Перехваченные письма

Вишневский Анатолий Григорьевич

ЧАСТЬ V

ИЗ ДОМУ НА НЕБЕСА 

 

 

 

Глава 1

ПРЕДВКУШЕНИЯ И ПРЕДВИДЕНИЯ

Из воспоминаний Ирины Голицыной

Через тридцать шесть часов после отъезда из Москвы мы прибыли в Берлин, усталые, но необыкновенно счастливые. Нас встретила милая немецкая дама баронесса фон Кнесебек, и мы провели несколько недель в ее поместье, а потом — у маминых кузенов Кирилла и Руфи Шмидт-Нарышкиных в их замке в южной Германии. Затем, после встречи с мамой и Котом в Париже, мы приехали в Англию.

Мы узнали, как был организован наш отъезд. Мама встретила в Париже родственника Ники, который упомянул в разговоре, что племянник президента Германии Гинденбурга женат на Голицыной. Она не была в действительности родственницей моего мужа, но стоило попытаться. В итоге Вава написал Гинденбургу, который обратился к Сталину с просьбой разрешить его «кузену» приехать к нему в гости. Советское правительство в это время пыталось дружить с Германией, поэтому они не решились на отказ. Но и не сказали нам об этом, хотя мы не были им нужны и не представляли для них никакой опасности в случае нашего отъезда.

Николай Голицын (Ники) — Вере Анатольевне Татищевой

24 октября 1932

Schloss Krautheun a.d. Jagst in Baden

Дорогая мама,

Благодарю тебя за милое поздравление к моему рождению. Хочу тебе написать обстоятельней относительно наших планов. Во-первых, я получил извещение, что виза для Англии уже в Берлине, я послал туда наши паспорта сегодня утром. Теперь дело за французской визой для проезда через Францию с остановкой в Париже на две недели. Если все будет удачно и вовремя, думаем выехать 28-го. Говорят, в третьем классе во Франции очень грязно и наплевано, но для дешевизны придется ехать в нем.

Теперь насчет нашей квартиры в Париже. Нам неудобно разъединяться в разных квартирах, лучше устроиться вместе, в тесноте да не в обиде. А как насчет еды, где можно будет столоваться? С детьми c'est compliqué [159] , а кроме того, у нас огромные аппетиты у всех. Здесь кормят очень вкусно и обильно, но мы пожираем неимоверное количество и всегда снова голодны к следующему repas, а кормят нас четыре раза в сутки да и еще вечером дают фрукты или пирожное. Так что мне стыдно перед прислугой, когда я раза два набираю полную тарелку всяких яств. Дети также много едят, и Бебишон кушает Gemüse und Brei [160] с большим удовольствием.

Денег, конечно, у нас нет, если будут деньги, мы сможем платить 15 fr. в сутки, в противном случае, не знаю что делать. Здесь мы без копейки сидим, и все за нас платят, даже за марки и папиросы.

Отдыхаем мы тут хорошо, и Ирина уже заметно поправляется. Наши хулиганчики здесь, как дома, что не увидят, все просят есть. Объясняемся с грехом пополам и часто смеемся нашему немецкому языку. Нас здесь катают по соседям, где чопорные бароны называют нас Durchlaucht [161] и угощают нас обедами и кофе, занимают всякими вещами, почетно сажают направо от себя и пропускают вперед. Их schloss'ы [162] очень интересны и занимательны. Завтра рождение Ruth и будут к ужину гости. Je vais endosser mon nouveau smoking qu'on m'a fait cadeau du papa Schmidt [163] . Вообще on nous comble de cadeaux [164] всякий день — то нам, то детям. Кирилл и Ruth очень милые и симпатичные и очень уж стараются и пекутся о нас.

Ну, пора кончать. Сейчас дети будут ужинать, потом их раздевать, самим одеваться и спускаться вниз. Ирина, я и дети крепко тебя и Николая целуем и нежно обнимаем. Я целую твои ручки.

Приписка Ирины Голицыной

Дорогая мама, в письме Ники и мне хочется приписать несколько слов, так как сидим без копейки, и нельзя даже купить марки. Вчера мы очень хорошо провели день. Руфь, Кирилл и я ездили на автомобиле к одним баронам в их чудный schloss. Этот замок в 45 километрах от Krautheun'a, и было очень-очень приятно, чудные виды по сторонам все время, горы и леса, окрашенные пестрыми осенними красками. I enjoyed my drive immencely [165] . Бароны все очень вежливые, всюду с меня начинают подавать за столом и всячески стараются занять разговорами и показыванием разных вещей. Этот замок замечательный, нас повели на балкон, который идет вокруг дома с третьего этажа, чудный вид был кругом, а рядом — стариннейшая башня с 800 года. В этой башне устроена комната для гостей, и баронесса любезно пригласила в ней остановиться, если бы я когда-нибудь пожелала приехать туда вместе с детьми. Оттуда мы поехали домой и по дороге заехали еще в один замок, где встретили Ники. С Ники там тоже очень носились. Немецкий наш разговор ужасен, и я со всеми говорю по-французски и объясняю свою лень (что не выучилась по-немецки, когда могла бы) тем, что тогда была война, когда я воспитывалась. В Gastbuch [166] вчера также писала по-французски, и Кирилл нашел, что я написала очень хорошо.

Завтра празднуют Руфь, вечером, кажется, будут танцы. Я вспоминаю, как ужасно нам было год тому назад после кончины Марьи Никитичны. 14 октября по новому стилю был годовой день.

Сейчас будем слушать граммофон.

Дина Шрайбман. Из переписки Анны с Иваном

1932

Разъяснение Осветителя

Читатель, видимо, уже недоумевал несколько раз при упоминании каких-то писем Дины какому-то Ивану. Что же это за письма?

Да вот они, сейчас мы их высветим перед вами, хотя, может быть, и не все. Некая Анна пишет некоему Ивану, из Франции — в Россию. И все — чистая мистификация! Франция была, Россия — само собой, но никакой Анны и никакого Ивана.

Просто Дине давно хотелось попробовать свое перо, многие в ее окружении писательствовали, даже и женщины. Но рядом с Б. П. особенно не распишешься, он сам писал за десятерых, нужен ли одиннадцатый? Не больше, чем Пуся, который явился к нему читать свой дневник!!! К тому же Дина уверила себя в том, что она очень пассивна, а Б. П. ее не разуверял.

Но теперь жизнь сложила новый узор, и Николай Татищев, не чуждый литературных замыслов, тогда еще ни во что не воплотившихся, стал увлекать и ее на этот и без того манивший ее путь. А чтобы облегчить этот путь Дине, видимо, не слишком уверенной в своем литературном даровании, он придумал для нее способ, давно, впрочем, известный: излагать свои мысли в виде писем, благо она и без того ведь их писала во множестве. Татищев даже хотел написать с ней «коллективный роман», что не состоялось.

А «письма Анны Ивану» — в Россию — она писала. Так же, как «письма Ивана Анне» — из России, кажется, не совсем их выдумывая; но этих писем было, видимо меньше, а в руки Осветителя попало вообще одно-единственное. Она писала эти письма и пересылала или передавала их Николаю.

Кому в самом деле были адресованы «письма Ивану»? Да прежде всего ему же, Николаю, и были, Дина сама об этом говорила. Не в Россию. Дойди они до России, кто бы стал их читать — тогда? Кому она, Дина, с ее болезненными метафизическими претензиями, была нужна в Советской России, погруженной в здоровую, активную, созидательную жизнь? Дина думала, что жизнь — это палка о двух концах, а в России тогда твердо знали, что изобрели палку с одним концом. Там у нее (у Дины, у Дины, не у палки) почитателей быть не могло.

Так что Николай и был ее единственный читатель-почитатель, его она убеждала; в чем-то, может, и убедила. После уже он кое-что опубликовал из ее писаний, подредактировав, но не все. С помощью нашего луча вы прочтете поболее — и без редакторской политуры.

Из писем Анны Ивану

1

…На днях нашла среди своих бумаг одно твое стихотворение, такое старое и такое знакомое. С дрожью узнала в неровно, много раз сложенном листе бумаги стихотворение, взятое у тебя на лестнице твоего дома. Много ли времени прошло, но вот этот лист бумаги, и рядом твои последние письма. Как могла случиться перемена такая? Чем это объяснить? Могуществом ритма жизни Советской России? Но это значило бы слишком упростить все-таки то, что произошло с тобой.

Вспомни свое:

От тучных нив классической пшеницы Вознесся в рай готический собор…

и свое теперешнее рассуждение о ячейках и все разрушающем в своем строительстве коллективе.

Прав ли ты, милый? Не знаю, не знаю. Но мне грустно, даже если ты и прав.

2

Дорогой, я тебе пишу все оттуда же, с океана, но на днях возвращусь в Париж. Уже все-таки осень, утром туман все гуще и все дольше висит над землей и водой, по вечерам рано начинает дуть ветер. Сейчас вечер, совсем темно, и ветер рвет волны, шум которых доносится даже ко мне в комнату, хотя живу я не очень близко от берега.

Сегодня разобрали и увезли многочисленные кабинки, где галдели еще так недавно дети. Вчера была на соседнем пляже, большом и красивом, но и там уже пусто, а палатки напоминают покинутые цыганами шатры. Там была ярмарка, где продавали телят, свиней и баранов, птицу, ткани, овощи и фрукты, глиняную посуду и бесконечно много пестрых «драгоценностей». Тут же карусель и бродячая музыка, лотереи, рулетка (где все выигрывают сахар и кукол) и подобия цыганок-гадалок. Толпа пестрая, местные женщины очень сложно одеты, то есть головной их убор очень сложный; на волосах у них сетки, иногда бисерные, и повязаны черной бархоткой (как в старые времена мы в гимназиях причесывались), а поверх сеток белое накрахмаленное кружевное сооружение — наподобие сахарной головы или пирога в виде башни.

Все это пестрит и шумит на площади и в тенистой аллее и довольно красиво гармонирует с ярким днем.

Но как странно и дико было слышать этот многосложный рев животных, людей и карусели, сидя в церкви, которая совсем рядом, на площади. Церковь четырнадцатого века, странная, ни на что не похожая, — не готическая, не романская, не византийская. Что-то, сказала бы я, что должны были представлять собою первые христианские церкви в катакомбах. Длинное помещение, похожее на амбар, с одним длинным сводом, в котором четыре маленьких квадрата; через них сноп солнечного света вливается и, распространяясь сверху вниз, образует четыре светлых столба.

Как странны и страшны были эти доносившиеся шумы. Не знаю, что сказать, мой милый, само по себе это было как будто обоснованно, но отсюда казалось невыносимым. Я не хочу превращать это в спор, точно так же, как и то, что ты пишешь об эволюции техники и природы. Спор стар и как будто неразрешим. Но нужна какая-то мера, умение остановиться вовремя.

Люди часто увлекаются строительством, скажем, и думают: вот оно, вот в этом жизнь, вечное движение. А оно как раз и есть смерть, если хочешь, — смерть в движении по какой-то линии, но это ничего не меняет. Жадным до жизни трудно обрести жизнь вечную, ибо жадность их обрекает на смерть.

Будьте тише, хочется сказать всем этим увлекшимся изобретателям, устроителям, рекордсменам. И ведь, знаешь ты, я совсем не пессимистично смотрю на мир, а наоборот, думаю, что большой любовью и теплотой много можно улучшить. Но на спешку нашей эпохи мне хочется сказать только: все суета сует. Прописные истины? Но сейчас, когда так много все стараются поражать мир необычайным, гигантским размахом, именно прописных истин нам больше всего и недостает.

Да, природа мне многое открывает, тут еще больше это поняла. И, несмотря на всю красоту океана, от которого, кажется моментами, прямо не оторвешься, все-таки больше откровения для меня в лесу. Тут тепло и ласково пахнут согретые на солнце сосны, лес расположен на желтых песчаных холмах. Не мне отрицать ценность культуры, не мне, которая так много вкушает от нее, что это почти «хлеб насущный» для меня. Но не следует и это превращать в идола, в «абсолютную ценность». Не создавай себе ложного представления обо мне, как о человеке, живущем в природе или культуре. Я и здесь и там только бываю, но, как видно, и надо нам быть в очень многом, если мы живые.

Ну, прощай. Спокойной ночи. Уже поздно. Свирепо бьют волны. А ударяясь, они приподымаются над берегом и взлетают вверх, точно покойник в саване выброшен из могилы и со стуком возвращается в нее. Пиши, мой далекий.

3

Париж

…Днем, сидя за работой, все думаю: вот приду домой и напишу Ивану вот это и вот то, а когда прихожу, оказывается, за день все растеряла.

Милый, милый, хорошо бы иногда сидеть рядом. Много сейчас думаю о России, это благодаря тебе, так глубоко связанному с ней. Без тебя этого, конечно, не было бы, ибо мне, признаться, немного это чуждо, все чуждо, особенно самое существование духа русских. Ведь основное свойство русских одновременно составляет самую прекрасную и самую непростительно ужасную черту их личности. Это легковерие души, так легко переходящее в легкомыслие. То, что называется широтой русских, душа нараспашку, что приводит их к бесконечному идеализму, эта быстрая вера во все положительно, эта стремительность увлечений, от которой так много зла — из-за легкомыслия. Но, знаешь ли, ни один злой человек не сделает так много зла, как ничего не подозревающий легкомысленный.

Я даже боюсь этой широты в русских, мне хочется посоветовать им немного скептицизма, немного серьезного недоверия. Но как бы и это не превратилось у них в учение. Какие только «учения» не торопились русские применить в жизнь — и как можно быстрей и стремительней. Страшный народ, страшный. Друг милый, знаю, что ты глубоко в корнях «почвы», не обижайся, а помоги мне очнуться от страха перед русскими. Может быть, это происходит по молодости, откуда недостаток мудрости.

Ты меня прости, что у меня невольно получается «vous autres», это не от недостатка любви и уважения, а просто потому, что чуждо.

Иногда чувствую (у знакомых, близких — все ведь русские) вот неминуемо случится беда, но невозможно предотвратить. Это такое наслаждение — упоение своей свободой, но ведь это тоже детская игра. Игра сжигает людей, и тепла не оставляет. Огонь — холод, все одно. А жизненное, любовно творящее тепло исчезает.

Ну, будь радостен. Я не учу тебя, я только так говорю — жалуюсь. А жаловаться, собственно, не на кого. Ничьей вины нет.

4

…Сегодня впервые чувствуется октябрь и что-то такое, близкое зиме. Холодно, серое небо, тяжелое все время угрожает дождем, вот и сейчас жалобные ручейки стекают по стеклу и, ударяясь, падают на балкон, где в горшке с елкой выросла высокая трава. Окна все закрыты, и тем не менее холодно, даже ноги начинают замерзать. Сижу в кресле, стараясь согреть ноги пальто, и читаю, но все время отрываюсь от книги, вспоминаю тебя таким, каким ты был несколько лет назад.

Где и когда растерял ты нежность своей души, над которой ты готов острить? (Я не люблю острот, от них только еще больнее боль, которая за ними скрывается, а помочь труднее). Не остри, Иван, милый, ты усложняешь мою задачу, мне труднее понять тебя. Тебе трудно быть совсем-совсем откровенным? что это, гордость? Кажется, не было раньше этого между нами.

Не сердись, это не наставление поучительное, а попытка любовного объяснения того, над чем я дрожу.

Письмо Ивана Анне

Звенигород, декабрь

…Снег, солнце, провинция, зимнее небо. Ты пишешь: я тоже работаю, но для меня это потерянные часы, делаю автоматически, чтобы было на обед и пр. Для нас, наоборот, строительная работа — самое главное, самое интересное, самое приятное дело; созидание в плане материальном здесь важнее личных переживаний, и если случается конфликт между тем и другим, мы пытаемся возможно безболезненнее разрешить его в пользу первого. Правы ли мы?

Для меня в этом сомнений нет уже давно. Работа сознательная — это секрет очищения духа и приведения его в гармонию с миром, секрет, утерянный предыдущими поколениями культурной элиты, но который знали все счастливые эпохи человечества.

Великие гении (единицы) сознавали, что их труд полезен и нужен и что их жизнь не пропадет бесследно; они были счастливы своим трудом. Мы это сознание и радость творчества (да, творчества, подобного гетевскому) сумели передать миллионам. И мы не обманули их: участие в возведении гидроцентрали или мое скромное сегодняшнее — организация лыжного спорта в школах 2-й ступени нашего района — суть дела чрезвычайно высокой важности. Превратим землю в Божий сад! Не правда ли, это хорошо? Устроим так, чтобы не было больше озлобленных, нищих, выброшенных из коллектива или не знающих, куда применить свои силы, — безработных, хмурых, несчастных. Неужели за это не жаль пожертвовать не только жизнью, но и сомнительным личным счастьем?

Выходит ли у нас что-нибудь или мы работаем впустую? Нас обвиняют в утопичности. Действительно, вся наша жизнь и эпоха — сплошная утопия: в прошлом — ничего, в настоящем — мало, все в будущем.

В настоящем, впрочем, есть кое-что и помимо веры в успех и здорового энтузиазма. Я выехал на неделю в очаровательный уездный городок под Москвой. Белый снег, на белых склонах холмов — черно-зеленые елки, которые не рискуют тем, что через неделю их начнут вырубать для «елки» скучающим мещанятам, а на полянах, в перелесках там и сям блестят сталью в инее вышки для электрификации этого края.

Не верь тому, что я писал осенью в минуты упадка о бесцельности работы (или это ты писала?). Вольтер был не так глуп, когда единственную возможность счастья увидел в культивировании сада; это же выражение нашел, не знаю, самостоятельно ли, аноним из Госплана. И в этом — правда, древний закон, и надежда, и радость. А остальное — от лукавого.

Из писем Анны Ивану

5

Париж

…Твое бодрое письмо из Звенигорода получила сегодня, даже позавидовала твоей бодрости, а главное, снегу. У нас сегодня желтый туманный день. Совсем темень, хотя изредка круглое оранжевое солнце все-таки проглядывает. В такие дни никогда не знаешь, который час.

Работать с энтузиазмом и интересом к тому, что делаешь, много удачнее и счастливее, чем наоборот. Конечно, это неплохо.

Но, видишь ли, весь этот сад — ошибочен. Все это частично, только частичная истина. Иногда мы, фальшивя, думаем, что мы достигли гармонии, но ведь это фальшь, это мы только закрыли глаза на обратную сторону дела. Эта ужасная палка о двух концах и есть наша жизнь. И, кажется, гармонии не достичь, а остается лишь выбор концов.

Я радуюсь, что тебе весело работать, но печалюсь оттого, что не всегда от твоей работы весело. Печалюсь и оттого, что все так тебе пишу, будто задалась целью всегда портить твое настроение. Вероятно, все мои грустные замечания тебя несколько раздражают.

Да. Так мы никогда не сговоримся.

6

Милый, твое письмо здесь рядом, на столе. Отвечу тебе на него, постараюсь ответить.

Добро бы этот бодрый тон был твоим. Ну что ж, мы стали бы далеки друг другу, но не было бы тревоги за тебя. Но вот чувствуется в тоне твоих писем какая-то «форсированность», что меня тревожит и огорчает, ибо если плохо человеку, темно, мрачно, если холодна и одинока жизнь, зачем же скрывать это, зачем обманывать самого себя, и так неубедительно обманывать.

Твои ссылки на «декрет Совнаркома» детски слабы, как можешь ты не замечать несостоятельности всех этих построений? Уж слишком все упрощено. Я не говорю, что надо усложнять нарочно жизнь, тем более внешнюю (экономическое положение, условия работы, передвижения и все такое), нет, совсем нет. Знаю, что нужны тракторы и совхозы для того, чтобы у всех был хлеб. Но ведь я же не об этом. Сама жизнь гораздо сложнее всего этого. Не единым хлебом… и не единым задором жив человек.

Все мы глубоко метафизичны. И все наши несчастия происходят далеко не только от того, обедали ли мы вчера и сегодня, но и от того, удалась ли нам наша метафизическая жизнь. Таковы люди, таков и ты, и нечего душить всю эту глубину ячейкой, ибо кончится катастрофой. Метафизические страдания декретом отменить нельзя.

Когда разговор заходит об одиночестве, то ячейка тут не при чем, ибо все члены ячейки все-таки бесконечно одиноки. Ячейка — это инстинктивная попытка защиты от ужасного одиночества, которое таким холодом окружает человека, что, увы, эта самозащита безнадежна, так как не настоящее происходит объединение, не в том плане. В плане физической жизни люди редко бывают одиноки, всегда есть кто-то рядом, родные, знакомые, которые в нужный момент позаботятся о здоровье. Но не в этом дело, совсем не в этом.

Я не протестую против коллектива, ячеек, строительства, кооперативов и всего, чем знаменуется сейчас Россия, вовсе нет, даже и рада была бы всему этому, если бы вы не грешили против глубины, которая в людях имеется, страдает, ищет разрешения, примирения. Отменить декретом страдания еще не значит уничтожить все причины страданий. Это ведь и мы делаем иногда вид, что «tout va bien», когда мы на людях, в чужом доме. Ну а вы производите впечатление людей, которые всегда где-нибудь в гостях.

Уж очень вы разгулялись, друг мой. Кажется, будто детство у вас в моде, все вдруг раз навсегда стали веселыми и бодрыми детьми: ну, мы потом подумаем, пусть теперь папа с мамой за нас думают. А когда же наступит это «потом», не слишком ли вы молодитесь? Есть какая-то нечестная игра во всем этом, и это меня пугает. Страшно за тебя, очень страшно. Я все жду, когда же ты придешь к себе, сядешь, закуришь и печально покачаешь головой, и тогда это будешь ты.

Увидимся ли мы с тобой? Прошу тебя, не черствей, очень прошу. Грустно всегда прощаться в письмах. Надеюсь, ты скоро напишешь. У меня замерзла рука. Холодно у нас в этом году. Дни холодные и серые. Совсем, совсем зима. Только без снега, а от снега ведь так тихо становится в воздухе, тут же, наоборот, громче звенят трамваи в сухую погоду. Ну до свидания, милый, милый мой, далекий.

7

Сегодня почему-то среди зимы вдруг потеплело, днем было ясно, а сумерки наступили ранние, молочно-серые, голубые, и пятнами свет на тротуарах от фонарей. Тепло и бодро. Хотелось бы передать тебе эту на момент вспыхнувшую бодрость и как-нибудь тебе помочь, облегчить. Но как- трудно ответить на твое письмо.

Ведь ты, собственно, хочешь, чтобы я за тебя выбрала, как быть, куда, во что устремить свою жизнь. Что могу я сказать тебе, когда ничего не знаю для себя: куда себя деть, что делать, зачем жить?

Впрочем, это только для себя мы действительно ничего не знаем. А вот для тебя, для тех, кого любим, мы знаем ведь, ей-Богу, знаем, что нужно, и утверждаем их жизнь, и требуем, и готовы вмешаться. Нас останавливает только страх ответственности. Ибо, раз вмешавшись в чью-нибудь жизнь, нельзя ее оставлять. Надо неустанно над ней бодрствовать, ее видеть и для нее видеть. Всегда бодрствовать при ком-нибудь, не спать, не спать.

Это трудно, но не в трудности преграда, не в том, что мы очень слабы; любя всегда найдешь силы нести жизнь любимого. Преграда — в жажде этой гнусной свободы, в этом желании повести плечами так, чтобы все сбросить с них и снова идти дальше своей дорогой в небытие.

Ах, какая там свобода! Дети мы, дети и боимся ответственности.

Ты прав, конечно, тебе нужно жить в этом железном и золотом веке (когда я думаю об этом для себя, мне страшно, а для тебя — нет, ибо ты в нем живешь), да, нужно жить и действовать, но помни о секрете ответственности, о том, что трепетать надо над жизнью на тебя надеющихся.

Живи там, мой дорогой, я не хочу умирания для тебя, живи, работай, будь радостен, дитя, тянущееся к золоту, но будь внимателен, будь честен. Да?

Для себя я ничего не знаю. Знаю, что от слабости возникает безответственность, уход, холод, — и знаю, что сила груба, от нее больно, и не нахожу примирительного выхода.

Напиши мне сразу же. Я так радуюсь твоим письмам. Воображаю, какая у вас была зима, а у нас серо, как всегда, серо. Хотя иногда бывают почти весенние дни посреди зимы, когда голубеет по утрам небо.

Елизавета Татищева (Ика) — Николаю Татищеву

16 декабря 1932

Е. Д. Татищева. Москва,

Тихвинский пер. д. 10/12, кв. 160

Твое письмо доставило мне большое удовольствие, так же как и фотография моего маленького племянника… Ирина тебе, вероятно, объяснила, почему я не ответила на твое первое письмо: я не поняла тогда твоего настроения, многое мне тогда в этом письме показалось непонятным, и я просто не знала, как на него реагировать. Я не считала тебя неспособным на эволюцию и на усвоение того образа мыслей, который рано или поздно сделается достоянием всего человечества, но полагала, что условия, в которых ты живешь, и специфическая среда должны оказать свое влияние на естественный ход твоего развития в этом направлении и затормозить его.

Очень хорошо, что это оказалось не так.

То, что ты пишешь про Ирину и ее детей, меня несколько удивляет. Я считала, что полная перемена обстановки и те хорошие условия, в которых она провела последние три месяца, должны были бы излечить ее нервность и запуганность. Если это не так, то вероятно причина ее нервного состояния кроется в каком-нибудь внутреннем заболевании. Мне это приходило в голову, еще когда она была здесь, и я ей очень советовала обратиться к хорошему врачу и вообще заняться собой. Но она не любит советов (семейная черта) и не любит возиться с врачами, в чем я вполне ей сочувствую.

Не знаю почему, Ирина совсем перестала мне писать; может быть, она не получила моего ответа на ее последнее письмо и обиделась? Пусть она не обижается, если я не всегда сразу отвечаю ей: у меня нет стольких разнообразных впечатлений, как у нее, а мои дела ее не очень-то интересуют. А кроме того, у меня совсем нет свободного времени. Я и работаю, и учусь и, особенно сейчас, занята по горло, и редко когда приходится возвращаться домой раньше 10–11 часов, а бывает и позднее. Работа моя меня очень удовлетворяет; она разнообразна и представляет большие возможности для творчества и инициативы, как и вообще работа во всех других областях в наших условиях. Конечно, трудностей немало, и бывают минуты разочарования, когда кажется, что недостаточно быстро достигаются нужные результаты. Но если проанализировать это дело, то вся суть в том, что мы привыкли к таким темпам, о которых вы и представления не имеете, и привыкли ни на минуту не останавливаться на том, что достигнуто, а, выполнив одну задачу, сейчас же намечать себе другую, несмотря на все трудности, с которыми часто бывает связано ее осуществление.

Но в целом, конечно, сделано очень много, и сознание того, что участвуешь в таком большом деле, дает колоссальное удовлетворение и является лучшим стимулом для дальнейшей работы. Так что ты совершенно прав, говоря, что завидуешь нам и что ничего подобного в ваших условиях быть не может.

Но самое замечательное в этом деле, это рост людей на работе, который постоянно приходится наблюдать. Люди буквально на глазах вырастают и развиваются, даже с самыми ограниченными возможностями, не говоря уже о более способных и талантливых. Обидно становится, когда подумаешь, сколько раньше людей пропадало зря, не находя себе применения в бесцельном прозябании, и сколько способностей было не использовано.

Ты на все это можешь сказать, что наше развитие страдает односторонностью, ограничивается сферой нашей деятельности и что наша жизнь не дает возможностей для культивирования своей личности, что раньше, а, может быть, у вас и сейчас, для многих людей являлось самоцелью. У нас, конечно, ко всему подход утилитарный, и мы расширяем свой кругозор и приобретаем знания для того, чтобы все это применить в практическом деле. Но тем не менее пробел в отношении более широкого общего развития, что, при моей специальности, например, очень необходимо, конечно, имеется — и я, и мои товарищи его очень чувствуем. Мы не имеем возможности, при наших темпах, читать, встречаться с интересными людьми, ходить в театры и концерты и т.д. Все это делается, конечно, но редко и урывками, не так, как это, по-видимому, обстоит у тебя.

Я лично компенсирую этот пробел во время своих отпусков, когда обычно совершаю интересные путешествия, большею частью в организованных экскурсиях. Два раза путешествовала по Кавказу, три раза была в Крыму, а в прошлом году очень хорошо прокатилась по Волге — от Нижнего до Астрахани и обратно от Астрахани до Ярославля, с остановкой во всех городах и осмотром их. Это же время обычно употребляю и на усиленное чтение, а так почти не приходится ничего читать, кроме специальной литературы.

Встречаюсь иногда с Пелагеей Петровной и ее сыном, который живет как раз напротив меня; с последним, правда, не часто, так как мы не очень симпатизируем друг другу. Он превратился в ограниченного обывателя, вечно брюзжащего и всем недовольного, который оценивает все исключительно с точки зрения своих узких, эгоистических интересов, притом без всяких интеллектуальных запросов. Жена его — тоже некультурная мещанка. Пелагею Петровну они выжили, и она живет в Новом Иерусалиме. Это очень живописное место в двух часах езды от Москвы. Я езжу изредка ее туда навещать и вожу к ней ее внука, очень милого мальчика 7 лет.

Ну, пока всего. Целую тебя, маму, Ирину, Ники, всех своих племянников. Пиши еще.

Ирина Голицына — матери

13 февраля 1933

Chessington Hall

Ты спрашиваешь, почему я редко пишу. На это ответ такой: я ужасно сильно переживаю сейчас реакцию, и это странное состояние, в котором я нахожусь часто подолгу, не дает мне возможности приняться за письмо. Мое теперешнее состояние делает то, что у меня сейчас открылась какая-то странная возможность понимать людей. Une force de double vue [169] и, благодаря этому, страшный апломб и уверенность в себе, каких я раньше не знала.

Моя мечта тут жить, именно здесь, в Англии, где, я считаю, неизмеримо больше возможностей, чем в Париже, и так уже переполненном русскими. Здесь они еще как редкость, и англичане с ними носятся. Климат убийственный, но я думаю, к нему можно привыкнуть. Мне кажется, нужно направить всю нашу энергию, чтобы соединиться и устроиться здесь. Ужасно грустно относительно Димика, а в смысле остального хорошо.

Из трех столиц мне лучше всех нравится Лондон, мы с Ники как-то провели день в нем, и мне страшно понравилось.

Ники переживает реакцию — он сильно утомлен еще. Он лечит зубы и часто бывает в Лондоне. Наклевывался урок ему, но не вышло. Здесь все страшно дешево и чудные вещи, но зарабатывать трудно. Если иметь тебе несколько хороших уроков, то чудно можно жить. Хороший урок оплачивается 5 шиллингов в час. Если иметь 3 часа в день, то, по-моему, вполне достаточно для хорошего существования.

Дети здоровы и веселы и, как цветы, выходят из-под снега, их нельзя сейчас насиловать ни в чем, и, по-моему, нужно до осени отложить мысль о школе.

Крепко тебя и Николая целую. Ирина.

P.S. Вчера ездили в церковь в новом автомобиле, купленном Вавой третьего дня, — Катя, Вава и я. Ники оставался с детьми. А днем приезжала Лили Кутайсова и катала детей и меня на своем автомобиле. Было очень хорошо.

Софья Татищева (Швецова) — Вере Анатольевне Татищевой

18 марта 1933 Monte-Carlo

Comtesse Tatistchew

94 rue de Charonne, Paris XI

Милая мама

Не могла ответить сразу, так как не было свободных денег на марку и мучилась, что до сих пор не написала.

Очень трудное было время. Да, жизнь моя не легкая, и я живу только ради Димки и исполняю свой долг перед ним.

Всегда очень ценю всякое внимание и ласку по отношению к нему, чем больше ребенок видит ласки, тем лучше для него. Я так понимаю твое желание видеть Димку.

Я всегда хотела, чтобы между нами были дружеские отношения и потому в прошлом году написала, но это не вышло.

Я знаю, что бываю раздражительна, нервна и сейчас молю Бога, чтобы он мне дал силы пережить все.

Димка и я целуем. Софья.

Дневник Бориса Поплавского [170]

Из записей февраля 1934

Не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности.

Бог жадно нюхает твой нестерпимый козлиный запах, восхищаясь глубиной зла в тебе, зная, что когда он превратит тебя в человека, дикая сила твоих пороков превратится в великолепие сияния твоей доблести. Il le sait parce que tu Lui as si longtemps résisté. Он ведь тоже, как умная женщина, любит тех, кто его презирает, и презирает тех, кто его любит, эти всегда сидели дома и с ангельским идиотизмом исполняли домашние работы.

* * *

День прослоенный льдом Наташиного голоса в телефоне, который сразу остудил, расширил и опечалил мир.

Счастливая встреча вчера, когда я умирал от слабости и переутомления, но при Наташе, через облако смеха, вышел к дикой полноте жизни, когда мы толкались и жили грубой, счастливой полнокровной полнотой жизни в малиновом кафе (о, эти семь франков!), под граммофон, в стеклянной комнате, в избытке жизни и чувства, разорительном до утомленья. Раздражает меня, что я за весь день собираю всю кровь своего тела (так же, как деньги), чтобы растратить их в безумном избытке щедрости.

* * *

Переодел белье и на жопе приятная свежесть чистой материи. Выпустил фиолетовый воротник и с удовольствием посмотрел на себя в зеркало. Я вообще люблю на себя смотреть в зеркало, думая о том, как когда-то, до открытия гимнастики, я был узкоплеч и белесоват и как я теперь нравлюсь всем без исключения, и это несмотря на невроз. Так, сидя в кабаке, пробую свою власть на женщинах и, когда одна за другой уступают, успокаиваюсь.

Смотрюсь в зеркало: и это все пропадет? И жалость к себе растет, но странно, до известной точки, после которой входит мысль о «воскресении из мертвых» в полноте физической жизни после отрыва от всех блядств, особое наслаждение от своей силы и девственности — неподкупности, соединения животного пыла и холода, которое и покоряет. Люблю ходить в свежести этой власти, окруженный ею как облаком, думая о том, что будет, когда невроз окончательно кончится, и не удостаивать, истребив взглядом, подойти познакомиться.

Все больше, то есть в глубь идущее бешенство от дневника Наташи, и еще не знаю, переварю или «изрыгну» его…

Бедность художественной организации, вечные суперлативы к каждому встречному: «О мой князь» и т.д., отсутствие средних слов, фальшивая болотная неподвижность чувств на мертвой мерзлой почве. Но отсутствие, полное отсутствие желания любить и хотя бы раз перепрыгнуть через свой эгоизм, никакого желания очищения в любви, а только рабские фразы, от которых каждый раз вздрагиваю — скорее брезгливо, чем ревниво, и так больно понимаю, почему ей нравится «ССР» и тяжкая лапа всеми принятого отказа от свободы, — во всем этом есть неподмытая баба, целующая руку, которая ее только что побила.

Ах, Русь, Русь. Как мало в тебе силы, могущей сколько угодно лет или поколений носить свое золото в абсолютном холоде чужих краев, как англичане, которые никогда ни на каком острове не перестают быть англичанами. Мне поближе к печке, «в толпе укрыться», ибо жизни в себе на доисторической земле я найти не могу, мне на солнышко, слабая, мягкая физиология, налитая жизнью только временно, как член, налитый кровью, и поэтому тоскующая, что стареет, — и это в 21 год — и что лучшие силы уходят. Читая это, каменею от презрения и благодарю своих отцов, что они столько дали мне дикости, одиночества, каинизма, в грязную избу не лезу погреться, обещая приноровиться, приспособиться. Один в поле не воин. А я и Шаршун всю жизнь одни в поле. Только рабский народ, ничего не знающий о Люцифере, мог создать такую пословицу.

Благодарю за то, что, хотя мне 30 лет, я еще не помирился, не сдался, один в пустыне сужу народ свой и презираю его за рабство и жуликоватую дрожь в лице, которую в себе так знаю, в прошлом русский или рабский. Мужайся, душа моя, не из такого горячего теста, а из стали делаются доисторические герои, среди которых ты хотел бы жить, а без которых тебе довольно и Бога, и медленной верной весны, уважения ко всему в сердце.

Пусть поедет и поплатится, ибо тот, кто жизни в себе не имеет, должен смириться и принять рабское стадо, в которое превращается народ под лапой хозяина.

День вчера прошел в шатании по кафе и в трате денег, так всегда становится жалко денег, когда стыдно за отношения, и больше всего ее ложь, что она говорит о своей любви и здесь же, придя домой, пишет, что я поняла, что это нужно было ему сказать и т.д.

Из записей марта 1934

Нина вдруг исчезла совершенно, как бывает, когда любовь есть лишь воспоминание о любви, вспомнил и забыл. Гордый наташин голос на Place Saint-Michel у трамвая напомнил о реальности, об опасности, о зависимости, о счастье. В злобе ткнулся еще раз в Hôtel de Venise, но о Нине уже не спросил даже, а только о Лиде, и с облегчением явным пошел, оледенев от холода, к Татищевым, куда явился со своим харчем и был принят милостиво, залюбовавшись опять покоем дининых черт и благородством ее греческого низкого лба, за которым все случается только раз в жизни и навсегда. Нажравшись, поник головой и, почему-то вдруг понравившись ей, успокоился и, падая от сна, доехал домой и завалился в долгие и странно счастливые сны о Дине, Наташе и каких-то речных путешествиях.

* * *

QUAND MEME (chanson de haute altitude, chantée à reculons)

Сперва я был рад, что тело его так уступило под рукой, и все русские были рады, что били, ругались, нарушили благопристойность. Домой шел в солнечной свежести весны, тысячи потерь, тысячи подлостей. Смеялся, сорвавшись опять с обрыва, не работая, не любя, без денег, без места в жизни, один против всех вещей, смеясь от скандального, гнусного, но несомненного величия своей жизни, которое сотнями способов отражается в глазах, особенно женских, и опустившемуся сердцу по-геркулесовски было приятно это вырванное признание. Malgré tout.

И только с Наташей сердце корчилось искренно от прилипших чужих духов, чужих телесных сладостей и молило ее вмешаться более низким, более мужицким, более простым и русским тяжелым способом в жизнь, молило ее попробовать верности, работы, благопристойности. Но гордая ее, так «европейски» аристократическая жизнь в безумии своей чистоты отстранилась, повторяя на разные лады «самое лучшее или ничего» — вечный духо-звериный напев свой, не видящий реальности перед моей грязной, похудевшей и глубоко опустившейся мордой.

В кафе по-пьяному братались в обреченности своей русской нашей подлой, ни на что не похожей стихии, и Проценко был просто красив.

Проснулся с мягким, но все сковывающим зажимом ужаса, до чего я себя довел, пропил, прохамил. Но, идя без пиджака за яйцами и газетой, вдруг по-рембовски обогрелся, выпрямился на солнцепеке, вернувшись в знакомую гордость распутного безумия духа.

Кстати, Нина ни на одно мгновение не была та, спокойно весенняя, просто это было дивно пахнущее, мягкое, молодое, барское (что так важно для меня) тело, ярче, но в том же роде уступающее, как тело Сони и Вали. Так что Наташа не поняла, что это теперь другая, земная, мягкая, нестрашная Нина (все, что я люблю страшно мне), что это для меня меньше, чем rien, и что сердце мое радовалось непоправимой грубости скандала: «Иди и водись с жидами!».

Хам, собака, сволочь, подлец, но безумец духа, un irresponsable spirituel, как презрительно больно сказал наташин голос в телефоне, потому что моя оголтело животно духовная грубость ударила ее при Шиловском, в странном воздухе ее лучшей, совершенно взрослой, возвышенно моральной души, и она едва отвечала, выпрямившись от обиды, тем любимым жестом оскорбленной Деметры.

Размашистым почерком, наперекор, назло, насмех и чем меньше читателей, тем ярче и подробнее, бывший человек мой пишет здесь, и мил себе, пишучи грязной мордой, той нестерпимо сладкой гордостью quand même которую знают только сумасшедшие духа, звери духа, увы, лишенные души и покоя.

Страницу за страницей, дико, злорадно, по-пустынному, смеясь, «и не надо», и пусть подотрутся, только что бумага жесткая.

О, счастье униженья, перепоя, грязи, подлости, скандала, гнусности, срама и во всем этом до осязаемости, до полового возбуждения ума чувствовать Бога в себе и голым, с грязным стоящим членом, красоваться в самом кипении, в самом средоточии Духа, судящего мир Бога, и дивную любовь их, создавшую все.

Ах, Россия, Россия, дорогая животно-духовная родина, как узнал я тебя, как обреченно, безнадежно полюбил тебя в Наташе и, смеясь, поразился другой, ответной, несокрушимо жестокой и молодой душе, вышедшей ей навстречу из глубины моего не известного мне во мне, когда настало время жить, и нежность, слабость и юмор последних утренних снов сменились ослепительным днем жизни и зла.

Дивное лицо Анны Штейн на моем столе, сколько в нем сумрачного вызова и кроткого признания своей отверженности. Вызывающий и иронически печальный взгляд всех hors-la-loi поражает меня. Смотри Наташа, у Анны Штейн в точности выражение моей души.

Enfant, tu te croyais dans l'apocalypse et te revoilà dans la préhistoire, dans un monde fou d'éclat, de beauté et d'anges cyclopéens, monde tout flambant d'un péché originel splendidement neuf, comme l'Allemagne, ton autre patrie, se réveille, folle de jeunesse, de force et de méchanceté.

Вспомнил лицо на стене вагона в Фавьер, от которого не уйти, как от лица Матери. Смирись и ты, Наташа, дорогая моя Артемида, терзающая живую плоть, смотри, огромный демонический мир, как лев святого Иеронима, сжался и спрятался в рембрандтовскую комнату с белым небом в окне, и краткое «Боже, я согрешил» уже слышится, как негромкий, немузыкальный звон вдалеке, и только через него античный страх побежден будет. О, страх, страх, наказание героев, отпустишь ли ты когда сердце, и дойдет ли оно до покоя Весны?

* * *

«Погода эта вгоняет в сон, ты заметил?» — говорит Дина с дивана. Милая, красивая, беспорочная, сегодня ты опять меня, как сына, приютила, и отсиделся в книгах до сумерков, но день начал темнеть, и все опять медленно становится невыносимым.

Долго и безблагодатно боролся с Наташей вчера среди тысячи слов и слез, и вдруг чужое, омертвевшее тело ее мучило отвратительной болью, как будто двойное дыхание жизни, не находя выхода, завертелось десятками жгучих очагов гангрены.

И так же утром сегодня. Наташа в телефоне была добра, и милый голос ее, «полный», звучал открыто-обреченно, просто, и это сразу успокоило меня, когда, совсем ослабевши, брел в свинцовом пальто под дождем мимо Porte Brune, весны, Татьяны, жизни, прошлого. И лишь около улицы Dantzig прорвалось в сердце: «Ну, хорошо, со всем, со всем готов расстаться». И опять нужно было встать на колени, но я испугался рабочих и только на самой улице Dantzig победил страх.

Теперь Дина зажгла свет, и на тетради сложные оранжевые отблески, и я кажусь себе скрытым, забытым, где-то в углу. Мир стал беднее, осиротел, стал каким-то тщедушным и хрупким, и шум улицы кажется совсем тихим. Куда же деться вечером, отсижусь здесь, авось Ангел не прогонит.

Наташа, Наташа, как же ты не знаешь за рациональным люциферическим хамством мою совершенно простую, и детски доверчивую, и не верящую в зло душу, как я бесформенно открыт тебе весь, все холодное ведь только «нарочно» сделано во мне, а я — без защиты и без возможности разлюбить тебя. Наташа, Наташа, как тихо и беззащитно я сейчас притыкаюсь к твоему телу, милая моя радость — судья мой.

Тучи несутся в темнеющем воздухе, огни зажглись в домах, и все обречено, беззащитно, брошено, пусто.

Нет, Борис, только люби и ничего не делай, она поймет.

* * *

Жить опять было трудно начинать, и только днем, после полухалтурного, полумучительного наташино-нинского стихотворения, на мгновение блеснул жидкий огонь в измученном сердце, и я смутно о чем-то догадался, не помню о чем, кажется, о разделе без остатка жизни между Наташей и Богом. Идя за молоком, опять решил взяться за такси. Но, конечно, завтра, как все у меня завтра. Сейчас пять часов, и все уже делано-переделано, и сердце в недоуменье среди голодных кошек. И вот опять в сердце Наташа, свет милый, дай мне немного счастья, чтобы я ожил, а то мне опять становится «пропадай все».

Как жалко, что Татищев явно ревнует и хамит, а то каждый день ходил бы к Дине, в которую просто влюблен.

* * *

На докладе я был вне себя от невроза, униженья и противопоставленья себя всем. Неожиданно вырвали меня говорить, и я холодно твердил, но не к селу ни к городу. Берберова и мадам Вейдле сияли очами и сердились, что я не кланяюсь, и только Дина была, как всегда, молодо-безупречна.

С Наташей потом тяжело, до слез, не женских, самых горьких, сиденье в пустом Bal aux Fleurs, где для таких клиентов не удостаивают петь.

Проводя ее, споря о России и свободе, где она договорилась до того, что Германия — царство свободы, из-за несолидарности ее и ночного одиночества, хотелось остаться на Монпарнасе и найти Фельзена. Но я переменил это и поехал, как всегда, в метро с ней, терзаемый неврозом. И у ворот опять непорочная светлая личность вышла из облаков и целую ночь снилась так, что все утро видел ее перед собой.

Проснулся поздно, в разгромленной жизни, долго не мог прийти в себя и найти, за что зацепиться среди рваных носков, страхов и нелепых вечных великих планов своих. Но на улице, борясь с неврозом, выпрямилось сердце. Ценно в Наташе то, что она любит грязные руки и нечесаные головы, то есть чувствует живой хаос жизни, еще не нашедшей формы.

* * *

Сегодня с утра шумит дождь и из-под двери залил половину комнаты. Папа чистит картошку, а я сейчас выплыву к логике, как вчера, когда, переутомившись от счастья открытий, вырвав пакет с кофеем у католиков и встретив Наташу на бульваре, повалился в сон с шести вечера до утра, когда изо всех сил так долго рвался к жизни, все вновь засыпая, но к концу так наполнился всемогуществом понимания, что от счастья лаял, высунувшись из-под одеяла.

* * *

Ветер и ни одного су. Папа с утра исчез, и я беспомощно жду кофе, день сегодня дома.

Se contredire

Перечитывая дневники. Как все это поспешно и бледно, лучше бы одна фраза, да о деле, стыд за это, за стереотипные фразы, суперлативы, отсутствие чувства новых и старых дней, сегодня утром стыд за стихи, стыд за куриную речь свою на Адамовиче до невольного стона. В чем же дело, невнимательность, безучастие, спешка, верхоглядство, наслоение страниц. Какое очищение все это сжечь, оставив только рядком несколько книг, в которых удалось выпростать горечь и узнать свою радость.

Наташа вчера в подворотне, после счастливого дня дома, в опьянении книг и тетрадей, после Мережковских, после «Оазиса», где рука болела от сонной неуклюжести наташиных танцев, но, главное, от грубости огней кабака, танцев этих, от сексуальной некультурности ее огрубевшей души, видимо, не удивляющейся, что так, а не чудесно, в лучах дождя и свежести удивленья, живет любовь. Но после непрестанного ни на миг мучительного знания о ее красоте в профиль, чистый, злой и теплый, после всего этого, в подворотне — радость признания, «научи меня la fierté de vivre», и ее спокойные, смутные и лучезарные слова о нас и о деньгах, о которых стыднее говорить, чем о поле, и еще раньше на стеклянном полу о том, что сердце тратится, растягиваясь во все стороны, как резина. Когда она говорила такие вещи, которые я столько лет мечтал, чтобы она сказала, я молчу, чтобы не выдать себя и чтобы она не поняла, как она возмужала и переменилась.

Дома долго не мог успокоиться, жрал и читал Селина до 3 часов. Какие они все, и Нина, sont dégonflés рядом с этой железной напряженностью добра и жизни в ней.

Conclusions prématurées

Вечером медленно гас закат, и соловьи пели в закрытом Люксембурге, где, в отчаянье одиночества и тепла тела я прислонился, прежде чем не выдержать пойти якобы к Лиде, но Лиды не было дома, и я сразу, смирившись, пошел мимо ярких магазинов к Дине, ввинчиваясь с каждым шагом все глубже в стоическую нечувствительность. У Дины же были мне рады, и я до странности опять влюблен в нее, так что обоим, может быть, хотелось даже поцелуев каких-то. Потом на сеансе опять «Некто Блок», хваля мои стихи, уверял меня, что Наташа не имеет ко мне отношения и что настоящая жена моя в России, и я верил, измучившись от юмора Наташи в кафе, когда сердце так хотело чего-то глупого и отчаянно нежного. Но сейчас опять сердце возмутилось. Пусть в России, но Наташа, счастливое ее крепкое тело буквально захватывало, но сердце не таяло, только симпатически темнело, и от этого душа наливалась весенним обреченным горем до краев.

Потом с Диной, дрожа от страха быть открытыми, говорили, целуясь глазами, о Grand Arcane, о евреях и Люцифере, так что Татик заснул, прикрывшись меховым ковриком, и опять она мне показалась овеянной нежностью и сумасшествием духа без тела, хотя тело ее тянуло. Но вспомнил слова Наташи, что с теми, с которыми нельзя соединиться, нужно быть особенно строгими, чтобы жар тела восходил в свет моральных поцелуев дружбы. Учитель мой беспорочный, как я тебя люблю.

* * *

Мрачное пробуждение при электрическом свете часа в три утра, потом опять, и в пять, и в шесть я не мог проснуться и только в семь-девять выполз к долгой бесформенной мольбе о счастье. Ибо я больше не могу жить в сплошном черном усилии, отяжелев от сонного перепоя, в отчаянье от грязных носков, невроза, тупости Наташи с ее вечными кафе. Не мог решиться встать, зачем, когда я целый день ни разу не буду счастлив. Только папа вызвал меня из гроба, и сейчас, напившись кофею, разъярился и прочел 50 страниц.

О Наташе счастливый сон с лазаньем по горам и глупым концом, с купанием, наводнениями и голыми путешествиями, какая радость — солнце во сне. Сейчас солнце по-весеннему греет, звенит наверху швейная машина, и сердце ожило. О, если бы Наташа поняла две равные бездны в сердце. Бездну тоски и отвращения от жизни и бездну восхищения и радости жизни. Наташа, je t'embrasse.

* * *

Теперь осталась только часть о выводе, легкая, чтобы дочесть этот том (Зигварт-Логика). Сегодня холод, бодрость, шомаж, письмо Шаршуна. Наташа поздно вечером в кафе. Сердце глубоко борется за нее со всеми сомненьями и спиритическими ужасами, от которых ночью страшные сны. Дина, по-моему, как-то неуловимо ревнует. Дина, Дина, золото мое дорогое, больное, милое бесконечно. Наташа «обижает» меня своей самоуверенностью и отсутствием (внешним) глубокой пораненности жизнью, весной, Богом, отсюда (внешне, вероятно) отсутствие в ней глубоких, эсхиловских ночных нот.

Наташа моя золотая, сердце к тебе рвется с отчаянной верой, не смейся над ней и не остри. Вникни немного в глубокую обреченность и в черную боль весны, ибо жить все-таки больно от всего, хоть и радость всегда. Светлая моя, безупречная дуся.

* * *

Персидские цари, по многочисленности войска, имели обыкновение не считать, а мерить его на версты тогдашние, но это было рабское быдло, и когда босые македонские хулиганы увидели это быдло, то кривошеий Александр засмеялся: «Разве это люди, солдаты, личности!» — толкнул лапой, и повалилась персидская декорация, и трава не растет там, где царей в их золотых палатах даже видеть не полагалось, «дабы не умер от счастья».

Конечно, демократическая свобода не абсолютна, потому что полиция разгоняет манифестации, бьет и т.д. Но все дело именно в нюансах: так, бить было дозволено, а стрелять было слишком, и в этом чувствовалась дрожащая рука зарвавшегося жулика.

Однако свобода, утверждаю я, есть вторичный и не природный диалектический момент. Первоначальное, исконное состояние есть рабство женщин и мужчин роду, обязательная женитьба на ком угодно, и есть народы, которые, презирая индивидуальность, создали страны по принципу одной семьи. Таковы Египет, Вавилон, Карфаген. Гибель этих культур при столкновении с греческим миром, изобретшим индивидуальную семью и личность, поистине смехотворна, нечего о них и вспомнить, до того они были величественной суммой неиндивидуальных единиц, нулей, и их коллективная история, наподобие истории колонии бобров или тюленей, окутана мертвой скукой.

Общество-племя есть первый диалектический момент, второй есть личность, она становится в прямую оппозицию к первому термину, и скоро выясняется метафизическое уродство этого антитезиса. Оно есть, раньше всего, роковое одиночество такой личности в себе. Одиночество в себе и полная неприспособленность к действию в организованной общине, которая требует глубокого упрощения личности и принятия традиционных форм, например, брака, требует огромных уступок личной свободы. Слишком уж индивидуализированные люди очень часто вообще безбрачны, ибо редко им удается найти дополнение себе.

Род тоскует по личности, тщится к ней, а личность тоскует по соборной жизни, и здесь останавливается печально диалектика демократии, понимая, как мертвое одиночество в большом городе и смерть от голода среди гор запасов необходимо связаны с демократической свободой. В этом смысле, жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе.

Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуумов от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.

В сущности, фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе.

Из записей апреля 1934

Поскандалив из-за тарелок и прокляв меня родительским проклятием, мама ест, жрет, чавкая. Насморк тяжелит голову, как после слез. Старые стихи разобрал и связал, скользнув сердцем в неистребимую печаль пустых дней, над которыми тщетно склонилось дивное Динино лицо.

Вчера даже не медитировал. Проснувшись поздно, писал роман и, одевшись и сделав гимнастику, в счастливом настроении поехал к Мережковским встретиться с Наташей, где снова ярко, грубо, тяжело перехамил всем.

Агентурное донесение французской спецслужбе [187]

Париж, 24 апреля 1934

A.V.5

Р. 4697

По поводу общества «Евразийцы» (Европа/Азия)

Общество «Евразийцы» было основано в 1926 году Петром Сувчинским, родившимся 4 октября 1906 года в Санкт-Петербурге. Журналист и музыкант, живет в Париже с 1925 года.

Организация существует в основном на английские субсидии; со времени основания ей, по-видимому, было передано 2 миллиона франков, сейчас она ежемесячно получает 5000 франков.

Среди ее членов гг. Радзевич, Арнольди, и Палеолог, двое последних были исключены из Русского республиканского союза, возглавляемого Павлом Милюковым, из-за их связей с большевиками.

Руководители общества «Евразийцев» осведомлены о существовании связей между некоторыми из его членов и ГПУ. Один из них, Савицкий, «тайно» посетил СССР. Вскоре после его возвращения более 100 корреспондентов «Евразийцев» в России были арестованы ГПУ и расстреляны.

Связь между Москвой и ее агентами внутри «Евразийцев» обеспечивает мадам Столярова, которая часто приезжает во Францию и Бельгию. Она дочь русской социалистки Климовой, воинствующая коммунистка, член ГПУ и Коммунистического Интернационала молодежи.

Дневник Бориса Поплавского

Из записей мая 1934

Граммофон орет, разбивая уши, шум улицы, скрипение вилки по сковороде наверху. В душе, после двух часов дневной медитации-полусна, остервенение дела без благодати, без утешения.

Résiste, résiste contre tout, tout. Сопротивление изо всех сил всему, что мучает, тормозит: печали, лету, шуму. Днем увижу Наташу.

* * *

Солнце, граммофон поет, и, несмотря на все, исподволь, медленно, верно вырисовывается синяя фреска лета.

Вчера на Монпарнасе счастливо хамил, дурил — с церемонными поклонами, деланной нежностью со всеми в центре микроскопического кипения парижской литературной России. Но скоро устал, вернулся домой в изнеможении и опять утром едва встал. Дни, в точности похожие на 1931, когда ни на что не хватало сил.

По временам волны боли от тяжести солнечной полноты, знакомое отвратительное чувство непоправимого. И снова душа устремляется к неумной работе, которая сегодня будет умная. Ибо стихи переписаны. И сердце смеется над собой, все это тщетно, а самое менее тщетное, Логика, снова прошла перед сердцем.

Мама завешивает окно. Милая, подобрела от горя. Она вчера потеряла сумку с 200 фр.

* * *

Папа ест суп без хлеба, это я все мои 7 фр. отобрал на епь.

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Позднее лето или осень 1934

Милый Ogre [190] , как меня обрадовала твоя открытка утром рано. А то было и впрямь очень грустно. Так неприятно-странно с тобой разлучаться, но, к счастью, комната наша полна тобою.

Ночью, просыпаясь, думала, что слежу за твоим поездом, но, оказывается, мои расчеты были неправильны, ты выехал только тогда, когда, по-моему, должен был проехать Laroche и лечь спать. Удалось ли днем выспаться?

Утром все возилась, сейчас собираюсь пойти на рынок, но вот дождь забарабанил. Подожду немного, а то башмаки протекают. А ты как? В Марселе солнце? Понравилось? Долго ли ты там пробудешь? Надеюсь, ты предупредил Врангеля о своем приезде.

Котенька, душенька любимый, не уставай, пожалуйста. Бери всюду носильщика, не тащи тяжелых чемоданов и не нервничай, вчера ты был сам не свой, милый круглоглазый Кот. Ешь хорошо и спи. Христос с тобой. «Мы» много о тебе думаем и все время помним и любим очень много. Крепко целую.

* * *

Сегодня день мой грустен. Твоя открытка ко мне ли? Она — нервный отчет о поездке. И оттого, что я не совсем понимаю это твое горячечное тяготение к природе, оттого, что не могу ему соответствовать, мне больно. Разлука этим усиливается, подчеркивается.

Я как-то спокойнее отношусь к природе, не знаю, любовнее ли (не думаю), но как-то по-иному, и это меня с тобой разлучает. Я хотела бы во всем быть с тобой, всегда — одно.

Боюсь твоей нервности, от — неровности. Не знаю, куда послать это письмо, но не могу тебе не писать. Сегодня как будто что-то разделило нас, и я так стремлюсь восстановить нашу связанность этим письмом.

Но если бы этой открытки не было, было бы очень тревожно.

У нас все дождь, и ветер хлопает окном. Вчера приходила твоя мать и как радовалась, что тебе удалось поехать. Очень она тебя любит. Думаю, что она была неровной матерью, тебя любила и баловала больше сестер.

Милый, вернись ко мне тихим, очень тебя прошу, и вообще «повернись ко мне», так умчался ты в последнее время, что мне без тебя страшно. Может я очень к тебе строга и требовательна, но я так тебя люблю и так чувствительна к своим настроениям, милый, милый…

Александр Солженицын. Невидимки [191]

В начале 20-х годов, 11-летней девочкой, Наташа ездила в гости к отцу в Петроград (тогда это возможно было, еще и в Рязани центральный сквер звался тогда именем Климовой) — и загадала, что непременно сюда вернется, — вот когда ей будет 20 лет. Свой замысел — вернуться на родину, она провела неуклонно, при трезвых отговорах и справедливых огорчениях парижского эмигрантского круга: когда не ехал никто, когда это было безумием явным — в декабре 1934, сразу после убийства Кирова! Отец Наташи уже был и сослан под Бухару в эсэровской куче, и вытащен оттуда Е. П. Пешковой, теперь встретил дочь…

Наталья Столярова — Иде Карской

9 января 1935

Москва 57, ул. Верещагина д. 20

Милые друзья

Как видите, иногда мечты сбываются на свете и проекты также. Пишу вам из центра Москвы, из кафе, куда забежала согреться, ибо мороз 30-градусный. Но солнце, и снег, и город чистый и приятный.

Представляю себя сейчас сидящей в вашем кресле бездонном и слышу вопрос: какое впечатление у меня? Но этот вопрос мне здесь уже задают с 15-го декабря — со дня моего приезда, и ответить на него трудно, трудно.

Москва — большой город, шумнее Парижа, торопливее, подвижнее. Люди, студенты — все работают гораздо больше, чем в Париже, но и веселятся больше. Побывав здесь на нескольких вечерах, меня берет смех и злоба, когда вспоминаю Cabaret aux Fleurs. Это между нами.

Говорить можно без конца. Но самое главное — одна вещь: есть еще тысячи ошибок, грубостей, жестокостей, тупостей. Будут люди еще тысячу раз спотыкаться, ломать сделанное и снова начинать. Но не в этом дело. Дело в том, что почти в каждом человеке — и не книжно, не газетно, а реально — живет и горит горячее желание быть выше, культурнее, образованнее, красивее, чем он есть. Такая жажда учиться, узнавать, что я прямо от удивления чуть в обморок не падаю.

Мне сейчас лично очень трудно, потому не думайте, что это телячий восторг. Это только неожиданное и новое уваженье, которого прежде не было.

Как вы живете, что у вас слышно? Кто у вас сейчас позирует? Как Динино здоровье? Меня все интересует обо всех. Передайте при случае Котляру, что хорошо делает, что сюда собирается. Это и с духовной, и с материальной точки зрения хорошо. То же косвенно отнеслось бы и к вам. Художникам здесь исключительно хорошо.

Сейчас заиграл вдруг западный танго, и дико потянуло в Париж. Кланяйтесь ему от меня. Я о нем иногда смертельно скучаю. Но не много на это времени. К слову сказать, не встречала еще ни одного скучающего гражданина. Это болезнь милого моего Запада.

Жму Вам руки крепко и буду очень-очень рада иметь от Вас весточку.

Жалею, что не успела зайти проститься. Н. С.

Обрывок письма, дата не сохранилась

…Между прочим, насколько русская жизнь богаче, сложнее и шире, чем мы себе там представляли. Как хотелось бы об этом с вами потолковать. Неужели вы не будете здесь жить, хотя вам эта жизнь стопроцентно больше подходит, чем парижская? Оттого что «так вышло», «так сложились обстоятельства»? Всегда буду считать, что каждый человек делает сам обстоятельства своей жизни и за них отвечает. Ну ладно.

Если бы прислали карточку вашу или коллективную, было бы очень приятно. Привет Сереже, по дороге на Байкал буду слать ему открытки с описаниями.

Пишите скорее, скорее.

Из воспоминаний Иды Карской

Я часто позировала мужу. Потом ему надо было уходить на работу, и он поручал мне приводить в порядок его мольберты, мыть кисти. Часами позируй, потом кисти мой с мылом, суши их! Мне все это так надоело, что я взялась сама делать свои автопортреты. Первый автопортрет дался мне нелегко. Особенно трудно было нарисовать руки, никак не получалось. Однако я упрямо продолжала искать, работала несколько часов, и что-то вышло.

Пришел муж со своим приятелем-художником. Я повесила портрет и напряженно ждала, что же он скажет, ведь художником был он, а я была курсисткой. Они долго смотрели, потом приятель сказал: «Сергей, на вашем месте я запретил бы ей заниматься живописью. Для вас это — конец». Мы отнеслись к этому, как к шутке, и муж, конечно, продолжал рисовать, продолжала немного и я.

Однажды Сергей получил открытку от известного парижского критика, хотевшего посмотреть новые его работы. Он любил живопись мужа и даже покупал некоторые его картины. Сергей отправился к нему и вернулся совершенно бледный. Произошло, по рассказу мужа, следующее: когда критик взял мою картину в руки, он воскликнул: «Господин Карский, это не вы! Чья это работа? У этого автора дьявольский темперамент! Кто это? Он далеко пойдет». Когда господин Карский вернулся домой, на нем не было лица. Он сказал: «флаг живописи несете вы, а не я». Он никогда больше к живописи не вернулся. К счастью, со временем эти переживания сгладились, Сергей полностью ушел в журналистскую и редакторскую деятельность.

 

Глава 2

НАЧАЛА И КОНЦЫ

Дина Шрайбман — Николаю Татищеву

Из писем февраля 1935

Большому Коту

Кот, любимый мой, только что поела, грызу мятную лепешку. А ты еще когда кончишь служить? Бедный мой, совсем, наверное, промок, пока добрался до Биотерапии сегодня. О любимый, не сердись, что так мучаю тебя, но пойми, что если бы ты не приходил ко мне днем, это было бы для меня очень тяжело, невыносимо печально. Сейчас уберут посуду, и я постараюсь сразу заснуть. Котенок наш спит тихо, и я тоже постараюсь поспать вместе с ним, по крайней мере, до 9 часов, а там снова плач, шум, грохот весов и т.д. Только бы маленький к завтрему прибавил бы в весе и спал бы спокойно.

Очень устала, какая-то странная непонятная боль в голове, будто она стеклянная и надтреснутая. Страшная усталость, читать пока трудно. Ах, как хорошо и покойно было бы спать, спать, если бы ты сидел в кресле рядом и котенок тоже спал бы рядом, а дома у нас уютно и тихо.

Милый, ты увидишь, дома я не буду тебя беспокоить так, только бы маленький был здоров. О, как покойнее было, когда он был не отделен от меня, как ровно билось его сердце и как этот стук меня успокаивал.

Милый, не сердись, что мы так много волнений вносим в твою жизнь, ради Бога не сердись. Но ведь ты — наша единственная защита сейчас, в нашей крайней слабости. Ну пока, до завтра утром. Любимый, Христос с тобой. Был бы ты хоть немного спокойнее, а то и ты так нервен стал.

* * *

Утро. Дождь.

Маленького показали, сегодня у него вид немного лучше, спокойнее, не так кричал ночью. Сегодня он уже большой, наш Степан, ведь ему уже неделя сегодня. Какой длинный для него жизненный путь. Он открывает глаза совсем и начинает все больше походить на большого Кота. Когда открывает глаза, они почти круглые, с темным ободком вокруг, да и цвет их меняется, не голубые, а скорее темно-зеленые или синие, но темные, и вообще душенька такой, только рот все открыт как у галчонка, все есть хочет, вероятно.

Ты не сердишься, что вчера пришлось дать эти 100 франков? Но что делать, милый, уж мы как-нибудь обернемся, а ведь Котенку нужна постель. А Бетя и так все тратилась на шерсть, она, если ей разрешить, может все свои деньги истратить, а потом снова служить у этих Mantel'ей. Нужно, чтобы у нее было немного денег скоплено, для того, чтобы она решилась уйти. Так ты не сердись, да, Кот?

* * *

Милый, все время о тебе думаю и хочу себе представить, как ты живешь и о чем ты думаешь. О, милый, милый Кот, всегда теперь будем вместе, да?

Все забываю тебя спросить, визиты так коротки: послал ли ты 1-го деньги в Монте-Карло? Я надеюсь, ты не забыл, милый, это не надо никогда ни забывать, ни откладывать — правда?

В понедельник принеси мне голубую шерсть для вязания, лежит, по-моему, в бумажном мешке у окна. Затем хорошо бы для меня было достать почитать Житие Степана Первомученика.

Котенкин, любимый, сегодня ты был какой-то грустный, скучный, неприятности какие? Милый, ты теперь уже не грусти, скоро мы вернемся. Ты уж эти десять дней займись как-нибудь.

Конечно, первое время ты будешь нами не совсем доволен, потому что и сонный Степа закричит, и я вряд ли смогу ходить — боюсь, что из-за порыва придется еще немножко полежать. Но все-таки не откажись нас принять, потому что нам здесь очень без тебя плохо. Милый Котеночек, любимый, родной.

Дневник Бориса Поплавского [192]

Из записей лета 1935

И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: «куда Ты меня завел?» Лучше умереть.

* * *

40 кило — на улице против метро Danton — легкие, как перышко, полетели они на плечо; опьянение удачей с глазами, налитыми кровью, расталкивая взглядом прохожих, давя всех. Парижский Дионис в рваных носках.

* * *

Белый раскаленный день, ошпаренность шомажа, постыдная растерянность, тяжелая молитва лежа. Ужас нищеты, высылки, младороссов, которые собираются на меня войною. Головная боль. Je devrais déjà y être habitué, и это после счастья до слез, за такую именно судьбу.

* * *

Когда все закрывается, все двери, жизнь сдавленно сосредотачивается в Боге, но если и Бог не принимает?

Сны. Золотые паруса над черным кораблем. Лунные ужасы. Кусок желатина, превращающийся в женщину. Огромный горизонт раскаленных астральных снов за и вокруг жизни. Физическая жажда смерти.

* * *

Все вокруг горячее, пышное ничто. Ни друзей, ни любви, ни среды, и даже, кажется, Шлецер погубил «Аполлона». Учусь равнодушию к его гибели.

* * *

В буддийском осатанении снова прошел через весь город, показывая чудеса антиневрозной храбрости, и снова под аркой размышлял о тюремной судьбе неизвестного солдата русской литературы.

* * *

Раскаленное лето без солнца.

ТАСКА, ТАСКА, И СЕРДЦЕ ЗОВЕТ СМЕРТЬ.

* * *

Nuits perdues dans un brouillard de feux. Songes. С кем-то над опасными полями, по которым вдоль безысходных каналов разлилась зеленая вода. Споря с ним и радуясь своей силе, спиной поднимаюсь в огненное море облаков, избегая, таким образом, болота и смеясь над опаснейшими местами, так выше и выше до самой почти вершины небоскреба, где на карнизе, на спине каменного сфинкса живут Татищевы. Вдруг вижу высоту, умоляюще прошу Дину меня поддержать, ибо головокружение тянет меня вниз…

Наталья Столярова — Иде Карской

6 августа 1935

Милая Ида

Получила ваше послание. Спасибо за сплетни (помните, что до них я всегда голодна — хлебом не корми).

Приехать в этом году не удалось. Мешают материальные и прочие обстоятельства. Но в будущем году или, может быть, в середине зимы — обязательно.

Пока что готовлюсь в аспирантуру в Институт психологии. Но трудный вступительный экзамен по диалектическому материализму, боюсь провалиться. По этому поводу отказалась от Байкала, хоть и страшно хотелось бы куда-нибудь выехать. Приятно, что это аспирантура — работа серьезнее и свободнее студенческой. Кроме того, не оставляет меня мысль о летном деле, которое хочу совместить с психологией.

В пяти минутах от меня на Москва-реке — водная станция «Динамо». Последние дни палит солнце, и я там купаюсь и загораю. И так как кругом зелень и парки, то иллюзия, будто не в городе это. Это напротив Воробьевых гор. Посылайте ко мне друзей, уезжающих из Парижа. Приятно видеть людей оттуда. Как Котляр? Не собрался еще? Между прочим, Ида, какие здесь есть чудные музеи. Один из моих любимых — Музей западных искусств — большие коллекции Пикассо, Гогена, Ван Гога, Матисса, Ренуара. Я прямо опешила, когда увидала.

Художники здесь у нас пользуются особым почетом (как, увы, и писатели). Мои портреты шагают сотнями по улице (чудно видеть на каждом шагу свои глаза, губы, руки…).

Как Дина и сын ее?

Ирина Голицына — матери

28 августа 1935

23, Ennismore Avenue

Chiswick, W.4

Очень нас огорчает твое решение отложить приезд до будущего года; я все еще не теряю надежды, что как-нибудь это устроится, что кто-нибудь, может быть, поможет.

Живется трудно, концы с концами сводим плохо и закладываем последние вещи, но не унываем. Ники много работает — целый день проводит в магазине, отворяет его утром и закрывает вечером. Я надеюсь, что оценят его помощь и что имеют человека, на которого вполне можно положиться, как на самих себя.

Дети здоровы и веселы, как всегда; бегают с разными английскими детьми по нашей улице и болтают совсем свободно по-английски. Буленька и Бебешка очень хорошенькие. Мима тоже is а very handsome boy [195] , огромный для своих лет — перерос Буленьку. У них есть маленький велосипед (двухколесный), на котором они много катались. Сейчас он в починке. Буленька хорошо учится в школе и получила two prizes [196] : за Divinity [197] один и за Standard [198] другой. Мимочкин report [199] тоже хороший — и учение, и поведение, только он молчит и молчит, и никак не хочет заговорить, а дома болтает целый день.

Ну пока кончаю. Крепко целую тебя и Николая также.

Дневник Бориса Поплавского

3 октября 1935

…Ночью в хаосе сонливости попытка молитвы, как и позавчера, после целого дня на улице с Пусей, в протертых, Ардашевских штанах, ослепленный, оглушенный бесчисленными молниями жизни, богатства, красоты.

Сны. Я перед неминучим судилищем скрываюсь, удираю, уплываю по гнутым коридорам в подземное царство нищих, но все равно, некогда, нет, и лучше сдаться.

Снова ужас жизни и войны, дикими буквами кричащей на первой странице газет.

Воспоминания Юлиана Игнатьевича Поплавского, отца Бориса Поплавского [200]

8 октября 1935 года Борис Поплавский случайно встретил полубезумного наркомана, решившего, под давлением житейских невзгод, покончить с собой и написавшего об этом посмертное письмо своей возлюбленной, который и подговорил Бориса Поплавского «на озорство» — изведать «порошок иллюзий», а вместо того дал ему, в увлечении маниакальной идеей уйти на тот свет с попутчиком, смертельную дозу яда, приняв такую же одновременно.

Газета «Последние новости» [201]

Париж, 10 октября 1935

Монпарнасское дно погубило еще двух русских молодых людей. При еще не вполне выясненных обстоятельствах отравились наркотиками поэт Борис Поплавский и 19-летний Сергей Ярко, пользовавшийся известностью в специфических кафе бульвара Монпарнас.

Борис Поплавский, поэт, художник и начинавший романист, вел странный образ жизни. Целыми днями просиживал он в библиотеке Св. Женевьевы за книгами религиозно-философского содержания. С наступлением ночи появлялся на Монпарнасе, среди русско-французской богемы. Здесь он, вероятно, и подружился с Ярко, почему-то именовавшим себя «светлейшим князем Багратионом».

Во вторник, около 5 часов дня, Поплавский привел Ярко к себе. Жил он у родителей. Отец, известный в Париже общественный деятель Ю. И. Поплавский, снимает в доме № 22, по рю Барро, скромную квартиру из двух комнат. Родители помещаются наверху. В нижней комнате, служившей одновременно столовой и кухней, на узеньком диванчике спал Поплавский.

По соседству с квартирой Поплавских освободилась комната. Дверь не была заперта — войти в нее с террасы мог кто угодно. Борис Поплавский провел в эту комнату своего приятеля. Дал ему пальто, подушку с дивана и свою книгу стихов, на которой сделал надпись: «Князю Багратиону, на память о наших встречах на аренах Лютеции. От автора».

Устроив гостя, он вернулся к себе, поел и сказал матери:

— Я что-то устал, хочется спать.

Прилег на свой диван и заснул.

Сон тревожный, беспокойный. Поплавский метался на своем диванчике, хрипел. Поняв, что с сыном происходит что-то неладное, г-жа Поплавская немедленно вызвала знакомого врача. Тот пришел, сделал впрыскивание камфары и распорядился немедленно вызвать автомобиль скорой помощи.

Когда автомобиль прибыл, Поплавский уже пришел в себя. При виде фельдшеров и носилок заволновался, встал с дивана и сердито сказал:

— Зачем вы вызвали их? Это было недомогание, пустяки! Теперь все прошло. В госпиталь я не поеду!

Поплавский остался с матерью. Наедине он признался ей, что нанюхался героина… Перед тем, как расстаться с матерью, он вышел на минуту на террасу, — очевидно для того, что снова понюхать героина. Вернулся, шатаясь, и сейчас же лег.

В течение ночи г-жа Поплавская три раза спускалась вниз. Сын хрипел во сне, метался. Не желая тревожить его, г-жа Поплавская не зажигала электричества.

В 5 часов утра она спустилась снова. Борис Поплавский лежал, скорчившись, на боку. На губах выступила кровавая пена.

Он был мертв.

«Князь Багратион» лежал на полу в беспамятстве и, видимо, очень страдал. Его немедленно перевезли в госпиталь Бисетр, где он вскоре, не приходя в сознание, скончался. В кармане у него нашли карт д'идантите на имя Сергея Ярко, родившегося в Москве 5 мая 1916 года, советского гражданина, и два пакета героина. Отец Ярко живет в Москве. Мать-француженка — в Бресте. Полиция вчера предупредила ее о случившемся.

В бумажнике трагически погибшего поэта нашли его летнюю фотографию с надписью: «Если хочешь, я напал на след кокаина и т.д. И не очень дорого. Героин 25 фр. грамм. Кокаин — 40 фр.». Это написано рукой Поплавского — очевидно где-нибудь в кафе, где он не мог громко сообщить эту новость своему приятелю.

В карманах Ярко нашли записную книжку в розовом переплете. Перед всеми фамилиями и адресами (главным образом, фамилии русские) стояли таинственные значки. Крест изображал православного, звезда — еврея, корона — монархиста, серп и молот — советского человека; но были и другие значки: «кокаинист», «педераст» и пр.

Похороны состоятся через несколько дней. Но хоронить Поплавского решительно не на что. Семья живет в абсолютной бедности. В доме нет ни гроша.

Родители Бориса Поплавского обращаются с просьбой ко всем его друзьям и отзывчивым людям — помочь им оплатить гроб и могилу трагически погибшего поэта. Пожертвования можно направлять в Последние новости.

Газета «Возрождение»

Париж, 10 октября 1935

Вчера трагически окончил жизнь известный в эмиграции молодой поэт Борис Поплавский.

Вот что пока известно об обстоятельствах смерти поэта. Борис Поплавский познакомился на Монпарнасе с Сергеем Ярхо, подружился с ним, и Сергей Ярхо будто бы убедил Поплавского впрыскивать себе морфий.

Поплавский, обладая некоторым достатком, приютил у себя Сергея Ярхо. Оба молодых человека были очень дружны.

Поплавский, как сказано выше, не нуждался, но Ярхо, не имевший права на работу, не обладавший даже средствами на уплату за карт д'идантите, не умер с голоду только благодаря помощи друга. Бедность, а в особенности угроза высылки в СССР (у него был советский паспорт), чрезвычайно удручали Ярхо, и он неоднократно говорил о желании покончить с собой. В карманах Ярхо обнаружено несколько пакетов с морфием.

Родители покойного поэта утверждают, что смерть его — несчастный случай, а не самоубийство. Все последние дни он был в прекрасном настроении, полон всяческих планов на ближайшее будущее.

Горе отца поэта, Ю. И. Поплавского, известного общественного деятеля и публициста, и его матери — не поддается описанию.

Покойному поэту было 32 года.

Из воспоминаний Василия Яновского [203]

Во вторник я не пошел на спиритический сеанс, а ведь если бы не забыл, то все могло бы получиться иначе. Поплавский тоже, по-видимому, передумал. Вместо эзотерической дамы встретился с новым другом, отвратительным русским парижанином, продававшим всем, всем, всем смесь героина с кокаином и зарабатывавшим таким образом на свою ежедневную дозу наркотиков. Говорили, что этот несчастный давно собирался кончить самоубийством и только ждал подходящей компании. Для этой цели он только удвоил или утроил обычные порции порошков.

Не думаю, что Борис подозревал о предстоящем путешествии. Он был все-таки профессионалом и в последнюю минуту вспомнил бы о дневнике или незаконченной рукописи.

Под вечер они явились вдвоем на квартиру Поплавских. Вели себя несколько странно, возбужденные, раздраженные. То и дело выходили наружу, в уборную, и возвращались опять веселые, обновленные. Старики спокойно улеглись спать и больше ничего не слыхали. Наутро нашли два остывших тела.

Из воспоминаний Иды Карской

Поплавский увлекался наркотиками и меня подбивал на то, чтобы я составила ему кампанию в этом. «Ты ничего не понимаешь! — отвечала я. — Мне не нужны возбуждающие средства, я от рождения опьянена». Сестру же мою, с которой мы тогда жили вместе, ему, однако, удалось убедить, и она чуть было не пристрастилась.

Однажды Борис купил вместе со своим приятелем-французом эту белую пудру у какого-то проходимца. Вероятно (этого никто толком не знает), порошок был смешан с чем-то, чтобы вес был побольше. Ближе к вечеру Борис с этим приятелем пришел к себе домой. Как они пришли, как нюхали порошок, никто не заметил. Спальня родителей была наверху, а внизу, рядом с комнатой Бориса была еще одна свободная комната. Поведение Бориса было странным, ему сделалось дурно. Но и на это никто не обратил внимания, кроме соседки-врача. Она вызвала карету скорой помощи, за что Борис выругал ее крепкими русскими словами и сказал, что «все это чепуха». Потом он разговаривал с матерью, просил, чтобы она позаботилась о племяннице — это было похоже на предсмертное завещание… Ночью мать спускалась к нему, чтобы отереть пот с лица, но свет не зажигала — боялась. Его вообще иногда боялись: он мог не только обругать, но и ударить. И, сделав это, так же просто и «обаятельно» становился ласковым или признавался на коленях в любви. Когда же мать ранним утром спустилась к нему, она поняла: Борис мертв.

Было ли это сознательное желание уйти из жизни? О нет! У него бывала депрессия, но он верил в силу своего таланта. Он, как всякий художник, хотел что-то доказать миру. Смерть? Я не думаю, что он ее боялся.

Дневник Дины Шрайбман

Из записей ноября — декабря 1935

Дождь, кто-то учится внизу играть на рояле. Степан заснул. Одна, тихо, наконец. Устала, устала, запуталась, ничего не знаю.

Этот несчастный ребенок идет в тяжелое время, и я не чувствую уверенности в наших двух жизнях. Все тяжело и неясно. Смерть Бориса, даже не ясно мне, горе ли это, просто прибила, придавила, все спутала. И снова утерян покой. И снова я мечусь, даже ничего не обдумываю, только мечусь, мечусь, и вовсе нет сил ждать, когда придет прояснение. И помощи от Николая нет и не будет, он даже и не замечает, что мне невыносимо плохо.

Надо ждать конца в марте, но кажется, что это гораздо ближе. Я уже подбежала к краю лестницы, чтобы спуститься по ней вслед за Борисом, и еще непонятно, что меня держит. Мой путь будет ужасен — холод, холод, холод.

Что будет со Степаном?

Могу ли я надеяться, что Николай никогда с ним не расстанется, что он будет беречь его, что он серьезно отнесется к его воспитанию? Боже мой, излечи его от легкомыслия. Дорогой мой ребенок, какова будет твоя участь? Страшно думать, что Николай его передаст Бете и забудет о нем, как о Диме. Господи, спаси и сохрани его от этого. Ребенок мой, ты никогда ничего не узнаешь обо мне. Будь чист и ясен, будь кроток и смиренен, да хранит тебя Христос. Вот ты и заплакал, иду, иду к тебе.

* * *

Наконец стих дом. Ребенок спит, никого нет. Так, собственно, должно было бы быть всегда. Несчастный Борис, пытавшийся утешить себя «раем друзей», а жизнь беспощадна, нет даже «рая с любимым мужем», ибо где Николай, и чем его коснулась моя жизнь? Я предоставлена самой себе, своим кошмарам и страхам. Нагоняющей меня смерти (она уже почти здесь, в этом доме, держит меня, и я уже хриплю и смертельно устала) и безумным, разрывающим меня печали и страху за Степана. Что ждет тебя, дорогой мой сын? Сохранит ли тебя Николай, хватит ли у него серьезности и выдержки, или все пройдет, как все его «энтузиазмы»? И отдаст он его Бете, и что будет с моим ребенком. О Господи, сердце мое разрывается от ужаса, неужели Ты допустишь такое коверканье Божественного лица в нем, тупой изуверской, принципиальной родственной любви. Господи, спаси и сохрани сына моего от всяких посягательств на воспитание твоей Божественной души. Ребенок мой, будь чист, будь кроток, будь нежен, будь собой и слушай только Бога в себе. Будь серьезен, когда вырастешь, относись сознательно и честно к самому себе — и к миру.

Люби своего отца и попытайся научить его серьезному отношению к самому себе и ко всему на свете. Я не смогла этого сделать. Освободи его от бессознательного, глубоко сидящего эгоизма, сделай мое дело. Уходя, я буду помнить о тебе, ибо только ты — оправдание моей ужасной жизни, о которой лучше не знать.

* * *

Уже 11 1/2, а Степан все спит. Вот уже несколько дней, как он хворает и от слабости все спит, а пора его купать. Дом затих. Сижу и жду его крика, не могу ничем заняться, усталость, усталость. Чтобы жить (а легкая способность в каждую минуту все забыть, уйти в отсутствие, вот что, увы, моя отвратительная природа, с которой надо беспрерывно бороться), необходимо бесконечное волевое напряжение, даже во сне. Сны мучительные и утомительные. Борьба с комом «Бориса» (в сущности, продолжение борьбы с живым Борисом, вечное укрощение «всегда готовой проснуться власти чувственности»). Во сне помню, что надо защищаться, защищать свою жизнь (кому нужную? но раз я вступила в нее?), Степана, Николая, от «бездн» астральных нечистот и мук, готовых сожрать меня, проглотить, замучить. Еще надо защитить Бориса от «безвольного, темного тяготения», за которое он уже не отвечает. Спасение — молитва во сне: упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего. Знай, ком, что ты не Борис, и ты мертв, ты мертв. Не стремись в жизнь, упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, и ты тем скорее соединишься с Борисом живым в лоне Христа.

Ну, иду будить Степана.

* * *

2 часа дня. Степан спит, очаровательный ребенок, такой близкий и такой все-таки для меня понятный в своем шарме: улыбке, гримасах, капризном крике и топанье ночами. Теперь, когда я остаюсь одна, стало как-то тише и шире мне, спокойнее и больше времени. Могу думать и делать успеваю больше.

Больше всего на свете меня утомляют пустые разговоры. Не могу даже слышать, когда Ида говорит: творчество, искусство… Бррр. Что-то бесконечно фальшиво гнусавое, что раздражает, от чего тошно и приходится убегать. Как хорошо, что у нас несколько комнат. В раздражении хочется дать обет: молчание, молчание. Золото молчания. Никогда не писать, ничего, ничего, только любимым (о, как их мало: Николай и дети). А Борис ушел, исчез, конечно, еще до смерти (из-за нежелания услышать?), хотя надолго осталась семейная дружеская связанность, без той сердечной важности, первостепенности, необходимости объяснять. Ну, значит, иди своей дорогой, а я своей, и ты больше не дитя — а взрослый (этого требовала Наташа). И как трагически это кончилось. Дитя, выпущенное на свободу, — и что с ним стало?

И только любимым — нужно сказать, объяснить, то есть пытаться все-таки писать. Но как — но когда?

В глубине души Борис не хотел, чтобы я писала (хотя говорил, будто считает, что нужно) — странно — почему? Бессознательное: будешь сама писать, никогда не займешься мной, а я оставлю тебе много дела.

И дела очень много. Теперь надо заняться стихами, а потом логикой — теодицией — христологией — дневниками, что, в сущности, одно и то же, тема жизни и гордость Бориса.

И о нем еще надо написать много.

А сейчас — заниматься хозяйственной частью, скоро проснется Степушка, любимый мой, ласковый котенок.

Только бы Николай повернулся зрением и слухом своим, а то бывают мгновения, когда он закрыт, и не видит, и не слышит, будто нет никого рядом с ним, и это — в ответ на мою любовную обращенность к нему постоянную.

Наталья Столярова — Иде Карской

8 декабря 1935

Милая Идочка.

Вы не знаете, как я вам благодарна и за письмо, и за карточку. Этого никто не догадался сделать. Не ответила вам, потому что очень трудно и больно. Жить сейчас очень страшно.

Я просто будто вошла в глубокую ночь, и нет ей ни конца, ни края. Только теперь поняла, что такое знаменитые «ошибки молодости». Моя «ошибка» давит на меня как стопудовый груз. Ошибка не перед Борисом, а перед собой и перед жизнью нашей общей, перед тем абсолютным счастьем, которого мы уже достигали.

Милый друг, у меня к вам просьба собрать — какие возможно — дневники, рисунки и карточки Бориса и прислать мне или отложить, лучше прислать. Больше нечего просить, и вообще хочется, чтобы вы написали, что знаете о нем за последний месяц его жизни. Будет за это вам вечное спасибо.

Чтобы куда-то деть бесконечные дни, я поступила на службу — секретарем в Академию наук.

Встретила здесь Татьяну Шапиро, случайно и после смерти Бориса. Это некрасивая, но удивительная женщина, и меня к ней тянет.

Она совершенно убита и сказала мне, когда муж вышел из комнаты: «То, что я желаю больше всего своей дочери, это иметь в жизни такие прекрасные и страшные полтора года, какие у меня были с Борисом».

Александр Солженицын. «Невидимки»

Наташе дали все-таки два года если не России, то советской воли, арестовали в 1937 (добровольное возвращение в Союз? конечно шпионка; ну не шпионка, так контрреволюционная деятельность). Прошла жестокий общий путь…

 

Глава 3

ЗАТИХАЮЩИЙ ШУМ ЮНОСТИ

Дневник Бориса Поплавского

Из записей ноября 1927 — февраля 1928

Встреча вторая

Я ждал Тебя и слегка волновался. Больше всего меня поразили глаза. Темно-карие, они невыносимо сверкают, но не сексуальным огнем. Ты отводишь их охотно, ибо тебя самую смущает их откровенно-софийная, чисто мистическая сила. В тот день я болезненно, как электрический удар, почувствовал твою страшную, своеобразную силу, я был мягко оглушен в тот день.

«Это был самый счастливый день в моей жизни», — скажет она потом.

Встреча шестая

Во вторник я ждал целый день, тоскуя и немотствуя. Она подарила мне платок, надушенный ее духами Muguet Coti и во второй раз уже задержала мою руку в своей, когда мы прощались. В этот день я провожал ее до дому.

Встреча девятая

Она храбро пришла со мной к Блюму, у которого я, плача от нежности, сказал ей, что ее люблю. «Но я тоже. Разве это по другому называется?»

Она взяла мою руку и стала ее гладить. Затем я положил свою буйную голову к ней на колена, и она сказала: «Киска».

Я — страшный дурак в искусстве. Блюм, мечтая, сказал: «Искусство как раз затем и существует, чтобы передавать индивидуальный шарм такой девушки».

Встреча тринадцатая

Около Данфер в сквере я поцеловал ее в шляпу два раза. Она сказала: «Я страшно смущаюсь и сейчас уйду». Я сказал: «Ну что ж, уходите. Уходите».

Потом я бросил перчатки через парапет моста. Она сказала: «Милые старые перчатки, я больше всего сердита на вас за эти перчатки», — и поцеловала мне палец. Я сказал: «Хорошо, я прощаю вас, я приду завтра».

Встреча семнадцатая

У решетки Обсерветуар я хотел ее поцеловать, она отвернулась. Я жалко запротестовал, и, наконец, она позволила чуть, невинно поцеловать ее в нежную щеку, и это было так сладостно. Я обнял ее, но она едва заметно отстранила мою руку…

— Ведь всегда буду пытаться вас поцеловать, как вы буржуазно смотрите на вещи.

— Как будто нельзя любить и не целоваться.

(Между прочим, я ее действительно за это вот и брошу).

Я сержусь и говорю:

— Ну, значит, я низменный человек.

И вдруг после всего этого она говорит:

— Я не знаю, как это выговорю. Я делаю вам предложение. Если вы когда-нибудь захотите жениться, я предлагаю вам себя в жены.

Я притих и, сбитый с толку, сказал:

— Ну это уж что-то очень красиво, что вы говорите.

Но я был благодарен ей за эти слова, я всю жизнь буду ей благодарен за эти невозвратные слова, incorruptibles… Признаюсь, в этот вечер она вчистую обыграла меня, вследствие чего на следующий день я, читая Шопенгауэра, вдруг подумал, что схожу с ума, как будто страшный ветер на меня налетел, я встал, — что я? где я? Да очнись же ты, дурак. Так полюбил я ее за эти слова.

Встреча двадцать вторая

Она сидела на пуфе у моих ног, и прижимала мою руку к своему горячему лицу, и глазами гладила эту руку, и говорила о том, что хотела бы со мной открыть сапожную мастерскую в провинциальном городе, где много церквей (нет, вы бы всегда уходили в эти церкви), а потом:

— Я, может, вас за это и…

Встреча двадцать пятая

У Черновых ты стояла у парового отопления и так и не удостоила сесть. Царственная и молчаливая, ты только поворачивала голову, не двигая плечами. Там я увидел редкое совершенство твоей анатомии и заметил, что твои щиколотки так же широки, как и запястья, и ступни так же прекрасны, как и руки.

О красавица, я по-другому полюбил тебя в этот вечер, и из божественного ребенка ты стала для меня Прекрасной Дамой, и я по-новому возненавидел тебя, о прекрасная, хотя ты сказала:

— Когда я услышала ваш голос, мне показалось, что только вы и я существуем, а остальные ничто.

Я начинаю думать, что я долго смогу любить ее, но что она придет ко мне, она положит блестящий лоб свой ко мне на грудь и скажет: «Милый, поцелуй меня, ведь мы одни на Земле».

Оказывается, жизнь изобретательнее и богаче, если такие новые стадии возможны. Но я не думаю совершенно о ней сексуально, хотя сексуально любуюсь ею.

Встреча тридцать первая

У Блюма она села на стол, и я сказал, положив голову ей на колени:

— Я вверяю свою жизнь вам в руки, — и еще в этом роде. Она закурила папиросу и заговорила о другом, я потемнел.

— Что с вами, Боря?

Тогда я закурил папиросу, и она вырвала ее у меня из рук (один из замечательнейших моментов). Она обняла мою голову, я прижался к ней, и дыхание ее жарко повысилось. И вдруг какая-то змея проснулась в ней, тихо, нежно гладя меня по щеке, она сказала:

— Трус и безвольная детка.

На что я сказал:

— Я пропаду из-за вас. А все-таки я бы не мог из-за вас самоубийством покончить.

— А я могла бы.

Встреча сорок первая

Неожиданно из-за моей спины она окликнула меня, необыкновенно хмурая и грустная, и мы пошли за город.

— Я решила, что все это впустую, что нужно работать и уезжать.

Шел снег. Мы несколько раз ссорились по дороге. Потом мирились и слегка обнимались, очень трогательно, кажется, первый раз в жизни голос мой одну минуту притягательно прозвучал:

— Милая, милая дорога. Все равно все счастье, — говорил я. — Если пройдет — хорошо, пройдет сладостно и трогательно. Если не пройдет, женимся, я буду работать.

— Я не смела бы связывать твою жизнь со своей, если бы можно было жить для тебя.

Шел густой снег. Она промокла насквозь, даже платье ее промокло. У меня же рука отнялась от холода. Но она нежно смеялась посреди снега, как вечная жизнь.

Встреча пятидесятая

Я ждал тебя долго-долго под дождем, и ты пришла в старых туфельках и нитяных перчатках, а я как-то отупел от неожиданности и глубины твоего письма. Ты теребила меня, как шаловливая девочка, а я сказал: «Прежде я думал, что могу любить вас, после этого письма — нет». Потом мы сидели на тележке далеко за городом, а в небе горела электрическая заря.

Мы делали больно друг другу, она мне очень, и так это было приятно, пальцы у нее страшно сильные.

Встреча пятьдесят первая

Она потом сказала, что это был ее самый счастливый день (я этого не нахожу). Очень дурили и дрались, катали железную трубу. На скамейке она сказала, что я женственен.

— Да, как кардинал, у вас глаза злые, но не жестокие.

Я прижимался к ней, а она стояла надо мной, поставив одно колено рядом со мной, прекрасная (идиот!), и было счастье, и время шло, и мы наслаждались друг другом. Возвращаясь, она захотела отойти в расщелину забора (может быть меня поцеловать, но ничего не вышло) (ой! ой! какая чепуха). Я сказал ей: «Сделайте мне больно пальцами». Она поцеловала мне руку и ушла, не оборачиваясь.

Встреча пятьдесят четвертая

Прибежал с Марше-о-пюс грязный и с болью в сердце. Напрасно: она опоздала на полчаса. Потом розовая заря зазвучала на небе, мы говорили о любви и об автомобилях.

— Хорошо было бы умереть вместе.

— Но вы меня так и не поцелуете перед смертью.

Дойдя до площади рядом с той скамейкой, где тогда было так хорошо, я обнял ее и нарочно пять раз поцеловал, и два раза в шею. Она сказала:

— Если вы будете меня бить, я буду вас любить, если вы будете меня целовать, то нет. — А я:

— Неужели вам никогда не хочется меня поцеловать?

— Нет, никогда.

Я согнулся от удара. Да, те слова можно забыть, эти — нет.

Потом мы ссорились. Я задержал ее, и мы опять пошли гулять, мучаясь.

— Ах лучше расстанемся. Я пустоцвет, бутылка с искривленным горлышком, в которую и налить-то ничего нельзя. Я восхищаюсь вашим отношением ко мне, но лучше расстанемся, ибо вижу, что дело сделано и вы меня любите.

Я умолял увидеться. Когда мы разошлись, я, почему-то не глядел ей вслед, прямо пошел к трамваю. В трамвае же решил, что в мои мистические обязанности не входит любить ее как женщину, решил разлюбить ее (некорректна, бездарна, незначительна), было больно.

Встреча пятьдесят восьмая

Мы встретились радостно. Я был у Минчиных с ее граммофоном и глупо веселился. Соня сказала: я начинаю тебя уважать: так беззаботно радоваться жизни. Потом танцевал с Идой.

Мы шли по rue Montagne St Geneviève, мне показалось, что она меня так любит, и вот что случилось дальше.

Около rue du Chemin Vert я сказал:

— Вы мне и красивой перестали казаться.

— Я не писала, а вы думали все время обо мне.

— Фам фатал, — сказал я. — А я научился уже обходиться без вас два дня.

Я сам не понимаю, как дальше было. Я говорил очень жестоко.

— Вы лжете, вы хотели меня поцеловать. Вы еще от меня недостаточно плакали.

— Я никогда от вас не плакала.

— Лжете, заплачете, значит.

Она вдруг ушла вперед, я бросился к ней и молил ее простить. Она высвободилась от меня и говорит:

— Если вы дали мне взаймы, это не значит, что я могу вам дать. Я не могу простить, прощайте.

Она сунула мне неузнаваемую дощечку руки, я ушел, отошел далеко, потом вернулся бегом. Я молил, ничего не помогало.

Простились мы сухо, и она сверкнула в сторону блестящими самодовольными глазами. Этот взгляд был худшим ее поступком со мной за все знакомство.

«Ах, лучше бы Он ничего не давал взаймы, чтобы потом в такой форме вырывать обратно», — шептала низшая душа моя, высшая же, обливаясь слезами, пела о вечном возвращении всего.

В день, когда она не пришла, я был в синематографе с Диной, причем тоже бросил ее на улице, а потом вернулся.

Встреча шестьдесят шестая

Рано утром теплое желтое письмо: увидимся в час. Пришла скоро-скоро, запыхавшись совершенно.

— Так я вас хотела видеть!

Веселились и глупили, как влюбленные гимназисты (ах, как высоко стояли эти влюбленные гимназисты!). Перчатки на ней были голубые, что совершенно не шло к остальному, она сняла их. И я разглядел вдруг ее порозовевшие от холода прямо-таки необыкновенные руки. Широкие в запястьях, розовые по ладони, нежно малиновые к концам пальцев, кожа на ладонях поразительно тонкая. Я сказал:

— Я вас страшно люблю.

— Но я ведь тоже вас страшно люблю.

А вчера она взяла меня за руку, и сегодня. И с какой любовью мы расставались. Кажется, я начинаю опять выигрывать целое состояние (неужели это так?).

Встреча шестьдесят седьмая

— Борька, почему ты умней меня, негодяй?

Я пришел к тебе в 3 часа и ждал в твоей нежилой комнате. Наконец ты, стуча каблуками, влетела в комнату — да так стремительно, что прокатилась по паркету, как по льду. Ты поставила колено на ручку моего кресла и была ласкова. Потом сказала:

— У меня всегда нежилая комната, всегда, всегда.

На тебе было вечернее платье, но ты накинула на него белый платок, стыдясь, вероятно, своих прекрасных желтоватых рук. Раз только сзади я видел как ты подняла их и твои прекрасные плечевые мускулы мягко блеснули. Фигура у тебя маленькой спортивной Венеры с короткой шеей и необычайно узкой стриженой головкой. Потом мы гуляли.

— Нельзя столько говорить о любви, нельзя, нельзя. Мы должны молчать о ней и капля за каплей достичь счастья. Запрем эту любовь в шкатулку. В твердой уверенности, что мы друг друга любим. Ведь мы, в сущности, совсем не знаем жизни друг друга. Самое важное — это воля видеться во что бы то ни стало, но если не каждый день, тогда, значит, все кончилось.

Встреча шестьдесят восьмая

— Борька, трогательный мальчик. А ведь совсем наоборот, как сперва кажется. Как это здорово! Да, может, быть ты только притворяешься?

Чтобы идти на рю Муфтар покупать перчатки, она надела розовую шапочку и сверкала красотой и нежной желтизной кожи на вырезе шеи легкого платья. И мне было больно от жажды прикосновения к этой коже, и к этому лицу, и к этим необыкновенным рукам. Покупая перчатки, ты шалила, и я прикоснулся к твоей щеке своей щекою. Может быть, ты хотела, чтобы я тебя поцеловал, потому что, расставаясь, ты как бы подставила свою щеку, а потом, мило подурачившись, ушла, не оборачиваясь.

Вечером лежал, как мертвец. Dieu guéris-moi du mal des lèvres. Я решил разлюбить ее в мире форм, чтобы не мучаться. Ах эта кожа, я ничего в жизни не знал страшнее.

Встреча шестьдесят девятая

Встретились противно шаловливо, потом я всю дорогу изводил ее, впрочем очень добродушно, разными выдумками о письмах. Говорил, что читал Арапову любовные письма и что очень хотел бы, чтобы Шура писал бы ей вместо меня.

— Посмей только, я тебя задушу.

Страшно хотел поцеловать тебя — до боли, до боли. Потом уничтожал в себе это — с болью, потому что уничтожал любовь. На следующий день ее уже «совсем мало останется, и я напишу в дневнике: «бедный ангел и кретинка». Потому что поцелуй только один и в силах уничтожить расстояние между культурами, а не целуясь она как бы состязается со мной в прекраснословии. Самомнительный ребенок, со мной ли можно играть на такие карты.

Встреча семидесятая

Дурили и хохотали, как я этого страшно не люблю, как дети (как я не люблю детей!). Она была в черных перчатках, и руки ее были как бы выточены из слоновой кости [перечеркнуто] из черного дерева.

Я несколько раз хотел было ее поцеловать, решив играть ва-банк, потому что совсем уже не на что остается играть. На скамейке мы нежно прижались.

Ты сказала, что очень любишь трагедии и балет и любишь находить радость именно на дне боли. И все это с иронией. «Достоевский для детей», — хохотал я, потому что ничего больше не оставалось делать. Умна необыкновенно, но отвратительно дурнеет от счастья. В точности un esprit de la nature, который танцует на гребне волны или купается в языках пены. Как ты дурнеешь (хорошея) от счастья.

Встреча семьдесят первая

— Боба, зачем ты врешь? — когда я ошибся в чем-то.

Она пришла в старых туфельках, которые совсем промокли, и чулках, через которые нежно светилась ее прекрасная кожа. Валяли дураков в Люксембурге, она таскала меня за большие лиловые уши моего пальто и за это не позволяла шлепать по лужам. Несколько раз она так мило приближала свою щеку к моей и думала, кажется, без злобы, что я ее поцелую. Но я боюсь ее, и это, может, отравляет все.

Она дурнеет и пошлеет от счастья, и какая-то восхитительная человечность исчезает в ней, и она превращается в какого-то «духа природы», сильфа или саламандра, обитающего в морской пене или в туше пня.

Промокшие и счастливые расстались у St Sulpice.

Встреча семьдесят вторая

Говорили о Толстом, вспоминала с удивительной нежностью Анну Каренину.

— Больше всего люблю эту Каренину.

Конец «Войны и мира» она находит прекрасным — и даже то, что Пьер стал скуп, что прямо-таки величественно.

И так это было красиво, как она говорила о Толстом, что и Толстого, и ее вдруг я как-то понял и полюбил необыкновенно, хотя и в точности не знаю, что понял, но это потом выяснится, важно, что понял.

Слушать ее было драгоценно. Илья за пять минут по-своему скажет больше, чем она за пять лет. Но я никогда не слышал в жизни ничего более прекрасного, чем этот разговор о Толстом, впрочем, может быть, просто потому, что человеческая душа говорила, а не выдающаяся и оригинальная душа. Написав это ad absurdum и примерив к этому необыкновенный рост уважения к ней, я соглашаюсь, что она довольно необыкновенный человек. Или, может быть, просто я женщин с этой стороны не знаю? Да нет же, довольно знаю все-таки. И, как во всех сомнительных случаях, душой верю в великолепие ее, а не в случайность, как я всегда горжусь делать. Ибо всякое сходство с божественностью всегда есть уже наполовину божественность.

Как я любил ее тогда на скамейке, но коротко, ибо тотчас же начался ужасный разговор о поцелуях.

Я случайно сказал:

— Я никогда не думал о вас «сладострастно» (действительно, я никогда не думал, но иногда ведь бывало что-то сексуальное в моей нежности).

Она очень грубо, у нее был глубокий и грубый тон:

— Да, иначе я вас и не любила бы. Но я верю, верю вам.

— Пожалуйста, не доверяйтесь сверх меры, ибо я часто совсем не люблю вас.

— Тогда уходите (дура!).

Я говорю, что люблю, но что я столько мечтал в детстве о любви, что разочарование прямо-таки убивает иногда ее: так вот она в чем, эта знаменитая любовь, сплошной поток красивых слов и даже не очень красивых часто.

Встреча семьдесят третья

Я сказал ей, что мне ни к чему дурить, что я суровый и торжественный человек, хотя и окружен смехом как магометанская мечеть белыми голубями. Сказал, что гораздо больше люблю ее взрослой, чем резвящимся эльфом огня.

Поцеловать ее мне не хотелось совсем. Хотел бы я, чтобы какой-нибудь очевидец сказал бы мне, люблю ли я ее, только я знаю, что ее не нужно любить.

Встреча семьдесят четвертая

Кружились по Люксембургу и по уличкам, невроз радости и подвижности. Мне это было неприятно и мучительно.

Я все меньше ее люблю и все больше устаю и тоскую от встреч.

Встреча семьдесят шестая

Я погладил по гладким волнам твоей коротко стриженой головы, и ты с удивлением сказала:

— Это никому ведь не разрешается, попробовала бы Нина.

Я растрепал тебя, и тотчас же все вымазанные бриолином пряди закудрявились. Я любил тебя всем сердцем в эту минуту, и в следующую минуту, и следующий час, и весь этот вечер, об котором я написал тебе в письме. Когда я вспомнил его на следующий день, как будто окно на солнце открылось вдруг в темной комнате. Ах, этим светом можно будет расплачиваться по множеству векселей тьмы, и уже приходится расплачиваться.

Пришла Вера, и вы оживленно говорили о театре, это был род состязания в остроумии, в котором во всем побеждала Таня. Хотя я болезненно удивлялся, до чего она иногда запоминает мои слова.

Она была прекрасна, когда в каком-то ожесточении девочки, борющейся с великанами, говорила:

— Как величественно претендовать на что-нибудь, хотя бы и неудачно. Ах, нет ничего трогательнее человека, претендовавшего на многое и потом оказавшегося ничем. (Дура, я всю жизнь буду помнить эти слова!).

Потом мы опять сидели на диване, я положил свою голову на твои необыкновенные желтоватые ладони и был совершенно, совершенно счастлив. Ты гладила меня по лохматой голове и говорила какие-то необыкновенно скромные и нежные вещи, которые я все забыл.

Это был наш самый счастливый вечер — и не шаловливо счастливый, а вечный какой-то. Его свечения надолго хватит поправлять дела.

Встреча восемьдесят первая

Я был весел и равнодушен, решив делать ей тяжелую жизнь, если счастье так губит ее и уменьшает. Долго и пространно говорил о том, что вместо воды в жизни она оказалась водою, прекрасно нарисованной на картинке и не достигшей жизни, и что, конечно, ее интеллигибельно жалко. Она потемнела, глаза ее сделались ужасно жесткими.

— То, что ты любишь меня не много, это я знаю. Расстанемся лучше сейчас, потому что тебе потом худо. Мы, в сущности, совсем, совсем чужие люди, и наши встречи ни к чему не обязывают нас.

И тут я понял, что все золотое может погибнуть и что я должен что-то сделать, чтобы ее спасти и все спасти, иначе она оторвется от золотого острова на век. Нет, я не должен принять ее такой, она не смеет так уничтожать свое золотое свое незабвенное, свои воспоминания. Ударить ее, что ли? Да, ударить! Я ударил ее по лицу. Ладонь моя беззвучно прикоснулась к чему-то мягкому и неприятному, милая челюсть ее слегка двинулась, хотя концы пальцев пришлись по розовому уху Танечки. Все это вышло отнюдь не эстетно и потому как-то совсем по-настоящему и само собой. Потом я прижал ее плечи к себе, и целовал ее, и чуть не плакал, но не просил прощения, а каким-то странным голосом восклицал.

— И ты это сказала! Ты, ты это сказала!

Она выкручивала руку.

— Пусти меня сейчас. Это ничего, увидимся по-прежнему завтра.

Я крепко держал ее руку и с каким-то странным удивлением смотрел в темноту бульвара, потом, не скоро разжал руку и, не говоря ни слова, ушел от нее или меня отнесло само собой.

Встреча восемьдесят вторая

Она пришла в коричневой шапочке, и я отдал ей оранжевое письмо в грошовом конверте, сочиняя которое я так сильно просил Бога, чтобы он навеки привязал меня к ней (а не ее ко мне) на все века, на все жизни. Ибо да не будет сказано, что я порвал какую-нибудь нить, которую соткала София великолепная сквозь внешний мрак. Только все это было от сердца, совсем от сердца, хотя просыпаясь утром, я еще колебался, увеличивать ли еще ставку на эту страшную карту. Но потом вдруг решил, чего очень уже давно не было, что, может быть, мы все-таки женимся.

Встреча восемьдесят третья

Очень долго шел под дождем к своей Тане, как будто через лес, на какой-то неяркий, но необычайно дорогой огонь (керосиновую лампу на балконе). Я целовал ее прекрасные руки, и нам было очень радостно. Она касалась своим некрасивым и милым лбом моих волос, а потом я совсем растрепал ее, и она сказала:

— Мило все-таки, что ты любишь меня такою растрепанною.

Этот вечер был необыкновенно счастливым. Я говорил:

— Вот тебе теплота сердца. Наш дом стоит на золоте, и поэтому все на него, сколько можно только будет поставить, поставлю. Хочешь войти в мою жизнь, — пожалуйста, хочешь сделать что-нибудь в жизни — вот тебе случай. А если нет — будет очень больно, но жизнь идет дальше, ибо я обошелся без тебя в труднейшие годы и теперь, какой я есть, тем более смогу вновь поселиться на крайнем севере. Она молчала как-то.

Потом я сидел без очков, что самое замечательное, может быть, в этой истории.

Потом пришла М. Л. и меня выгнала.

Встреча восемьдесят пятая

Встретились у «первой скамейки» за заставою. Ты очень опоздала, а я, твердо решив совсем тебя не любить больше, был вежлив и все смеялся. Ты же заметила, как вообще все сразу замечаешь в известной сфере жизни, в которой ты истинный Моцарт, хотя вне ее пассивна необыкновенно.

Я взял тебя за плечи, и ты сказала:

— Как-то это фамильярно у тебя получается.

Ты рассказала мне о том, что твоя мама написала мне письмо. Расстались мы как-то отрывисто и странно.

Встреча восемьдесят седьмая

Консьержка сказала:

— Какие у вас, барышня, руки красивые.

— А я бы на земле работать хотела.

Я принес портрет, который странно понравился. Здорово, детка моя, с твоей стороны любить спокойные и серьезные вещи.

Мать твоя убеждала меня видеть тебя, в интересах твоего здоровья, только два часа в неделю. Я скрылся в хорошо у меня выходящую немецкую тупоголовость: мол, в интересах ее спокойствия, нужно ей поддакивать во всем. Решили с тобой мне приходить в три часа и жульничать до шести. Потом ты писала письмо и спрашивала у меня, как нужно писать: «ученица» или «учиница», и так мила была, прилежно качая головой в такт письму, что я подошел сзади к твоему креслу и положил свои руки тебе на плечи. Так я стоял довольно долго.

— Сядьте…

— Если я буду стоять, так запомню на всю жизнь, отойду — забуду.

Мама пела романсы, а я гладил тебя, сидя на ручке кресла, по шелковой щеке и по намасленным волосам и так любил тебя, что сам удивлялся — и еще больше потому, что ты, вместо того, чтобы многозначительно молчать, по-детски болтала, показывая мне китайские кисточки. Так что я вместо двух часов сидел шесть, и мать твоя разочарованно сказала:

— Смотрите же, а то наша дружба врозь.

Потом я провожал тебя под дождем все дальше и дальше, так до самого Данфер Рошро дошли. Ты сказала одну вещь, которая меня страшно огорчила, что тебе кажется, что я не сильный. Хотя ты прекрасно знаешь, что я страшно горжусь тем, что выбрасываю 4 пуда 10 фунтов. Ты, может быть, больше меня любишь, думая что я обманщик, но это лишает меня веры в себя.

Встреча восемьдесят девятая

Мои часы отстали, и я опоздал. Ты слегка посердилась, но я так страшно любил тебя в тот вечер, что ты простила меня очень скоро. Ты дала мне письмо, в котором говорилось, что все поставлено на серьезную, серьезную ногу, отчего я громко захохотал, читая это под фонарем, так что было очаровательно просто. Около аптеки я смотрел на горящий автомобиль и вспоминал, как ты сказала мне там: «А как я любила вас на этой же уличке» — в убийственном passé défini. И мне вдруг стало казаться, что, может быть, когда-нибудь мы даже поцелуемся, потому что ведь так кажется, что все серьезно пошло, что это должно когда-нибудь само собой выйти.

Встреча девяностая

Меня страшно обрадовало, что, несмотря на то, что я написал уже 60 писем, они тебе приятны и теперь или, может быть, вдруг стали приятны, и ты сама написала об этом.

Я ждал тебя у Самаритен и думал, что, когда я слишком сильно люблю тебя, я сержусь за то, что ты меня никогда не поцелуешь. Но потом я, хоть и сердился немного все время, но любил тебя очень, очень. Когда мы расстались, мы сурово попрощались, но милая судьба не захотела, чтобы мы расставались так на три дня. Я забыл тебе отдать твои книжки, и, когда догнал тебя, ты, мило нахмурившись, подставила свою побледневшую щеку, чтоб я поцеловал, и я так смутился, что даже рассердился на все и на всех за это.

Завтра в пятницу мы не встречаемся. Страшно интересно, как это, можно ли нам не встречаться и что будет в сердце от этого.

Встреча девяносто первая

— Я убежала из дома на пять дней к одному композитору, у которого было 17 пар ботинок и монокль. С тех пор я бросила музыку и возненавидела монокли. Узнав, что меня зовут Таня, он сказал: «Таня — это пахнет антоновским яблоком». Я влюбилась в него в передней зубного врача и на следующий день убежала из дому к нему.

Была ли она его любовницей? Да, кажется, выходит вроде, что так. А я что подумал? Ничего не подумал, только это вызвало у меня некоторое уважение к ней. Ах, вот все-таки как, значит, человек способен не только на мистическое красноречие и на любование своими необыкновенными ощущениями.

Между 90 и 91 встречей прошло три дня, я получил два письма и послал пять. Таня была больна гриппом, и я тоже, кажется. Я очень любил ее в тот вечер, когда у меня было 38° и я, как мертвец, сидел в кресле, обмотавшись шарфами. Но встреч не так не хватало мне, может быть, потому, что я был слишком спокоен за себя и за нее.

Мать сказала ей в лицо: «Я потому не хочу, чтобы он приходил, потому что он тебе нравится». Это нечто вроде объявления войны, конец дипломатической ипокризии. Что же. Разве я не германец по душе и не солдат?

Сперва мы играли в шестьдесят шесть, и она снова в суматохе подставила щеку для поцелуя — или мне так показалось? Мы снова сдали карты, но не до карт вдруг стало. Я сказал ей:

— Спроси меня, и я подумаю опять сегодня и скажу раз навсегда, люблю ли я тебя. — Она спросила.

Я начал думать, вернее, я не думал, а решался на что-то. Любить ее всегда? Жениться на ней? Не знаю. Губы мои кривились непроизвольно, ибо меня смущало, что она так упорно на меня смотрит. Потом я ее спросил. Она, конечно, тотчас же: «Да, да». Я говорю ей, но скажи мне, любишь ли ты меня так, что тебе кажется, что ты будешь меня вечно любить. «Не знаю». Я тотчас же принялся сдавать карты, что-то сорвалось в моей душе, и я уже не знаю, что.

— Ты знаешь, — говорю я, сдавая, — если бы ты сказала «да» и завтра меня бросила, это было бы выше, чем, сказав нет, любить меня всегда.

Она рассердилась и встала, и стало вдруг пусто и страшно как-то. А как же отцы говорили перед алтарем, на всю жизнь? Ведь я считаю, что я калека, что только человек, который меня страшно, страшно полюбит, сможет быть со мной счастлив.

Я взял ее за руку. «Пусти, пусти», — со скукой и болью. Я поцеловал ее в неприятно мягкую, как кисель, щеку, она обиженно вырвалась. Но что я мог еще сделать, что я мог еще сделать? Божий свет померк у меня в глазах. Божий свет померк.

Нет у нас ни взглядов, ни поцелуев, ни писем почти нет, а теперь, кажется, нет больше и слов, ее ангел, может быть, хочет ее покинуть, не знаю. Что же, пусть будет, я своего засыпающего ангела не оставлю до конца, до конца. Я ее не покину до конца, бедная моя, дорогая, засыпающая в снегу Светлана.

Встреча девяносто вторая

Теперь у меня был грипп, 39,4 и боль в затылке, я как-то отупел или оглох. Получил два мертво каменных письма, думаю: «Не любит меня больше совсем моя Таня, надо к этому привыкать».

И вдруг Таня приходит — такая, какою я ее в первый, кажется, раз у себя помню, и говорит, увидев мой рисунок:

— Нет, ну разве у меня такой нос? Да нет, но разве у меня такой нос? — И потом еще по-другому: — Нет, ну разве у меня такой нос?

И как такого человека не любить? Тем более, что она страшно подурнела с воскресенья, и лицо при свечке блестит, как медное. Милая девочка, дорогая, тебя не любить совершенно невозможно (на следующий день вдруг маленький поваренок принес большущий пакет, книгу, карты и письмо — одно из четырех моих самых дорогих).

Какое это счастье, а мы дураки.

[Тетрадь обрывается].

Из дневника Бориса Поплавского

Март 1929

Сегодня — открытка от Т. Ш. — все тем же важным детским почерком и отчасти с той же болью.

Апрель 1929

Прочел сегодня одно твое письмо, Таня, Таня. Как давно все это было и как прекрасно.

Май 1929

Вчера был страшный день. Утром пришла похудевшая, подурневшая Т. Ш. в перекрученной шляпке и грошовых чулках.

— Я и К. — это одно. Да люблю, страшно люблю. Он добрый, чуткий, женимся в июле. И сейчас бы отдала год (за тебя), но это никогда не повторится.

— Ну, еще увидим.

— На порог тебя не пустим.

Ну, Бог с ними. Не оборачиваясь, ушел, радуясь только тому, что портрет получу.

Итогом была короткая ебля и медленная агония солнца за окном. А ведь я знал, что у С. П. будет ебля, а все-таки поехал.

Июнь 1929

Сильно влюблен в Саломею. Молился в церкви мертвых и еще один раз, раз же еще в St-Julien-le-pauvre. Татьяна — лорд, по сравнению с нею.

* * *

Вчера день никакой. Позавчера работал, читал Пруста. Целое утро Т. Ш. — вот она меня совсем не хвалит. За это-то я тебя и люблю. Даже раз за плечо взяла: «К. изнервничался, ему надо отдохнуть». Нежно попрощались.

Июль 1929

Татьяна все обнимала меня за плечо. Расставаясь, я подарил ей синий стеклянный камешек. Руки ее такие призрачные. Такие острые и крепкие. Она пришла, как Паллада, как победительница, но в общем она была побеждена.

* * *

Страдаю. На службе у Татьяны было много легче в смысле недоразумений и грубости, ибо она очень умна была. Ну, ничего. Я был на земле, я встаю, теперь следующий раунд, так пусть всю жизнь.

Август 1929

С десяти до четырех переписывал 35 ранее забракованных стихов, нашел хорошие. Сейчас усталость и предвкушение писем Блока. Вот бы Т. Ш. их читала вслух!

Февраль 1930

Видел страшный астральный сон. Как будто я в Константинополе иду через старый мост (а он высокий и узкий), и вдруг буря без ветра, и огромные зеленые волны несут разбитые корабли (в частности, наш корабль лежит на боку с красным флагом), и потом было какое-то мрачное состояние — не то сон, не то явь, когда в каком-то золото-розовом сиянье (но с усилием) вспомнил Татьяну и Адамовича.

* * *

Сегодня хочется писать без конца, и ведь так приятно старые дневники читать, хотя чужие — не очень. Надо взять письма Татьяны, с которой все-таки все было высоко-высоко, в синем, звездном (гипнотическом [дурак]) огне.

Декабрь 1930

Близость Рождества, тоска о Танечке, безумный протест против измены. Увы, ебля — и дикое раскаяние. 50 страниц Каббалы, скитанья в тумане, угрызения совести. Блюм, как всегда, меня утешал.

Борис Поплавский — Дине Шрайбман

Сентябрь 1932

Я люблю Наташу так, как никогда не думал, что могу когда-нибудь любить. Это сравнимо только с тем, что было на мгновенье с Татьяной, но то был шум юности, а это — вся моя жизнь, дошедшая до предела своей силы и муки.

Из дневника Бориса Поплавского

Ноябрь 1932

Боже, как в последнее время вспоминаю Татьяну… Это опять какие-то сказочные города, золотые долины, торжественные античные сибиллины разговоры, и все это в отсветах роз и звуках отдаленных оркестров, и опять зима. И тогда мне ясно, что я не люблю Наташу.

Декабрь 1932

— А Танечка? — вдруг спросил голос.

Она была откровением о воскресении из мертвых в Ибуре-Гимель, которого мне самому никогда не суждено было постичь. «Богиня жизни на вершине бытия, но в золотых латах, мстительница, — Афина Паллада — полгода страх ее перед сексуальностью был ей мщением за ошибки не знать этого».

— Потому что она была старше тебя в эту минуту, — сказал голос, впервые сейчас, впервые об этой тайне, о которой я ни слова никогда не писал с 28-го года, и я должен буду понять все до конца, уцепившись за это указание. Хотя, может быть, Татьяна была слишком на меня похожа и поэтому параллельна, как две правые руки (ненужные), а не дополняющая, как левая правую, — как Наташа.