты был у Братьев? Кстати, Пусиных сплетен нисколько не боюсь, для предотвращения всевозможных эпизодов, написав Борису о своем отъезде сюда, сообщила, что вы с Мишей меня провожали. Так что Пусю можно прямо гнать подальше, чтобы не любопытствовал.

Как жаль, что у меня нет твоей фотографии. Ужасно жаль.

Бываешь ли ты у жены? Было ли продолжение разговора? Ну, до завтра.

Целую, милый мой, дорогой друг.

* * *

Пишу рано утром, еще в постели. Насчет бессодержательности письма, но это по-детски звучит. Неужели ты думаешь, что есть для меня в твоей жизни неинтересное, бессодержательное (нет больше чернил). Ты можешь мне писать каждую минуту, когда и что вздумается, хотя бы на газетной бумаге. Разве мы не достаточно реально живы друг в друге? Неужели у тебя еще имеются сомнения относительно меня? У меня по отношению к тебе нет никаких «скрюпюлей [123] ». Ты мой милый, дорогой, родной, близкий. Вся жизнь твоя меня трогает, радует, волнует — и как ест Дима, и какова была дорога в Версаль, и все, все положительно.

Жизнь — это все, вокруг нас (а не только в нас) живущее. И эти розы, которые, увы, уже начинают осыпаться у меня на столе, и то, что надо убирать комнату и мыться (что очень трудно, ввиду обожженных рук и шеи). Посылаю тебе в письме несколько лепестков моих роз (как жаль, что я так бедна, что не могу посылать цветов в коробках, это было бы очень приятно делать, обдумывать, какие цветы послать и т.д.). Ах ты, маленький, научись понимать, что мы живем не только ментально (как мы сухи тогда), а и весьма сенсуально, ведь все как-то нас волнует, как-то затрагивает.

Часто, проходя мимо маленьких домов с садом и огородом, я думаю о том, как хорошо было бы жить здесь всем вместе en bons vrais amis [124] , и без конца разговаривать и любить друг друга.

Если вчера был интересный номер Последних Новостей , то перешли, пожалуйста, мне, если случайно остался. Специально доставать не стоит.

Сейчас все-таки вымоюсь и пойду с разбитой ногой к океану. Все красиво, красиво (это даже не то слово).

P. S. Читаю письма К. Mansfield.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая моя Дина! Знаешь что? Я очень счастлив. Чувствую, как спадает с души нарост, шерсть с репейниками, всякие неудобоносимые наслоения, вся тяжесть и горечь. Дина, родная, запомни в своей Памяти, что бы ни случилось со мной потом, сегодня — 15 сентября 1932 года — я узнал просветление. «Первое путешествие окончено». Когда-то в тюрьме я «взвыл» (внутренне) — сразу пришло облегчение; здесь не жаловался, и все же освободили. (Вероятно, твои молитвы — или мать?)

Во вторник я видел у Братьев Пусю и передал через него Борису, который только что приехал в Париж, что прошу его зайти в среду в 8. Мы вчера провели с ним вечер, до двух. Я его понял; он не только очень умен, но и очень хорош. Сегодня он в «Числах», а завтра мы опять встретимся. Сейчас утро, я получил твое второе письмо и сейчас пишу в Café Capoulade, откуда поеду в Версаль. На улице тепло, тихо, белые тучи.

Отдыхай, моя родная, жду с нетерпением твоих писем и встречи с Борисом (т.е. завтрашние утро и вечер). Я дал ему твой адрес. Никогда не встречал такой оккультной насыщенности, как у него. Говорил ему о себе, как с тобой говорю. Мое счастье увеличивается еще оттого, что этим письмом я тебя по-настоящему радую — первый раз в жизни. Обнимаю, родная.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая Диночка,

Узнал твой адрес от Н. Т., ибо Ида не то не знает его, не то не хочет мне его сообщить. Я приехал 13, ибо запутался в дороге и, переплатив массу денег, целые 50 fr., доехал только 13 в 5 часов утра. И какая досада, ты только что уехала накануне, но это, конечно, хорошо, ибо все говорят, что ты совсем измучена. Завтра пришлю тебе 100 fr., которые выручу за Larousse, папа по секрету разрешил его продать. Хожу как потерянный по городу с Пусей, перемена места на меня подействовала плохо, я слаб и при моей дикой худобе выгляжу совсем плохо. Плохо мне очень и на сердце, и мне так нужно было бы с тобою поговорить откровенно и долго, чтобы ты все поняла, все объяснила, на все посмотрела успокоительно и внимательно со стороны.

Вчера до трех часов ночи гулял и говорил с Николаем, вышло очень хорошо и мы, наконец, очень по-братски объяснились, но к концу мне стало грустно, грустно. Говорил он мне о свете, который ему через тебя открылся, о том, что через тебя он родился к новой жизни, воскрес, что ты ему нужна как солнечный свет и воздух, кстати, он нарочно дал мне прочесть твое очень милое письмо, в котором ты пишешь, что его целуешь. Письмо это и фотография, где вы сняты вместе, сжали мне сердце, однако я ясно понял вашу какую-то общую правду, другую, чем моя, я вообще сейчас так измучен, что понимаю многое, чего раньше бы не понял. Я хожу в церковь и плачу там, едва войдя в церковь, сразу начинаю плакать и не могу остановиться. Вчера заснул в S te Anne. Что-то совершенно новое открылось или открывается для меня в религии. Вчера я был в госпитале S te Anne. Хочу лечиться от невроза гипнозом. Не вылечусь (я больше, признаться, рассчитываю на молитву и чудо), решил твердо прекратить свои мучения сам, как тот бедный голландец.

Ну прощай и напиши, пожалуйста, мне так нужно, чтобы ты меня поняла и пожалела. Б.

* * *

Очень огорчен, что от тебя нет письма для меня. Я прочел письмо к маме и очень обрадовался за тебя, что тебе там хорошо. Мне же здесь очень плохо. У меня что-то вроде гриппа, сделался насморк, кашель, сонливость, бессилие, усталость целый день. Кроме того, я, не знаю, где и как, обжег себе рот, и есть мне больно очень, кроме того, на зуб мудрости нарастает дикое мясо, еще, кроме того, я спаршивел, похудел и чувствую себя ужасно плохо. Ничего не могу делать, только спать, и целый день плачу. Неужели тебе меня немножко не жалко от причины всего этого? Я, может быть, вообще сегодня-завтра не выдержу. Бог знает, что будет. Нехорошо, нехорошо, Дина, я так ужасно сейчас несчастен, что всем, буквально всем меня жалко, даже маме, кроме тебя, мстительный ты человек, ну ничего, прости, что я так пишу.

Мне очень радостно, что тебе хорошо, что ты, наконец, увидела море. Хотя говорят, что это вредно для людей со слабой грудью, тебя, думаю, оно успокоит и зрелищем своим подкрепит. Ведь ты любишь широкий-широкий открытый вид, чтобы сразу все было прозрачно и далеко видно. В этом отношении океан много прозрачнее юга. Ну, прощай. Буквально не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь и не кончится ли все сегодня или завтра на том же самом месте, где кончилось все для бедного немца.

Целую тебя крепко.

Твой сын Борис

Стихотворение Дины

Пиво желтело в стакане, Папироса дымилась моя. Небо серело, и воды Серели под мелким дождем. Рядом танго изнывало. Как изнывает всегда, А танцующих было так мало… Как невесело здесь, в этой зале, Даже прислуга скучала В этот мелкий сентябрьский дождь.

Café de la Plage, Croix-de-Vie

Суббота, 17 сентября 1932

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогунья моя, Я хочу очень тихо, очень нежно немного поругать тебя, очень тихо, как совсем больной человек. Ибо я совсем плох, совсем. Ко всему прочему, я страдаю такими припадками беспричинного ужаса и невроза, что ей-Богу скоро больше не выдержу. Откуда ты взяла, что я нахожусь в бешенстве, что я свиреп и буен? Я кроток, молчалив и измучен, в Favière я вел себя в конце совершенно спокойно, пил меньше всех и пьянел меньше других, все это сплетни. Я ни в каком, абсолютно ни в каком бешенстве не нахожусь, а только угрюм и измучен, и если плачу, то в церкви S te Anne. Поэтому твои слова о покое меня просто удивляют, и я не понимаю, откуда и через кого до тебя дошла такая чепуха.

Спроси, например, Николая, как я себя веду и буяню ли я. Этого давно нет и только в начале самом было, когда я совсем не понимал тех мучительно сложных отношений, которые связывают Наташу с ее женихом. Я невероятно подавлен и гораздо тише обычного.

С Николаем я вчера провел весь вечер и он, признаться, меня огорчил, у него был какой-то торжествующий вид, ему кажется, что все уже устроено, и в конце концов, около 11 всего, когда мне было особенно тяжело, он меня бросил и ушел. У меня это оставило горькое чувство, тем более, что он все время говорил о своей любви ко мне и о дружбе на всю жизнь и т.д. Я с ним говорил много о тебе, говорил ему, что у нас с тобою слишком внежизненная, нечеловеческая любовь, и что поэтому, если он тебя по-настоящему любит и ты его, я ничем не хочу мешать вам, ибо тебя нужно постоянно беречь и защищать от жизни.

Он соглашался и был в страшном восторге, но на следующий день не удержался, чтобы не обидеть меня, и чувствую, что едва он ощутит свою власть над тобою, он постарается совершенно, наверно, совсем разлучить нас, потому что тебя он любит, а меня боится. Боится какого-то несуществующего влияния моего на тебя, которое все же основывается на бесконечной твоей жалости ко мне. В общем я вижу, что если у вас с ним выйдет хорошее, тебе все-таки придется против его бессознательной воли выгородить мое место в твоем сердце и времени.

Но все же я признаю, что он тебя любит ближе к жизни и реальнее, чем я. И если ты тоже так любишь или можешь любить, то отнесись к нему со всею серьезностью, на которую способно твое слабое и измученное сердце. Если не можешь, скажи ему прямо и не мучай его, лаская и целуя, ибо он отчасти от моих слов, отчасти сам по себе, дошел до состояния болезненной экзальтации относительно тебя, которая мне так знакома.

Напиши мне обо всем этом совершенно откровенно. Ты ведь знаешь все мои дела, я бы все тебе рассказал, все, что чувствую, но как-то стыжусь писать обо всем этом, и только приткнувшись к тебе, как щенок, я бы все-все тебе рассказал и выплакал свое горе. Горе действительно страшное, и выдержу ли я его, не знаю, совсем не знаю, очень возможно, что сегодня-завтра все для меня кончится. Я прямо не могу, не могу жить с таким неврозом, с таким ужасом, с такой страшной болью в сердце.

Относительно того, живешь ли ты с Николаем или нет, то это не важно, это не означает ни любви, ни не любви настоящей, хотя я продолжаю настаивать на страшной мистической разрушительной силе неправильной сексуальности. Я не совсем тебе верю, что ты с ним не живешь. Во всяком случае, подожди, не мучай меня понапрасну, ты же знаешь, что я все чувствую. Подожди, дай всему успокоиться, пусть будет все по-настоящему, по-Божественному, и помни еще, что мы уважаем только того человека, который как перед Богом боится и не шутит со своей сексуальностью, ибо это страшные, страшные вещи. Татищев меня, повторяю, обидел своим торжествующим видом, он ребенок, в общем. И не понимает до сих пор важности наших отношений. То, что я сказал ему, что не буду мешать ему видеться с тобой и постараюсь, чтобы ты его полюбила, он воспринял так: «Ты в общем, как отец, выдаешь свою дочь за меня». Как будто мне это легко и не больно и я, как отец, совершенно равнодушно к тебе отношусь. Дина, Дина, ну, прощай, пишу тебе откровенно и жду откровенного письма, девочка дорогая.

Твой бедный, сдавшись вовсе, Борис, совершенно молчаливый и не буйный.

Папа тебе шлет огромный привет и просит не купаться.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Воскресенье утром, у Димки.

Сегодня утром должен был прийти твой ответ на мое письмо от четверга, ответ, особенно меня интересующий.

Получив письмо, сообразил, что в четверг я тебе неясно написал. Я не дал понять, что Борис и я теперь не только друзья, но союзники. Что он хочет того же, что и я, то есть чтобы ты была со мной (хотя просил меня тебе об этих разговорах не сообщать, пока не поговорит с тобой). На этой почве и произошло мое с ним объединение. С его стороны все это так серьезно, что никаких сомнений не вызывает. Это я называю чудом. Он постоянно говорит мне про Наташу Столярову, по временам ходит на почту, смотреть, нет ли от нее писем.

Вчера мы с ним купались, вечером он уехал на два или три дня к своему толстому снобу. Он, по-видимому, искренне начинает ко мне привязываться, я тоже с удовольствием думаю о нем и с ним встречаюсь.

Вчера провел вечер у Беби, страшно ласкова, вся светится, Мишка повеселел. Она не здорова, увы.

Целую (не обнимая!). Н.

* * *

Сегодня письма нет, жду завтрашнего с терпением и полным доверием.

Вчера целый день провел у Бр. бр., лопали в саду и пр. Главный из Бр. бр. чувствует, что я от них внутренне отхожу, все старается выяснить причину и полон таких attentions [125] , к каким я не привык в период моей самой энергичной деятельность на благо Ордена. Думаю воспользоваться таким благоприятным курсом и занять денег.

Жду письма Ивану. Без этого не могу писать больше двух писем подряд, даже мыслей нет, и выйдет фальшиво. Глаза.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Два дня не было писем, но, оказалось, у нас бастует почтальон. Прибыло только что. Собственно, что случилось, я слабо понимаю. Вижу, ты как-то выбит из себя в какой-то восторг.

Это очень серьезное испытание счастьем, мой Николай, такое же тяжелое, как и деньгами, даже, пожалуй, еще серьезнее. В увлечении своим счастьем можно, не заметив, сделать очень больно. Смотри, милый, будь внимателен, не провались на этом страшном экзамене.

Представляешь ли ты себе точно, как больно Борису? Кажется, я много раз пыталась тебе объяснить, что отношения его ко мне, так же, как и мои к нему, очень сложные. И не так все просто разрешается. Стерегись схем, они лживы. Что собственно случилось? Тебе удалось найти возможность по-человечески говорить с Борисом (это и только это меня глубоко радует). Все остальное между нами ведь ясно и неизменимо. Ведь мы же знали, что сможем встречаться друг с другом в этом году, ведь даже ты почти не сомневался в этом. Что же тебя радует? Что я не уеду в Медон, что я не выйду замуж? Но ведь я же тебе говорила, что это будет так. Я не хочу выходить замуж за тебя, так же, как и за Бориса.

И Бориса так же не оставлю, как и тебя.

Понимаешь ли ты, что Борис у меня на совести, что это дело моей жизни (если ты меня любишь немного и для меня, то ты можешь мне помочь в этом), ибо нет ребенка более несчастного и обиженного, который всегда на пороге жизни и которого надо за руку вести в жизнь.

Он находится сейчас в очень подавленном состоянии, будь с ним добр и нежен и, если нужно, даже старайся его развлечь, но не говори все время обо мне, ведь это же больно, пойми ты, больно, ведь это же может только увеличить страх: «отнимут спасение».

Прости меня, дорогой мой Николай, если тебе это письмо покажется суровым. Но я не люблю уноситься в эмпиреи. Действительность тяжела и ужасна, надо смотреть ей в глаза. У нас есть обязанности в жизни. У тебя сын, у меня, как видишь, тоже сын. Не забудь, что в наших отношениях Борис не отец, а сын, болезненно ищущий свою мать.

Ну, милый, Христос с тобой. Вероятно, сегодня еще напишу письмо Ивану. У нас серо третий день, ночью ветер, и океан шумит. Целую тебя и Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогая моя Дина! Мне действительно удалось по-человечески говорить с Борисом, причем это вышло так: в среду, в первый раз, когда он пришел, он сразу же сказал то, о чем я тебе писал. Весь разговор я тебе расскажу, когда приедешь. Я обещал Борису, что ни о чем тебе даже намекать не буду (так что не выдавай). В одном ты ошибаешься: когда я говорю о тебе с ним, о моих отношениях к тебе и т.д., что, впрочем, бывает не все время, а было раза три или четыре и ограничивалось одной-двумя фразами, то Борису это не только не больно, а очень приятно (не надо перебарщивать в суровости «к себе», это грех; и считать, что действительность тяжела и ужасна всегда, тоже хула).

Я не все понимаю в твоем письме. Во всяком случае, и я, и Борис рисовали себе такую картину дальнейших отношений между тобой и мной: что мы будем часто встречаться («по вечерам, регулярно и лучше не засиживаться после 12, так как ей вредно…»). Когда же ты уезжала, я думал, что эти встречи будут происходить один-два раза в неделю, скорее один, чем два, и всегда более или менее исподтишка, как весной. Я страшно рад, что этот вопрос так разрешился и что исчезло мое недоброжелательство к единственному человеку, которого я считал своим врагом, к которому я испытывал недоброжелательство. Это чувство мне было неприятно и тягостно. Разрешился наш кризис не столько благодаря нашим качествам, сколько благодаря новому, случайному обстоятельству, которое мне показалось совершенным чудом, как ты помнишь, мы с тобой и мечтать об этом не решались несколько месяцев назад.

Только что приходила и ушла моя мать. Она рассказала, что вчера была у Софьи, которая устроила ей истерическую сцену с такими фразами: «Он (я, то есть) посмел мне предложить поселиться в одной квартире с ним и с его студентом! Студент — педераст, про него все знают! Он сам (я) может быть и нет, но все его друзья такие!» Была упомянута и ты, avec 2 précisions [126] : болезнь и национальность. Откуда дошло? не могу понять. Тут мать сказала, что тебя знает, так же, как знает и «студента», что только радуется тому, что я дружу с этими людьми, а не с какими-нибудь другими и т.д. В общем, придется мне там сегодня ставить точки над i.

Прости за нервность предыдущих писем, моя Дина. Ты ведь все понимаешь. Действительность тяжела, но не безвыходна. И разве можно осудить человека, если он не склоняется под грузом суровой действительности и старается вливать ведро радости в океан горя?

Глаза.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Дорогуня моя, пишу тебе серьезно, а ты читай внимательно и верь, пожалуйста, моим словам, иначе ты будешь всегда вне моей правды, вне жизни моей.

Во-первых, повторяю тебе прямо с обидой, с глубоким огорчением, что я совершенно не буйствую, что Пуся и Ира — два говна, которые ничего не видели и не поняли; было такое время, длилось недолго, но они вели себя так некорректно и так дико сплетничали, что я перестал им что-либо рассказывать. Бил я только раз какого-то армянина, и то в ответ на вопль Иры, к которой он пристал, так что это все глупости, и мне просто больно об этом слушать, настолько в сто раз серьезнее то, что со мной делается. Я молчалив и грустен, хожу понурившись.

Пишу тебе очень искренно и страшно серьезно, любя тебя всем сердцем так же тепло, как ты меня любишь, и так же светло. Я люблю Наташу так, как никогда не думал, что могу когда-нибудь любить. Это сравнимо только с тем, что было на мгновенье с Татьяной, но то был шум юности, а это — вся моя жизнь, дошедшая до предела своей силы и муки. Я совершенно ясно понимаю, что это теперь навсегда, что это самое важное событие моей личной жизни, а также и религиозной жизни. Это трудно объяснить и дать почувствовать, но это так.

Дело в том, что я пережил удивительно напряженный религиозный год, весь в молитвах и трудах, но совершенно безблагодатный, и я вдруг понял, что, не могучи мне помочь сам, Иисус послал мне благодать в человеке, в котором открылся мне ослепительный свет, самый яркий, самый теплый, который я видел в своей жизни. У нас, так как мы оба — копия и воплощение друг друга, сначала не совсем по-хорошему вышло, и Наташа, воплощение мира и ясности и совершенно бездонной добродетели и чувства правильности и меры, отдалила меня от себя, сама раскаялась, вернулась к своему бывшему жениху, худоногому бородатому юноше, с которым она возится уже три года и давно не любит.

Но теперь Наташа опять со мною, не потому, что она понимает, что любит меня, но у нас настолько все вместе, начиная, напр., с Аристотеля и кончая адским болезненным страхом всякой сексуальности, что я не в состоянии представить себе жизни, не пронизанной, не заполненной, не освещенной другим. Наташа мне никогда не врала, никогда не преувеличивала своих чувств. Но она и я — это настолько то же самое, что не может быть и не будет нам жизни одному без другого. Все что раньше было, было только на поверхности сердца, я спал, и не жил, или молился и жил не жизнью, а здесь проснулся…

В общем, если ты не отнесешься серьезно к тому, что я пишу, а будешь уговаривать очнуться, будто это каприз или пьянство, мы никогда, никогда уже не сможем разговаривать, не встретимся сердцем уже никогда. Я настолько понял, какое это счастье любить по-настоящему, что мне вдруг стало дико жалко вашей любви с Татищевым и того, что я вас против воли немного запутал, но он тебя любит по-прежнему и может быть глубже, а ты не знаю вовсе, что по-настоящему чувствуешь, и об этом ты ничего не пишешь. Когда ты приедешь, нам будет совсем легко втроем, хотя ты знаешь, ведь я ничего от тебя не могу скрыть, какою глубокою телесною мукой я к тебе привязан. Духовной и телесной, и только без середины, без настоящей, легкой, бесконечно, как золото ценной, теплой, жалостливой любви.

Поэтому мне и духовно больно будет ужасно, если Николай нас поссорит, и телесно нелегко. Будет больно, но это хорошо и надо такие жертвы приносить лучшей, правильной и доброй жизни, если она открылась человеку. Я не знаю, любишь ли ты Николая, но мне кажется, что у вас есть какое-то большое дело вместе, какой-то дом, который вы вместе строите в вышине с домом другим или без другого дома на земле. Мне было бы страшно больно, уродливо больно вам напортить что-нибудь, а будете вы вместе жить или нет — ваша тайна, ваше тайное дело. Тогда не нужно было, ибо ты и я были связаны, так что только добром и волей, а не неволей могли отпустить друг друга на свободу.

И теперь то же самое. Я тебя любя отпускаю, но в силах ли ты меня отпустить? А я не хочу уходить против твоей воли, и если ты не хочешь того, что, кажется мне, нас излечит от глубокой difformité [127] всей нашей жизни, мы опять будем жить вместе и скоро женимся, ибо ты и я имеем полную власть друг над другом, основанную на неразрушимом праве благодарности за многолетнее добро. Киса моя, только это будет мистическая и органическая ошибка, которую мы всегда чувствовали, живя вместе, хотя это было часто невероятно, прямо-таки болезненно приятно и как-то утешительно. Ну вот и все, кажется. Ужас мой есть ужас жизни, в которую мне теперь придется вмешиваться изо всех сил, и если я не вылечусь от невроза, я, вероятно, умру, ибо не хочу мучить и мучиться дальше.

Целую тебя крепко, крепко. У меня есть свободные 100 фр., ибо 70 мне дадут Записки и 100 наверное завтра я получу за словарь. Пиши скорее и молю тебя о снисходительности. Твой Борис.

P. S. Я понял все это именно потому, что любовь к Наташе вовсе не столкнулась в моем сердце с любовью к тебе, а выросла совершенно параллельно, как прекрасные и неуловимо разные вещи. Я люблю тебя больше, а не меньше прежнего, уже потому, что моя способность любить и сочувствовать сейчас во много раз увеличилась, но любовь моя к Наташе не пугает, не мучает и не раскаивается за мою любовь к тебе, и обе — на всю жизнь.

Стихотворение твое меня глубоко тронуло, я почувствовал в нем совсем другое море и нежное глубокое небо, полное облаков, чего нет на юге. Оно мягкое и очень сложное по ритму, в общем совершенно прелестное. Чтоб на этот зеленый простор посмотреть и утихнуть. Это чудно жутко. Золото мое дорогое, напиши мне, жалея, большое письмо и все, все объясни, ведь ты можешь все, все понять. Твой всегда Б.

[На конверте, с обратной стороны: Не смей купаться. Помни, что в этом письме вся моя жизнь. Отнесись к ней Божески, не топчи, не обижай ее, я буду тебе за это всю жизнь благодарен.]

Стихотворение Дины

Борису Поплавскому

Вот опрокинется гребень волны, Серебристой рекой пробежит, И еще, и еще, Веселясь, по песку побежит. Вдалеке паруса, Точно призрак церквей В небесах голубых забелел. Этот снежный покров облаков Вдруг спустился на тихую степь океана. Почему ж тебя нет, милый мой, Здесь со мной. Чтоб на этот Зеленый простор посмотреть И утихнуть. Серебристой волны не понять, И не нами простор этот создан, И не наши пестреют поля, Вот и дети не наши резвятся. Только солнце ласкает и нас, Надо верить, мой друг, И волну, посиневшую вдруг, Полюбить.

Croix-de-Vie, 14 сентября, утром

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Вчера с вечера у меня ужасная головная боль, и так всю ночь, чувствую себя поэтому совершенно изнуренной, и, вероятно, весь день придется провести в постели. Не сердись, что письмо будет короткое и что не последовало письма Ивану. Если бы знал, какая это мучительная боль во всей голове, особенно в затылке, всякая боль, и зубная, и спина — все ерунда и не существует в сравнении с головной. Это, пожалуй, одна из самых больших болей, иногда меня охватывающих, к этому тоже надо было бы привыкнуть, но очень трудно. Надеюсь, что завтра уже будет лучше, и я напишу о S t Jean-de-Monts и об океане ночью.

В твоем вчерашнем письме ты меня все время упрекал: жду твоего письма с большим доверием. А я в общем так сурово тебе писала. Милый, маленький, не сердись, а?

Пойми, что очень устала, я так хочу получить от тебя успокоенно-нежное письмо, без тревог и вопросов.

Довольно тревог, милый, мне так нужно хоть немного умиротворенности. Не сердись, дорогой. Надеюсь по приезде найти тебя снова тихим и нежным, да? J'ai grand besoin de la douceur [128] . Особенно когда так болит голова. Все кажется мучительным. Будь здоров, не спи на балконе и береги свое колено. Целую тебя и Мишу.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Милая Дина, бедная, как твоя голова? И как можешь ты беспокоиться de nos petites misères [129] , будучи сама действительно больной и несчастной?

Бориса мы вылечим от нервозности и припадков меланхолии. Знаешь ли ты, что очки почти окончательно заброшены? Что он полон бодрости, собирается держать экзамен на шофера такси и уже два раза ходил к доктору по нервным болезням? Он был долго на распутье между «жить и не жить» и выбрал первое.

Эта двадцатилетняя девочка, которую я еще не знаю (раз, кажется, видел) и с интересом жду узнать, Наташа, оказалась на высоте: мне показывались, под большим секретом, ее письма, полные заботливости и практической мудрости, бодрости и надежды в Жизнь. Там такие фразы: «Лечись, наверное это поможет, если нет, я приеду и вылечу тебя»; «Умей жить весело» (это нужно для Бориса, не для всех); «Не пей от горя, пусть Татищев пьет один, впрочем, пусть и он лучше не пьет». Планы на зиму. Общий план — деликатной, но твердой заботливости. Трудно поверить, что ей только 20 лет. (Насчет пьянства — совершенное недоразумение, мы с Борисом ни разу не выпили больше 1 / 2 бутылки, это он ее пугал). Никогда не говори, что я читал все эти письма, это может огорчить.

Показывалось мне, тоже под секретом, и твое письмо, где упоминается о том, что я «выдержал экзамен вполне»; я был очень горд. Ведь действительно с экзаменов такого рода — преодоления себя — и начинается человек. Я перешел из градуса «ученика» в градус «товарища», и сейчас мне еще легче смотреть людям в глаза, чем раньше. Отчасти благодаря этому, я мог правильно говорить третьего дня с Софьей. Ты мне дала много, почти все; ибо роль женщины по отношению к нам двоякая: 1) толкать, вливать бодрость, жизненные силы; 2) успокаивать, говорить «подожди, не торопись», тормозить. Обе (давать пить живую и мертвую воду) роли вместе заключаются в охранении от половинной односторонности.

Я зашел за Борисом, ждал, познакомился с матерью и, не дождавшись, ушел; он был в S te Anne («3 часа ждал среди сумасшедших, довольно противно»). Вечером он был у меня и почти все время спал, потом сидели в кафе. Я обращаюсь с ним с грубоватой мягкостью, то есть так, как сейчас мне надо с ним обращаться. Ручаюсь, что, если начнется его шоферство, он выздоровеет окончательно и, возможно, обогатится новыми духовно-артистическими силами, только нужно продолжать поить его водою жизни. Ну как? Довольна ли ты нами, моя Дина? Обнимаю совершенно целомудренно, родная.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Мой дорогой, только что дописала письмо Ивану, но почему, собственно, это письмо Ивану, когда это просто письмо тебе, моему Николаю. Котеночек, пожалуйста, не сердись и не обижайся на меня, а? Хорошо, ты соглашаешься?

Голова моя прошла. Но ночью будет свистеть (из-за ветра), боюсь, не разболится ли снова. На всякий случай, у меня теперь приготовлен Kalmine.

Что у тебя вышло с женой? Объяснились ли вы? Ради Христа, мой маленький, не обижай ее. Ведь пойми, что она может меня ругать, потому что ты мне уделяешь внимание, на которое она имеет все права.

Я хотела бы знать о тебе больше. Ведь это твой отпуск, ты не работаешь? Где ты бываешь, что делаешь каждый день, что читаешь, о чем думаешь? Пожалуйста, милый мой, ласковый друг, я так люблю, когда голос твой ровен, ласков и спокоен и взгляд тих и нежен, я ведь так боюсь огня, всякого горения, это во мне вызывает беспокойство. Будь тихим, прошу тебя.

Николай Татищев — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Спасибо за письмо Ивану, оно очень хорошо. Я прекрасно пользуюсь отпуском. Часа 2 в день рисую в Булонском лесу (для экономии времени решил далеко не уезжать). Часа три читаю. Три, в среднем, провожу с Борисом, остальное время делю между Мишкой, масонами и «светскими обязанностями». Сейчас пишу мало, так как уже больше 10, я поздно встал (всю ночь до ухода Мишки читал книгу о четвертом измерении), и Борис меня ждет. Посылаю одновременно с сим номер Последних новостей со статьей Адамовича, близкой к нашей Переписке .

Борис полон сил и энергии. На днях мы пойдем с ним к Познерам (мои новые друзья, в понедельник кутил с ними до 3-х часов), так как Борис теперь пишет по-французски что-то, и в связи с этим ему нужен Познер.

Целую, до скорого, р…

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Из писем сентября 1932

Получил твое письмо, довольно-таки злое, все-таки с частым упоминанием о страшных вещах, давно прошедших. Что до меня, то я живу наново и боюсь памяти. Бог с ней, и так хорошо, что это, хотя где-то все помнится, здесь забывается, сглаживается, зарастает многое. Забудем наши страшные вещи, они давно прошли, эти два месяца для меня, как два года целых. Ты не знаешь, как я переменился. Ты сейчас недооцениваешь моего отношения к тебе, и сразу после «будем видеться каждый день» — «лучше видеться как можно реже». Я думаю, ты напрасно опасаешься некоторых вещей, я об них вовсе не думаю и счастлив этим. Был я в S te Anne, ждал два часа среди сумасшедших и виделся с доктором, довольно величественным стариком-евреем Минковским.

Затем я видел опять Н.Т., с которым на этот раз было очень хорошо. Видел сегодня тебя во сне, и ты все говорила мне, что у тебя другие знакомые à part [130] , и мне было дико грустно, все это происходило на какой-то выставке или курорте, где масса стульев стоит на улице.

К Наташе я отношусь действительно очень серьезно, с полным желанием взять на себя всю жизненную ответственность. Но вот мы опять поругались, и я написал ей тяжелое грубое письмо, и что будет, не знаю. Она и я — два «бешеных» человека, которые больше всего в жизни нуждаются в покое и кротости, которые я ценю, но никак, никаким образом не могу применить в жизни. Я люблю волнение, предельное нагромождение сил Вагнера, грохот грозы и вообще всякого рода исступление, которое боготворю и которого всю жизнь жажду.

Что до кротости, то другое мое высочайшее состояние это непримиримое люциферическое боготворство, гордость, гордость и гордость, и какое-то грандиозное (я, как все немцы, люблю все грандиозное, der kolossal) поражение в конце концов Люцифера перед Богом, поражение после состязания в творении, где Люцифер видит, что несмотря на весь свой свет, не обладает настоящей жизнью, но ему и не нужно… Я раньше всего дорожу своей силою судить Бога, и за это сам буду судим и расплачусь. Вся сцена должна происходить где-нибудь на совершенно голых горах и в оглушительном вое ветра и беспрерывном молчании, она должна быть ужасно исступленна и вся в духе воззвания Тангейзера. Это так, мы германцы, созревшие поздно, и именно теперь, в 29 лет, но вероятно еще больше в 30–33, я достиг величайшего прилива молодости, здоровья, интенсивности и свободы. Так что колесница с сумасшедшими своими конями в любую минуту может сорваться в бездну. Так вчера целый день я думал, что именно сегодня брошусь вниз или застрелюсь и т.д. Ну ладно, в общем, до свидания. Это так, так, так. Но я знаю также и о второй карте, о бесконечном покое зрения и памяти, к которому стремится больше всего и Наташа…, хотя слово смирение для нее так же чуждо, как и мне. Nous avons encore trop honte de Dieu et nous ne lui avons pas encore pardonné. Mais elle pardonnera la première et moi ma rédemption se fera par un reflet de sa grâce. Dieu l'aime plus que moi parce qu'elle n'a jamais péché par le mépris de la vie — le meurtre mystique qui était si longtemps un de nos thèmes d'exaltation. Elle est presque un animal tant elle est près de la vie avant le péché originel, et les animaux ont moins péché qu’Adam lui-même [131] . Ну я тебе объясню все-все потом, в воскресенье, надеюсь.

Пиши скорее и прости, прости меня Дуся, Дуся дорогая.

Твой равиди Боб.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября 1932

Милый, спасибо за хорошее, спокойное письмо. Получила его вчера вечером, когда возвращалась с острова Noirmontier, где пробыла довольно долго. Там в прекрасном лесу начинает цвести первая мимоза, но такой ранней мало. Зато как много кустов мимозы, которая будет цвести зимой. Представляю себе, как это должно быть красиво зимой, этот остров, океан, мыс, пляж.

Но вечером было грустно возвращаться. Чувствуешь, как все опустело вокруг. На лицах как будто: мы еще упорствуем, но знаем — осень, осень, конец, надо возвращаться. Ну я и возвращаюсь, как все. Завтра пойду на вокзал со своим билетом, узнаю, когда поезда и когда я могу уехать. Тут же на вокзале тебе и напишу. Почему я не остаюсь дольше? Не хочется, право.

Днем, пока солнце и я брожу в лесу или по пляжу, мне совсем хорошо и спокойно, ну а вечером, когда я зажигаю эту тусклую керосиновую лампу, когда так свищет ветер и океан, мне немного грустно и одиноко.

Я поражаюсь твоей неутомимости, столько людей и разговоров в один день. Откуда столько силы? Ради Бога, не упрекай ни в чем Софью, не будь слишком суров, ведь она так же ничего не понимала, как и ты не понимал. Будь ласков с ней. Я очень рада и тронута, что ты искренне считаешь себя другом Бориса. А фотографию ты не прислал. Боже, какой ты нехороший. Милый мой, дорогой, хороший друг. Скоро будем снова много разговаривать.

* * *

Пишу тебе на пляже, хочу пожаловаться на волны. Совершенно невозможно с ними «встретиться лицом к лицу», они сразу же нечестно наполняют рот соленой водой, что невкусно, и приходится отворачиваться, убегать, а я не хочу от них убегать. Очень в общем приятная борьба. Теперь сижу на солнце, которое, увы, скоро уже и закатится. На мне светер, так что я не простужусь. Получила твое письмо. Большое тебе спасибо, мой дорогой друг, ты на редкость понятливый человек, просто радостно мне от этого бесконечно. Что касается Бориса, поняла относительно него очень странные для себя вещи. Боже, какая это была ошибка, страшная ошибка. Фактически ведь вышло знаешь что? То что я, слишком хорошо зная в нем «замечательного человека», одного из замечательнейших людей, так много обращала внимания на замечательного Поплавского, что не видела в нем просто человека, который должен жить тоже, как все люди.

Я толкала Бориса к творчеству, уводя от жизни невольно, а жизнь в нем ух какая скопилась тем временем. Но могла ли я его научить жизни, не знаю, ведь я даже и не знаю, как это да и зачем это нужно «весело жить». В общем это очень странно — желая добра, причинила много зла. Потому, думаю, лучше будет ему (а как это будет тяжело и мне) меня реже видеть, пока не усядется в жизнь, как в свой дом.

Пишу тебе это для того, чтобы ты был мне Памятью об этом, ведь знаю, будет тяжело его не видеть, часто, не знать, что с ним, так что если придет слабость, будь моей Памятью.

Ну вот, мой милый, дорогой Николай, еще один груз на тебя взваливается. Ты чувствуешь ли, какую я несу ответственность за то, что сделала с Борисом. Еще совсем недавно, когда он писал с юга, что любит Наташу, я на это: «Очень хорошо, но почему же ты мне не присылаешь стихов?» Будто нельзя ему любить просто, как всем людям, без стихов, просто как человеку, а обязательно en qualité de [132] Борис Поплавский — гениальный поэт. А гениальность, как видишь, мешает жить. Ах, как тяжело так увидеть свои ошибки.

Ну, Котенок, а ты? Тебе я не несу угрозы смерти? Смотри, не прозевай своей жизни, потому что со мной нет жизни. Я даже не знаю, как за это принимаются. Мне бы век сидеть в кресле и, куря папиросу, читать.

Скоро уже я и приеду, и в понедельник вечером уже ты будешь сидеть у меня. Приятно думать об этом. Надо будет только приобрести кресло и для друзей, а то я сижу в кресле, мне-то удобно, а диван, я знаю, плох, и ты на нем всегда ерзаешь. Видел ли ты Софью? Как здоровье Беби? А Миша здоров, весел, ходит на службу, не очень ли устает? В общем, ты даже и не отдохнул фактически в этом году. Милый, милый. Кланяйся Мише и Борису. Он почему-то снова мне 3 дня не пишет. Не знаю, чем я его обидела. Я не хотела, во всяком случае, его обижать.

Сейчас над океаном стоит водяная пыль и солнце прячется. Как рано приходится уходить с пляжа домой.

* * *

Ночью.

Ах, дорогой мой, какая свирепая буря, свистит, хлещет, бьет, шумит, хлопает всеми ставнями, будто сорвать их хочет, и рвет, рвет, рвет. Боже мой, спаси всех, кто в море остались. Какой страх!

Еще днем, спрося у рыбака, повезет ли он меня на Ile d'Yeu, услышала: «Mais non, mademoiselle, la mer n'est pas tranquille, on n'y va plus, c'est fini l'année» [133] . И действительно в четыре часа уже нельзя было оставаться на пляже. Темная водяная пыль стояла над океаном, и ветер налетал, срывая редкие оставленные, опрокинутые палатки. А сейчас как свищет, хотя я ведь очень далеко от океана живу. А в комнате будто сотни демонов дерутся. Хотелось бы пойти посмотреть, как работает маяк, но страшно одной даже выйти. Какая буря, откуда такие зловещие силы у ветра.

Нет, мне здесь страшно становится, и все последние ночи были неспокойные, а сегодня, это даже не передать. В такие ночи одиночество кажется очень тяжелым. (Где-то опрокинулся бочонок, и хлопают двери, неизвестно в чьем доме).

Кажется, будь я маленькой, я могла бы крикнуть: «Папа, не оставляй меня одну». Но увы, я совсем не маленькая, и кричать не полагается. Вот я и молчу. Но еду, возвращаюсь в Париж. Признаться, всегда жизни боялась (страшилась, будет более точно), как этой бури, как чего-то стихийного, бурного, что нельзя убедить, усовестить. Пожалуйста, милый, не оставляй меня одну.

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Каждый раз, когда я приходила в ГПУ справиться о наших паспортах, ответ был один и тот же: «Нет ничего нового, но вам нельзя уезжать, не поставив нас в известность».

— Почему мы не можем уехать, например, завтра? — сказала я однажды. — Чего мы ждем? Мы все распродали, даже нашу квартиру, и новые хозяева начинают проявлять нетерпение, что мы все еще не уехали. Нас ничто не держит, чего нам ждать?

Мы решили найти надежного человека, оплатить ему дорогу до Москвы и обратно и передать с ним письмо моей тете Нине: объяснить ей наше положение и попросить связаться с германским посольством. Через несколько дней наш гонец возвратился с известием, что тетя Нина отказалась идти в посольство. «Пусть они не валяют дурака, соберут свои вещи и сами приедут в Москву. Это все, что я могу сказать. До свиданья».

Муж задумался на некоторое время. Затем он сказал:

— Надо собираться и уезжать как можно скорее. Если будем ждать, никуда не уедем.

— Нельзя уезжать без благословения, — решила я. — Надо сходить в церковь.

Мы сразу же пошли к священнику, он прочитал «Царю небесный», благословил и напутствовал нас. Ники предупредил ближайших друзей о, нашем отъезде, а затем мы продумали в подробностях, как нам действовать. Мы решили, что на следующее утро Ники пойдет на вокзал, купит билеты и договорится об отправке тяжелого багажа. Мы уже знали точное время отправления поезда. Выходить из дому условились тремя группами. Вначале Ники — один. Затем надежный друг отведет на вокзал Булю. Последней выйду я с ребенком на руках и с Мимой.

Вечером мы отправили открытку — не тете Нине, а друзьям, которые могли бы сообщить ей, если с нами что-то случится. Текст гласил:

7 сентября 1932. Бебишон с семьей выезжают из Перми 8 сентября. Надеемся, у вас все хорошо и вы довольны своим отпуском.

Рано утром приехала большая подвода и забрала наши сундуки и другие, более мелкие вещи. Затем, как и планировалось, вышел Ники, а вскоре наш друг увел Булю. Еще немного времени спустя вышла и я с младшими детьми.

Было серенькое утро, моросил мелкий дождик. По дороге мы встретились с женщиной, которая нам обычно стирала.

— Вышли погулять? — спросила она.

— Да, немножко пройтись, — ответила я.

На станции Пермь-1 наша маленькая группа воссоединилась. Поезд уже стоял. Мы попрощались с друзьями и вошли в вагон. Ники сел возле окна, между нами мы поставили колыбель с ребенком, старшие дети сели напротив. Внезапно дверь купе открылась и вошла группа милиционеров с револьверами в руках. Они оглядели нас, и один из них сказал: «Ладно, придется начать с первого вагона». Они ушли, оставив дверь открытой. «Ищут кого-то», — заметил один из пассажиров.

Мы не проронили ни слова. Я сидела и молилась. Кого еще они могут искать? Это наверно за нами… Но вот прозвучали обычные свистки, и поезд тронулся. На станции Пермь-2 он снова остановился — на двадцать минут. Мы сидели и ждали, не смея ничего сказать. Опять прозвучали свистки, поезд пришел в движение. Он ехал все быстрее и быстрее, и скоро мы проехали мост через Каму.

— Теперь, я думаю, все в порядке, — произнес Ники.

Я была не так в этом уверена, но ничего не сказала. Чем дальше мы ехали, тем лучше себя чувствовали. Это было долгое путешествие. Весь этот день, ночь, еще один день и еще ночь. Наконец, в 9 часов утра 10 сентября поезд прибыл в Москву.

Мы взяли извозчика и поехали к тете Нине. По счастливой случайности, там же была и моя сестра. Они обрадовались нам, мы были так счастливы собраться, наконец, все вместе.

* * *

Все шло необыкновенно хорошо. На следующий день после нашего приезда в Москву были готовы паспорта, а затем были получены визы. Вдруг стало ясно, что ГПУ не смело задержать нас, но добивалось, чтобы мы сами отказались от поездки. Последнюю попытку они предприняли, инсценировав обыск в поезде во время нашего отъезда из Перми. Но как только мы оттуда уехали, они явно пошли на попятный.

Пребывание в Москве прошло очень приятно. На второй день все мы посетили кладбище, где были похоронены моя дорогая бабушка Татищева и тетя Тун. Немало друзей пришло повидаться, узнав о нашем приезде. Все восхищались детьми и баловали их, а им очень нравилась новая обстановка. Даже тянуть цепочку в уборной было для них забавой; они перешептывались и постоянно выбегали из комнаты, чтобы дернуть ее еще раз, пока тетя Нина не положила этому конец.

Вскоре все было готово к отъезду. Ники пошел покупать билеты. Это было последнее и самое легкое из того, что оставалось сделать, — ведь заграницу разрешалось ездить очень немногим. Мы ожидали возвращения Ники с билетами, но когда я открыла ему дверь, его лицо было не улыбающимся, как все это время, а напряженным. Ему не удалось купить билеты.

— Но почему? — спросила я, чувствуя, что близка к панике.

— Не знаю, — ответил он. — То ли у них нет, то ли не хотят продать.

Внезапная мысль пришла мне в голову. «Я не поблагодарила Богородицу за наше освобождение, я не дала себе труда сделать даже малое усилие, пройти несколько шагов до церкви». Я легкомысленно думала, что сделаю это, когда приеду в Берлин.

Я никому ничего не сказала, мы провели вечер спокойно, и Ники решил назавтра предпринять новую попытку купить билеты.

На следующее утро я одела двух старших детей, и мы направились в церковь. Когда мы пришли, Святая Литургия подходила к концу и народ расходился. Я купила свечу и подошла с обоими детьми к чудотворному образу Божьей Матери Нечаянной Радости. Мы стали на колени и поцеловали икону, и я поблагодарила Богородицу за ее милосердие к нам.

Вскоре после нашего возвращения домой пришел и Ники. Я бросилась навстречу ему и спросила о билетах. Но можно было и не спрашивать — он улыбался.

Следующий день, 16 сентября, стал днем нашего отъезда. Мы решили, что нас будет провожать только моя сестра. Ика плакала и целовала нас всех. Поезд тронулся. Печаль расставания смешивалась с чувством необыкновенного облегчения и радости при мысли, что наши страдания подошли к концу.

На следующее утро мы прибыли на последнюю станцию перед границей — это был день, когда Православная Церковь празднует освобождение из плена фараонова. Все наши вещи были подвергнуты тщательному осмотру. Вероятно, они надеялись найти какие-либо украшения, золотые или серебряные вещи, но там ничего не было. То немногое, что у нас было, наши иконы и несколько брильянтов, доверенных нам немецкой гувернанткой Кати Мансуровой, были переданы в германское консульство, с тем чтобы мы могли получить их по прибытии в Берлин. Тем не менее мы провели два тревожных часа — пока досмотр не кончился. Бывали случаи, когда людей возвращали с самой границы.

Наконец, они кончили, и мы принялись заново упаковывать наши вещи. Затем мы сели в поезд, который должен был везти нас через Польшу в Берлин. Поезд медленно миновал станцию, он шел все быстрее, и вскоре мы достигли границы. Ход слегка замедлился.

Ники сказал:

— Вот красный флаг. Посмотри на него в последний раз.

Мы смотрели на него, пока он не скрылся из глаз. Потом мы перекрестились.

 

Глава 5

МЕДВЕДЬ НЕБЕСНАЯ

Александр Солженицын. «Невидимки» [134]

Когда в 1906 году на Аптекарском острове в Петербурге намечено было революционерами взорвать дачу Столыпина и так убить его вместе с семьей (и убили три десятка посетителей и три десятка тяжело ранили, с детьми, а Столыпин остался цел), — одна из главных участниц покушения, «дама в экипаже», была 22-летняя эсерка-максималистка Наталья Сергеевна Климова, из видной рязанской семьи. Она был арестована, вместе с другими участниками покушения приговорена к казни… Сама Климова не просила помилования, это сделал за нее отец, ни много ни мало — член Государственного Совета… Император помиловал двух участвовавших женщин… Заменили им на вечную каторгу… Начало срока Климова отбывала в Новинской тюрьме в Москве, там скоро очаровала и духовно подчинила надзирательницу — и с ее помощью устроила знаменитый «побег тринадцати»… Перебралась в Японию, а оттуда поплыла в Лондон — к Савинкову, снова в Боевую Организацию (террористическую). Под Генуей на «даче амазонок» собирались бежавшие из Новинской и другие политкаторжане. Тут она вышла замуж за революционера — эмигранта Ивана Столярова, родила от него двух девочек. В 1917 он уехал вперед, в петроградское кипенье, оставив жену беременной… Третья девочка вскоре после рождения умерла от испанки, двух старших мать успела выходить, но сама умерла.

Настолько тесно сходилась тогда в Париже вся революционная Россия, что нашелся из той же Рязани, с той же улицы, из соседнего дома сын рязанского судьи Шиловский, тоже политэмигрант, меньшевик, который удочерил и воспитал девочек (старшая из них — Наташа)…

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем сентября — октября 1932

Наташа Столярова — моя полная противоположность. Elle est dans la vie [135] , и вот почему такое стремление у Бориса к ней — символу жизни для него.

* * *

Звонила два раза, отель, как видно, пуст, нет ответа. Дорогой мой, грусть моя (что не вижу тебя сегодня) бесконечно увеличивается оттого, что я знаю, как ты меня нетерпеливо ждешь. Но что делать? Борис пришел с утра и все сидит и ужасно несчастен, снова мучает его Наташа. Просил тебе позвонить, простить, что так «отличился» сегодня, но просит не гнать. Как быть? Очень жаль его и еще больше — выдать свое стремление к тебе, что еще очень и очень опасно.

Не знаю, смогу ли даже вечером его куда-нибудь услать, ибо Наташа запретила ему приходить до субботы, и от обиды он все плачет. «Как может она, видя мои страдания, так спокойно гнать меня?» Убедила его завтра с утра ехать к «снобу» до субботы вечером, чтобы было короче. Во всяком случае, если вы (ты с Мишей) будете уходить ненадолго, оставьте ключ в дверях. Как только уйдет Борис, примчусь к тебе. Милый, милый, милый мой. Ты не грусти, ради Бога, я тебя люблю и все время помню о тебе.

* * *

Все время гнетет мысль, что вчера мы с тобой обидели Мишу, боюсь, что в последнее время мы невольно часто его обижаем. Ведь наш счастливый вид ранит его, бедный мальчик. Думаю, что нужно нам с тобой приобрести новую внешность отношений (как летом, ведь тогда Мише было хорошо с нами, а теперь он даже чуждается нас). Одни мы будем у меня, ты будешь ко мне приходить часто. А у вас будем почтительными друзьями (счастье ранит больно очень). Ты согласен?

Котенок мой дорогой, мне даже бесконечно стыдно и страшно, смею ли я быть счастливой? — когда так плохо вокруг. Понимаешь ли ты, как ничтожны сравнительно наши внешние неудачи (невозможность никогда не расставаться и т.д.). Повторяю Борисово:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Спасибо ему, что это написал для нас, правда, будто для нас, ведь да?

Если тебе нездоровится, сообщи мне днем. В случае если окажется, что моя сестра все-таки сегодня придет (я не могу всегда отсутствовать, она обидчивая девочка), я приду к тебе от 7 до 8. Милый Николай, милый (Боже, как я глупа, ничего больше, как «милый Николай» не приходит в голову), пожалуйста, не простужайся.

* * *

Только что ушла моя сестра.

Мой дорогой, маленький, ты не сердишься на меня? Милый, не сердись и прости, что я рассердилась в телефон. Я не могла прийти (а ты знаешь, что мне без тебя плохо, и жутко долог вечер), но нельзя обижать мою сестру.

Если бы ты точно понимал, как ты мне дорог, как ты мне нужен, ну понимаешь, нужен, нужен. Ведь от тебя исходит жизнь, тепло, здоровье, возможность жить для меня, а ты хочешь хворать. Николай, милый, не шути этим, я тебя об этом прошу. Да?

Люблю тебя, Николай дорогой, и прошу прощения за крик. Обнимаю тебя, ребеночек мой дорогой. Как хотелось бы уже примчаться к тебе.

P.S. Был у меня Борис, сидел долго, с энтузиазмом обсуждал и всячески развивал «ячменное общество». Когда я возвратилась сильно огорченная телефонным разговором, он:

— Да, если бы вы были женаты, ты могла бы его сечь за это.

Так что видишь, что нельзя об этом думать, не то придется тебя сечь. Ну, дорогой мой, дорогой Котенок, даже в письме болит сердце от расставания. До завтра. Спи спокойно. Христос с тобой.

* * *

Николай милый, письмо днем не удалось отправить. До семи (с трех) была все время с Борисом, потом дома — полный дом людей. Сейчас одиннадцать часов, лежу в комнате у Карских (в моей пьют чай). Пишу лежа. Устала, даже сидеть трудно. Но здоровье как будто ничего, только слабость осталась, а боль прошла. Завтра тебя увижу, и все пройдет.

Ты должен меня заставлять работать (писать и читать) у тебя, в твоем присутствии. Я ведь ничего не делаю почти в последнее время. Слабею и падаю духом. Думаю о тебе беспрерывно и часто зову тебя на помощь. Милый мой, как я тебя нагружаю.

Хорошо, что ты понимаешь необходимость, закономерность и обязанность жизни (ты знаешь, я так боюсь своего дурного влияния в этом отношении, за которое я не отвечаю, ибо в нем не виновата). Я не «вкушаю» смерти, не упиваюсь небытием, знаю цену жизни и пытаюсь учить жизни, но сама не умею жить, не хватает сил. Прости меня за это и не ругай, право, это не моя вина, и я не горжусь своим состоянием «немощности». Будь здоров, это важно. Будь радостен, дорогой. До завтра.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей октября — декабря 1932

Татищева нет, и почему я всегда так робею, когда прихожу в чужое место, почему также они были все так вежливы? Весь промок и жарко. Гегель труден, но лучше, то есть ближе, не напишешь…

Что же делать, нужно как-нибудь устраиваться вне христианства, если и дверь смерти, и магическая дверь передо мною не раскрываются. Observer dans la position des stoïciens et des yogis. Tranquille. Дина близка, но страшна. Наташа далека. И все сначала.

Как жалко все-таки, что я не увижу тебя завтра: «Каждую минуту, когда ее нет, помни, что она могла бы быть и что ей не хочется, потому что она — не любит». И нет сил с ней бороться — заставить себя не любить… В среду она дошла до судороги в руке, до слез, до того, что сама меня поцеловала. Но эта школа боли дается ей трудно, и сегодня было письмо: «Мне слишком больно, я беззащитна».

Серый день на дворе. Дина шьет, уже сумерки, вчера целый день переписывал, спешил, ходил куда-то, вернувшись, заснул, не раздеваясь, от печали. И нет больше сил с нею бороться…

Светлая полоса началась с момента, когда я решил работать тогда на бульваре Edgar-Quinet, возвращаясь от Дины. Как тяжело было у Цили: ужасный Дряхлов, пьяный Проценко, искалеченная Раиса, к которой я таки не пойду, хотя красива и привлекательна стала она до странности. Татищев с расквашенной губой на метро Maine.

Боже, как быстро темнеет, ноябрь, ноябрь.

Хамство Наташи в телефон. Слезы. Разговор с Диной: ангел, ангел, я дьявол, черный, как огнь.

Четыре часа, спал немного и выпил чаю, относясь к ней спокойно.

Paroles sans suite

Удивляюсь смерти в себе общественного человека, и как мало интересуют меня сейчас собрания, журналы и вообще Россия. Я обнищал этим, ибо он занимал много места на поверхности вместе со своей наклеенной бородой, вообще — клюква. Но зато лучше себя будет чувствовать личный человек и религиозный человек, особенно личный, который долго был у меня в загоне…

Наташа вызывает во мне слишком сильно древнего человека. Характерна для силы ее личности ее скрытность. Рассказать — это пустить другого в мир своих воспоминаний, а она хочет объемлеть тебя, но не быть объемлема, превратить тебя в объект, сама же оставаясь невидимой.

* * *

Пятый день мук, вчера будто уже и не помнил, был истерически весел. Сегодня с утра трудно, трудно. Но нужно дать ей возможность понять, прежде, чем все кончится. Физическая боль при мысли, что вдруг она не захочет встретиться, но все равно нужно было решиться на что-нибудь.

* * *

Какой все-таки сегодня счастливый день. 1. Я написал 10 страниц Каббалы Сексуалис. 2. Я молился в двух церквах почти час. 3. Я видел тебя, родная, обиженная, ласковая девочка. Какое все-таки счастье жить. Да, еще я заработал 10 fr., писал эти билеты для папы, засыпая. Сейчас еще буду делать гимнастику, таскать свою гирю. Боже, как хорошо жить. Спасибо, спасибо, милая, дорогая, и дай тебе Господь счастья.

Кот моет свою лапу. Солнце. Как боязно все-таки с Числами.

* * *

Письмо, мокрое от слез

Только теперь я сделался по-настоящему религиозен в старом смысле. Только теперь приобрел страх Божий, ибо раньше что мог он у меня отнять? Теперь, когда впервые средоточие моей жизни находится вне меня, я безумно боюсь Бога и благодарю Его, когда хоть несколько дней Он еще не отнимает его у меня. И по-настоящему страшны стали неудачи, мое сумасшествие, которое я ношу в себе, нищета и безродность, нет, не для меня, а вот все, что приношу в приданое лучшему меня, и мне хочется бежать, мне так отвратителен я сам, что хочется прямо убить себя, избавить его от себя. Прости меня, Голубь, ты слышишь, прости меня — не за то, что я делаю, а за то, что я есть.

Дни безумной радости, страшной тревоги, непрерывного ясновидения. Дни совершенно вне себя, как будто душа лишилась кожи, минуты бесконечного беспричинного счастья, особенно на улице утром, где все время зима похожа на весну. Да, конечно, ты не заслужила такого человека, а гораздо лучше. Твоя голубиная правота приводит меня в ужас, я настолько чувствую себя до дикости difforme, искалеченным, пере- и недоразвитым, что у меня голос отнимается в твоем присутствии, и я могу только деревянно улыбаться и ждать, когда кончится мука встречи и начнется мука ожидания встречи. О Господи, если бы Голубь мог меня успокоить, сказать что-то, что уже дает, скупо, но честно отдает безвозвратно.

Если тебе будет грустно, мне тоже будет грустно весь вечер. Спасибо, ну, спасибо, милый. Бог тебе заплатит за все это, ибо я слишком беден, но я так тебя люблю, и неужели бедные не имеют права любить?

* * *

Спал пять часов, выпил черного чая. Бог помогает меньше ее любить. Так можно жить.

Сладострастие из сострадания кажется мне теперь убийством из сострадания, сердце мое обратилось. «Утешу их теплотою своего тела», — говорят лучшие, добрейшие женщины. И убивают себя и их из сострадания. Ибо сладострастие без любви есть страшная жестокость. А я думал раньше: только жестокость есть грех, сладострастие же утешение, оно добродетель.

Утешить страдающего хотели и С. и Д., и обе растратили, погубили жизнь. Только Д. — любя, и поэтому она сохранила красоту, но теряет жизнь, а С. даже и не любя, и потому она представляет зрелище сущего чудовища — здоровой краснощекой красавицы, совершенно лишенной магической, электрической притягательности, и потому она, если не поймет, будет неудачницей, заплатит уродством, страшной смертью.

Зачем ты меня так унижаешь? Так глубоко обижаешь, так ломаешь. Ведь вот я сейчас мог бы вернуться домой человеком, я мог бы даже написать что-нибудь, и вместо этого я сейчас жалкий трясущийся скот, который только плачет и плачет. Боже, как легко ты обращаешься с чужой жизнью. Из-за какой прихоти, из-за какой чепухи оставляем мы тех, кто не могут жить без нас, на эту страшную, несравненную муку — ждать, ждать, ждать. Боже, кто выдумал эту муку? И тебя, изверг, накажет все-таки Бог, и ты, как я, обливаясь слезами, будешь ждать, не жить, а только ждать. О, будь ты проклята, проклята. Хоть бы заболела, хоть бы ты умерла, изверг, скот, мучитель жестокосердный. Ты хочешь сломать меня, чтобы я виделся с тобою, как раб, против своей воли, сломанный мукой, против чистоты уважения к себе, свободы. Тебе нужен такой сломанный человек.

Берегись, зверь, если ты меня доведешь до смерти, ты тоже заплатишь, и ничто тогда уже тебя не укроет и не спасет. Как я ненавижу тебя, в точности, как нищие — Плюшкина, который, расспросив их, любят ли они есть, и, перечислив разную снедь, спокойно уходил, прибавляя: «Ну, Христос с вами». Так оставайся со своим богатством, пусть прогниет твоя сила, как плюшкинские амбары, ломящиеся от хлеба. Будь ты проклята, проклята, проклята. Бог тебя накажет, гад холодный, отвратительный, лживый и скользкий. Ну, погоди, худо тебе будет.

Опять спал, не раздеваясь, вчера целый день играл и плакал. А я мог бы жить и радоваться. За что, за что все это?

Стихотворение Дины

Так Гамлет в Англию за смертью уезжал, А смерть его лишь в Дании настигла. Где смерть, где жизнь, провал, провал. Принц Гамлет на корабль вступает. Ты хочешь жить, мой друг, Не знаешь как? И я не знаю тоже. Нам надо жить тепло, светло, Да только не выходит это. А в чем вина? Когда и где Мы чудо жизни растеряли И так устали. Так возвратимся ж в Данию, мой друг.

Воскресенье, 4 декабря 1932

Дневник Бориса Поплавского

Из записей декабря 1932

Интересно знать, что, собственно, она думает обо мне, зная, что достаточно было бы ей сойти на двадцать минут вниз, и я целый день радовался бы жизни: ел, мылся, работал, учился бы… Но теперь уже ничего не надо, ибо как не отомстить когда-нибудь за этот жест, когда она выхватила у меня из рук свое расписание уроков. По которому было бы ясно, что никаких лекций позже девяти часов у нее не может быть. Да еще в воскресенье. Она именно из таких, каких убивают топором, бритвой, стулом, — не знаю. Героиня с первой страницы Paris-Soir. Как все это грубо, тяжело, обидно. Хамская кровь, не уважающая человеческого достоинства. Унижающая с наслаждением. Со скукой. Ей скучно в пустоте ее. «Это мое обычное состояние»…

Какая все-таки страшная освобождающая сила заключается в молитве, я долго боялся ею пользоваться. Боже, освободи меня, который может работать, радоваться Тебе, жить вообще, который приспособлен к Твоей жизни, от этого страшного прорыва в кровяной системе.

Печка слабо шумит. Чувство дикой свободы и страха перед Богом, не перед нею, а перед Богом.

* * *

Никогда я так не освобождался от тебя, и никогда я так, со стороны, свободно, не мог отнестись ко всему нашему. И никогда также с такой яркостью и дикой силой не снилась мне другая жизнь, чистая, как стекло, яркая, как лед на солнце, который, не тая, сияет. Умыться на холоде от грязи литературы, вступить всеми четырьмя ногами в нищету и в науку. Ведь мне очень страшно вмешиваться в жизнь, работать, иметь семью. Все это страшно, а самое страшное — телесная жизнь с тобой, которую до боли невозможно себе и представить, Голубь.

Много ли нам нужно будет денег, чтобы быть счастливыми? Только вот дети. Но если ты меня полюбишь, то, значит, и поймешь страх мой перед всем этим, согласишься подождать, дождаться лучших дней, ибо какая мука, какой позор — несчастные дети.

Теперь, когда ты уверена, что я тебя ненавижу, мне так легко, так тепло и так невольно любится. Как хочется без объяснений, без самолюбия прижаться к твоей теплоте и мурлыкать, бормотать что-то смешное, детское. Мама, мамочка, зачем ты так мучаешь меня своим отсутствием, доводишь им до таких слез, до такого озлобления? И понятно, что если это есть «веселая жизнь», никогда не поверит сердце, что Бог всего этого не проклял, что это все не грех.

Печка шумит. А что, если ты не захочешь помириться? Тогда к черту все, ибо тогда, значит, ей не стыдно делать больно.

Пуся ушел, обидевшись. Но что бы было, если бы я еще пошел играть. Жестокая тварь. Как она меня истребляет.

Triste paysage de guerre

Целое утро, как и вчера, я готовился ей позвонить, и какое-то дикое, грубое оживление было и в ее голосе. И снова день вычеркнут из жизни. От обиды и волнения не мог уже ничего делать, ретушировал немного, думая до боли в сердце, что скажу на суде, если убью эту гниду Гашкеля, и какое это будет освобождение — тюрьма, цепи, океан, Гвиана, Бразилия… Потом устал от этого до тошноты и заснул днем от четырех до восьми; сейчас с тяжелой головой и с ненавистью в сердце сел писать. Удивительно все-таки, как я могу заниматься — только когда ее ненавижу. Утром светлая Дина. Аполлинер. Холод солнца.

Вчера милый Татищев в кафе, где я понял, что все четверо связаны накрепко. После разговора страшный мистический подъем, и десять раз молитва на коленях посреди rue Глясьер. «L'homme que j'ai tué», и все время сзади шаги. Не оборачиваюсь, это — дьявол.

Région dévastée

В Дине, благодаря тому, что ее тело не защищается и что она не была никогда счастлива, мука победила совершенно, и здоровая безжалостность жизни и вообще отдельных судеб ей стала ненавистна совершенно. («Религиозная проституция из сострадания», — сказал злой голос). Ей именно потому хочется поссориться с Николаем, что ей какое-то счастье его видеть и что это «заинтересованно». Но именно таким нечего дать, ибо они не сумели ничего скопить, не берегли ничего, и жизнь уже растрачена. В ней недостаток самосохранения, в котором и я виноват. Ибо, тоже никогда не знавши счастья, никогда не веря в него совершенно, ни в жизнь, я считал, что так правильно было жить вместе, из сострадания, столько лет и этим губить друг друга, отрываясь все больше от жизни. Это сладострастие имело вкус дикой грусти, жалости, звездного холода, какого-то дикого бесконечного одиночества. И оно всегда воспринималось как какое-то падение, а идеалом всегда была стоическая святость. Так я состарился преждевременной собачей старостью какой-то. О, проклятое: пожалеть до конца и умереть — сколько оно мне стоило!

В Наташе же противоположная крайность. В ней сила растущей жизни, никогда не преданной и не растраченной, дико боится в нас и во мне того, что есть еще полумертвое от этого нас. Жизнь в ней, независимо от нее, боится дико, что это ледяное и щемяще прекрасное не любит «своих» детей, ибо чужие ближе, не любит необходимой победы в жизни, ибо неудача трогательнее. И инстинктивно она тянется к этому бессильному, слабому, как ручеек, Гашкелю, который подчиняется совершенно, с которым будет нестрашно, ибо он никогда не посмеет ее ослушаться… Со мной она будет, может быть, неудачнее, но ей всегда будет интересно, ибо я, полуразбитое, полуискалеченное, но уже полувоскресшее к жизни растение, а жизнь после воскресения несравненно прекраснее, ибо это начало, и все оживет во мне, все расцветет, если она поверит, что это начало, только начало…

Татищев сперва перехватил, потом перераскаялся, и сейчас Дина за собою на глазах выводит его из жизни, уничтожая заговор, сон их о счастье. Но если Дина его покинет и останется умирать, доживать вне жизни, одна, всякое счастье с Наташей сделается для меня невозможным, и я тоже уйду из всякой жизни — для ледяной, но, в сущности, золотой победы своей. Ибо я уйду из жизни не разбитый, а со всем богатством и со светом воскресения, отдыха Бога над собою. Но для этого мне нужно будет самому «бросить» Наташу, а не быть брошену, ибо только тот, кто сам выбрал свою судьбу, может ее вынести. А я имею на это право, потому что я честнее ее и на большее играю… Если я прав et il у a un Gachkiel caché qui explique tout, все ближе время, когда она поймет, что нужно выбрать сразу и «brutalement», ибо обе истории погибнут из-за этого, ибо уже вышло на поверхность древнее дно мое, холодное ангельское отвращение и злоба, а она из жалости продолжает посещать свои лекции после обеда. А если я брошу, утешаться Гашкелем она не захочет, она бросит все и уедет.

(На полях: Это все потому, что ты такая скрытная и не понимаешь, что, не зная, всегда выражаешь злое. Ты же добрее, чем мог я думать, потому что ты — живая благодать, которую послала мне Матерь Божия. Пожалев меня и видя, что «так» я уже не спасусь).

Отношение ее к Гашкелю — это тоже религиозная проституция и убийство себя и «ангела» из сострадания. То же, что у меня было с Диной и что будет наказано преждевременной старостью. Она от него бежит в Россию, но этот мерзавец побежит за нею, как плющ бежит за деревом, которое отстраняясь от него рвется к солнцу. Mais ici gare au coup dur. Она-то поедет в Россию, но и Гашкель, и я поедут. Он на кладбище, а я dans le pays des grandes prières, du grand soleil, des vrais athlètes et du vrai vent. Так я послужу ей на прощанье.

* * *

Играл в карты, и это меня освежило. Посередине вдруг с такой радостью вспомнил, что забыл о ней.

Просто не нужно ее любить, и напрасно я вчера утром сам повалил ту стену, которая выросла во время тех молитв, которой оградила меня Пречистая Дева от ее эгоизма. Если она не хочет играть на все кровные, я не хочу играть ни на копейку, потому что вообще не хочу «играть», а жить и работать по-взрослому.

(На полях: Не преувеличиваешь ли ты, — сказал голос, — дай ей сжиться с тобою, срастись радостью взаимного заговора: «Мы против всех». Нет! Все это было бы возможно, если бы она была откровенна. Скрытность — это мертвая стена).

Soleil et nuages de la vie nouvelle

«Вчера был, может быть, самый счастливый день моей жизни», — сказал я Пусе в синема. Возвращаться было холодно, но свет долго не хотел погаснуть. День необыкновенно чистой и яркой погоды. Как мне независимо сейчас, думал я на rue Glacière, наслаждаясь здоровьем, холодом, здоровьем своим, свежим розовым отблеском неба. Однако в кафе после долгого ожидания произошла заминка, где-то после радостной встречи. Все кончилось в страшной нервности и опять зажглось, едва я вспомнил.

Сегодня с утра — снег, ходил нарочно час по городу, опять радуясь здоровью и с большим толком заставляя себя не бояться смотреть людям в глаза, измучился, но в каком-то диком волевом торжестве вернулся домой.

Как я смел тебя ненавидеть так еще позавчера, мне стыдно, право. Ты не думай, я не шучу с этим словом и редко им пользуюсь. Сегодня удивительный нервный покой.

Счастливые минуты. 1. Разговор «по-простому» на улице. 2. Когда ты позвала меня в дом, а я, уже и так счастливый вполне и довольный, готовился уйти. 3. Разговор о Шатерлее, безошибочность твоего чувства художественности и неискусства. 4. Расставанье в комнате, когда ты «звала гостей», как говорила Дина, уткнувшись милым своим лицом в мой рукав. 5. Поразительное удовольствие, когда я сказал, заметил, как хорошо сделано у тебя это место — от края глаза до уха, что-то мистически очень хорошее в тебе за этим. 6. Удивительная разность, мгновенная смена ощущений, радостных и мучительных…

Я обнимаю тебя рукою вокруг талии. — Чувство крепости руки своей и удивления, уважения к крепости тела, nos gars du quatrième. Товарищеский покой.

Если рука, так обнимая, случайно касается боков, — чувство мучительной мягкости, боль в руке и в груди, сразу чистая мука, — не мучительно сладко, бррррр, какое выражение, — а просто мучительное и не сладкое. Все остальное — бедра, колени, ноги — не мучительно, потому что ощущается совершенно покой, возможность спокойно поцеловать. Отсюда невозможность тебя представить неодетой. Но зато возвращенье из забытого совершенно, из юности, удивительно нежное сердцу чувство одежды, так что и волосы я воспринимаю иногда физиологически одинаково, как какую-то экстериоризацию, как пояс, пальто, перчатку, как часть тела.

* * *

Конечно, сегодня был не самый счастливый день в жизни, но просто никогда я тебя еще так не любил (как грубы слова!), с мучительной благодарностью какой-то. И, по-моему, ты поняла, что страшно сперва: «так она меня не полюбит», потом: «так она не будет счастлива». Самое трудное — это равновесие между нашими правдами. Ибо если в тебе победит одна земля, ты потемнеешь, ослабнешь, дойдешь до последней пустоты. Если только материнское небо, ты состаришься, не живя, нальешься водою от грусти и тоже погибнешь. Нужно, чтобы огонь сперва поднялся на небо, потом спустился на землю.

Нет такого второго, более «физического» человека, чем я. Тело для меня — Божественное откровение души, явление ее. Но странное дело. То же тело, которое только что было так прекрасно, как воплощенная доброта и сила, как живой разум, вдруг от одного «не такого» взгляда становится страшным, как грех, как смерть, и то же лицо, сиявшее только что голубиной силой, вдруг становится уродливо, львино-свирепое в силе своей.

Достаточно было увидеть Дину, как страх и боль сковали все вокруг, и все в душе будто умерло.

(На полях: Перечитано в один присест. Папа режет салат, остря над Сталиным. 18.6.35).

* * *

Мама дико ругалась. Опять страх работы. Дело без смысла. Без причины жить. Дожить до завтра.

Mais pourquoi toute vie?

С утра оставьте меня в покое, буду спать до завтра. Не хочу вставать, не хочу жить. Ну хоть для того, чтобы завтра ее увидеть, нужно же сегодня пойти за молоком и т.д. И вдруг: а зачем и завтра видеть? — Потому что она жизнь, прекрасная жизнь. — Да, но все-таки она жизнь и, следственно, мука.

Вот что получается, когда ты меня оставляешь, бросаешь лечение счастьем. Ведь я столько лет делал то, что правильно, или грыз себя поедом, что не делаю, что от этого сплошного принуждения хочется только закрыться одеялом, отсутствовать, выпить что ли чаю, поиграть на балалайке и умереть. Почему на балалайке ведь ты не умеешь? Так потренькать, без отвратительности. Сразу видно, что Кант делал, что делалось (писал, дрочил и т.д.) и никогда по-настоящему не принуждал себя, ибо такая смерть и забитость, загнанность остается от этого в душе, что только бы спать, спать, спать.

Для того, чтобы я включился в день, проснулся, ожил, нужно, чтобы я в чем-нибудь видел не ценность, а радость, то есть, чтобы какая-нибудь ценность сделалась бы радостью для меня, ибо я знаю, как дорого стоит радость вне ценности. Ибо я дико устал от нерадостного добра, от правильности без счастья, от самопринуждения.

Лечение счастьем. Я лишил его Дину по ошибке Николая, и Дина, может быть, умирает. «Чья вина?» — спрашивает совесть. Вина Николая, что грубиянил, а за ней вина жизни, войны, хамской среды, откуда он вышел. Вина Дины, что она уступила, а за нею вина жизни, что измучила, и моя, что мы считали позволительным сладострастие из сострадания, религиозную проституцию. Ее — что она так долго соглашалась со мной жить и дышать этим ледяным воздухом. Моя — что я никогда не видел счастья, никогда не ценил правильной, доброй сексуальности. И всегда «все равно», «хотя бы на это», «ну хоть пожалей меня», но за всем этим вина семьи моей, которая не дала мне любви к жизни, ибо с детства мучила. Вселила в меня от начала неуважение ко всякой семье. А за ней вина, ошибка их родных, и за ней в бесконечность — вина бесконечной ошибки за ошибкой.

Даже чтобы писать это, требуется заставить себя, и как я завидую чудовищам честолюбия вроде Шопенгауэра (и сколько этот «порок» вызвал к жизни прекрасных вещей). Это я пишу для тебя, и все вообще буду теперь писать только для тебя, и вместе с тем глубокая сила протестует во мне против тебя и борется с тобою.

Как странно, говорит она, я освободила тебя от боли, от судьбы и от Бога, ибо только жаждущего жить они могут мучить, и теперь ты сам возвращаешься во власть судьбы и Бога, ибо новая твоя мучительная религиозность происходит от страха Божьего, а не от любви, ибо теперь есть у него что отнять у тебя. Я же учила тебя готовиться к борьбе, освободиться от всякой жажды. Впрочем ты еще сможешь ее истребить, для этого тебе только нужно проникнуться всеми силами пониманием унизительности этой любви и развить в себе мстителя.

Но когда я его вызываю, я слышу голос Христа (его ли?), который отговаривает меня:

— Ты не смог достичь воскресения один, и она не сможет. И в том твоя вина, ибо это — твоя жена, которую ты оставил демонам, уйдя в монастырь когда-то. — Что за чепуха, — думаю я. — Убивая другого, убиваешь себя, обижая другого, уничтожаешь себя. Она теперь не достигнет иначе воскресения (родины, ибо родина — ее воскресший Иерусалим, посреди которого растет дерево жизни).

— Да полно, — говорит другой голос. Она будет менее интересно счастлива, но она не пропадет, выйдет за еврея, забудется с детьми. Она тебе нужна или ты ей?

И сразу легко и пусто становится. «Если я ей не нужен, и все так трудно, и мне так страшно, не лучше ли уступить мстителю?»

И снова голос Иисуса:

— Да, тебе не нужно, но пожалей жизнь, пожалей ту цепь причин, которая тебя создала… Послужи будущему, освежив, очистив ток времени и оставив после себя живое наследие своего откровения жить, цвет волос, склад характера своих детей, ибо если ты так силен, что можешь вовсе вырваться из цепи, отказаться от происхождения, они же, в смирении своем, понесут этот воплощенный свет дальше.

(Я понял о детях и молился истинно, но молитва моя — это написать).

В бесконечной цепи причин начало находится повсюду. Всюду, где раскаяние, понимание, преступление или ошибка вбивают гвоздь исключительной минуты, начинается жизнь и творится мир сначала. И через тысячу лет, если ты оставишь ее, ты встретишь ее опять, ибо ваша река уже имеет русло, и это внутри его вы колеблетесь вниз и вверх. Отсюда страшная обязанность к Дине (и сразу мне стало темно, ужас непоправимого объял меня, и руки мои лишились силы. В то время как голос сказал:

— Только через Наташу, любя ее, ты спасешь Дину, — и это уже действительно важное слово)…

— Какое мне дело? — говорит другой голос, — si je les quitte toutes, — и на этот раз сделалось молчание.

Наталья Столярова — Иде Карской

Милая Ида, пишу вам в беспокойстве, оттого что вчера, м.б., много лишнего наболтала. Я вас очень-очень прошу никому (и в частности, Дине) не говорить о том, что я узнала через Бориса. А то может выйти сплетня, а я не хочу их (Бориса и Дину) ссорить.

Я вас очень прошу об этом и пишу потому, что забыла именно о Дине сказать, потому что она просила Бориса, кажется, не передавать ничего дальше.

Кроме того, хочется сказать вам, что вы — дуся и еще умнее и тоньше, чем я думала. И это независимо от того, что вы обо мне думаете и не говорите.

Да, и еще, ради Бога, никому ничего о Котляре, это самое главное.

Ну вот и все. Надеюсь вас скоро увидеть

Сердечный привет вам и Сергею (отчество??)

Н. Столярова

Дневник Бориса Поплавского

Из записей декабря 1932

Дина воспитывала во мне боль и делала радость невозможной. А Наташа не допускает до себя боли, и опять все чужое.

Между прочим страдание это не мое (я en soi счастлив холодным светом своим), а оно порождено этой же заинтересованностью в жизни, которую она во мне воспитывает. Я чувствую себя попавшимся в чьи-то лапы, связанным, наконец, как Геркулес в тунике Омпалы, ужас и печаль сменяют радость и могущество.

Вчера я опять плакал, а она была без заботы добра и невнимательна, нежна и равнодушна, как всегда. Вообще все идет прекрасно, когда я усваиваю ее настроение, но она совершенно неспособна заметить мое. Видимо, мне всегда придется жить в каком-то искусственном подъеме, деланной радости. И потом страшное чувство ответственности меня давит, не прячу ли я от нее страшную правду боли для того, чтобы понравиться ей?

Нет, пусть лучше отвергнет, устанет, наскучит таким, как я есть, чем полюбит cette belle personnalité de parade militaire, в которую я так легко вхожу, когда я здоров, и с таким трудом надеваю, когда я хандрю. Полюби нас черненькими. От всего этого усталость и какое-то дикое разорение и унижение, подобно тому, которое испытывает нищий молодой человек, из последних денег играющий богатого. Только я знаю себя: чем ниже я поклонюсь сперва, тем выше выпрямлюсь. И к чему это все?

* * *

Рождество расцветает над лоном печали. Но нет, мне не будет грустно, я больше не хочу грусти, мне грустно от грусти и стыдно грустить. Вчера я шел каменный по вечернему оживлению, и конечно я был не прав, ибо бывают такие неудачные дни, нелепые встречи, не начинающиеся разговоры… Хотя есть и тепло в сердце, и сто тысяч даже не начатых тем.

Поразило меня на этот раз то, что я называю ее красотой, такой совершенной, такой грубой, древней и такой нежной и легкой, как тень: удивительная музыкальная однородность всего, смесь тяжести и нежности, неуклюжести и удивительной грации, мягкой, хотя она «все и валит на своем пути». Особенно волосы, которые я впервые рассмотрел внимательно, ибо не так был (не любя ее) ослеплен ее взглядом. Более красивых волос, совершенно золотых, тонких и мягких, как воск, я никогда не видел. Волосы всех знакомых моих кажутся сделанными из проволоки рядом с этими. Кроме волос Дины, которые торжественно неподвижны — величественны. Глаза же не так красивы, как я думал, но огромные, их жесткий и наглый взгляд — чудовище самодовольства.

Нет, я хочу ее любить. Это я виноват, что я ее не люблю, что я измучил себя до того, что мне больно с нею. Напугал себя до того, что мне страшно с нею. И стыдно плакать теперь, когда она так обращена ко мне, хотя скорее позволяет себя любить, чем сама любит. Впрочем, скрытная, как все звери, она знает, что, не показывая это, глубже растравит муку любви к ней. Так инстинкт ошибается, и получается вовсе наоборот. Я прихожу в отчаянье от этой непроницаемой веселости, и мне кажется, что я совсем чужой для нее. Я больше ничего не буду себе запрещать, но ничего не буду себя заставлять делать. Если молчится — буду молчать весь вечер, если захочется говорить тебе злое — буду говорить, но грустно и просто. Только я хочу тебя любить, любить, любить. Потому что это правильно.

…Ты опять замучена, и глаза твои закрыты веками от меня.

(На полях: Mais je ne peux pas travailler aujourd'hui, я слишком волнуюсь, хоть это и хорошо, потому что я хочу, я буду, я должен ее любить).

* * *

До чего мы похожи. Как мы мучились оба в кафе Мажи, так что даже томные французы нас жалели. Вот видишь, и сейчас еще время тебе уйти к здоровому и молодому. Но ты в безумии своей доброты и чистоты только прижимала мою руку к себе.

В безумии хотел в Кермесс ломать аппараты (и действительно побил все свои рекорды), потом пошел в церковь, где шла служба, и молился, прося объяснить мне, что правда: расстаться с тобой или вечно тебя беречь, — просил вылечить меня, чтобы я любил тебя, не сомневаясь.

Страшное гадание около театра Одеон.

Я не нуждаюсь в тебе, потому что не нуждаюсь и в жизни. Но я презираю свою победу. Я нуждаюсь в труде, в Боге, в цели, в чем-то, что позволит мне за нею пойти, полюбить жить. Венчаю вас на радость и на горе. Как страшно.

Иногда горе помогает. За то, что она так жалостлива, за муку ее в сердце раскрылась бездна тепла и света к ней.

* * *

Боже мой, хуть бы это кончилось все. Как я устал от этой борьбы за твое внимание, за твое участие. Семь месяцев дикого напряжения нервов, слез, горя — и никогда, никогда ни единого теплого слова, и только этот вечно торжествующий, победоносный взгляд. Как мне все-таки не стыдно соглашаться на такие отношения. Никогда ни единого мгновения ты не интересовалась тем, каково мне. И потому мысль о встрече так тесно связана теперь у меня с чувством ожидания какой-нибудь новой грубости, новой обиды и невнимания, что в общем и не хочу тебя видеть. Мне просто очень больно тебя не видеть, но видеть, вероятно, еще тяжелей. И нет сил жить, дома такая нужда, нищета, нет сил работать. И зачем вообще ты со мной встречаешься, если в те краткие минуты, когда я тебя вижу, ты сосешь палец и даже не интересуешься со мной говорить ни о чем.

Боже, как я устал, как я измучился, как дорого мне все это стоило и как хочется мне, наконец, работать, работать, отдохнуть, потом начать чувствовать себя, видеть людей, которые хоть немного меня уважают, и ценят, и не третируют так, полностью вышибая из меня окончательно всякий интерес к моим тетрадям и книгам. Я даже больше не могу и плакать, я как-то отупел от обиды, и хочется только зарыться с головою и спать, избавиться от мучения, победить эту жалкую слабость воли. Я не только не заинтересовываюсь в жизни, а всякая жизнь становится мне отвратительной. Боже мой, Боже мой, зачем ты меня проклял, заставил всю жизнь встречать только хамов или безразличных, слабых людей, с которыми мне еще хуже. Я уже не знаю, что пишу. Будь проклята ты и вообще оставьте меня все, все.

* * *

(В тот же день.)… Чувство смутного недовольства собою, подобного крику младенца или страху человека, впервые просыпающегося в иной, чуждой стране, какой-то глухой муки, ощущается мною всегда задолго до рассвета, при первом убывании ночи, «фиолетовый звук на большой высоте», petite phrase de Vinteuil у Пруста, ее описание близко его мне напомнили.

Почему так мучиться? Проснись, утвердись посредине потока, если это только униженье и страх.

Для запутавшегося Люцифера, кроме Иисуса, величайшим лечением и спасением может оказаться именно брак, как школа смирения для него и глубокое лечение счастьем. Огромное значение имеет для него отнестись, наконец, хоть к одному человеку так же, как к себе, и даже лучше, ибо брак есть магическое раскрытие железного обруча одиночества, сдавливающего ему сердце.

* * *

Вчера Дина со слезами, но радостно и благодарно, сдалась на мои слезы и уговоры и согласилась поселиться вместе с Николаем. С чувством невероятного радостного облегчения шел по Edgar-Quinet, будто меня простили, отпустили мое прошлое, выпустили на свободу. Теперь я буду спокоен, кто-то — и кто-то очень хороший и внимательный — будет о ней заботиться. И это сделала Наташа, а без нее мы безрадостно, темно и безжизненно-чисто жили бы в Медоне, и все трое, я, Дина и Николай, были бы истреблены, медленно отрывались бы от жизни под незримым пеплом мистическо-физиологической ошибки, и она не захотела бы жить. А теперь я верю, что она найдет силы справиться.

Как Дина меня обрадовала. От радости я все простил тебе. Молитва моя исполнилась. Прошлое заживает. Жить и дышать возможно опять. И снова страха нет, теперь я воспринимаю это отсутствие страха как зло, ибо, значит, я не люблю, если не боюсь потерять, не боюсь, что Бог за грехи мои ее у меня отнимет.

Пойду сегодня тебя благодарить, медведь небесная. Большая медведица. Голубь дорогой и злой.

* * *

Hiver, hiver. Кашляю и грущу. Белое утро. Пустое рождество. И все трудно, трудно.

Утром после короткой борьбы, после ликований злобы все установилось на печали и резиньяции. Грустным, глухим пламенем горит мысль о тебе. Что будет, хватит ли сил дождаться тепла, чтобы наконец потеплела, растаяла суровая грубая доблесть твоего взгляда, нежного и снисходительно равнодушного, милого и невнимательного. Как холодно жить под ним. Разговор наш странный в кафе о первородном грехе довел нас до абсолютной замученности, судороги усталости и торжества. После этого единственное, кажется, теплое ко мне обращенье, когда ты попросила у меня булавку. Прощались почти унизительно спокойно и чуждо. Что делать, нужно зимовать зиму, ибо воевать я больше не могу. Все во мне сейчас непрочно и больно, и возненавидеть тебя — значит сразу тебя потерять в себе уже совсем.

Zut alors! Нет чернил. Папа обещал вечером принести из консерватории. Милый папа.

* * *

Сейчас лягу спать, освобожусь от кашля, от грусти, доживу так незаметно до завтра. Меня сейчас так легко обидеть. Я сейчас как-то еле жив, я так люблю тебя, и мне так боязно от всего, что всем хочется говорить: не трогайте, не мучайте меня, разве вы не видите, как я уже побит и измучен, я буквально раболепствую перед людьми в таком состоянии, как например перед почтовым чиновником, у которого я не смел попросить одно су сдачи. Впрочем, он был со мной мил и как-то благороден, не знаю.

Я чувствую, что приходит для меня время безысходной грусти и резиньяции, ибо я не могу с тобою воевать. У меня так переболело все внутри, что рассердиться на тебя было бы сразу потерять тебя совсем, но покуда я не пойму, не скажет мне Бог, хорошо ли это, прав ли я буду, я этого не сделаю. Как страшно унижена и низведена сейчас моя жизнь, гораздо больше, чем когда я гонялся за каким-то ленивым и грубым призраком читателя и слушателя.

«Ты меришь воздух мне так бережно и скудно, не мерят так и лютому врагу…» И ты не виновата, что не любишь меня. Ты до того поразительно безучастна и невнимательна ко мне, что даже и не замечаешь этого и считаешь себя очень нежной со мной — настолько я от тебя далек, и ты не можешь вовсе себе представить, каково мне. Так продлится еще несколько дней, и потом проснется во мне к тебе давно подавляемая, но такая острая злоба, что все кончится сразу, в один день и в такой унизительно грубой форме, что потом будет больно и вспомнить.

Что стоит тебе, например, когда мы расстаемся и я весь полный уже близким чувством неизвестности, холода и потерянности, которое так мучает меня без тебя, прямо-таки молю тебя, ну скажи что-нибудь, утешь меня чем-нибудь, чем-то, что все-таки мы немного заодно и в заговоре против всех. Нет, ты никогда этого не понимаешь и уходишь, нагло и покровительственно блеснув глазами. Бог с тобой, Бог с тобой.

Как меня до странности мучает этот победоносный взгляд.

* * *

Солнце в комнате.

Я сегодня с утра не кашляю и тверд в чем-то. Работать не хочется, но хочется хотеть работать, хотя я слаб, и все немного как в тумане — может быть от жары, ибо папа страшно накалил печку.

Смирись мой друг, вспомни мучавшую тебя ночью фразу Толстого «с тем просительно-ласковым, зависимым выражением, которое оставляет женщин в совершенном безразличии», и потому будь искренен, не будь ни просителен, ни подло ласков, будь таким, как ты есть сейчас в глубине души. Грустен и суров. Жить сейчас трудно, и нужно собрать всю силу своей души, чтобы пережить это время. Но несомненно, что ожидание встречи есть ожидание боли, потом удара. Идя, всегда думаю: как это она меня сегодня, каким новым способом, обидит или огорчит? И все-таки она голубь, хотя и не мой.

Тебе не работается, а ты работай, реализуй себя. N'aie pas peur, j'ai le dernier essai. S'il est malheureux, Dieu te prendra vers soi pour toujours.

Проиграл в шахматы, и можно писать. Если бы выиграл, было бы хамское настроение.

Граммофон говорит с Богом

Любовь — это стихия рождения лучшей жизни, но не сама эта жизнь. Вызреет, родится благодарность. «Как я хотела бы пожить с тобою немного, чтобы объяснить тебе все это». Я сделал вид, что не заметил, и как ты поцеловала мне руку, милая. Тебе за это ангелы руки исцелуют. Делайте это в память обо мне, а я, как Петр, не хотел.

Так ты меня вытащила, и я шел, обливаясь слезами, по солнцу и благодарил Бога, а потом сделалось страшно твоей доброты ко мне, сломанному наполовину. Так всегда жалость губит самых прекрасных, тех, которых порок не смог нисколько и тронуть. Все следующие дни прожил в этих мыслях. Особенно страшно просыпаться по утрам на белом рассвете. Что я сделал? Ведь твое единственное богатство — это какая-то святая сила. Ты ведь не так и красива, не богата. Это она делает тебя такой прекрасной — не красивой, а прямо прекрасной, когда ты права. И если у тебя это отнять, что будет с тобою? Это хуже, чем тебя убить. Тогда я плачу, плачу. И молюсь Богу, желая, чтобы он всего меня заменил, всего сделал новым. Боже, как больно и глубоко стало молиться с тех пор. Это значит, что ты в опасности. Мы начали жить.

Почему же мне так хочется провалиться сквозь землю, буквально провалиться сквозь землю от стыда, когда я около тебя? Просить прощение за себя, за то, в чем я не виноват, за родителей своих, за все прошлое, за ошибки всех, за всю эту грязь, к которой ты склоняешься, беря меня за руку. Ты пришла и вокруг тебя началось уже наше выздоровление, всех — и Дины, и Николая, и Пуси, и даже к папе и к маме я впервые почувствовал, что я им принадлежу и что я не один, связан, породнен с ними. Боже мой, Боже мой, дай мне работу, чтобы нагрузиться доверху и жить в таком золотом тепле беспрерывного усилия, участвовать, наконец.

Если только можно верить и сильнее молиться, любую тяжесть можно снести. Но можно ли будет исполнить назначение и писать при этом? Пуся страшно сказал: «Не бросишь, не уйдешь, а будешь так, кое-как все делать и в карты играть, И родится тогда уродливая жизнь, которой ты так боишься. Та, которая хуже, чем ничего вовсе».

Так почему же поезд иногда так замедляет ход, что можно, я ясно вижу это, можно сойти? Почему все держится на «это хорошо», а не на «иначе не могу». А голос говорит:

— «Иначе не могу» придет, как приходят все чудеса, а «это хорошо» никогда не придет, а потом страшно только броситься в воду.

Тогда, когда я истратил все свои силы, все деньги, ты перестала скупиться. Когда я изнемог, ты меня подняла, и мы пошли дальше к прекрасной нахальной жизни, вот что значат эти дни. Но чем больше любишь, тем больше совесть мучает, едва раскроешь глаза. Боже, как Иов прокаженный, тебя молю. Ты знаешь, что путь мой тяжел, избави ее от этого. Но если не избавишь, дай нам силу Твою перенести это, если же не дашь и я погибну (ибо тогда не будет никакого нам), то я все-таки не осужу Тебя, и все-таки это хорошо, и это нужно.

Два месяца не увидимся. Может быть поэтому сердце ныло сегодня у Пуси, когда он играл на рояле. Так неумело и так «больно». Боже, помоги.

* * *

Лицо жжет. Желтый свет лампы. У Пуси заснул, думая о тебе. Почему мама меня так ненавидит?

С именем твоим просыпаюсь, благословляя тебя, молясь о тебе, засыпаю. Ты есть альфа и омега моего дня. И теплота того света, который есть Бог. Скрытое в Боге его теплое основание, без которого он не был бы жизнью, а только идеей ея, а ты без него никогда не поднялась бы от животной обреченности и необходимости, в конце которой твоя же истребительница смерть. Бог есть твоя, Наташа, вечная память, а ты — его приобщение к мгновенному.

Ты ведь не будешь меня презирать, если я буду беден и несчастен? Ты мне напишешь, ведь да, Киса?

Уже ночь. На Ste Anne било 2 часа. Но теперь я понял, как заставить себя работать: писать все как письмо тебе.

Тайны Дины и мои

Дина родилась, как чистый цвет, слишком чистый, слишком чистой семьи, слишком чистой и уставшей от этой чистоты расы. «Я ушла из дому от какой-то невнимательности к моей личности, сопряженной с глубокой и доброй заботой обо мне как дочери, девочке, индивидуальности живой внутри семьи», по существу в припадке мистического антисемитизма. Но не «они плохие», а «они не знают», они слишком добры и просты.

Уйдя, во мне встретила свое дополнение, но увы еще не вполне уставшего, приевшегося своею одинокой истиной Аполлона Безобразова, влюбленного если не в себя, то в свое я. И вместо того, чтобы встретить — и в столкновении родить ослепительный свет плоти (не духа — германского и не телесности — еврейской), она миновала середину и полетела за мной в холодный свет дерева знания, и здесь, именно пролетая середину, одна она обрела в безумной чистоте и тут же потеряла откровение, которое она несла мне из мистической дали о жизни.

Потеряла, забыла, перелетев центр, но теплоту свою принесла на этот страшный север — и этим лишила его его яда и торжества. Через Дину мне стало понятно, но бесплодно и безнадежно жалко всех, ибо, так как я не любил ее, я и не пришел на свидание в Центре между деревом Добра и Зла и деревом Жизни. Дина падением своим на это страшное солнце ускорила его созревание для самоотрицания, ибо лишила его его сатанинского торжества, впервые ведь в его жизни сделав его соучастником настоящего страдания. Она погубила Те стихи — да, но она приблизила, прочла будущую воскресшую жизнь мою.

Теперь Дине нужно лететь обратно к своему истоку, дабы вернуть, спасти свою цель (за водою жизни на дно моря, как Гильгамеш) — Татищева-Ворищева и всех «скелетических». Я мучаю ее эти дни, она ищет покоя. Хочу опять сна, чтобы обдумать и вспомнить. Боже мой (стало страшно — и поклонился Богу).

Мне сделалось страшно и холодно, и я бросаю писать. Из печки как будто выступили чудовища. И стоят за дверьми со стороны Ste Anne, смотрят и в окна. Но я вспомнил о тебе, и мы вместе их отразили.