Глава 1
РАДОСТНЫЕ НАДЕЖДЫ И ТЯГОСТНЫЕ ОЖИДАНИЯ
Дневник Степана Татищева
1941
Я родился в 1935 году во Франции в Париже. Мою маму звали Дина, а моего папу зовут Николай. В ту же весну мы переехали в Малабри, и там сестра мамы тетя Бетя стала жить с нами. Мама каждый день мыла посуду, стирала, убирала, варила, занималась мной и огородом, ходила за покупками. Тетя Бетя ездила работать в Париж. А я лежал, смотрел на потолок или на небо, и когда я был голоден, так я плакал, чтобы мне скорей принесли есть. Мы всегда жили во Франции, но мы были русские. Меня возили в детской коляске в наш лес, называется он Веррьерский лес… Когда тятя и тетя Бетя приезжали, тогда мы садились за стол ужинать, а мне давали молоко. У нас была собака Утнапиштим. Эта собака была очень добрая. Когда меня водили гулять, то я был очень рад. Мы проходили мимо нашего будущего дома, где мы теперь живем, и ничего не знали. То молоко, которое мне давали, оно было очень вкусное и сладкое. И я его до сих пор люблю. Но вы знаете, что надо все любить. И брать, если дают. Если дают — так нужно брать, если не дают, не просить. В Малабри меня крестили 15 августа.
Я знаю по рассказу, что в конце сентября мы переехали в Плесси-Робенсон, и я там в первый раз увидел елку на Рождество. И через месяц родился мой брат Борис. Когда Борис родился, так его наш Утнапиштим облизал. В тот день мама была больна и тятя пошел в аптеку за лекарством. А меня отослали к соседям, и у них я очень кричал…
На следующую весну приехали мои дедушка и бабушка. В это лето мы поехали к морю, и там я очень любил подходить к морю, и у моря я кричал: каабики, каабики, Баис! А Борис больше любил лошадей и называл их: И-и-и-пам! Всего я этого не помню, но знаю по рассказу.
А на следующую весну мы поехали в Ажонтер и там лазили на горы, и раз мы пошли на горы, и сделали костер, и положили в него томаты…
Моя мама была очень добрая, и вы увидите, что будет потом.
Дина Шрайбман — Бетти Шрайбман
Лето 1937
Дорогая Бетинька! Спасибо за письмо. Очень они меня радуют, твои письма. Ты пишешь, что дети хорошо едят и спят. Как они выглядят, не похудели? Не капризничают ли? Очень без них тут скучно. Ешьте все трое побольше. Как Степушкина рука? А Бобик? Не кашляет ли? Лучше купай их пореже. Смотри, не слишком уставай. Не тащи коляску на пляж, это слишком утомительно, ее никто не украдет, если оставить у входа.
Сегодня с утра ясно и солнце (но еще не жарко), и я рада за вас, значит вы на пляже и веселитесь. Считаем дни, когда к вам поедем, точно не знаем, думаю, что через две недели. Посылаю письмо тяти Степану и Бобику. Хорошо, что написали Баба-оки [213] , она будет очень обрадована.
Мой доктор находит, что печень совсем оправилась, а легкие тоже поправляются, еще только с сердцем сложнее. В тех случаях, когда сердце проваливается, рекомендует выпить крепкого кофе и положить грелку на печень, так что в следующий раз приеду с грелкой.
Снимала ли ты уже детей? Послать ли тебе что-нибудь? Пиши всякий раз, что нужно. Хватит ли тебе денег до 1-го? Постарайся немного отдохнуть, если можно, спи днем.
Целую крепко и жажду увидеть, а пока жду писем.
Ида Карская — Бетти Шрайбман
Лето 1937
Дорогая Бетинька. Мы едем к Дине в Plessis, на сколько, — точно не могу сказать, все зависит от того, насколько мы будем их стеснять. Это для нас самое лучшее, что можно было придумать. Все-таки деревня, все-таки все отдохнем, и близко от Парижа, проезд Сережи не будет утомлять и не отнимет всего дня. Остальное тебе Дина расскажет, они к тебе на днях нагрянут.
Дорогая моя, отдохни и ты, тебе это необходимо, может быть, еще больше, чем нам. Я люблю, когда у тебя полные, красивые руки.
Судя по твоему письму, жизнь там как будто дешевле, чем тут. Здесь морковь стоит 2.50, poireaux [214] — то же самое.
Детишки, наверное, страшно смешные, наверное, все к воде тянутся, а? Очень хотела бы их видеть. Степушка, Степушка, я тебя ам, ам! А как поживает Бобик? Наверное черные-черные приедут?
Целую крепко тебя и детишек.
Дина Шрайбман — Бетти Шрайбман
Лето 1938
…Боюсь, ты по-прежнему много работаешь и очень устаешь. Не делай ничего лишнего по дому и не забывай есть. Не поливай ты огорода, это ужасно утомительно.
Тут жара перемежается с грозами, во время грозы обильно льет дождь, так что в саду и по огороду текут ручьи, но это пока нам нисколько не мешает — грозы то вечером, то днем, пока дети спят. А потом сразу блестит солнце, блестят камни, и мы идем гулять. Гуляем очень много и с удовольствием, так как очень красиво вокруг и любопытство толкает нас посмотреть, а что за вид откроется за той горой, за этим перевалом… Вчера поднялись по крутой тропинке довольно высоко, за следующей горой — швейцарская граница в шести километрах. Нашли наверху очаровательно красивые горные лилии и принесли домой букет.
Степан — прекрасный альпинист, ходит, опираясь на палку, и требует все выше, а Бобик все прыгает, как котенок, не желая понять опасности, но, к счастью, как будто окреп немного, во всяком случае, больше не падает, и колени у него совсем целы. Он вызывает восторг англичанок.
Если жасмин цветет, сразу подрезай цветы, для того, чтобы шире был куст в будущем году. А лаванду ты собрала? Неужели розы еще не расцвели? А гвоздики на круглой клумбе какого цвета?
Письма из дому перешли. Я домой написала и послала две фотографии.
Дети спят, Николай тоже, я тоже.
Из воспоминаний Иды Карской
Сутин пообещал, что в воскресенье придет смотреть мои работы. Наступило воскресенье. Пять часов, шесть, половина седьмого, а его все нет. Наконец, он пришел вместе с Гингером. А мой Мишенька как назло раскричался. Обычно я как-то умудрялась так его уложить, чтобы он тихо спал, — а тут ничего не помогает, кричит!.. Сутин спокойно наблюдал за этой сценой, а потом сказал:
— Карская, да оставьте… Сам успокоится. У меня тоже что-то такое есть: не то сын, не то дочь.
— Мэтр, отвечаю, — я женщина и мать, в этом разница.
— Да, но вы прежде всего художник. А это вырастет само собой. Потом мы долго смотрели работы, и перед уходом Сутин сказал, что хотел бы следить за моим творчеством:
— Учить вас буду я. Не учитесь ни у кого.
…Сутин стал приходить ко мне. Моими работами часто бывал недоволен: «Это можете выбросить — плохо». Он был очень суров и, бывало, ругал меня последними словами. Я преклонялась перед ним, но продолжала делать, что мне хотелось.
Из воспоминаний Зоэ Ольденбург [215]
Я встретила ее впервые накануне войны. У нашей общей подруги. Чудесное видение.
Как сейчас, вижу ее, сидящую на кушетке, нога на ногу, высокую, худую, угловатую, в черной юбке и светлом свитере. Стройную, как свеча. Вижу ее продолговатое, меловой белизны лицо чуть-чуть монгольского типа. Ее короткие черные волосы и большой рот с яркокрасными губами — единственное цветное пятно.
Она что-то говорила грудным, хрипловатым, странно привлекательным голосом, побыла еще минут пять, потом ушла. Меня поразило то, что ее красота (а она была красива) не соответствовала никаким известным канонам красоты. И в ушах еще звучал ее странный голос. Кто это такая? Ида Карская, художница.
Ида Карская — Сергею Карскому
31 августа 1939
Soldat Karfunkel-Karsky, Serge
7е S.I.М.
Caserne Bernard
Dôle (Jura)
16 av. Jean-Jaurès
Montrouge, Seine
Дорой мой Сергушенька, где вы сейчас, мой родненький? У нас пока все спокойно, вчера перевезла вещи из Meudon'a и отвезла Джеки, оставила его у консьержки и дала ей 10 fr.
Сынишка наш очень притих. Каждый раз спрашивает, где папа? Папа à la guerre [216] . Его поражает, он выбегает на балкон и кричит: papa, ку-ку! За мной следует повсюду и все боится сирены…
Когда поезд ваш ушел, мне показалось, что почва из-под ног уходит. Mais je suis très brave [217] .
Сегодня ходила с Мишей на rue Cloître-de-Notre-Dame, там выдают маски детям с двух лет, но, оказывается, что только парижанам, а я — Montrouge.
Думаю пойти на Raspail в «Femmes Volontaires» [218] и записаться в défense passive [219] в районе Maintenon или Chartres, но это я еще не окончательно решила.
Из воспоминаний Мишеля Карского
После объявления войны мой отец был призван в армию, где служил в качестве санитара (он был слишком близорук для строевой службы).
В сентябре 1939 года, после мобилизации и отъезда мужчин, среди гражданского населения пронесся ветерок паники, стали распространяться слухи о бомбардировках, о возможном вторжении немцев… Один из друзей моих родителей, Сусланский, не призванный в армию, отец четырех детей, предложил нескольким друзьям, женам ушедших на фронт солдат, в том числе и моей матери, отвезти их подальше от фронта, в центр Франции. Мы — кроме нас, было еще три или четыре человека — отправились в путь на Ситроене. Во время одной из остановок наш водитель, вместо того, чтобы утолить жажду кофе, выпил пива. В результате неподалеку от Тура он задремал за рулем, и мы попали в аварию.
У матери была сломана нога, у меня — ключица, остальные пассажиры, кажется, серьезно не пострадали. Сидевший за рулем Сусланский тоже не получил видимых повреждений, но удар о руль был таким сильным, что это вызвало внутреннее кровоизлияние, которое через два или три дня привело к остановке сердца.
Анюта Жозеф — своему племяннику Сергею Карскому
3 сентября 1939
Exp. Mme Joseph
55, rue de la Goutte d'Or.
Дорогой Сереженька!
Вчера вечером я тебе отправила открытку, в которой написала, что Ида с Мишенькой уехали первого вечером в направлении Bordeaux. Но я точно не знаю, в Bordeaux ли они уехали и вообще уехали ли уже. Дело в том, что Ида в 9 вечера упаковалась и сказала мне, что ждет к 10 или немного позже, чтобы за ней приехали или Котляр с женой или кто-то другой. Я с ней рассталась, и она обещала мне прислать pneumatique, если не уедет. Но сегодня прошел день, a pneumatique от нее я не получила, из чего заключаю, что она уехала.
Ида Карская — Сергею Карскому
2 сентября 1939
Hôpital Bretonneau
Salle 14 Clinique
Tours, Indre et Loire.
Дорогой мой, золото мое, не волнуйтесь, когда получите письмо из Tour'a, теперь нужно ждать всяких неожиданностей.
После всеобщей мобилизации я хотела уехать. Говорили, что утром в субботу люди не смогут уехать, так как поездов не будет, а машины реквизируют. В 10 1 / 2 явился мой кузен Сусланский. Я лежала уже в кровати, но более или менее была сложена. Миша очень обрадовался поездке. Я оставила верного Джеки консьержкам, и они решили везти меня в Sous-Lac или что-то вроде этого. Я должна была там устроиться и вызвать Дину. Ночью до Тура все было хорошо, дальше что-то случилось. Машин была тьма, а я заснула, и все мы оказались в крови. В первую очередь вытащили меня и нашего сына из машины и привезли в Тур. Мишутка абсолютно не тронут, я довольно мало, но в госпитале буду лежать столько, сколько будут держать.
8 сентября 1939
Сережик, мой единственный, как бы я хотела, чтобы война кончилась этими несчастьями. А ведь это только цветочки. Все несчастья еще впереди. Может быть, еще пронесет, но, кажется, надежды мало.
Сергуша, пишите два раза в день, три, если можно. Слово, два слова, но чтобы мы знали, где вы!
Только что больных погнали в погреб. Милый, что значит быть матерью, оказывается, можно прекрасно ходить на одной ноге и держать младенца на руках. Это была fausse alerte [220] , мы ведь в Tours'e, но было и театрально, и страшно, и замечательно они это проделали…
Страшно волнуюсь, но не за нас, мы более или менее в abri [221] в Tours'e, но вы, но Дина, Бетя, дети… Ведь это светопреставление, вы думаете, что это долго может продолжаться?
Храни вас Господь, наш единственный.
Вениамин Котляр — Сергею Карскому
8 сентября 1939
Я женился в субботу утром. Моя жена заставила провести несколько дней с нею в деревне, а после я думаю возвратиться в Париж или Шартр, чтобы записаться добровольцем. Я уже пытался раз записаться — до объявления войны — но меня не взяли из-за возраста (брали только до 40 лет, а мне уже 41). Теперь, думаю, будут брать и старше, попытаюсь еще раз. Если не возьмут, запишусь в Дефанс пассив.
…В день, когда я заехал за Идой и Мишкой, чтобы отвезти их к жене в деревню, они уже уехали в Gironde. Они и сейчас могут приехать. Я Иде дал адрес, решение зависит исключительно от нее! Так как эта война принимает особые формы, многие воображают, что никаких бомбардировок городов не будет, и люди возвращаются в Париж. Но мне лично кажется, что т.к. Германия сейчас прижата к стене, а ее правительство состоит из гангстеров, способных на любую подлость, то возможно, раньше, чем сдохнуть, они в предсмертных судорогах попытаются совершить пару преступных налетов на беззащитные города. Ввиду этого я думаю, что лучше бы Иде переждать несколько месяцев в деревне.
Ида Карская — Сергею Карскому
10 сентября 1939
Сергушка, мой родненький, как я вчера была рада вашему телефонному звонку, ведь 8 дней не было от вас писем…
Кроме моих денег Дина мне всунула 200 fr и Анюта 100, так что у меня было 900 fr, но я абсолютно не знала, где мои бумаги, деньги и вещи. Они нашлись в жандармерии. Все бумаги в красном портфеле есть, и, к счастью, я положила из 900 fr. 700 в красный портфель, а 200 fr., и моя carte d'identité [222] , и пудреница, и пр. — пропали. Как видите, в этом отношении все благополучно, хочу вам даже послать немного денег.
Michel наш развивается и смелеет, religieuse [223] он называет тетя-шляпа! Я восхищаюсь сейчас работой француженок, они работают 12 часов в сутки и не имеют выходного дня, но как работают!
14 сентября 1939
Эти две недели войны меня многому научили и некоторых людей показали в их настоящем свете. Дина вела себя совершенно исключительно. Я каждый день получаю письмо то от Дины, то от Николая, то от Бетти… Я думала (да и Сусланский меня уговаривал) уехать подальше в Soulac, поближе к Bordeaux, к его жене, там спокойно сравнительно, и если я увижу, что можно устроиться, выписать Дину и Бетю. Но после accident [224] все меняется. Сусланский, бедняга, скончался, оставив несчастную жену (она сюда приезжала и мне очень понравилась) и 3 детей… А у меня (я ничего не скрываю) простейший перелом ноги, мне все-таки положили ногу в гипс. И теперь через 10 дней снимут. За это время выяснится положение Дины.
Я не волнуюсь, я сейчас совсем спокойна, я не хотела бы, чтобы вы волновались, ведь то, что я уехала, это оттого, что люди вокруг меня очень волновались… Все меня уговаривали уезжать, говорили, что ни одного ребенка в Париже уже нет…
19 сентября 1939
Волнуюсь обо всех, еще о родных в Румынии, что там слышно, ни одного письма оттуда. Ничем не помочь им, а еще ужас в том, что ничего не знаешь, живы ли они там! И так ведь месяцы.
Милый, я очень хотела бы, чтоб вы в свободные часы рисовали и читали. Нужно исполнять свою долю работы в этом новом муравейнике, но в свободные минуты оставайтесь самим собой, для меня, для Миши. Интересно, понравится ли вам Кафка?
Милый, я через несколько дней выйду из госпиталя и еду первым делом в Париж, там увижу Дину, Николая и Котляра. Если нужно будет, уеду или вместе с Диной, или к жене Котляра. Сейчас в деревне совсем не хорошо, дожди, дожди, и я со своими ревматизмами… Если нужно для спасения жизни — да, но я уже раз спасала и чуть-чуть…
Нас было пять человек, и все пострадали по-разному, и умер только тот, чей час пробил. Дина, а особенно Бетя, не советуют мне ездить, но я больше знаю теперь положение провинции и Парижа, нежели они. Обещайте мне не волноваться. Я вам каждый день пишу, а дальше… Назначенные выпадут кости. Будем стараться жить получше (если можно), не стоит загадывать на долгий срок. Старание устроить семейный уют, варка варенья, между прочим, очень пригодились бы теперь.
24 сентября 1939
Когда я кормила Мишутку, приносят телеграмму. Я ее спокойно беру и начинаю открывать и вдруг замечаю, что religieuse и все волнуются за меня, испуганно смотрят на телеграмму да на меня. При виде этого я тоже инстинктивно начинаю волноваться и долго ничего не понимаю. Наконец, соображаю и смеюсь и объясняю, что это от одной сумасшедшей поэтессы, и все счастливы и пожимают плечами.
Вот телеграмма: Désolée peux vous recevoir Auvergne attends réponse. Ginger. Fournols [225] .
Это ведь сумасшедшая Аня, очаровательное существо (вот сухая, скупая Аня), а ведь никто так не ответил на мое письмо, причем письмо написано было позавчера и в весьма шутливом тоне, — и вдруг такая тревога… Не нужно злиться, но благодарить судьбу за таких, как Котляр, Присманова и пр.
Получила открытку от родных. Два письма не дошли. Открытка людей, старающихся быть спокойными. Мне понравилась.
Рада, что вам нравится Кафка, он мне тоже нравился, эта странная атмосфера безвоздушная. Какую именно книгу вы прочли? Напишите заглавие, постараюсь достать, хочу читать то же, что и вы.
27 сентября 1939
Вчера мы с Мишуткой гуляли 2 часа по больничному саду, пошли телеграфировать вам, ожидали телеграмму, при мне же барышня передала текст телеграммы на главную почту и так как нужно было заплатить 5 фр., а у меня их не было, пошла менять, а по возвращении мне вернули телеграмму. Оказывается, не принимают, нужно визу от комиссара иметь.
Послала поэтому две открытки по-французски с телеграфным текстом… Не ждите телеграммы, начните действовать… Я все-таки надеюсь, что вы приедете, почему-то верю. Сегодня впервые видала сон, ведь я не видала снов со времени мобилизации. Сон фантастически хороший, вы, я, Suzanne Valladon… Как все было чудно и смешно.
Миша ждет не дождется своего папы… Милый, от радости не могу писать писем. Жду телеграммы. Знайте, что могу выйти и раньше понедельника, в общем, в ту минуту, когда вы заявитесь. Скорей, лучше не тянуть так долго. Целуем очень крепко.
Сергей Карский — Иде Карской
28 сентября 1939
IMPOSSIBLE VENIR EMBRASSE ECRIS AUJOURD'HUI ENCORE TOURS DEMAIN PARIS SERGE [226]
Ида Карская — Сергею Карскому
29 сентября 1939
Мой дорогой, мой родименький, как защемило у меня сердце, когда мне принесли вашу телеграмму. Да, мечты, надежды улетучились, и ваши, и мои, да и Мишкины, хотя он не очень понимал, в чем игра, но он знал, что папа, мама и Мишель сядут в поезд и поедут далеко в Париж, в тот дом, где желтый автобус. Ну что ж. Придется и это принять, ведь и все другие приняли. Теперь еду в Париж в понедельник, а там видно будет.
30 сентября 1939
Дорогой мой, не знаю, с чего начать. Начну с ухода из госпиталя: слезы всех сестер, отнеслись ко мне идеально, приготовили мне еду на целый день (вино, яйца, сыр, хлеб, соль, шоколад Мише), как видите, я вышла bien équipée [227] , будто из гостеприимного дома, а не из больницы… У меня очень хорошие воспоминания о госпитале, об их человечности. Думаю, что даже Миша не забудет, он здорово лопочет по-французски, вплоть до ругательств, и произносит их здорово отчетливо.
В поезде же творилось что-то невероятное, я ругалась, громко орала, что у меня сломана нога и что у меня бэбэ усталое на руках. Столпотворение, все возвращались с детьми, с узлами в Париж и говорили, что совершенно похоже на день всеобщей мобилизации.
Люди устали от неудобств и мчатся отдохнуть домой. Все ужасно, вплоть до уборной.
Телеграмма, посланная Бете, не прибыла, но мы с сыном добрались спокойно домой, и дома нашли Джеки и Бетю, очень всем вещам обрадовались.
Дина Шрайбман — Сергею Карскому
6 октября 1939
Дорогой Серж, ваше письмо от 29 я получила только вчера, воистину задержка писем становится правилом, и это теперь-то, когда так хотелось бы получать их почаще. Я не решалась предлагать вам Кафку, зная ваши предпочтения и вашу преданность классическим образцам. Но именно Кафка лучше, чем кто бы то ни было, отразил наш век с его беспокойством и смятением разума. Прочитанный вами «Процесс» — не Страшный ли это суд, который мы носим в себе и которого мы так боимся, что, может быть, он-то и становится главной причиной нашего почти позорного страха смерти. Теперь вы должны прочитать «Замок», по моему его шедевр, хотя и не законченный. Если продолжить тему Страшного суда, то здесь речь идет о том, как любой ценой найти Благодать, которая одна только и может все преобразить. У него есть еще сборник рассказов «Метаморфоза», но это настолько мрачно, что почти невозможно читать. Николай полностью погрузился в чтение Блуа. Леон Блуа, не менее беспокойный дух, но в другом роде, более саркастический. Из этих сарказмов видно, откуда мог взяться Селин, опошливший Блуа, его мятежный дух.
Странное дело, но сейчас я больше, чем когда-либо, начинаю ценить прелесть романтизма и поэзии, того же Кьеркегарда, все то, что не вяжется с обстоятельствами наших дней, но принадлежит вечности, и что я хотела бы уметь передать детям. Не потому ли Пеги со своим последним солдатом на последней войне мне кажется наивным, по сравнению с Аленом Фурнье, который, мечтая об увольнительной, беспокоился: «А вдруг мама огорчится, увидев меня остриженным под машинку». Громкие фразы бессмысленны, вот в чем дело.
Теперь давайте вернемся к нашим планам. Впрочем, у нас их нет. Мы останемся в Plessy, сколько сможем. Николай работает в Париже, и уже эти поездки его утомляют, а брать такси выходит дорого. Мы надеемся, что у нас в доме будут топить, а отопление — это серьезный вопрос. Я вожусь на своем огороде, который дает нам кое-какие овощи. Да и куда мы можем уехать? Я не рассчитываю на эвакуацию, которая уже прошла в Plessis. К тому же вы, разумеется, знаете из газет, что мы не так уж свободно можем перемещаться. Наконец, наша штатская жизнь не устраивается так быстро, как жизнь в армии. Надо работать, чтобы жить, а именно работа еще никак не налажена. Придется подождать. Вот и все наши дела.
Ида Карская — Сергею Карскому
7 октября 1939
Только что ушла Jeanne Сусланская. Несчастная женщина, мало того, что у нее трое детей, она, оказывается, беременна четвертым, мне ее жалко до сердечной боли. Боже, как все-таки страшно потерять самого близкого человека. Как мне ее жалко, даже Миша и Джеки как-то по-особому ласкались к ней.
Хотелось ей сказать какие-то особенные слова, но какие? И нужны ли они?
Так как я ничего не знаю и боюсь ранить неосторожным, вернее, не тем словом, то я молчала, говорила она, но она ребенок слабый. И так как я в жизни тоже неопытная, тоже робкая, то даже советом помочь не могу. Милый, милый, как хочу вас видеть, как хочу просто поплакать, положив голову к вам на колени. Но не думайте, что упала духом, нет, ведь вам всякая чепуха может прийти в голову.
8 октября 1939
Поздравляю с заработком, но выкиньте раз навсегда из головы, на всю жизнь, что я могу вам завидовать. Слышите, я не могу вам завидовать, я всегда хотела, чтоб вы занимались живописью, я вас больше люблю, когда вы занимаетесь живописью, иначе какая-то близкая мне часть вашей души сохнет. Ведь если все трудности жизненные упали на мои плечи, то вы тут не причем, ведь я знаю, что самовольно вы этого никогда не сделали бы, этого вполне достаточно для меня.
…После обеда ходила доставать Мишке маску, Джеки оставила с Экманом на улице, но собака удрала от Экмана и нашла нас в подвале, а Мишка, когда увидел маску, такую истерику закатил, что примерять в таком состоянии не было возможности. Я его уговаривала полчаса, наконец, он мне ответил, что Michel хочет маску носить на боку, а не на лице, на лице бобо. Мэрию закрыли, а меня, Мишку и собаку с позором выгнали, не знаю, удастся ли мне его убедить до следующей субботы (день выдачи масок).
14 октября 1939
Начну с самого важного, с мамы. Видела Раису только что и обещала написать по-немецки через Швейцарию. Странно, но в точности ваш текст (до получения вашего письма), послала в Румынию, дала Germaine и M me Saint Claire. M me Saint Claire просила, чтоб подруга ее написала бы по-шведски, если не знает немецкого, но не на других языках.
Здесь люди по-разному воспринимают события, и у некоторых зверье выскочило наружу (я не говорю о Germaine, она осталась прежней). Мои сестры тоже прежние, нервные, добрые, категорические, издерганно уверены в своей правоте. Но они очень добрые и поэтому их жалко, особенно Бетю. Бываю у них раз в неделю, больше не успеваю, работаю по обводке, к счастью, потому что allocation [228] нету еще!
С людьми, работая, болтаю о том, о сем, у каждого своя теория войны, иногда комического характера, иногда трагического. Сроки тоже разные. От других слышу разное, да и вижу много такого, достойного не моего пера письма.
Иногда очень-очень тоскую, иногда кажется, что вы в типографии и скоро вернетесь, иногда кажется, что присутствую при апокалипсисе, и не на что надеяться, все «все равно», а иногда отдаю себе отчет в том, что мы — как Иван Иванович и Пульхерия Ивановна, у нас все крепко и потому вынесет. Ничего, вынесем и вынесет.
Сергей Карский — Иде Карской
Без даты
Дорогая Идушка! Опять день без писем, уже 4-й… Завтра жду обязательно вашего письма, м.б. нескольких сразу. Сегодня мы не работали. Гулял по горам, очень живописно. Это дачный пригород Дижона, так что по воскресеньям, несмотря на войну, пролетают целые стаи мальчишек и девчонок на велосипедах, кафе полны, удят рыбу, раскладывают пикники. Нередко можно было бы забыть, что сейчас рядом (в Дижоне, здесь не слышно) может загудеть сирена, что соседний аэродром уже бомбардировали, что где-то молодые люди умирают вдали от семьи «неестественной смертью».
Как ни стараюсь, не могу этого забыть, хотя знаю, что правильнее, лучше, мудрее было бы от этих мыслей отвлекаться. Скоро начну рисовать (корректуре уже скоро конец), но пейзажи рисовать нельзя, остаются портреты и сценки «для продажи», это менее увлекательно.
15 октября 1939
Сереженька, зарисовывайте испанок, берегите себя для нас, приезжайте скорей, а остальное предоставьте судьбе. Нельзя все самому делать, пусть и судьба поработает.
Опять связывать пакеты, узлы, куда-то бегать, что-то терять — нет. Милый, чем больше говорю с людьми, тем больше вижу, что бежать неразумно, мы по себе знаем, что значит беженская жизнь. Мне страшно жить беженкой, мне хочется жить в своем углу, тогда горе наполовину чувствуется или как-то по-иному чувствуешь, все связано с любимым человеком… Пока нам тут лучше. Я не хотела бы жить по чужой указке, а это придется делать. Ведь мы будем несчастны…
Я пробовала делать то, что делают все, и пострадала, как и следовало ожидать, теперь я спокойна и жду развязки той или иной на месте. Успокойтесь вы тоже и поверьте, что если нам суждено еще жить, то это случится без особых предприниманий с нашей стороны. За меня не бойтесь, мне тут лучше, чем в сырой деревне, и Мише тоже.
Я ищу печь и сделаю, как соседка с 4 этажа: поставлю в entrée [229] 17 и выведу трубу в кухню. Только где печь достать? Но я всем говорю о печи, так что к вашему приезду достану.
Рисуйте, мой милый, а правда, портрет самое интересное, сволочь человек, интересно скомпонован!
17 октября 1939
…Написала хозяину, что ему не заплачу за квартиру по тем обстоятельствам, что муж мобилизован, а я не получаю его жалованья… Allocation пока еще не дают. Но, к сожалению, я не единственная, есть женщины в таком же положении, что и я, о француженках говорю. Но не волнуйтесь, это тоже придет.
…А насчет верности вашей, думаю, что она пока не нарушена, а дальше не могу предвидеть, меня это почему-то мало занимает, хочу, чтобы вы вернулись, а об этом не думаю. Надо мной уже смеялись, вдруг муж увлекся хорошенькими испанками. Я на это отвечаю: ну что ж, еще одно из бедствий войны! А насчет моей верности, наша жизнь тяжелей вашей, времени нет, у нас маленькие сторожа, а к тому же у меня еще Джеки, так что ваша честь поручена не очень «умным», но верным сторожам.
Сегодня видела много женщин, повиснувших на руке солдата-мужа, и я говорю Пелагее Петровне, которая в другой комнате: хочется уже и мне погулять с солдатом по улице. Она мне отвечает: некоторые с жиру бесятся, а вы с чего, совсем непонятно. Пришлось ей объяснять, что она не так поняла, что я, мол, хочу с вами гулять. Ай да старушенция!
19 октября 1939
Сегодня отнесла последнюю работу, и наверно придется некоторое время ждать следующей…
У нас пока тихо, французы беззаботный народ, раньше носили через плечо маски, а теперь это редкость. Я в первый день тоже носила (Бетя напугала контравансiоном [230] ), но потом бросила. Мишу убеждаю ежедневно, результатов не добилась, но у меня есть тряпка с фильтром из Biothérapie, может заменить в крайнем случае.
…Чаще мне нравятся женские лица, нежели мужские. Вообще мне женщины так же нравятся, а иногда даже больше, чем мужчины. Но здесь, наверно, впуталось ощущение портретиста. Это меня навело на мысль о Жиде. Читала отрывки из его недавно вышедших дневников, очень хочется прочесть. Умно и глубоко, а главное с большим трепетом написано. Жалко, что нельзя достать.
26 октября 1939
Печь очень греет, никогда не думала, что Salamandre — такое блаженство. Все расцвели. Миша был вчера в повышенном настроении, но очень радостен, были Дина, Бетя, Анчеры, все с детьми. А вечером Гингер и Проценки. Вот как мы провели день. Много подарков.
Мой славный, теплый, думала много о корректуре. Где и как вы будете работать, ведь вам будут сильно мешать окружающие? Лучше не стоит заваривать эту кашу.
31 октября 1939
Сегодня целый день бегала, но обеспечила нашу семью на целый месяц: получила allocation за сентябрь, у художников сегодня была, получила три бумажки с двумя нулями и Левин мне должен половину этого. Я рассчитала, что около 1000 fr. у меня будет в месяц. На это уже можно жить, топить, за газ и электричество платить.
В смысле тревоги здесь пока спокойно, даже наоборот, все больше людей возвращается, школы и лицеи открываются, музей Trocadéro открылся, Palais des Découvertes. Лувр еще закрыт, но если так будет продолжаться, можно на все надеяться. Жизнь принимает все более нормальный вид. Людей с масками совсем не видать уже на улицах, а хозяева детских пансионов в далекой провинции жалуются, что у них забирают детей.
Изучаю систему D: débrouille-toi, démerde-toi! [231] Надеюсь ее изучить, всегда пригодится, буду вам потом давать бесплатные уроки.
10 ноября 1939
Людей у нас бывает меньше, потому что все понемногу устроились и занялись своим делом. Приходит Гингер, и так как он любит общество, то почти всегда кого-нибудь приводит, чаще всего Блюмов. Лиду Червинскую он притащил. Но вряд ли она будет приходить. Я ее мило приняла, все, сколько-нибудь напоминающее спиртное поставила на стол: остаток Анютиного рома, остатки наливок и чай, но этого мало для такого алкоголика. Она была очень мила, мы даже перешли на «ты», слишком много общих воспоминаний и все-таки понимаем друг друга с полуслова. Но она бесплодна (это факт, ею же сообщенный мне), а я мать, она эмблема Montparnasse'a, а я из Montrouge'a. Трудно сойтись, но мне не скучно было столкнуться с ней.
Я всегда в эти дни готовлю целую кучу Мишиных вещей для починки и так коротаем два вечера в неделю. Другие вечера пишу письма и изредка читаю. Читаю Кафку, мне нравится, хотя тяжело даже читать.
17 ноября 1939
Вчера Левин явился, как черный ворон, и спокойно, эта мразь, заявляет, что получил письмо от своего homme d'affaires [232] , и что Сусланского нашли виноватым. Parquet de Tours [233] , воспользовавшись тем, что иностранец умер, свалил на него вину, несмотря на то, что показания жандармов были иными. У противников были деньги, связи и офицер sous les drapeaux [234] . Я всю ночь не спала от огорчения.
Боже, как страшно за эту женщину. Помните, когда вы были тут, я вам говорила, что мне снилось, будто Jeanne сошла с ума! Теперь я подумала, что мой сон вещий и что она с ума сойдет от горя.
Были сегодня с ней у Воловаца, адвоката, накинулись на него как две фурии… Но он очень человечен, как он умеет успокаивать… Дело далеко еще не началось, он просит ему не мешать. Счастью нашему не было конца… Милый мой, я не занимаюсь общественной деятельностью. Я никуда не хожу, но конечно, на горе откликаюсь и горю, не могу иначе. Но по характеру я не общественница, я слишком люблю свою семью (папу и его сына) и живопись.
Сегодня отнесла Левину работу, выругала этих скотов, и сразу сердце перестало болеть.
23 ноября 1939
Засыпала вчера над письмами, легла спать в начале десятого, в 12 были разбужены сиреной, приготовились в случае необходимости сойти, но остались в постелях, пушечные залпы слышны были минут 10, но alerte [235] продолжался 40 минут. Я не знаю, дослушали ли мы вторую (конец) сирену, как только мы ее услышали, я принесла по бисквиту всем, даже Джеки, открыла окно, вытащила ключ из входной двери и захрапела.
Между прочим, Лида Червинская собирается на пари со мной отбить Блюма. Думаю, что она проиграет. Хотела, дуреха, держать пари на 50 fr., но по честности идиотской посоветовала ей не выходить из рамок нормальности и рисковать только 5 fr., тем более что требую какого-то доказательства. Дурачимся, как можем. Она, между прочим, стала лучше, проще.
25 ноября 1939
Вчера были у Дины. Сынишка несколько дней мечтал об этой поездке и как он, Степан и Борис не будут спать после обеда, и как Дина будет шлепать Бориса. Проказник наш заранее уже радовался проказам и расправе. Был очень огорчен, что положили их спать в разных комнатах. Горе было настоящее, мечта не сбылась! Вот первое огорчение. У нас с вами тоже есть огорчение: когда мы еще увидимся!
Но я не хочу, чтобы вы à tous risques [236] приезжали бы встречать Новый год, хочу, чтобы вы имели permission [237] . Я прочла в газете, что солдаты, являясь в permission, должны регистрироваться в жандармерии. Хочу вас иметь рядом с собой, но не хочу дрожать от страха.
4 декабря 1939
В газете прочла сегодня, что какие-то перемены происходят в армии, но я ничего не поняла, так как не знаю, к какому резерву вы принадлежите. Куда думают вас перевести? Вы уже знаете?
Что вы сейчас читаете? Я все еще Château [238] читаю. Трудно читать и вещь такая, и время такое — все запутанное.
…Нам особенно грустно, потому что мы прустовские герои, мы знаем бессмысленность, неценность всех ценностей. Анюте и Пегифоновне легче. Одна верит, что все это хорошо для Англии, другая — для другой страны. Национализм нам тоже чужд, если мы еще что любим, то это искусство, и я лично каждого отдельного человека — гибель отдельного двуногого меня по-настоящему огорчает… Географию я никогда не знала и не хочу знать, не ценю. Ах, милый, если бы человек ценил человека, как нам легко жилось бы.
5 декабря 1939
…Милый, дорогой, я очень хорошо поняла это место письма «про ревность к Лиде». Я не осуждаю, я даже не ответила сразу на вопрос, как мне Лида понравилась на сей раз, думала, что вам будет не то что неприятно, но просто немного страшно за что-то чужое, пришедшее без вас.
Я раза три ее видала, у нас эти редкие встречи не превращаются в дружбу. Но ничего против не имею ее встречать. Я ее ratée [239] предпочитаю удачным, самодовольным. Она довольно симпатичная, легко пьянеет, в пьянстве своем несчастна… Она только не верный человек. Я ей настолько не верю, что она предложила мне позировать, я отказалась, боюсь, что подведет. Я в этом совершенно уверена, она не может иначе. A part ça [240] мне с ней приятно: она тонка, умна, и мы понимаем друг друга с полуслова. Я люблю тонких и умных женщин, в них больше изюминки, чем даже в умных мужчинах. Прошу прощения перед мужским полом, Блюм обиделся бы, он, оказывается, ни во что не ставит женщин и в частности считает, что они не умны. Мне кажется, что духовная близость между мужчиной и женщиной возможна, только если они любят друг друга, между женщинами она не требует любви, она мимолетна и как-то искрится, она почти бессловесна.
Я люблю, не скрою, бывать с ней, мне приятнее всего, когда она, Гингер да я, мы остаемся только втроем, остальные уходят из-за метро, впрочем, это случилось только два раза. Я даже не хотела бы ее слишком часто встречать, боюсь, что мне станет скучно, будет плакаться на свою судьбу. Вот еще один уголок моей «души».
9 декабря 1939
Сергушка, радость моя, получила сегодня письмо от М me Saint-Claire и открытку от мамы и все вам пересылаю.
Жду вас, хочется погулять с солдатом. Может быть, сделать себе шапчонку солдатского покроя? Темно-зеленого цвета, как пальто. Мне эта идея пришла на улице, я считаю, что война совсем не отразилась на женской моде, а такая шапчонка была бы даже красива на женских волосах. Ваше просвещенное мнение?
Я после работы читаю полчасика, все еще читаю Château, очень нравится, но трудно читать, а пропускать нельзя, тут нет описаний и нет фабулы романтической, пропуская, вы пропускаете просто Кафку, это все равно, что бросить читать совсем.
Кроме всех волнений прибавились волнения о родителях моих, написала Моне письмо, прошу ее не оставлять стариков, ведь Миша призван, Буша, наверное, тоже. И старики могут оказаться одинокими в новом мире [241] . Пусть устраиваются так, чтобы быть вместе, но возможно ли это?
Надежда Мала — своему сыну Сергею Карскому
Прага, сентябрь 1939
Мой дорогой сын!
Не знаю, когда ты получишь это письмо. Посылаю его тебе при посредстве Юлика. Тяжело мне, что нас разделили события, что между нашими письмами будут большие промежутки, но что делать, мы должны терпеть. Бог даст, такое положение не будет долго продолжаться. Где бы ты ни был, душа моя будет всегда с тобой. Молю Бога и твердо верю, что он сохранит тебя невредимым.
Призван ли ты уже? Остаешься ли в Париже? Как устроилась Идушка с Мишуткой? Напиши мне ее адрес, может быть, мне удастся передать ей при посредстве Юлика деньги…
О нас не беспокойся. Здесь все вполне нормально и, вероятно, так будет до конца.
Крепко, крепко целую тебя, мой дорогой, Идушку и Мишутку.
Мама
Жорж Гингер — Сергею Карскому
30 декабря 1939
Séderon, Drôme
Шлю вам к Новому году свои наилучшие пожелания. Главное, дай Бог, чтобы кончился этот кошмар и чтоб люди, наконец, смогли зажить по-человечески. Чтобы и вы, и я смогли вернуться, жить и работать, а главное, возобновить нашу старую традиционную belote в прежнем составе, по установленному веками ритуалу: тертая редька, суп, мясо, сыр со сметаной и сахаром, а потом чай с Котляровской дрянью.
En attendant [242] , я по прежнему в Séderon на положении «отставной козы барабанщика». Живу воспоминаниями, главным образом, вспоминаю мои две тысячи в месяц, Рольс-Ройсы и Hispano-Suiza, рисуночки по полтораста франков, Париж, террасу, Лувр и т.п. Абсолютно ничего не делаю, потому что делать нечего. Здесь теперь чудесный, глубокий, настоящий снег. Прекрасная страна, прекрасные люди, но плохо то, что мне здесь нечего делать.
Слушаю T.S.F. [243] все с большим отвращением, совершенно сумасшедший дом. Твердо надеюсь, что Гитлеру и Сталину свернут шею и жалею, что не могу принять в этом участия.
Вениамин Котляр — Сергею Карскому
7 января 1940
Ида говорила, что вы нездоровы, — надеюсь, ничего серьезного нет? Пишите, дорогой, вы совсем замолкли. Как испанки?
Я думаю о вас каждый день. О том, как вам должно быть грустно и скучно, как тяжело быть оторванным от своих любимых.
Ида сказала, что вы назвали Жоржа дураком. Должно быть, и я не далек, т.к. разделяю целиком его взгляды. Завидую оптимизму тех людей, которые еще могут верить в усатых ангелов… Лично для меня нет никакого сомнения, что на Европу и на цивилизацию надвигается двойная черная туча — жестокости и хамства! И не разглагольствования Брони и Цветка могут убедить меня в обратном.
Был у Иды в прошлую среду. Меня пригласил прийти Гингер. Он действительно был, но проспал на диване от начала до ухода. Его пришлось долго будить и почти сносить с лестницы. Он играл накануне 48 часов. Впрочем, он ничего не потерял, так как Броня и Цветок все время защищали усатые идеи. У Иды и ребенка очень хороший вид, им энергично помогает Пелагея Петровна.
Ида Карская — Сергею Карскому
8 января 1940
Как я счастлива, что двухдневные отпуска восстановлены. Месяц быстро пролетит.
На мосту туманном, где мы расстались с вами, там все было просто, мы смотрели вам вслед, и Миша говорил: вот пап, наш солдат. Как он узнал вас из тысячи вам подобных, для меня тайна… Хотел туда к вам пойти, мы спорили, он говорил, что Ида и Миша солдаты, а я, со слезами на глазах, но улыбаясь, говорила, что у нас нет шинелей.
Наше тепло, мы сразу почувствовали, что вас нет. В поезде никто не хотел нам уступить место, Мишутка устал, садился на пол и просился к папе, он хочет к папе на плечи. Мне было грустно, я даже взяла его на руки. Стоячие ругались, а сидячие и в ус не дули, отворачивались.
Как мне не хотелось на сей раз, чтобы вы уезжали, ваше тепло нам нужно. Вы не спали от тесноты в постели, а мне была приятна эта теснота. Я, конечно, очень «brave», но иногда, как усталая лошадь, останавливаюсь.
Тепло наше, бай-бай.
Mme Barrel дает нам сроку спокойной жизни до 20 февраля. Газеты, впрочем, то же самое делают.
У нас очень холодно.
14 января 1940
Вы думаете, что Гингер ко мне неравнодушен? Но разве Гингер любит кого-нибудь? Нет, мой милый. Мы действительно хорошие друзья, он действительно (?) хорошо ко мне относится. Он вообще откровенен со всеми, но со мной немного больше, чем с другими. Мы с ним часто ругаемся, я почти всегда на стороне Присмановой, ведь это проклятье Божье быть женой такого человека, Гингер это знает, и он за ссоры меня ценит; любит, когда нет Присмановой, ссориться с другим человеком. Он хорошо ко мне относится и действительно хотел бы мне чем-нибудь помочь, это, конечно, мило, но мне не нужна его помощь, я сравнительно сильный человек, и мне не нужна помощь из хорошего отношения да из жалости, мне нужно, чтоб вы были тут и чтоб мы вместе строили жизнь, мне и Мише нужен наш солдат.
Я не говорю, что не ценю хорошее отношение, тем более, когда это исходит от такого теоретика, как Гингер. Хорошее отношение я очень ценю, если оно настоящее, а не просто христианские слова. Мне просто с Гингером, но по-настоящему радостно мне бывало только когда мы бывали вчетвером, вы, Гингер, Присманова и я. Рядом было ваше тепло, эгоистка Аня теплее благородного, но парадоксального Шуры. Он эгоцентрик (это inédit [244] еще), это смешно, но это так, ему важны его теории, его логика, его вера.
Он уважает чужую свободу (в частности, Присмановой), чтобы не было покушений на его свободу. Его приятно иметь другом, но на верность его нельзя рассчитывать, на благородство, пожалуй, да, это эрзац постоянства… Он себе часто противоречит, потому что голова — это одно, а жизнь другое, я ехидно ловлю его на противоречиях, и он сердится. Ну что ж… Нужно человека брать таковым, каков он есть, недостатков у Шуры много и тяжелых, но нутро его интересно, и это сглаживает.
Сегодня видела Варшавского, он снова тут. Блюм жалуется: Иностранный Легион, все остальное понятно. Броне материально совсем неплохо, она будет иметь свои 800 фр., а может быть даже и больше, но очень раскисла.
25 января 1940
Побудем у Дины пару дней, бедняга Николай в госпитале, он сломал себе ногу. Сколько несчастий.
У них в Plessis poste de secours [245] . Все-таки Бетенька замечательный человек. Есть только один военный врач при военном госпитале, и вот Бетенька — первая помощь, рвут на части. При мне одна больная кричала, что не хочет врача, хочет Бетю, прислать ей немедленно Бтю. При ее авторитетности, самолюбии и полной самоотверженности ей нужно было быть врачом или infirmière d'assistance [246] .
Мишутка веселился со Степаном и Борисом. Он обожает Степана. Борис драчун (он самый нервный, вспыльчивый). Трудно еще сказать, какой у кого характер будет. Возможно, что Дина может, но она, кажется, видит слишком много. Одно достоверно — все упрямы, и каждый по-своему.
Мне очень хотелось бы вас видеть, ведь та встреча нам не удалась, если можете достать permission, какое это будет счастье для нас троих, в чистой квартире, только для нас. Боюсь, что через некоторое время, через неделю, возможно, перестанут давать permission. Я хотела бы вас видеть, чтобы набраться сил и перебросить свои мысли на живопись и рисунки для материи. Сегодня напишу письмо домой, там тоже вряд ли светлое настроение. Буша мобилизован.
14 марта 1940
Вчера у меня вечером были Гингер с M me Collie (кажется так). Было приятно, она умная женщина. Много говорила о моей живописи. Если ей верить, она меня считает талантливой и имеющей что сказать. Последнее для меня важнее. Я ей ничего не показывала, только то, что я en train de faire [247] . В субботу днем мы с Мишей и с Шурой пойдем к ней смотреть ее живопись, она готовит выставку… Я заранее боюсь, что мне не понравится, она умна, и все исходит из ума — сюрреализм, половой элемент, декоративность и некоторая резкость. Я так себе представляю. Как это далеко от меня. Я хочу жизни, а она — умной игры. Надеюсь, мне что-нибудь понравится, а в главном сошлюсь на разницу темпераментов!
20 марта 1940
…Снова читаю газеты. Интересно, что-то происходит, но я еще не вижу, чтоб вы были пророком. Мечтаю все-таки уехать в деревню.
Женя, сестра Валентины, находит, что когда Миша поет, он музыкально меняет вибрацию голоса, — и всякая друга музыкальная терминология. Очень возможно, я не стала возражать. Ведь я ничего в этом не понимаю, она преподавательница музыки. Если он пошел в вашу семью, то очень возможно. С красками он обращается пока, как ослиный хвост, всю страницу замазывает одной краской, пока нуль в сравнении даже с Борисом, тот любит рисовать, и есть детское чувство пятна и цвета. Может быть, он Моцарт, но Рафаэль, во всяком случае, пока не чувствуется. Но это — в 3 года 5 месяцев, а что будет даже через год, никто не может сказать.
Наконец, уложила его спать. Перед сном, делая pipi, как папа, он поскользнулся и говорит: Миша мог туда упасть, у мамы не было бы больше Миши, и она очень плакала бы. Вот чертенок, откуда это сознание своей ценности, своего могущества?..
29 марта 1940
Вчера поехали к Дине, но провели там только пару часов. Я копала, Миша играл на огороде с песком. Там тяжелая атмосфера напряженной раздражительности, потом эти заведенные часы занятий и пиленья на скрипке действуют на меня как ледяной душ. Жалко, что они такие, я их все-таки люблю, это мои сестры, и они как-то несчастны с их манерой все, все усложнять. И Мише там хорошо: Степан, Борис, огород. Тяжелые люди.
Да и у меня огорчение, не знаю, что происходит с моими женскими делами: или я больна, или там что-то зреет… Мне никогда не удавалось легко отделываться. Неужели еще предстоят мучения?
Сереженька, я не сержусь на вас за эту гадкую историю, я хорошо понимаю, что это моя несчастная женская доля. Если б не сложная материальная (мы всегда не знаем, что будет завтра, даже в мирное время) жизнь и если б не желание все-таки, вопреки всему, заниматься живописью, я считала бы нормальным создать естественного друга Мише. Но вы знаете, что это не особенно сильный аргумент, особенно сейчас. Иногда спрашиваю себя: как мы могли так мало обо всем этом думать? Ну, ничего не поделаешь, суждено, значит, еще пострадать.
Жалко мне, что приходится вас огорчать, но боюсь, что, скрывая от вас свои огорчения, я начну скоро писать бездушные письма.
30 марта 1940
Мой славный Сергушка, вчера написала вам огорчительное письмо, но зато сегодня пишу вам радостное, все благополучно на женском горизонте, ура! Я счастлива, по глупости последнюю неделю волновалась. Если б вы знали, как я жалею, что огорчила вас грустным письмом своим. Я почти неделю скрывала от вас свои опасения, зачем не подождала еще один день? Ах ты, черт, прямо волосы хочется рвать на голове, ну и глупая же у меня голова.
Был Сутин. Я ему ничего не показывала, мы в течение четырех часов разглядывали репродукции, говорили о живописи. Анюта критиковала Рембрандта, Тициана, Courbet, Кранаха, и меня, и Сутина — всех в одну кучу, кроме Рафаэля. Сутин был мягок и очарователен, говорил ей, что не стоит смотреть его вещи, иначе она ночью будет плохо спать. Она с трудом верила, что он продает дорого, он был так ободран, дыры на локтях…
Завтра он должен будто бы прийти смотреть мою живопись. Анюта тоже придет. Она, чудачка, тяжелое, но милое существо: она не замечает реальности, считаете, что Сутину открыла глаза и что он внимательно прислушивается к ее мнению. Ну не очаровательна ли она в своей наивности?
2 апреля 1940
Один сеанс Валентина обещала мне и Сутину, но один, не больше двух часов и у меня. Сутин сюда притащится, хотя ему это очень неудобно, но уж, кажется, больно Валентина понравилась, а я давно к ней пристаю. И как видите, он скромно и по-товарищески поступает. Обращаемся мы друг с другом весьма просто, он со мной не как с начинающей и подающей надежды, и я с ним не как с мэтром.
Наверно, у меня ничего не выйдет, но любопытно, не правда ли? Я считаю, что нельзя делать портрет без сходства, это неинтересно. Вы можете ответить, что я делаю без сходства, но это я буду оспаривать. Я считаю, что делаю портреты со сходством, во всяком случае, всегда ищу сходство, не формальное, а психологическое, выражение, то что я считаю самым главным и существенным в человеке. Люди, конечно, не знают своей сущности и поэтому часто находят, что они не похожи. Сходство в портрете необходимо, иначе человек не живой.
17 апреля 1940
Анюта писем от Сони не имеет… Я думаю, что они боятся переписки с заграницей, как я вам уже говорила, некоторые люди получили из Польши письма с просьбой не писать им. То же самое происходит тут. Из страны Сони абсолютно никто не получает писем. Броня вчера получила через Румынию привет от ее родных из Польши. Очень голодают, но живы. Как видите, это и нам наука не волноваться, а ждать спокойно известий, когда-нибудь придут.
Правильнее всего думать, что они живы, но что им тяжело и что мама о вас очень волнуется, но что они абсолютно всего и всех боятся. Все это как тяжелый сон, хочется поскорее проснуться.
Миша играл на дворе с детьми. Потом, сидя на горшке, меня спрашивает: Майя ему сказала, что ее папа mort в автомобиле. Что означает «mort»? Я перевела эти слова, он часто говорит: Миша или Джеки умирают от холода.
22 апреля 1940
Дорогой мой, вы пишете, что боитесь впасть в мистику, но ведь то дьявольское, что сейчас происходит, не мистика, а факт, и возможно правы те ясновидящие, которые говорят, что если люди не станут лучше, наш материк погибнет от огня. Но они считают, что от подземного огня (это уже область мистики).
Миша смеялся во сне и проснулся от собственного смеха: ему, оказывается, снилось, что он едет на поезде и что ему очень весело, весело заливался во сне. Он сегодня видел много поездов на Gare du Nord [248] .
Сергей Карский — Иде Карской
Без даты
Идушка моя, славная моя, хорошая детка, ради Бога, успокойтесь, повеселейте, не давайте волю своим нервам, не зовите на себя беду мрачными мыслями и горечью. Мне страшно сегодня оттого, что вам нехорошо, от вашего страха перед переездом. Руки и ноги отнимаются, обеими руками написал бы вам: оставайтесь, если бы я не был так уверен, что оставаться в Париже — это идти добровольно на смертельный риск. Те, кто не может уехать, — что поделать? Но вы можете, вам нельзя оставаться. Вы ведь обычно умеете так трезво анализировать свои мысли и ощущения, вы у меня такая умница хорошая, подумайте хорошенько — не состоит ли ваш страх отъезда главным образом из тяжелого воспоминания предыдущей поездки, из нелюбви ездить одной и из тоски покидать привычную и любимую жизнь? Вы, конечно, неправы, когда думаете, что в городе безопаснее: в городе завод, вокзал или аэродром не за 20 верст, а рядом, на каждом шагу, да и просто эти мерзавцы могут бомбардировать Париж, чтоб расстроить жизнь и убить побольше людей. Разрушить пол-Парижа они могут, а забросать бомбами даже десятую часть французской земли не могут никак. Вокруг нас, здесь, ни одной бомбы не упало, хотя аэродромы уже свою порцию получили. Вспомните, Идушка, вы мне всегда говорили, что верите в мудрость молвы, что будете поступать так, как окружающие. Подумайте, много ли остается в Париже женщин с детьми из тех, кого ничего с Парижем не связывает?
Я пишу вам все это не чтобы уговорить вас ехать (вы ведь пишете, что уже решили), а чтоб успокоить вас, показать вам правильность этого решения.
Теперь насчет выбора места. Если вы Soulac'a не боитесь (по причинам сентиментальным, которые я вполне уважаю), если это только вопрос общества, то имейте в виду, что Soulac гораздо безопаснее, чем у Ани. Я не знаю местности, где Аня живет, но знаю, что она смежна с крупнейшим заводским районом и что она не так уж далека от возможных фронтов. Soulac же идеален — дальше всего от возможных «театров» и в пустой местности, где бомбовозам нечего искать. Но тут уж я не хочу давить на ваше решение: если вам Soulac представляется очень неприятным, езжайте к Ане.
Теперь насчет Джеки. Идушка, я очень прошу вас, возьмите его с собой, это вам обойдется, может быть, в 100–150 фр. и немного возни в дороге, но ваше сердце будет радоваться, и греха не будет на душе. Попросите кого-нибудь справиться на вокзале, как ее можно провезти и что нужно сделать. Я знаю, что это разрешается. И с вами в вагоне, и даже, кажется, без корзины, нужно только заплатить за билет. Если вы ее возьмете, эта поездка вам меньше будет казаться бегством и будет больше походить на обыкновенное путешествие. В деревне собака мешает меньше, чем в городе, да и в жопу их, людей, не любящих животных. Даже если вы поселитесь у Ани, вы ведь поселитесь у нее временно, а потом найдете себе комнатушку.
Из воспоминаний Мишеля Карского
Я смутно вспоминаю ночные бомбежки, сирены и отдаленные пожары, что, возможно, соответствует немецким бомбардировкам нефтяных складов в районе Исси-ле-Мулино и Булонского леса. Мать не хотела спускаться в убежище и во время бомбежек брала меня к себе в постель.
Что мы делали во время поражения и исхода? Я не помню, но знаю, что в момент перемирия мы с матерью находились в Оверни, в районе Пюи де Дом. Мы жили там в одном доме с Присмановой и молодой женщиной, Шарлоттой, моей первой преподавательницей фортепиано. И я запомнил, как однажды утром Шарлотта спустилась по лестнице и, рыдая, сообщила, что «мы попросили перемирия», и как Присманова прервала ее, сказав, что ради такой новости ее можно было и не будить.
Когда отец отправлялся на фронт, он взял с собой свой велосипед. В один прекрасный день 1940 года он обнаружил, что все офицеры, никого не предупредив, уехали, погрузив на машины свой багаж. Отец все понял и, больше не колеблясь, сел на велосипед, решив добраться до Оверни, к своей семье. (Те из его сослуживцев, которые остались, через несколько часов оказались в плену). Он ехал, не останавливаясь. На исходе сил, небритый, грязный, измученный, он, как заведенный, продолжал крутить педали. Первыми его увидели наши французские друзья, Колье, которые жили неподалеку от нас, сам он уже никого не узнавал.
Так или иначе, но мы избежали исхода с патрулями на дорогах, заторами, бомбардировками…. А вот Дина, по рассказам матери, испытала все прелести исхода, когда, например, крестьяне нередко заставляли беженцев платить за каждый стакан воды, и этот исход стал одной из причин обострения дининой болезни.
После перемирия мы возвратились в Монруж.
Глава 2
ОБЛАКО В СИНЕВЕ
Дина Шрайбман — Бетти Шрайбман
La Rochelle,
воскресенье 30 июня 1940
Дорогая моя Бетя! С нами случилось почти чудо. Николай нас нашел в Poitiers, где мы провели 10 дней, в отчаянии и безнадежности.
Я приехала в Блуа в пятницу вечером, попала под бомбардировку (ça ne manquait pas tout le long du voyage [249] ) и, не добившись ничего, так как все постепенно покидали город, оставляя беженцев на произвол судьбы, села в тот поезд, который меня взял с детьми. В принципе, поездов уже не было.
Мы трое суток провели в погребе, не вылезая, и откуда сразу были выставлены на улицу, так как он был реквизирован. Жили в сыром, старом, 12 века Palais de Justice [250] , на полу. 28 июня, когда я собиралась укладываться с детьми на своих матрасах, вдруг в середине зала появился Николай, о котором я так много плакала.
Со вчерашнего дня мы здесь, в Биотерапии, еще не знаем, что и как, и где будем жить, но все это неважно. Мы вместе с Николаем, а вот ты что? Если бы знать, где ты, куда тебе удалось добраться, выбраться. Как хотелось бы знать, что ты жива, здорова и не голодаешь! От Иды тоже никаких известий.
Мы ждем «распоряжений начальства», куда и как двигаться, а пока живем… Не слишком это приятно, но после пережитых ужасов всему радуешься. Не знаю, как и куда писать, чтобы узнать, что с тобой стало. Напиши сразу же сюда, надеюсь, теперь почта пойдет.
Понедельник, 15 июля 1940
Сегодня получили твое письмо, первое после разлуки и, наконец, знаем, где каждый из нас находится. Рада что ты дома и тоже хотела бы уже быть дома.
Бобик все кашляет, еще с Poitiers, прямо не знаю, что делать, погода ужасная, холодно и сыро. Николай тоже кашляет, а я — как всегда. Степан плакал все время сегодня днем, требуя домой, и сердясь, зачем мы из дому уехали, он боится, что не узнает Минуша, так давно мы уехали.
Как у тебя с деньгами? Что ты ешь? Как у нас в Plessis, есть ли рынок, лавка? Что ты нашла дома, как наш огород и рассадник на балконе? В кармане какого-то старого пальто должны быть, по-моему, семена редиса и салата. Надо бы посеять где-нибудь.
Мы, надеюсь, вернемся в течение будущей недели. Дети ужасно хулиганят и вовсе не слушаются, совсем отбились от рук без всяких занятий. Я растеряла несколько вещей и вынуждена была подарить Бобино голубое одеяло одной женщине с детьми, в том числе одним грудным, — и без одеяла вовсе. Так что если тебе удастся съездить и купить ему другое, сделай это.
А как Софья Валентиновна? Много ли писем?
Из дому, конечно, ничего?
Николай Татищев — Бетти Шрайбман
La Rochelle, 16 июля 1940
Plage, океан, сильный ветер, дети играют в песке, тепло.
Дорогая Бетти, 13-го Гингер принес письмо от Иды, из которого мы получили первые сведения о тебе. Сразу же отправил тебе письмо в Selles, вчера узнал, что ты дома.
В то утро, когда мы искали бельгийский автомобиль между Monthléry и Croix-de-Berny, автомобиль этот нас обогнал и стоял все утро на обочине дороги близ Monthléry. Потом, в течение дня, мы его обогнали, так как Дина с детьми ночевала на сеновале, не доезжая Etampes. Они ехали все время по той же дороге, что и я, в пятницу нас снова обогнали и прибыли в Blois около 8 вечера (я — около 9). В Centre d'accueil [251] в Blois я их не нашел, там меня заверили, что никто из Plessis-Robinson у них не зарегистрирован (я провел там часть ночи, узнавая; почта, конечно, была закрыта). На самом деле, они были в одном из бараков, Дина в полуобморочном состоянии (ей там впрыснули дозу камфары). Переночевав под дождем в брошенном сарае с соломой, иду на poste-restante [252] — ничего. Днем иду снова в Centre d'accueil — все эвакуировано (ночью вокзал был бомбардирован, Дина уехала в воинском поезде — последнее я узнал по встрече с ней, конечно). Живу в сквере у почты, все время справляясь на poste-restante. Утром в воскресенье проснулся на соломе от страшной бомбардировки — рядом упали бомбы, много разрушений. Иду на почту — она закрыта, и весь город эвакуирован. В это утро я был арестован (писал в сквере под дождем дневник), но скоро отпущен и в 11 утра двинулся на велосипеде в La Rochelle, куда и прибыл во вторник 18-го.
23, в воскресенье, — письмо от Дины из Poitiers и оккупация La Rochelle. 27, в четверг — выезжаю на автомобиле по делам в Бретань с разрешением на обратном пути заехать в Poitiers. В Poitiers чудом сразу же удалось найти их среди страшной сутолоки (десятки тысяч беженцев во всех церквах и cinéma [253] , кусок ветчины стоит 60 fr.) в одном из многочисленных общежитий (в Palais de Justice, на полу, на двух матрасах). Через полчаса мы ехали на автомобиле к океану, переночевали в последнем для них Centre d'accueil в деревне и утром в субботу прибыли в La Rochelle.
Здесь у меня комната с двумя кроватями. Дина хлопочет по хозяйству, но готовит еду не она, и еда нам ничего не стоит (если не считать фруктов и молока для детей). Пища здесь хорошая и в изобилии; купил 5 kg. соленого масла в железных банках для зимы. Надо ли привезти колбасы, консервов, молока в банках? Это все здесь имеется, только меду вчера не удалось найти. Напиши подробно об условиях питанья у вас — от этого зависит скорость нашего возвращения.
Мы купили кое-что, пока деньги не слишком пали, — хорошие чемоданы, кое-какую одежду. Купи и ты часы стенные или какие найдешь подходящие, франков на 250, товары ведь дорожают каждый день. Может быть лучше купить Дине часы-браслет? Здесь все раскуплено и страшно дорого, в Париже, вероятно, еще есть. Предоставляю это на твой выбор и целую. Все обнимают. Николай.
P.S. Писал два раза (и Степан один раз) моей матери, по-видимому, письма не доходят. Если не трудно, напиши ей открытку о нас (Mme V. Tatischeff, villa Adam, 19 route de S t Michel S te Geneviève des Bois, Seine-et-Oise).
Имеется ли такси Paris-Plessis? Если нет, приедем на métro в Sceaux. Думаю, что вернемся дней через 10–15. Много ли народу вернулось в Plessis? Как наш T.S.F.?
Дневник Дины Шрайбман
Вторник, 30 июля 1940
Санатория — одно название. Рядом глухая умирает предоставленная самой себе. Температура 40°, все спит, кашляет, а ее только кормят, как всех, и докторша накачивает пнемо. Бог с ними. Скорее бы добраться домой. Тяжело эти дни видеть Николая урывками только. Мне бывает очень плохо днем, если бы он мог посидеть тогда со мной, но не здесь, на виду у всех, а дома, дома.
Домой, домой, домой. Этот воздух меня душит, голова налита кровью, в ушах шумит, голова ужасно болит. В такие дни страшно, что с детьми не попрощалась. Дети мои родные. Скорее бы и их домой, это лето было ужасным и для них. Мой любимый Кот, все мои мысли и молитвы о тебе. Дай Бог тебе сил нас всех вывести.
La Rochelle, какой для меня тяжелый город. Эта боль набухающего сердца. Скорее бы с Котом домой. С Котом мне здесь было очень хорошо. Как он сумел облегчить мою ужасную боль в груди своим ласковым взглядом и руками, державшими меня, и словами. Кот, мой любимый, радость моя, Господь вознаградит тебя за это. Не забудь только, что и детям, и мне ты очень нужен, береги себя для нас.
Впадаю в тягостную дремоту, чувствую, что сегодня, пожалуй, самый тяжелый здесь день. Определенно больна, спина горит. Но лежу неделю, никто не выслушивал. Радио и это все — не лечение, конечно, а гибель для меня. Господи, спаси и сохрани детей, Николая, и меня, и всю нашу семью.
Котенька, пишу это в сумерках. Когда ты их укладываешь, моих детишек, и крестишь, не забывай перекрестить и поцеловать и за маму. Я так огорчаюсь, что не простилась с ними и всегда их крещу в воздухе на ночь.
Среда
Как жарко. Болит голова. Температура — 38°. Передали записку, значит Николая сегодня уже не увижу. Как это тяжело. О, Господи, приведи нас домой.
Четверг утром
Кажется, начался август. Ночь ужасно тяжела. Головная боль. Вена на правом виске болит, натянутая, напряженная до боли. Прикладывала холодный стакан. Господи, представляет ли себе Николай, как мне бывает плохо здесь. Сегодня предстоит объяснение с докторшей. Стараюсь не волноваться хотя бы заранее, но сердце помимо моей воли колотится. В голове отдаленная боль. Давно не видела детей.
Вечером четверг
Голова болит. Сегодня два раза вставала, долго молясь. Господи, помоги, доведи. Как колотится сердце.
Дети мои очаровательные пришли сегодня. Господи, лежать бы уже дома и слышать их голоса в саду, в доме. Поймут ли только они, что даже говорить мне ужасно трудно и утомительно. Только бы поняли, о, Боже мой, умудри сердце этих детей.
Пятница вечером
Мне плохо. Если вначале была слабость, то теперь я определенно ввинчиваюсь в какую-то болезнь. Неизвестно что, может быть, снова воспаление, как зимой. Болит голова, озноб, повышенная температура. И глаза болят, читать невозможно.
Доеду ли домой, выкарабкаюсь ли из этой дыры? Надеяться, что отлежусь, не приходится. Чувствую себя с каждым днем все хуже. Бедная девочка рядом стонет во сне. Сегодня ей сделали второе пнемо, облегчения никакого. Вот живодерня… В воздухе гроза, задыхаюсь. Скорее бы как-нибудь добраться домой.
Воскресенье
Жарко, снова болит голова, сердце совсем ослабло. О Господи, как болит голова от всего.
Доберусь ли домой? Хватит ли сил выкарабкаться. Николай поможет ли мне — снова замкнулся как-то и всегда смотрит в сторону, как при посторонних, точно смотрит и не видит. О Господи, а мне так нужна его помощь, его ласка. Я надломлена, и на этот раз если не Кот меня вытащит, вряд ли я найду силы преодолеть эту смертельную слабость. Я так ужасно как-то устала в этом году, что-то во мне оборвалось, и я не в силах теперь сопротивляться болезни. Зимой, когда я была больна, было ужасно, было мучительно тяжело, но все время была упорная борьба. А теперь, может, и не так страшно, как зимой, но я не могу бороться. Теперь только милость Божья и помощь Кота может меня еще вытащить. А дети мои, поймут ли они когда, как я больна была, и простят ли, что я раздражалась и кричала на них. Если бы они могли знать, с каким трудом мне все давалось, как от усилий, от напряжения болело сердце и мучительно тотчас же отдавалось в голове.
Дети мои любимые, Кот мой дорогой, как еще много во мне любви и как совсем нет сил.
Воскресенье, вечер
Мой Котенька, знает ли он, как много я тут о нем думаю, прямо как ребенок беспомощный я к нему взываю, зову, ищу.
Кот мой любимый, без тебя я теперь ничего не могу, даже от Бетиного грубого тона классной надзирательницы я не в состоянии сама защититься. О, Господи, до чего я теперь уязвима, обнажена. Раньше я так быстро становилась на дыбы и внутренне закрывалась, и все обучала Бориса в свое время, как надо стараться не замечать. А теперь, со времени Poitiers, обостренное ощущение Бориса рядом, и тут, в La Rochelle, в эту ужасную среду, когда так мучительно разрывалась грудь от расширенного сердца, вдруг ясный голос Бориса: «Дусенька, сейчас конец, моя Дусенька». Боже мой, и сразу успокоение, легкость. А теперь будто вся чувствительность и обнаженность Бориса во мне, и я не могу уже совсем защищаться. И только молитва, молитва. Господи, спаси, выведи, помоги Николаю меня вытащить.
Молятся ли теперь дети по вечерам? Как в Poitiers Степан молился вместе со мной и как трогательно любил повторять за мной Отче наш, интересуясь, когда дойдет до хлеба.
Понедельник утром
По-видимому, вчера Николай, с легкой руки Гингера, пытался освободиться от меня («il faut avoir du courage», — говорю я себе), свалив ответственность за всю мою болезнь на меня же. Оказывается, надо принимать жизнь très a la légère. От стыда промолчала, но, кажется, заплакала. Господи, можно ли так исказить Образ Твой?
Как ужасна будет судьба детей, когда я умру. Я могу умолять сколько угодно: «Котенька, не забудь». И он даже «не даст себе труда» услышать. Как просила я его отправить детей домой и выписать к ним мать. И что же, он неизвестно зачем выписал сюда Бетю, и дети все еще (две недели) толкутся в этом ужасном доме, среди этих ужасных людей. И конечно, он себя сразу успокоил, что все не так ужасно. И все будут делать все по-своему, и он никогда их по-настоящему не защитит, только бы не спорить.
Днем
Я всегда так хотела, чтобы Николай, наконец, понял нашу жизнь, детей и всю ответственность. И что же — всегда, когда я так ждала его решения, он увиливал и принимал Бетино решение, хотя было слишком тупо или недобросовестно не знать, что это идет как раз наперекор моей воле. Не знать, что она во всем мне противоположна и только меня раздражает своей тупостью и вечным непониманием. Так было зимой, когда я была больна. Дети остались дома, мать Николая не была вызвана, и они подсовывались m-me Rampon (Господи, какие сироты уже, и это воспитание). Бетя зачем-то уложила чемодан и придумала поездку, хотя я никуда ехать не хотела и никогда не хотела разлучаться с Николаем ни на минуту.
И теперь снова она же держит зря детей в La Rochelle, хотя я так просила, чтобы их отправили в Plessis и просила мать Николая приехать. Кроме Баба-оки поручить детей некому, а у нее хватит ли храбрости защитить нас?
Без даты
Господи! Я умираю, и конечно это тяжело. Главная тревога — мои бедные дети. Господи, сохрани их и помилуй и выведи их на путь должный. А потом мне было бы легче умереть в своей комнате, где все так переполнено нашей, тревожной, но нашей жизнью, на руках Николая.
Жизнь моя была, конечно, не легкой, но благодарю Тебя, Господи, что ты дал мне такую нелегкую жизнь и сделал меня такой, а не легкую, невесомую, как воздушный пирог. За все благодарю Тебя Господи, особенно за встречу с Борисом и за жизнь с Николаем, за детей, за труд, за откровение молитвы, за утешения редких дней любви и открытости Николая, за помощь Бориса, за то, что Николая нашла, и душа моя вышла из обители слез и отчаяния. Господи, благодарю Тебя и вручаю Тебе детей моих любимых, умудри их сердца и не дай им погрузиться в эгоизм и сон. Открой их сердца и глаза, о Господи, не остави детей моих, как Ты не оставил меня. Выведи их на путь жизни должный и ясный. Да будет воля Твоя.
Из воспоминаний протоиерея Бориса Старка [256]
Мой первый самостоятельный приход был Монруж — сразу за городской чертой Парижа. Но мне приходилось обслуживать и близлежащие местечки, не имевшие русских церквей. В одном из таких местечек жил граф Николай Дмитриевич Татищев, с которым мы были достаточно близко знакомы, так как он посещал иногда мой храм…
В августе 1940 г., почти сразу после занятия Парижа немцами, когда еще никакой транспорт не действовал, меня по телефону вызывает Николай Дмитриевич и спрашивает, могу ли я приехать к нему (это было в километрах 50 от нас), так как у него умерла жена. Ну, конечно, я сказал, что сейчас же выезжаю, сел на свой велосипед и поехал. Приехав к Татищевым, я застал там много народа, двух мальчиков-сироток 5–7 лет. Усопшая лежала под иконами, занимавшими почти всю стену над ее кроватью, на руках у нее были четки. Мне рассказали, как сознательно она умирала с именем Иисуса на устах. В общем атмосфера была столь трогательной и умилительной, что я вознесся духом и служил панихиду с особым подъемом. Потом Николай Дмитриевич спросил меня, смогу ли я приехать завтра, чтобы совершить на дому чин отпевания. Я, конечно, ответил согласием и был несколько удивлен тем, что он особенно горячо благодарил меня и раза два переспрашивал, правда ли, что я приеду, и можно ли об этом объявить.
Потом он вызвался проводить меня до околицы и при прощании еще раз горячо благодарил. Я спросил его, почему он так меня благодарит, когда я только выполняю свой долг. Он мне ответил: «Я боялся, что вы откажетесь ее отпевать». «Почему?» «Да ведь она — некрещеная еврейка!» Тут уж я изумился окончательно. Мне в голову не могло прийти, что графиня Татищева, жена столь церковного Н. Д., может быть некрещеной еврейкой. Что было делать? Посоветоваться не с кем. Мой настоятель, протоирей Лев Липеровский тоже уехал при приближении немцев. Снестись с Парижем, с Владыкой Евлогием, было невозможно. Телефон тогда не действовал, да и говорить о таких делах в условиях немецкой оккупации было невозможно. После недолгого колебания я все же решил совершить отпевание, хотя не был уверен в каноничности этого решения.
Я спросил у Н. Д., как же так получилось, и он мне рассказал следующее: из Кишинева, бывшего тогда частью Румынии, в Париж для учения приехали три сестры — дочери не то раввина, не то кантора, но, в общем, из старой патриархальной еврейской синагогальной семьи. Познакомившись с ними, Н. Д. сблизился с одной из них, и под его влиянием она уверовала в Христа и решила креститься. Шел 1938 год. Европа уже пылала в пожаре войны. Чтобы повидаться с дочерями, собирались приехать родители из Кишинева, отчетливо понимая, что немцы скоро будут в Румынии, и тогда родителям может быть конец, и, во всяком случае, возможность свидания отпадает. Вот Дина и сказала Н. Д.: «Я не смогу начинать свою христианскую жизнь со лжи — утаить от родителей такую вещь. А сказать им, что я христианка, — это значит их убить. Пусть они приедут, мы попрощаемся и расстанемся, уж, вероятно, навсегда».
Когда родители уехали, история завертелась. Неожиданное нападение на Францию не дало ей возможности подготовиться к крещению, потом бегство пешком с малыми детьми по дорогам Франции, ночевки под бомбами под телегами и грузовиками и — возвращение домой с острой формой скоротечной чахотки. Вот так она и не успела стать христианкой по каноническому положению, хотя умерла христианкой по своему углубленному духу. На другой день я опять приехал на велосипеде. Совершил с большим духовным подъемом чин отпевания, проводил гроб на местное кладбище… Когда наладилось сообщение с Парижем и я смог поехать к Владыке, я рассказал ему, как перенесли момент оккупации, что произошло и в Русском доме Ст. Женевьев, и в нашем детском доме Вильмуассон (они отстоят друг от друга на 4–5 км), потом я долго не знал, как начать, и, наконец, сказал, что сделал нечто такое, о чем даже боюсь сказать.
Он меня долго спрашивал и, наконец, я осмелился сказать, что отпел некрещеную еврейку. Владыко поначалу сделал строгий вид и спрашивал: «Как же ты мог? Как? И Евангелие читал? И „Со святыми упокой“ пел? И „Вечную память“ возглашал? Как же ты это сделал?» Я ему сказал все, как было, как она умирала. Потом сказал, что остались две сестры, которые тоже тянутся ко Христу, и я мог бы им показать пример отсутствия любви, и наконец сказал, что не посмел отказать ей в недрах Авраама, Исаака и Иакова, на которые она имеет больше прав, чем я сам, по своему происхождению и по духовной настроенности. Владыко рассмеялся, привлек меня себе на грудь и сказал: «Спасибо тебе, мой мальчик, что я в тебе не разочаровался!»
Из воспоминаний Мишеля Карского
Я не помню Дины, но помню, как моя мать рыдала, когда узнала о смерти сестры, и как отец пытался ее успокоить.
Николай Татищев — матери
20 сентября 1940
Милая мама, если еще возможно покупать мед по той цене, неплохо бы приобрести 4 кило (=8 фунтов, сколько я понял, по 12 frs. фунт, всего на 96 frs.). Мы вступаем в трудные месяцы, и пока за наши бумажки (деньги) что-то дают, необходимо как в можно большем количестве обменять их на продовольствие. С отоплением перспективы не блестящие. Заказал дров на 600 frs. и собираюсь ставить электрическую печь (1000 frs.).
Дети здоровы, учатся, спокойны. Относительно панихиды я не уславливался заранее — просто ты придешь ко мне к 12 часам в нужный день, и мы пройдем в одну из окрестных церквей, дабы на месте заказать и отслужить [257] . Не забудь, s.t.p. [258] , принести книгу Prières [259] Киркегарда [260] . Просматривал еще раз этого Сладкопевцева — Вышеславцева — легко, не выстрадано, от головы, не от сердца и, следовательно, не свое и не интересно (проходит мимо). Как у Гете:
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
Мы продолжаем уклоняться от визитов, которые выводят нас из колеи, возбуждают детей и мешают мне с ними заниматься в воскресенья.
Степан и даже Борис иногда стоят в очереди на базаре. Степан собирается, выучив, прочесть на могиле «По небу полуночи…»; при этом вспоминает, что «мама везде слышит, но на могиле особенно». Я сделал то же наблюдение — общение с умершим на его могиле, если не более интенсивно, чем порой в любом месте, то, во всяком случае, имеет особый характер.
Из воспоминаний Зоэ Ольденбург
Я встретила Карскую снова спустя год, пораженную отчаянием после разгрома. У той же самой подруги, у которой была небольшая мастерская по росписи тканей. И я снова вижу ее, все такую же высокую и стройную, ее вьющиеся, немного растрепанные волосы, ее белое (дело было летом), смягченное веснушками лицо.
Нам предстояло работать вместе в этой самой мастерской — там, в просторной комнате, мы все, четыре или пять женщин, с утра до вечера, стоя, расписывали квадратные куски шелка (крепдешина, атласа, искусственного шелка и пр.), натянутые на подрамники.
Мы поверяли друг другу наши воспоминания молодости (впрочем, мы все еще были молоды), наши тайны. Философские или литературные споры, шутки и слухи, неизбежные воспоминания о довоенной еде (потому что мы были голодны) — все перемешивалось.
Зима 1940–1941 годов была трудной. Мы оборачивали ноги старыми газетами, а наши руки, целый день соприкасавшиеся с бензином, спиртом, и анилином, становились разноцветными и трескались от холода.
Она жила в Монруже. Ее квартира была настоящим фонарем — окна со всех сторон, и холод был такой, что у маленького Мишеля руки становились синими. Я вспоминаю, как однажды мы пытались заставить гореть полуобгоревшие брикеты, используя для растопки ее старые кисти. Но она продолжала писать. В то время — мой портрет, который и сейчас у меня, — образ молодой особы в черном, увенчанной довольно нелепой черной шляпкой с вуалью (была такая мода).
Степан Татищев — Ирине Коротковой (крестной матери)
13 января 1941
Милая тетя Ирина. Нам было очень весело у тебя. Мне грусно, что ты так далеко живешь от нас и что мы не можем быть друг у друга чаще в гостях. Спасибо тебе и дяде Александру за игрушки и за угочение. У нас было много детей на елку… Целуем тебя. Степан, и Борис, и тетя Бетя.
Приписка рукой Н. Татищева (более поздняя): 13/1 1941, понедельник. В этот день в госпитале в Цюрихе умер Джойс, человек, сильно повлиявший на выбор имени Степану.
Без даты
Милая мая тетя Ирина. Мы просим чтоб ты нам больше не присылала (приписка рукой Н. Татищева: P.S. Это, конечно, написано под диктовку Бети) спосибо за автомобиль. У нас уже кукушка прилитела. Меня зовут тетя Оля а Бориса Машенька. Целую тебя. Тетя Оля.
18 мая 1941
Милая тетя Ирина. Мы учимся танцовать и очень хорошо, но нужно далеко ходить в школу… Мы идем с одними детьми и у нас имеюца башмокi чтоб становица на пвантах и я ходил в нашем доме. В четверг мы пайдем в школу учится танцовать и наденем их в школе… У нас уже имеюца питухи и очень много васильков и Маргаритков и было очень много фиялок и я и Машенька надеемся что у нас будет много роз. Сергей Ивануч Шуршун помог нам капать и мы дакопали и мы сняли поле и его скоро дакапаим. Мы уже ходили в лес за сучьями, и Машенька тосчила сучи, а я слидил, чтоб нас не паймали а на поли мы зделали скамейку из кусков земли. Спроси Илюшу понравились те гуси, которыя тятенька привез а мы когда приедем тоже привезем иму какуйни буть игрушку. Ни гавари Илюши что я пишу что мы ему привезем игрушку эта иму падарок.
Мы мами написали письмо и мама иво взела и я был очень рад, что его забрала. И Борис начал писать письмо, но не докончил… Кавказки пленик мне нравица и румянай зарею и казача колыбельня песня и еще сказка о царе Салтане и о мертвой царевне и о семи богатыри… Я буду солдатом и буду тебя защищать. Мы в этом году ели клубнику и вишни и было очень вкусно. Мы сабераемся ехать в Расию, и там нам будет очень весело. Я учился по французки. Целую тебя и поцелуй Илюшу и дядю Александра.
Приписка рукой Н. Татищева: Это письмо совершенно самостоятельно, тогда как раньше Степану всегда помогали. Здесь ни одного указания, как писать, он не получил.
10 июня 1941
Милая тетя Ирина. У нас теперь очень много роз и они очень хорошо пахнут. Мы заказали крест для маминой могилы, он в Санженевьев, но мы его не поставили, потому что на него положили лак и он должен две недели сохнуть.
5 июля 1941
Милая тетя Ирина. Завтра воскресение, мы идем на магилу и поставим новый крест. Когда ж ты приедишь к нам пасматреть на мамину магилу, ты ее не узнаешь, потому что там будет стоять новый крест.
Бетти Шрайбман — Николаю Татищеву
Без даты
Тятенька мой милый, мой родной, грустно мне, когда я остаюсь одна, да все не знала, почему. Но сегодня утром, помолившись, как всегда, за обыденной работой мне вдруг стало ясно, почему мне грустно. Милый мой, если я тебе скажу, у тебя немедленно будет ласковый ответ «нет», а потому лучше прочти внимательно и подумай.
Сегодня до моего сознания ясно дошло, что я тебе не чета, я тебя размагничиваю и способна превратить тебя в такое же обыденное существо, какое я есть сама. И вот теперь, когда я это окончательно поняла, Тятенька, мой крошечный котенок, не оспаривай, а подумай, не лучше ли нам сейчас же разойтись по разным квартирам.
Я твоих детей не покину, да и мои они уже, я буду о тебе заботиться, и даже если я и впредь буду тебе нравиться как женщина, на самом деле, то я к твоим услугам, когда тебе нужно будет, а на каждый день лучше оставаться тебе в твоей комнате, где Динушкин дух тебя оберегает и тебе советы может давать, и где ты сможешь работать, ибо ты должен работать и спать спокойно.
Не сердись, Тятенька, мой родной ребенок, что я предпочла написать тебе, вместо того, чтобы поговорить на сей счет, но не хочу я заставлять тебя кривить душою по твоей большой доброте ко мне.
Я же буду по-прежнему молиться о благе для тебя. Будь здоров и счастлив, мой котенок родной. Благодарю тебя за все, что ты сделал по сию минуту для меня.
Бетя.
Борис Татищев — Илюше Короткову
3 августа 1942
Милый Илюша. Поздравляю тебя с именинами. Очень соскучился по тебе, Степан, Бетя и Тятя тоже… Я уже пишу мои сны, но я их не написал тебе, потому что они очень длинные, и напишу один из них в следующем письме, когда я его напишу. Целую тебя, поцелуй дядю Александра и тетю Ирину. Борис.
Степан Татищев — Ирине Коротковой
5 августа 1942
Я немного помогаю тети Бети в огороде, а теперь мы неходим на поле. В воскресенье тетя Бетя пошла на поле, но была плохая погода и мы остались с бабушкой дома… Целую тебя и Илюшу и дядю Александра. Степан Татищев.
Записная книжка Николая Татищева
6 августа 1942
Бетти диктует во сне (Запись разговоров во сне Бетти).
Родись мы оба в один день, нам было бы не так радостно встретиться.
Жизнь — очень сложная арифметическая задача для тех, которые не умеют читать задачи, но для тех, кто понимает с первого раза, что прочел, для тех эта задача сразу решена: 1–1+1=1 (все равно, какой 1 впереди, какой после, какой плюс, какой минус, какое равняется).
Тебе сию задачу нетрудно решить, как ее давно решили. Ты и сам ее понял и объяснил, тебе повезло, но не думай, что все люди на свете понимают, как ты понял. Ты малое дитя. Дина тоже все поняла (так же, как и я, серая, хотя она умная, а я нет, мы поняли одинаково).
Из воспоминаний протоиерея Бориса Старка
Одна из сестер покойной Дины была схвачена немцами и погибла в лагерях смерти. Что стало с другой — не знаю. Последнюю встречу с погибшей Бетси я хорошо помню. Я был у них, она вышла проводить меня в коридор. Попросила благословить, так как знала, что положение очень опасное. Немцы вылавливали евреев. Я благословил ее и больше не видел. Через несколько дней ее забрали навсегда.
Из воспоминаний Бориса Татищева
Мы шли в булочную La Fraternelle по дороге, которая ведет в Малабри. Тогда мне казалось, что булочная находится далеко от дома. Бетя сказала: «Я скоро уеду. Меня заберут». Я ей не поверил, это казалось мне невероятным. И с какой стати, если она не сделала ничего плохого? Но она была в этом уверена. Все говорят, сказала она, что людей забирают.
Как-то утром два французских полицейских в штатском позвонили в дверь. Я думаю, что это были полицейские из комиссариата в Со. Они пришли арестовать Бетю. Мой отец сказал, что она больна и не может никуда идти (так я понял тогда; много позднее я узнал, что Бетя ждала ребенка). Один из полицейских пошел к телефону. Затем он вернулся и объявил, что это ничего не меняет, — Бетя должна следовать за ними.
Она собрала кое-какие вещи, попрощалась со всеми нами, задержалась этажом ниже, чтобы попрощаться с соседями, и ушла с полицейскими.
Несколько дней спустя на нашем балконе, выходившем во двор, я обнаружил идущий вниз провод, с помощью которого можно было спуститься на один этаж, на балкон к соседям. Им никто никогда не воспользовался.
Глава 3
ДУХ и плоть
Из воспоминаний Мишеля Карского
Мой отец происходил из «ассимилировавшейся» семьи, моя мать также стремилась к ассимиляции, особенно после войны. Мне кажется, что сначала желтую звезду носила только она, а потом и отец пошел в комиссариат получить свою — для того, чтобы разделить судьбу жены. Но некоторое время спустя, в связи с какой-то brimade, отец отправился в тот же комиссариат и вернул им звезду. Ему повезло, он попал на полицейского, который, будучи то ли терпимым, то ли слишком вялым, а может быть и тайным участником Сопротивления, не задержал его.
Но в полицейском реестре он продолжал числиться как еврей, и это скоро напомнило о себе: началась конфискация автомобилей (у нас его не было), радиоприемников, велосипедов. После этого последнего унижения родители решили, что надо перебираться на юг, в зону, еще называвшуюся «свободной». По словам матери, это она настояла на отъезде, потому что отец, как человек рациональный, не мог понять, зачем нацистам трогать неимущих евреев; он считал, что им не нужно ничего, кроме еврейского золота, которое было только у богатых.
Перебраться через демаркационную линию нам помог Жан Полян. Правда, первая попытка не удалась. Накануне отъезда нашего «проводника» арестовали, и на рассвете нас разбудили и потребовали, чтобы мы срочно покинули гостиницу, где мы его ждали. Мы были измучены, и мать умоляла хозяина гостиницы дать нам возможность выспаться. Но вторая попытка, некоторое время спустя, оказалась удачной. Я не знаю, где это происходило. Я слабо помню, как мы шли по узенькой тропинке через лес, вечером или ночью, как меня строго предупредили, что я не должен произносить ни единого слова, и как родители хвалили меня за мою сознательность, когда мы наконец, оказались в свободной зоне.
Жорж Гингер — Сергею Карскому
19 июля 1942
Séderon, Drôme
Был очень рад узнать, что вам удалось попасть в наши места и что у вас все сравнительно благополучно. Надеюсь, что вам удастся найти какую-нибудь работу, хотя это не очень легко по нынешним временам.
От наших общих знакомых я узнал, что умерла Дина. Что с ее детьми и мужем? Не знает ли Ида, что сталось со всеми нашими согражданами и как это узнать? У нас много родных и близких в Бессарабии и в Одессе, мы ничего о них не знаем. Как живет Шура и вся его семья, т.е. Аня, дети и мои тетки в Париже? Что с Поплавскими, со всеми, кто бывал когда-то на террасе?
Я здесь вот уже два года; ничего не делаю. Все беды и ужасы нашей эпохи здесь смягчены. Морально все-таки лучше, чем где бы то ни было. Пропитание тоже лучше, но ухудшается с каждым месяцем.
Относительно заработков: мне говорили, что в городах ошалевшая мещанская публика усиленно покупает художественную халтуру всякого рода: картины, изображающие цветы, фрукты, кошек и т.д. Быть может, вы бы могли заняться этим, как ни противно? Требуются яркие краски и дешевые эффекты. В Ниме и Монпелье можно продать.
Если будет малейшая возможность, пошлю вам сыру или яиц. Теперь это стало труднее. Это все, что можно отсюда послать.
Искал на карте место, где вы поселились, но не нашел. Хорошо, что поселились в маленьком месте, это теперь лучше всего.
17 августа 1942
Был очень рад, что содержимое посылки пришлось вам всем по вкусу. Впредь смогу время от времени кое-что посылать. С овощами здесь не густо, смогу посылать сыр и яйца.
Из Парижа ужасные известия. Я очень обеспокоен о Шуре и всей его семье, не имеете ли о них известий, также о Котляре? Вы очень удачно выскочили из беды. О себе тоже беспокоюсь, с иностранными евреями теперь плохо обстоит. Я не апатрид, румынский гражданин; но все, конечно, висит на волоске.
О Кавказе не беспокойтесь: выдержат. И еще им наложат. В конечном результате этой мировой катастрофы у меня никаких сомнений нет. Хотелось бы только дотянуть до этого результата, а это будет трудно.
Макс Экман — Иде Карской
11 сентября 1942
Hôtel George
Anlus-les-Bains
(Ariège).
Chemin de la Grenouillère
Castelnan-le-Lez (Hérault)
Дорогие друзья, мы тут живем уже с 24 августа. Из Парижа уехали 2-го, 18 дней мы были там спрятаны, пока не удалось уехать.
Дорога была полна приключений, а после границы мы уже вообще не располагали собою, а жандармы. За месяц мы проехали несколько департаментов. В Ландах мы жили свободно в гостинице неделю. Оттуда нас увезли в Pau (Basses Pyrénées) и держали в полусвободной обстановке несколько дней и отправили в Camp de Gurs. Жили там 10 дней. Оттуда нас освободили и указали ехать сюда. Вздохнули свободно, опять гостиница, опять ресторан. Гуляем, но уехать отсюда нельзя.
Евреев здесь много (250–300), многих забрали (тех, что приехали после 36 года, в особенности немецких евреев). Поговаривают везде о чистке (голландцев и бельгийцев), тут на выбор все масти есть.
…Кругом горы, а в двух шагах от нас Испания. Это довольно гигантские шаги должны быть, ибо нужно перешагнуть через две горы, и это должно продолжаться часов 6. На одной из них вечный лед и нужна шуба. Но мы туда не собираемся, ибо испанцы выдают. Еще ближе к нам Андорра, но и они выдают. Я очень рад перекинуться с вами весточкой. Напишите, что у вас, ибо если бы мы получили откуда-нибудь сертификат d'hébergement [263] и разрешение из префектуры департамента, мы могли бы уехать.
22 сентября 1942
24 сентября будет месяц, как мы тут живем. Жаловаться нечего, тут даже такую вещь, как мясо, едят два раза в день… Читаем много, и скучно быть не может, стоит посмотреть кругом на горы и душа радуется. Из окна видна огромная гора, и утром, когда петух нас будит, самое большое удовольствие — смотреть, как медленно-медленно загорается верхушка горы от лучей восходящего солнца, и тогда с большой быстротой освещается уже вся гора.
Жалко, что все это отстоит от Anlus часа на 3 ходьбы, а потом уже начинаются испанские горы, и еще через час — первая испанская деревушка. Говорят, что испанцы набивают нашему брату морду и отсылают обратно или отдают немцам. Но верно ли это? Ибо рассказывают о случаях, когда они сажают в тюрьму на 15 дней, а потом оставляют вас спокойно жить в стране и дают бумаги испанские (carte d'identité).
Николай Татищев — Иде Карской
10 октября 1942
Мои дорогие, вы, должно быть, уже знаете, что Бетя уехала от нас 24/9, а из Парижа 28/9. Дети в порядке. Слава богу, с детьми нам много помогла мадам Рампон. С 1-ого они ходят в школу. Маня нашла милую старушку, которая живет у нас и занимается хозяйством. Все пытаются нам помогать в нашем несчастье. Jeanne с детьми и матерью Шуры уехали вместе с Бетей. В субботу я вам отправил все то, что я смог достать для рисования, в Entraide [264] . Они не дали талонов на масло, а у торговца не было лака. (Entraide была закрыта несколько недель).
Николай Татищев — Мишелю Карскому
19 октября 1942
Дорогой Мишель, я, Степан и Борис поздравляем тебя с днем рождения. 6 лет — это серьезный возраст, ты должен хорошо учиться, побольше играй на пианино. Борис не хочет играть, а Степан, из духа противоречия, уверяет, что для него это самое большое удовольствие.
Скажи маме, что я буду писать о наших делах раз в 10 дней, первого, десятого и двадцатого каждого месяца. Я провел с Бетей в Co весь день 24 сентября, с 8 до 5 часов, когда за ними приехал автобус. Среди его пассажиров были Jeanne с тремя детьми. Малыш, которому уже 5 лет, меня узнал, он был в восторге от предстоящей поездки.
Наша новая старушка прекрасно справляется с хозяйством и хорошо готовит, а два раза в неделю приходит Маня.
Майя Сулянская — Иде Карской [265]
4 октября 1942
Дорогая Ида,
Я только что получила ваше письмо и одновременно открытку от мамы. Вот что она пишет:
Мои дорогие, Майя, мое сокровище.
Мы здесь с четверга, нас увозят завтра, и мы не знаем, куда. Но мы уже не верим, что будет лучше. Майя, родная моя, я благословляю тебя самым глубоким моим благословением. Я храню твой взгляд в моем сердце, ты рядом со мной вместе с твоими братьями, и у нас нет большего желания, чем свидеться снова всем в мире и радости.
Нам разрешено послать только одну открытку, и я не могу написать всем. Сообщи сама новости обо мне, дорогая, родная моя доченька Маруся. Свяжись с мсье Граверо, 8 rue Mont-Louis, и сообщай ему время от времени твой адрес. Попроси у мадам Дельваль самое необходимое — одеяло и все, что она может тебе прислать.
Обнимаю тебя изо всех моих сил и со всей надеждой. Поцелуй от меня всех. Твоя мама, которая тебя любит как солнце и жизнь.
Сегодня утром приходила Яра. Она обещала написать Граверо, он, по крайней мере, сможет послать посылки. О, если бы вы знали, как я несчастна. Если бы только я могла быть с нею. Я сдала переходной экзамен, чтобы поступить в 6-й класс лицея. Когда я смогу написать об этом маме, она будет довольна, что меня приняли. Жан с мамой, он тоже мне написал:
Дорогая Майя,
Мы в Дранси, здесь большой дворец, горячая вода из-под крана, современные удобства, питание, прическа (меня постригли наголо) — и все бесплатно. В надежде увидеться снова, целую тебя, дорогая сестренка. Жан.
Еще я получила записку от мадам Дежан, матери друга Жана.
Вашу маму взяли в четверг 24/9. Мы хлопочем, мадам Дельваль и я, и попытаемся высвободить вашу маму и ваших братьев, если сможем. Держитесь, дорогая Майечка. Целую вас. Мадам Дежан.
Они очень милые люди. Мама румынская гражданка, хотя до замужества была полячкой. Но сейчас она румынка. Дорогая Ида, как вы мне советуете, я собрала все свое мужество, я понимаю, что должна держаться изо всех сил. О, если бы только Бог захотел вернуть мне маму, я бы все вынесла. Я прощаюсь, дорогая Ида, и благодарю вас за ваше милое письмо.
Николай Татищев — Иде Карской
28 октября 1942
Бетя взяла с собой немного вещей, она думала, что вернется через несколько дней: 2 одеяла, немного белья, осеннее пальто, не взяла чулок. Место ее нынешнего пребывания неизвестно.
Время от времени я вижусь с Анной Присмановой. Шура в добром здравии, никаких новостей о его матери нет. У детей все в порядке, обычно мы ужинаем вместе, потом играем, и я читаю им перед сном.
Мадам Дюрасье всем хороша, ее единственный недостаток состоит в том, что она никак не принесет свои продовольственные карточки. Но вчера, наконец, она пообещала это сделать с 1-го ноября. Малыши ее любят и болтают с нею во время ужина (в полдень они едят в столовой школы).
Дневник Марии Граевской
Из записей октября 1942
Неожиданно для меня получила ваше письмо.
Я вас раньше не замечала или старалась не замечать — теперь вы есть. Откровенно говоря, человека с такими качествами, как ваши, я во всех, кого встречала, и в тех, кто были мне близки, искала, не находя. Но я от этих поисков, этих поражений душевных не устала еще настолько, чтобы теперь остаться глухой к вашему предложению, которого я столько лет напрасно ждала.
Я соглашаюсь у вас брать, научусь требовать у вас, а отдавать, платить за это буду детям. Я их люблю, мне кажется — они мои. Моим путеводителем будет образ Бети, духовной, моральной сестры моей, на которую иначе, как на часть себя, я не могу смотреть. Потому что она там лишена всего, я тут должна себя лишать многого. Много работая и чувствуя сильную усталость, при потребности отдохнуть не только не останавливаюсь, как я это делала раньше, но готова с новой силой еще больше работать. Нести физические тяжести, от которых только что болели плечи, поясница и руки, для меня вдруг становится легким при мысли, как счастливо бы она себя чувствовала на моем месте.
Я хочу дружить с вами, принимать от вас, давать вам и при этом наблюдать все свои действия в зеркале души Бети, которая все время передо мной, которая, я чувствую, также находится перед вами. Я молюсь день и ночь и буду молиться.
Еще раз перечитала ваше письмо. У моего Степушки повышенная температура, а я не с ним! Хочу сейчас же лететь к вам. Собиралась пойти сегодня ужинать с приятельницей к знакомым ее, это давно было условлено, обещано. Но мысль о том, что моя помощь может быть нужна вам, не дает мне покоя. Пишу им письмо, объясняю и еду к вам. Хорошо, что температура упала, но хочу его видеть, слышать его веселый смех и наблюдать его беззаботную шалость. До сих пор сердце сжималось от плохого предчувствия, но при решении к вам ехать сегодня все тучи рассеялись. Иду одеваться…
* * *
Мои щенки дорогие, я все время думаю о вас, готовясь к вашему завтрашнему приходу. Вы мне стали не просто близки, мне начинает казаться, что вы вышли из моего живота. Любовь к вам меня до того переполняет, что я всех люблю, она изливается на всех окружающих меня и даже на предметы. Я с большой любовью трогаю книги, словари… Сколько энергии у меня теперь, хочется горы опрокидывать, хочу быть сильной, чтобы вы все могли прочно опереться на меня. Сознание, что мое присутствие, моя заботливость, моя доброта кому-то нужны, заставляет меня быстро и бодро действовать. С счастливою улыбкою благодарю Бога за посланную мне такую глубокую моральную удовлетворенность.
* * *
Возвратилась только что от приятеля, где праздновали именины. Была слышна сильная стрельба, я спряталась на некоторое время в «абри». Когда затихло, продолжала свою дорогу. По приходе села к столу, чтобы взяться за уроки. Вдруг сильный звон в ушах. Я знаю, для того, чтобы перестало, я должна назвать имя того, кто в этот момент обо мне думает. Я назвала, и случилось то, чего до сих пор никогда со мною не случалось. Я ясно видела его глаза, рот, чувствовала близость его дыхания. Я знаю, ты так же, как и я, думаешь обо мне, нет, мне это не кажется, мы друг другу очень близки. Каждый из нас подсознательно понимает, что и физическая близость между нами неизбежна, но стараемся и просим у Бога, чтобы он нам помог, устоять перед этим искушением как можно дольше.
Несколько дней назад ты читал мне Плотина и возбудил во мне море воспоминаний, стремлений и надежд. Ты советуешь мне писать, я теперь уверена, с твоей помощью мне удастся создать что-то ценное. Своими вопросами ты помогаешь мне разбираться в моем прошлом.
Ты говоришь о своих недостатках, но те недостатки, которые и мне знакомы, в глазах любящей женщины переходят в достоинства. Ведь Бетя тебя, наверно, не бросила бы из-за этих недостатков, она в тебе видит идеального человека, и мне кажется, она права. Твой, по-моему, единственный недостаток, это что ты слишком прямой человек, что по характеру ты остался ребенком, а во всем остальном, в чем все мы остались детьми, ты ушел намного дальше нас.
Моя мысль чаще, чем мне этого хочется, с любовью уносится к тебе. Я от этого не страдаю, у меня нет чувства, что запрещено мне любить тебя, нет, мне, наоборот, кажется, если б Бетя знала, как сильно я тебя полюбила, она была бы рада. Я тебя люблю не для себя, а для нее. Только пусть она скорее придет.
Бетя моя прекрасная, моя сестра по страданиям, не хочу я его у тебя отнять, ты это знаешь, но он мне стал так близок, так близок, что я спрятаться хочу у него на груди, я чувствую его дыхание. Если он страдает, мучается физически от твоего отсутствия, если плоти его нужна женщина, я не хочу, чтобы он изменил тебе, я не хочу, чтобы он что-то твое отдал другой, пусть лучше он меня возьмет. Я смогу ему принадлежать и уйти, когда ты придешь, ты это знаешь. Я не смогу допустить, чтобы он был с другой женщиной, не хочу. Теперь молитва держит его, Господи, помилуй его, дай ему силы. Я вижу его целомудренным. Он мне стал так близок, что я его глазами многократно целую, когда он оборачивается ко мне спиною. Его взгляда я с самого начала избегаю из-за боязни, что прочтет он тайну мою. Я знаю, он и так читает во мне, но мысль разбираться в этом ему еще не приходила. Я слабее, когда его не вижу, но в его присутствии я сильна.
* * *
Он только что ушел. Я еще чувствую его пронзительный глубокий взгляд, он меня на мгновение всю как будто приласкал. Мне вдруг стало жарко, потом холодно. Бетя, дорогая, ты лишена этого счастья, ты не можешь любоваться бархатным спокойствием его взгляда. А что если он опять, то есть его тело — но ведь это он — если он опять попадет под влияние этой самки дактило! Он говорит, она, остановив его, покраснела, побледнела, — а как меня всю в холод бросило при его рассказе! Заметил ли он, как мои руки дрожали, как я старалась крепко держать свою чашку с чаем, чтобы не провалилась она? Боясь, что он заметит мое внутреннее волнение, я села к нему боком, опустив голову, чтобы он ничего не прочел в моем взгляде.
Он ушел, но мысль, что скоро увижу его, дает мне столько энергии. Я хочу за ним ухаживать, любить его, прижимать его всего к себе, согревать до тех пор, пока Бетя возвратится, а потом я уйду, для меня настанет лунная, приятная, спокойная ночь, ночь. Я опять засну, по временам буду просыпаться, наверно тосковать, но опять засну или захлороформирую себя на время работой, чтением. Нет, я с легкостью уйду от него, я буду жить счастьем прошлых дней, прожитых вместе, и долго чувствовать ту сильную духовную теплоту, которую он сумел развить и поддерживать во мне. А в духовной теплоте будем продолжать жить и после все вместе. Нет, у меня разлада с Бетей не будет. Ведь она поймет, она знает и знала, что я его с первого же дня полюбила такою же любовью, как и она.
Она жила для живота своего, она ждала от него ребенка, его части хотела, она хотела и его, и части его — и этим опять его же. Да это много… Я же хочу черпать из его богатой, чистой, как ключевая вода, души и делить с ним голос сердца. У меня живот не существует, но зато сердце еще сильнее бьется.
Я не страдаю от того, что приходится скрывать эти чувства, нет, наоборот, мне, кажется, еще теплее становится от борьбы — не с чувствами, а с тем, чтобы они в словах как-то не вырвались наружу. Я ощущаю какую-то внутреннюю удовлетворенность, гордость, что мои чувства тебя выбрали, тебя осветили так ярко, мой прекрасный Николай. Мои чувства к тебе слишком высоки для того, чтобы я могла страдать тогда, когда твои будут обращены к Бете. Я знаю и буду знать, что ты меня тоже всегда любишь, только берешь меня в Бете и Бетю же находишь во мне, когда ее с нами нет. Я тебя не перестану любить, но моя любовь перейдет к вам обоим. Чего я теперь только желаю, так это того, чтобы ты оставался с Бетей, чтобы ее теплота тебя окутывала, чтобы ты не чувствовал потребности ни во мне, ни в какой другой женщине. Чувствовать потребность во мне как в человеке, да, но не как в женщине. Я люблю тебя сильно, очень сильно, Ники, но быть с тобой физически у меня нет потребности.
Жорж Гингер — Сергею Карскому
6 ноября 1942
Очень тяжело мне было прочесть ваше письмо. Об облавах на румын я знал, но об участи наших близких узнал только от вас. Шуре боюсь писать и не знаю, что с ним. Не знаю, как поступить, чтобы узнать, ибо писать им, может быть, нехорошо для них. Страшно подумать, что с людьми теперь делают. Немцы меня не удивляют, но остальные противны… Ведь все, что произошло, можно было заранее предвидеть, можно было что-нибудь сделать, — никто пальцем не двинул, всяческие препятствия чинили и чинят несчастным, которые хотели спастись.
Твердо надеюсь, что ваш сухой рассудок жестоко ошибается. Если война затянется еще на 2–3 года, как вы думаете, в Европе ничего и никого не останется. Никто не выдержит. Я думаю, что больше года никоим образом не придется ждать, но, надеясь на всякого рода неожиданности, считаю возможным, что и раньше, может быть, даже и значительно раньше. Надо только дотянуть, а это очень трудно, в особенности в моем положении.
Очень мне теперь тоскливо: безделье, безденежье, а главное, все так затягивается, конца не видно, а петля все сжимается, становится все труднее и труднее жить. Немножко рисую портретики, карандашом, бесплатно. Очень хотел бы вас повидать, но не могу передвигаться.
Что касается Котляра, то мне определенно сказали, что лица, женатые на арийках, никакой опасности не подвергаются. Я это знаю из достоверного источника. Возможно, что он мог бы и не прятаться.
Как вы с картошкой устроились? Очень мне жаль, что кроме сыра ничего посылать не могу, пока, по крайней мере. Месяца через два будут яйца.
Николай Татищев — Иде Карской
21 ноября 1942
На улице Тегеран, где я заходил в магазин, я встретил тетю Шуры, мадам Peisson. Она пыталась разузнать что-нибудь о своей сестре. Залманов уже дома, ему сделали операцию, сейчас он поправляется. Он уверяет, что Бетя находится в Катовице (это недалеко от Кракова) [268] . Это почти точно, сказал он. Питание там неплохое. Уверяют, что Бетя сможет дать знать о себе через шесть месяцев после отъезда.
Борис начал уроки русского языка с мадам Дюрасье (то есть именно он дает уроки, и я слушаю с кухни: труа это три — и она повторяет: cétri). С карточками ее все устроилось. Циля в порядке, так же как ее сестра.
Макс Экман — Иде Карской
25 ноября 1942
Chers amies,
Спасибо за кофе, я вам отправил за это посылочку с сыром.
Тут теперь очень холодно, днем 2–3°, а вечером и утром 10°. Солнце показывается всего на несколько часов. Что вам посоветовать относительно ваших родных, не знаю. Я уже писал, до чего была трудной наша дорога, и если бы не тысяча и один случай, неизвестно, где бы мы были уже. Так и со всяким: один переедет, другого ловят. А канитель с евреями тут тоже. Общих друзей у нас теперь тут довольно много, на днях приехали. От своей судьбы уйти видно трудно, мы ползем, а судьба наша бежит.
В такой холодный климат, я думаю, с Мишей ехать не нужно. Теперь тут и печей, и дров нету. Мы с братом как-то устраиваемся греться по очереди у знакомых. Изо дня в день ждем снега, тогда, говорят, тут теплее. Из-за холода у меня нету даже настроения писать.
Мне все кажется, что скоро мы опять будем в Париже. Давайте надеяться на самое лучшее, быть готовыми к самому худшему et ne pas s'emmerder avant le temps [269] .
Всего доброго. Мишу целую, знакомым поклон.
Дневник Марии Граевской
Из записей ноября 1942
Я только что вернулась из Plessis, где много говорила с Диной. Непременно хочется все изложить на бумаге, но спешу на урок. Я еще не завтракала, но готова работать весь день, не евши и не спавши. Дина очень меня успокоила. Я посадила хризантему на ее гробу, и я вижу теперь Дину все время у меня, около меня. Я могла бы написать, мне кажется, десятки страниц под ее диктовку. Вечером продолжу…
* * *
Десятый час, вечер того же дня.
Не помню дня, подобного сегодняшнему. Я его провела вне этой окружающей меня жизни. Я давно собиралась навестить Дину, то есть пойти к ее гробу. Первый контакт с ней был у меня еще тогда, за два дня до годовщины ее смерти, когда я боролась с собою и не решалась приехать в Плесси провести свои каникулы. Я обратилась с вопросом: что делать? — к Дине, и она мне тогда впервые советовала, и я до сих пор пыталась следовать ее совету, почти не задавая себе вопросов и не задумываясь о личных последствиях моего частого посещения Плесси.
Теперь Николай сказал о возможности Mme Durassier покинуть нас. На меня опять свалилась тяжесть решения: как устроить детей, как устроить дом? К тому же неприятное чувство сегодняшнего сна: я видела Николая, упрекающего меня в том, что я слишком много кокетничаю с мужчинами, у него было обо мне другое представление. Он думал, я чистая, искренняя, целомудренная, но, убедившись, не знаю откуда, в лживости его представления, он решил тоже перестать жить аскетом и возвратиться к дактило. Меня эти слова поразили как поражают выстрелом, и я, рыдая, восхлипывая, как будто бы защищаясь, крикнула: «Николай!» — и от крика этого проснулась вся в холодном поту. Это было к утру. Я затем не могла заснуть больше. В 7 1/2 ко мне в постель пришел Бобик, он так прильнул ко мне, что влил мне новый приток любви к нему, и к Степану и ко всем…
В девять часов я направилась на кладбище. Как только подошла к гробу и, перекрестившись, начала молиться, почувствовала около себя, но на земле, ниже меня, Дину. Я нагнулась, не могла стать на колени, земля была мокрая, а я была легко одета. И вдруг услышала себя говорящей громким, очень хриплым голосом, таким, какой никогда в жизни у меня не вырывался. Из моего горла выходили не мой голос и не мои слова. Но я была охвачена каким-то содроганьем и остановиться не могла. И голос молил: «Помоги мне воспитывать детей моих, детенушек, детишек моих, помоги мне, помоги мне следить за Николаем». «Но как, как мне это делать?» — прервала я. И разницей этих двух голосов так была поражена, что невольно стала оглядываться во все стороны. На всем кладбище ни живой души, меня охватил холод, я не могла двинуться с места. Я не слыхала больше хриплого голоса, но шопот все раздавался в моих ушах, давая поучения и указания, наконец, слезы перестали литься, и я почувствовала сильную утомленность.
Мне стало все ясно и легко, и явилось желание как бы отблагодарить. Я ушла с кладбища искать цветы, мне хотелось найти хризантемы. И все время у меня было ясное ощущение, что рядом со мной, держа крепко мою левую руку, ходит Дина, улыбается бледной, но спокойной, довольной, доброй улыбкой и, прижимая мою руку все сильнее к своей, говорит: «Не надо цветов, лучше масла и яблок для детишек, масла для детишек». Я долго ходила по пустынным улицам Плесси, разговаривая с голосом Дины. «Ведь, я потому не покупаю масла, объясняла я ей, что не нахожу, а не потому, что мне денег жалко». Пообещав найти масло и привезти в Плесси при первом случае, я все же отправилась искать хризантемы. Она весело и доверчиво шла рядом со мною. Я возвратилась с цветами на могилу, но сосредоточиться больше не смогла и так и рассталась с нею, как-то потеряла ее…
Около двенадцати я была у автобуса. Ни о чем другом, как о происшедшем со мною, думать, не могла. Она мне сказала, что не люблю я его, и просила ухаживать за ним. И мне стало ясно, это правда, конечно, я не люблю его. Его интересы да и он сам как человек мне очень близки. Я ему очень нужна, да и может быть, что и он мне нужен. Это мне казалось любовью. Я, видно, старухою буду, а все еще останусь наивной.
* * *
Он был, оставил бурю, и я завыла в ответ на четырех исписанных для него страницах. Я не должна была ему признаваться, что говорила с Диной. Мне тяжело теперь с ним быть и разговаривать.
Он хочет быть сильным, предпочитает говорить и петь хвалы аскетизму. Притворяется ли он, обманывает ли себя, хочет ли обмануть других, или только меня? Или он действительно живет во сне и не отдает себе в том отчета?
Мне тяжело, очень тяжело, неужели начну страдать за него. Из-за этого страдания ночью не спала. Не помню себя такою. Неужели имели на меня такое огромное влияние мои воспоминания пережитого на гробу Дины? Или борьба, чтобы скрывать от него мои чувства и переживания?
* * *
Я вчера рассказывала о моей поездке в Яссы, Черновицы, и затем в Букарешты. Я говорила долго обо всем, не останавливаясь, наконец, после полуночи, мы разошлись. Мне снилось, что я продолжаю ходить, действовать около него, нам обоим очень хорошо, тепло, как будто мы как-то высказались, и никто из нас не удивлен и не поражен. У нас гости. Какие-то француженки. Николай идет к T.S.F., повертывает кнопку и в то же время он касается спинки кресла, в котором я сижу, и спрашивает меня по-русски, как если бы спросил бы меня, приносили ли молоко: «Значит ты меня действительно любишь?» Я отворачиваю голову, чтобы не видеть его счастливой улыбки, и отвечаю: «А ты в этом сомневался?»
* * *
Вчера он читал мне свои стихи. Сколько величия, творчества и музыкальности души ощущала я в них, его слушая. Он говорит, что стихи Поплавского лучше его, нет, он это говорит по скромности или же сам не сознает, до чего глубоко трогательна его поэзия. От нее веет здоровым стремлением к чему-то, в ней чувствуется дух здорового нормального человека, в то время как от Поплавского веет смертью.
Я чувствую, у него легко теперь на душе, а отдает ли он себе отчет, почему это? Почему мы остаемся сидеть и говорить до двенадцати и часу, не замечая времени? Или он где-то далеко, он действительно поднимается на небо вместо того, чтобы видеть мою близость, чтобы чувствовать, как вся душа моя его целует?
Я его вчера любила, вчера, но завтра при встрече не буду его любить, нет, буду другом, другом Бети…
* * *
Мои прекрасные птенцы, Степушка и Бобуник. Как скоро и как прочно сумели вы завоевать себе такое место в сердце моем и во всем моем существе. Мои дорогие, я молю о вас днем и ночью, чтобы Господь Бог сохранил вас здоровыми и вселил в вас все то, что поможет вам бороться с жизненными препятствиями.
Я люблю Бобика, но его любить — это просто. Зато Степан, а его я еще сильнее люблю… Мне кажется, скоро найду подход и к его маленькой но уже столь сложной душе. Я чувствую, что только мягкостью и всей своей любовью я найду эту дорогу. Но в то же время спрашиваю себя, не изменяю ли этим Бете. Она их дала мне потому, что я с ними, ей казалось, так же строга была, как и она. Если бы она издали видела б, как мягка я сейчас со Степаном, не болела бы ее душа? Я думаю о том, что Степана она, наверно, не найдет, когда вернется, но имела ли она его прежде? Она его звала к себе молитвами, но это средство ей остается. А, может быть, она до того изменится, что это не будет больше иметь значения?
Как странно, думая о моих отношениях к детям, я задаю себе вопрос, не изменяю ли Бете, а любя и ухаживая за Николаем, — остаюсь ли я ей верна? Но ведь с этого вопроса я начала все наши отношения. Я Николая не хочу переделать, но продолжать ему давать то, что давали Дина и затем Бетя, и часто себя только о том спрашиваю, смогу ли? Достаточно ли я богата в моральном отношении?
До Дины, я знаю, мне очень далеко, а Бетя — единственная, и она же и Дина, то есть в ней Николай находит Дину, ее он любит. Его любя, хочу вместе с ним любить и хранить Бетю и память Дины. Я его хочу, да хочу, но не хочу его забирать у Бети, хочу поддержать это пламя к Бете.
Дина права, нет, я не люблю его так, как люблю детей, их я хочу, хочу навсегда, мне кажется, я никогда с ними не расстанусь. А к Николаю не такое у меня чувство. Я хочу ему давать, но хочу брать у него, а где расчет, там нет любви, и потому я с такой твердостью уверена, что всегда смогу уйти от Николая. У Бети и Дины, наверно, этого расчета не было.
Уверена ли я в возвращении Бети? Да! Только мысль о ней меня толкает всецело к Николаю. Если бы Бети не было, если б узнала Николая свободного, наверно старалась бы уйти от него и ушла бы, как и думала это сделать, если б он своих детей отдал и остался бы на время свободным.
Правдива ли я? Вот как это пишу. Теперь десять часов вечера, я, закрывая глаза, вижу его суровое лицо, его любимую голову, смотрю на него, близкого мне и далекого, далекого… Потому что чувствую его далеким, потому и не смогу уйти от него, да, потому что с ним сплавиться, как оне, я не смогу и потому-то не люблю его, его не так любят.
Я хотела бы, давая ему и беря от него, ничем не изменить ни его теперешнюю жизнь, которая мне кажется идеальной, ни мою, не хочу отдать ему своей свободы, с таким трудом, болезнью и даже сумасшествием заработанной.
А Граевскому хотела ли отдать я эту свою свободу? Он обвинял меня в том, что я его не любила, в эгоизме. Но нет, он не был прав. Он был слепо легкомысленным и наивным, к тому же я не была уверена в его любви, он не мог любить во мне идеал свой. Он был и остался далек. Только любя идеал в том или другом человеке, действительно любят этого человека…
А вчерашнее видение Николая с черными очками?
Борис Татищев — Дине Шрайбман
6 декабря 1942
Милая мама. Я очень тебя прошу, чтобы ты нам возвратила Бетю. Надеюсь, что Бети хорошо и она не очень грустит по нас. Передай Бети, что мы не в Villemoisson, а у нас дома. Мы смотрели с Тятенькой как жывут в Villemoisson. Маня нашла нам одну старуху, которую зовут madame Durassier.
Целую тебя. Борис.
Симон Монье — Сергею Карскому
10 декабря 1942
Ecole de Beauvallon
Dieulefit (Drôme)
Дорогой Месье,
Сейчас мы уже полностью укомплектованы и никого не принимаем. Но в случае если обстоятельства сделают пребывание вашего сына с вами совершенно невозможным, вы можете привезти его к нам, даже не предупреждая об этом заранее. Мы возьмем на себя полную ответственность за него, и я буду заботиться о нем, как о собственном ребенке.
Мои родители живут сейчас с нами, оба здоровы. Моя сестра Женевьев с мужем в Париже, а Антуанет уже три месяца в Северной Африке с труппой парижских жонглеров. От нее нет никаких известий.
Симон Монье
P.S. Я забыла сказать о наших условиях: сейчас мы берем 1500 франков в месяц за занятия и пансион.
Макс Экман — Иде Карской
10 декабря 1942
Среда, 3 часа ночи.
Милые друзья, мы сейчас уходим гулять в горы… Нужно поторопиться прогуляться хорошо. Погоды благоприятные, скоро будет снег падать.
Надеемся скоро в радости увидеться вместе. Будьте счастливы.
Ваши друзья
Жорж Гингер — Сергею Карскому
14 декабря 1942
Очень вам благодарен за новости, которые вы мне сообщили, и за советы, которые принял к сведению. Надеюсь, что получили последнюю посылку, я выслал ее 3 дня назад. Очень мне теперь тоскливо: безделье, безденежье, а главное, все так затягивается, конца не видно, а петля все сжимается, становится все труднее и труднее жить.
Немножко рисую портретики, карандашом, бесплатно. Очень хотел бы вас повидать, но не могу передвигаться.
Что если бы вы попытались переместиться в более спокойные места? На левом берегу Роны, поближе к нам, есть места, где неплохо живется в какой-нибудь деревушке… Впрочем, даю эти советы avec réserve [270] — теперь никто не знает, где лучше и что лучше.
Дневник Марии Граевской
Из записей декабря 1942
Вчера я опять была на гробу Дины, с ней говорила. Долго она мне не отвечала, но перед самым уходом сказала, что не нужно столько борьбы, что у нас ничего не изменится, если мы отдадимся друг другу, и что не надо это откладывать и страдать.
Мне тяжело приняться за свои обязанности после того, что пробыла долгое время в Плесси. Дети и он меня продолжают окружать и не дают ни о чем другом думать. Но я поборола себя, больше не хочу допустить мысли о том, чтобы ему отдаться. Может быть, Дина думала, что это нужно, чтобы не страдала я. Но нет, я, наверно, буду страдать, думая о том, что несправедливо поступаю по отношению к Бете, которую теперь все чаще и чаще вижу. Она чувствует и одобряет мои поступки, она тяжело работает, но верит, что ее молитва и вера сохранят нас верными ей. Отдаться Николаю, ясно сознавая это, — кощунство. Эти мысли, наверно, руководят и Николаем.
Я опустилась, слишком отдаюсь инстинкту. Почему не молюсь, почему пламя веры не заставляет меня брать от Николая то, что он дает, и быть счастливой этим?
Нет, я не люблю его, говорит мой холодный разум, но каждый раз когда я около него, голос во мне кричит: «Николай, я люблю тебя, ты прекрасный, ставший мне вдруг поперек дороги…» Нет, это последние колебания. Ведь если, не дай Бог, наступит другой период, он перенесет нас в другую, бедную сферу животной страсти, которой я до сих пор всегда избегала. Как могу я забыть, что из-за этого я удрала от V., затем от Б., что этим своим желанием меня так пугал М. Как могу забыть все это и так часто думать о Николае земном, тогда когда я счастлива и богата, имея его небесным? Провожу первую ночь под образом, иконой, подаренной мне Николаем. Мне легко и приятно, мои отношения к нему становятся все больше и больше братскими, и я более, чем когда-либо, верю, что Бетя молилась и молится о том, чтобы ей сохранить ее Николая таким, каким она его оставила.
И я молюсь, верю, и мне легко и отрадно. Я чаще и чаще чувствую присутствие Бети, и, мне кажется, она молится так сильно, что мне удалось побороть в себе мои горячие плотские чувства к Николаю и остаются одни нежные, духовные, полные привязанности и братской теплоты. Я начинаю смотреть ему в глаза, но не знаю, не избегает ли он моего взгляда. Я иду по дороге чистой любви и верю, что мне удастся навсегда побороть мое к нему влечение физическое…
* * *
Вчера я была там. Дети и он, я их всех так сильно, сильно любила, всех вместе и каждого отдельно. Сегодня целый день одна, но вся освещена лучами, исходящими из моего вчерашнего огня, окружающим меня вчера счастьем. Да, я счастлива. Я глубоко переживаю любовь духовную, чистую, моральную. Я не хочу и не желаю с ним физической близости, мне достаточно видеть его, слушать его голос. А голос его разливается, проникает в меня, электризирует меня, и я все слышу его читающим мне свои стихи, музыка их раздается и вибрирует в моих жилах.
Целый день и всю ночь у меня в ушах раздавалась эта музыка. Я нахожусь в богатом, новом для меня мире, в существование которого не верила больше или считала его возможным только в юношеские годы. Но в мои, после всех пережитых мелких очарований и глубоких разочарований, не думала я и еще не твердо верю в возможность моего теперешнего счастья.
Для меня это возможно, потому что я не должна заботиться о завтрашнем дне, таком тяжелом, какие были и будут у Бети. Я свободна, я как-то вся принадлежу ему, не забираю ли я его у нее этим моим созвучием с его душой?
И я думаю. Скажем, Mme D. уехала. Я сижу в холодной комнате и страдаю от мороза. У нее печь горит, почему же мне не греться у нее в ее отсутствие? Я могу подбрасывать свой уголь, свои дрова. Она приедет, наверно найдет печь еще горячей, а если бы не я, может быть, она потухла б. Если б я не приезжала, сидел ли бы он дома, питался бы тою же духовной пищей? Значит я, наверно, поддерживаю его огонь — неужели же мне нельзя греться у этого огня, неужели этим я изменяю Бете?
Два часа ночи. Я прервала занятия французским языком и принялась писать. Мне кажется, что я все же путаю и противоречу себе… Теория — практика — идут ли они вместе?
Я знаю, я люблю его, желаю его, но не хочу его, НЕ ХОЧУ ЕГО, НЕТ, НЕ ХОЧУ, а правда ли это?
Чего хочу и чего не хочу?
От него, в нем, чего хочу и чего не хочу?
* * *
У меня праздничное настроение маленькой девочки, выдержавшей экзамен. Очень хорошо ответила по-немецки, и, наверно, будет у меня хорошее свидетельство. Я до того, как начала заниматься, волновалась о том, буду ли еще способна зубрить, запоминать правила, слова, боялась, что после моей болезни потеряла всякие умственные способности. Но оказалось, я опять, как в ученические годы, может быть, даже с большей легкостью, заучивала и слова, и правила наизусть.
Да, с этой стороны я удовлетворена, но с другой стороны я чего-то боюсь, боюсь того, что у меня теперь будет много свободного времени, иначе говоря, того, чего боялась вначале, что и побудило меня записаться на курсы. Боязнь эта была та, что я слишком прилипаю к Николаю. Хотелось сосредоточенности, перемены в занятиях для того, чтобы оторваться. Курсы очень много дали мне в этом отношении.
Но неожиданное исчезновение Бети все планы мои опрокинуло. Я вначале обо всем забыла, забыла, что я лично существую, и была всецело готова исполнить обязанность человека — женщины, матери по отношению к детям, которых полюбила, как родных, и, наверно, никогда больше не смогу с ними расстаться. Мой дорогой Боб, мой прекрасный Степушка! Да, а третий ребенок, что с ним делать, с отцом-то? Я его также люблю. Детей я целую, моя любовь удовлетворена, а к нему она скрывается, немая любовь, которая никогда не сможет быть удовлетворенной. Но я все дальше и все больше к нему привязываюсь, я его люблю и борюсь не с чувствами, заранее сознаю свое бессилие, но борюсь с чувствами, выплывающими наружу, с теми, которые переполняют чашу моей сдержанности.
Я молюсь, молюсь, часто со слезами на глазах, перед его и моими иконами, на коленях прошу Господа Бога дать мне сил остаться достойной той миссии, которую взяла на себя по отношению к Бете. Зову и Дину на помощь, пишу — и все это для того, чтобы больше было у меня силы бороться с этими, может быть, недостойными, чувствами. Бетя, ты сильная, я знаю, приходи и помоги мне. Ведь я тебя так люблю, ценю и думаю о тебе, как никогда еще ни о какой женщине в мире. И потому что чувствую тебя сильной, чувствую в тебе голос Бога.
Бетя! Господи, мой Боже, приди помилуй меня, помоги мне, помоги мне. Ты, Дина, явися мне, помоги мне, прекрасная дорогая Дина, я верю, я знаю, что ты меня слышишь, помоги мне уметь управлять своими чувствами, быть с ним и не иметь желания броситься ему на шею. Почему меня преследуют его губы, его взгляды, почему я вижу и чувствую его руки, почему мои губы всегда шепчут: «Я люблю тебя, люблю тебя». Нет, я искренне, искренне не хочу этого. Помогите мне быть достойной моей взятой на себя обязанности.
Я иду праздновать Réveillon с П. только для того, чтобы не быть с ним, но вчера, когда заметила, что он сожалеет об этом, готова была отказать всем, чтобы быть с ним и детьми.
Мы собираемся вместе встречать 1943 год. Он находит, что это необходимо. Порою я обвиняю его в том, что он не умеет думать о последствиях и только удовлетворяется настоящими приятными минутами нашей духовной близости.
Николай, наш большой ребенок. Как странно, когда я сказала «наш», мне казалось, у меня одной сила и Бети и Дины, и их любовь к нему во мне же. Да, но оне имели право ему это высказывать, с ним делить свою ношу. А я таю в себе одной любовь, это такая тяжелая ноша. Николай, как мне, как нам нести ее, эту ношу, обоим втайне друг от друга?
Я вижу, я чувствую, ты сильнее меня. Ты молишься? Тебе Бог помогает? Тебе помогают твои стихи или тебе помогает твоя прошлая счастливая любовь?
Или ты меня не любишь? Но ты говорил, односторонней любви нет. Ах, как бы мне не припасть к твоей голове, когда при прощании ты мне руку целуешь.
* * *
Заметил ли он мое состояние, неужели он, как он выразился, знает, что во мне происходит? Он перекрестил меня сегодня, уходя, как ему я благодарна за это. Целый день читала его книгу «О подражании Христу» и этим лечу свои кровью истекающие раны и верю, что скоро они и совсем заживут от этого лечения.
Вчера я видела его таким, каким не представляла. Я думала, он мало времени или внимания отдает плоти, а он говорил, что это у него наоборот. Он — как все остальные в этом отношении, как бы мне от него удрать, подальше, подальше удрать, но он меня так сильно, сильно притягивает…
Я недостаточно молилась, недостаточно призывала Дину и Бетю на помощь, недостаточно углублялась в священное писание. Чувствую его взгляд, который проникает меня даже издали. Но нет у нас ничего случайно не произойдет, нет, нет и нет!
11 января 1943
В субботу 9 января я возилась с детьми, помогая им отправиться в школу. Опоздала и работать не пошла больше. Провела утро на Sadi Carnot. В одиннадцать часов стала готовиться к его встрече. Он пришел, открыл своим ключом дверь, близкий, родной мой.
После завтрака он сел на мою постель и оттуда рассматривал свои и другие картины на соседней стене. Сначала я долго не решалась сесть, но затем незаметно для себя опустилась недалеко от него. Внутренний голос кричал: «Вставай, вставай, уходи, недостойно!», но я чувствовала себя скованной и не могла подняться. Наконец, набравшись сил, оторвалась от постели и побежала на кухню спрятать свои переживания. Но когда вернулась, он сидел на том же месте и, несмотря на неотопленную комнату, ни он, ни я холода не чувствовали. Я закружилась по комнате и опять очутилась около него. Длилось долгое молчание, наконец, он посмотрел на свои часы, взял мою руку и медленно, но решительно, сильно и энергично стал тянуть меня к себе… Борьба-колебание, голова кружилась, я упала на его грудь, место столь желанное во всех моих сновидениях…
Остальное все совершилось так быстро, почти без всяких нежностей. Я долго не открывала глаз, и все происходило для меня как во сне. Мы скоро проснулись. Все, чего я так боялась, хотела и откладывала, свершилось, в душе было радостное чувство и вместе с тем глубокая печаль и боязнь… Меня голос упрекал в том, что мы, наверно, разбили, умертвили самые драгоценные светлые часы нашего прежнего духовного общения.
Что будет теперь, будем ли мы управляемы животной страстью или опять удастся нам так сильно раздуть тот духовный огонь, в котором жили до сих пор.
Следующую ночь провели почти вместе, меня и радовало и ужасало его присутствие в моей девичьей постели. Я не могла заснуть около него. И не могу себе представить это возможным.
На следующий день, в воскресенье 10 января, не пошла работать, легла в постель с детьми, где опять не могла заснуть, но любовалась им, прижимала к себе детей и долго находилась в опьянении этого тихого, спокойного, мирного счастья. Когда он встал, я полезла в его постель, которая до сих пор в его отсутствие говорила со мной, как он сам. Я заснула счастливым сном, полным чудесных видений и ощущений. Дети и он меня ждали с особой нежностью, целовали и обнимали. Я стала равным членом его семьи, и день этот, любовь его и детей, останутся со мной навсегда. Мне кажется, я, в благодарность за этот день, могла бы уйти, опять уйти и уединиться.
Мы пришли праздновать елку на Петель и я вспоминала, какой одинокой чувствовала себя тут же, на этом же месте. Вкушала с особенной сладостью эту теплоту всех трех окружающих меня любимых существ. Вечером я читала ему до конца свои записки последних дней, затем улеглись спать. К 12 1/2 пошел в свою постель, и я заснула. Проснулась счастливая и вместе с тем тревожная: удастся ли нам восстановить наш прежний тихий духовный мир? Не хочу тупеть, не хочу неметь, желаю дать телу минимум, но не все. Думает, ощущает ли и он так? Ведь самое красивое в человеке это борьба, а мы эту борьбу отстранили ли теперь совершенно?
Хочу сегодня пойти на Sadi Carnot, чтобы оттуда попытаться увидеть, что произошло и как идти дальше…
Глава 4
ВОСПОМИНАНИЯ И СНЫ
Из воспоминаний Мишеля Карского
В 1943 году мы обосновались в деревушке Кастельно-ле-Лез недалеко от Монпелье. Мои родители сняли большой дом с садом, казавшимся мне огромным, с сосной pin parasol в глубине сада. Там я ходил в школу (учитель бил линейкой по пальцам, когда мы не слушались; однажды досталось и мне). Трамвай связывал деревню с Монпелье, где я брал уроки фортепьяно у дочери директора консерватории. У меня были хорошие музыкальные способности, в конце года я участвовал в концерте учеников разных преподавателей и заслужил аплодисменты. Но все кончилось слезами, потому что, когда я, окончив играть, подошел к родителям, сидевшим в зале, отец мне сказал:
— Ты знаешь, как плохо ты играл?
Это было правдой, и я разрыдался.
Отец зарабатывал рисованием и разными другими способами, например, участвовал в сборе винограда — работа, за которую он получил мешок картошки. Мать писала картины, и именно в Монпелье состоялась ее первая выставка. Местному парикмахеру так понравилась ее живопись, что он купил несколько картин.
Изредка мы получали посылки от тетки моего отца. Она была замужем за англичанином, и у нее было английское гражданство. Поэтому она была интернирована — вместе с другими англичанами — в большом доме, что-то вроде гостиницы, реквизированной для этой цели в каком-то курортном городе (кажется, в Вителе). Английский Красный Крест посылал им посылки, из которых кое-что перепадало и нам. Мне особенно запомнилось сгущенное молоко — редкое лакомство, почти не существовавшее в оккупированной Франции.
И вдруг однажды моего отца задержали — не как еврея, а как француза. Он подлежал мобилизации в STO для принудительных работ в Германии. Была середина 1943 года, закончилась битва под Сталинградом, американцы высадились в Северной Африке, исход войны был уже ясен. Но во Франции свободная зона была оккупирована, и жизнь для таких семей, как наша, становилась все более опасной. Родители решили исчезнуть из района Монпелье, никого не предупредив и не оставив адреса.
Жорж Гингер — Сергею Карскому
18 января 1943
Все ждем и ждем. Новости хорошие с востока, а на западе какой-то паралич, сумятица какая-то, и сильно пахнет гнилью. Никак не могу понять, что происходит, о чем они думают. В результате я уверен, но как это затягивается! Для нас с вами пока затишье, надеюсь, что оно продолжится. Так и живем изо дня в день.
24 марта 1943
От вас давно никаких известий, надеюсь, что ничего недоброго не случилось. Имеете ли вы известия из Парижа, что пишет ваш шурин, что там у них делается? Мы здесь живем, существуем — это уже большое завоевание, могло быть хуже, но все держится на волоске…
В конце января наши друзья, которые жили здесь, должны были вдруг оставить здешние места и перебраться к моей тетке, которая уехала в октябре с Бетей. В последний момент им удалось избегнуть этой поездки — они только переменили квартиру, их ребенок остался у нас. При этом здешнее начальство вело себя подлее подлого, и в связи с этим у нас с ними отношения совсем испортились — враги. Так что нам теперь хуже. Твердо надеемся на Бога или на чудо, другой надежды нет.
С пропитанием теперь значительно хуже, вот почему не высылаю ничего.
Из воспоминаний Мишеля Карского
В середине 1943 года мы перебрались в Дордонь, в деревню Вилламблар, находившуюся между Бержераком и Периго. Там мы жили в маленьком домике, состоявшем из кухни, небольшой столовой, где поставили пианино, — не знаю, где его арендовали, — и двумя комнатами наверху. Крошечный огород, каждый квадратный сантиметр которого мы использовали. Уборная во дворе с выгребной ямой, которую отец чистил (сапоги, лопата… и запах) и содержимое которой использовалось как удобрение.
Деревня, вытянутая в длину, состояла из двух параллельных улиц, упиравшихся в развалины старого замка — мне запрещалось не только заходить в него, но даже и подходить слишком близко (боялись, что стены могут обвалиться). Я ходил в начальную школу (два класса в одной классной комнате), где был одним из лучших учеников (кажется, первым), но где иногда другие дети делали из меня козла отпущения и дразнили из-за моей фамилии («каки-каки»…). Но у меня были и приятели, с которыми я играл, как все дети, в войну. Мы разделялись на два лагеря, у моего было два флага — французский и русский (красный, с серпом и молотом!). Отец мне советовал: «Французский флаг — да, а русский — не надо».
Семья мельника — наши единственные большие друзья в деревне. Через несколько домов от нас — женщина с дочерью, такие же, как и мы, беженцы, евреи, — но об этом, конечно, не говорят. Девочке, как и мне, семь лет, она воспитана в католической религии, как я — в православной. Она верит в Деда-Мороза (я — нет), в Святую Деву и в Витамины (знамение времени!). Неподалеку от нашего дома лавка мясника, о котором говорят, что он коллаборационист (не ходить к нему!). Мэр, одновременно местный врач, — участвует в сопротивлении.
Никто в этой маленькой деревушке в Дордони никогда не пытался ни выдать нас, ни причинить нам какого-либо вреда — ни нам, ни другой еврейской семье.
Жорж Гингер — Сергею Карскому
8 июля 1943
Хорошо, что вы попали в более спокойные места, ваш теперешний департамент мне больше нравится, чем прежний; теперь жить у моря нехорошо.
Все ждем и ждем, а конца не видно.
Придется еще раз оперироваться — ведь мне тогда язву не вырезали, а только устроили искусственный выход для пищи, и вот этот выход теперь закрылся, и придется еще раз лечь на стол. Я хотел бы это сделать после войны, не знаю, удастся ли.
Не имеете ли известий от шурина? Не знаете ли, что с Шурой и с другими?
Николай Татищев — Иде Карской
10 июля 1943
Борис очень был рад визиту Проценко — новый партнер для шахмат — и обыграл его (правда, Проценко играл без королевы). Шахматы — важная часть жизни детей, к вечерней партии готовятся с утра, и когда я с Маней играю, слышен шепот сзади: «У него лошадь… у нее три пешки…». Они оценивают положение на доске по количеству фигур. Играя с нами, они уславливаются не торопиться кончать, «а то что это за игра — три минуты и вдруг мат».
Борису разрешено 2 партии в день (утомляется), но он контрабандой играет и больше. Он обучил всех соседских детей, и иногда, возвращаясь со службы на велосипеде, я вижу такую картину на rue des Erables: штук 15 copain'ов [274] вокруг шахматной доски расположились у двери чулана, Степан обдумывает ход (солидный игрок), Борис в белом непромокае сидит на перевернутом ведре и снисходительно смотрит с видом Суворова на маневрах.
Сестра Жоржа Гингера — Сергею Карскому
17 октября 1943
Дорогой Карский, ваше последнее письмо к Жоржу ему уже не пришлось прочесть. Он умер 5 октября вечером после неудачной операции, которую ему сделали в Гренобле.
Тяжело нам сознавать, что потеряли такого брата, как Жорж. Последние три года я с ним не расставалась, и он все живет в моем доме. Он, бедняжка, мало выходил, и его отсутствие жутко чувствуется.
Так ему бедному и не удалось увидеть лучшие времена. Хоть то утешает, что в последнее время становилось лучше и горизонт начал проясняться.
Роза
Николай Татищев — Иде Карской
28 октября 1943
Я встретил Ларионова, которого не видал за все время войны. Узнал от него про смерть Сутина, который умер в госпитале после операции, недавно. Между Шурой и Ларионовым есть нечто общее: оба они себя выразили в искусстве, и теперь их главное занятие — скрывать в разговоре свой ум и талант, что им и удается, как Rimbaud в африканских пустынях.
Относительно воспитания Степана и Бориса: конечно, Степан труднее, но не для Мани: он ее так полюбил (с первого взгляда, в июле прошлого года), что делает все, что она не захочет, угадывает, что ей приятно, преодолевает свою лень к музыке и пр. Борис очень ответственный человек и без критики вызубривает наизусть всю свою школьную чепуху.
Дневник Николая Татищева
Память. Дневник 1943–1944 годов
Посвящается моему лучшему другу Мане
Пометка Николая Татищева: Все — подражание Борису Поплавскому. 24/Х/64.
Из записей ноября 1943
La Toussaint
Утром, повозившись с перекидыванием угля и разборкой картофеля, съездил на велосипеде в Веррьерский лес, осенний, тихий, теплый, будто Степановский парк, с неподвижными листьями, свисающими на паутине в тумане, с оранжевыми листьями на дорогах, на полянах и на пруду. Жизнь праведника в парке… Никому не делал зла… не желал, во всяком случае… Запах ладана и туман, где в кругу просвечивает солнце, ореол вокруг головы святого. Кладбище деревьев и листьев, никого, далеко по ту сторону пруда старик собирает что-то, вероятно желуди или грибы. Тишина, изредка аэроплан вдали.
Всю жизнь с 9 лет (весна в Рязани 1906 г.) считал раем для себя: парк и книги. Парк, холм с соснами, орешник, дуб. В этом парке я более у себя дома, чем во всех прошлых, это моя осень, я высидел право на парк. Прежде: почему не воюешь (1916), не работаешь, или, если уж сидишь на скамье, почему один?
Книги. Сейчас со мной один из дневников L. Вlау; это и Киркегаард — главное мое чтение с лета 1939, всю войну. Этот том, «Invendable», купил 22 июня 1940 года в La Rochelle и ездил с ним искать в Poitiers Дину и детей. Сейчас «Invendable» учит меня не дать подкупить себя фимиамами осеннего рая, не раствориться в ноябрьских облаках. Ибо что сказали бы дети и Маня, которые ждут к обеду?
Вечером Борис рассказал за ужином (мы ходили с Маней и детьми на кладбище и в сумерках вернулись), что его спросили дети в школе, где ему приятнее жить — здесь или в России. Он ответил: «Здесь, так как там papa aurait dû faire la guerre». Степан на это: «Я бы сказал: не знаю, потому что никогда там не был». Оба ответа дипломатичны, у Степана — более осторожный (Борис, может быть, непосредственно добрее).
Поздно вечером, в кровати, пока Маня моется в ванне: как кончится война? Это вопрос меня слишком интересует, ведь я же достаточно стар, чтобы знать: НИКАК. Почему же столько думаю над этим — отнимая для глупости время — и часами стою над радио?
Смешливый ад и еврейская храбрость
Глубокомысленна та раса, которая знает о Боге.
В эпоху моей отвратительной молодости и военной службы мы с утра рассыпались в невеселом смехе. Те, кто были постарше, уже дребезжали козлами, мы старались блеять в тон. Однако офицеры иногда говорили о Боге, о смерти, о главном, но и тут мы легко соскальзывали на шутку, и у нас были заранее приготовленные магические формулы — дабы уклониться от ответа, от решения. Я уклонялся словами чеховского сына дьякона: «Все в этом мире относительно, приблизительно и условно, и ни ты, ни я ничего не знаем».
Евреи, которых я узнал через женщин, мне первые показали, что значит не упоминать Имя напрасно.
Взят Киев.
* * *
Разбираю в Био старые архивы и нахожу мои записки 1938 года.
«О холод! О свежая осень. На 5-ом десятке узнал радость вдыхать полной грудью, и вот конец бронхитам и сну. А то все боялся зимы и считал себя тоскующим по тропическим лесам. Так подготовляется возвращение на родину».
Как промчались 30-е годы, как в поезде с Диной. Вдруг поезд остановился в вечер ее смерти на какой-то станции — названия в сумерках не разобрать… После нескольких месяцев бодрствования 32–33 годов, снова сны, и так во сне родились Степан и Борис, и меня что-то чуть толкнуло, когда умер Поплавский, когда болели дети, когда началась война.
Опять запись 1938 года: «Степан (трехлетний), разглядывающий себя в ручное зеркало и заворожено улыбающийся, как бабушка Елизавета Алексеевна, слегка недоумевающий, будто в некоем юмористическом трансе скандирует: «Стип-Стип-Стип-Стипан».
* * *
Нашел новую записную книжку — на этот раз 1931 года. Мне 34 года и это последние месяцы до встречи с Диной. Опьянение внешностью. Все мысли — чужие. Старательная подготовка к выступлениям у «Братьев». Любви нет: в лучшем случае, ласковость, amitié amoureuse к Мишке (все думают, что я с ним живу). Всегда на людях, даже когда думаю, что остаюсь наедине с собой. Напрасная жизнь, вряд ли мог молиться (что-то вроде, изредка, в перерыв между агапами перекрестишься сквозь сон). И безнадежное, тупое, алкогольное самодовольство. Фразы, фразы чужие, еле для своих надобностей приспособленные, деревянные игрушки: «для нас эпос выше лирики»; «с Богом можно говорить лишь на языке символов»…
Смысл всего этого бреда вот: этот человек с располагающей внешностью может прекрасно жить, не зная любви, а подделка под чувства еще лучше, чем настоящие чувства, ибо так избегают страданья. А цель жизни — прожить без страданий, даже, если возможно, без зубной боли. Мишка — ласковый щенок. Я, я, я — умный, добрый, ученый, современный советски-христианский философ…
Раз, 6 июня, в воскресенье, выехал поездом (взяв велосипед) в Beaumont-le-Roger один, давно мечтал о деревенском рае — но все собрания, завтраки… Уже в Evreux, откуда ехал на велосипеде, начался дождь и лил почти без перерыва. Осмотрел развалины аббатства и засел у плиты на кухне трактира. Дверь на двор была отворена, там куры под дождем, девочка с зонтом бегает в погреб за бутылками сидра, вдали лес на холме, вокруг кабацкие разговоры: «Без табака я — ноль, после первой лишь трубки становлюсь человеком»… И так до вечера. Записываю это потому, что тут, единственная во всей тетради, вкралась запись, по-видимому, вздох из глубины, и к тому же ритмичная: «Что ж не идет священник наш?» (Разрываю и выбрасываю эту тетрадь).
…Да, и все это красовалось на фоне самой великолепной иронии и на пороге сознания мерещилось, что нет де ничего серьезного в жизни и что чудо спасения ни для кого не возможно. Все притворяются, в том числе и те, кто отдает душу свою за други своя. Евангелие — самая ловкая из книг. Главное — тишина и спокойствие.
Дина ввела меня в круг людей, которых нельзя было провести на сухости и где отсутствие души, подобно гофмановским персонажам, потерявшим тень, мне приходилось скрывать как позор (в полку и в ложах, где разговоры обрывались на границе неприличного, то есть чувств, это свойство ценилось; жизнь на людях требует замены нежной чувствительности осторожной сухостью, а души — сатанинской подделкой под душу).
Дина хотела дать мне все; дала мне понимание, а я ее старался портить. Она тоже от меня стала заражаться сухостью, под конец притупила свою горячность, чуть замкнулась. Наши разговоры после первых двух лет стали вянуть, а когда появились дети, и совсем прекратились. Как будто человеческое я переложил на детей: я дал их тебе — вот тебе теплота, а мне не мешай читать отцов церкви и Рембо — и еще La Nuit Obscure. А Дина как будто пугалась: хорошо ли это мое чтение? Ведь это она сама мне дала эти книги — до нее я парил во второй части Фауста. Но она не говорила, что любовь не есть тема для чтения и писания, — до последнего лета своей жизни, когда за несколько недель до смерти вдруг стала пытаться тащить меня за уши из новых формул, которые я прочел и надстроил за восемь лет жизни около нее.
Итак, в чем же разница между мной до Дины и теперь. Я ведь никогда не думал и даже не говорил, что Евангелие — это самая ловкая книга, но я думал, что в этом мире, где царствует сексуальный огонь, не может возгореться другая любовь, кроме эгоистической. И потому, дабы сделать жизнь сносной, все условились притворяться, что Любовь все же прячется где-то на Земле, и даже — кто знает? — быть может и совсем недалеко за ней идти, она в сердце того, кто с вами сейчас разговаривает!
Об Евангелии я думал, что исполнить его нельзя на Земле, да не для того оно и написано, а надо приспособить его к жизни, что и сделала церковь, а лучшее в Евангелии — это последние страницы (после воскресения), где все встречаются уже вне Земли, в чудных сумерках астрального Израиля, где нет страстей, — там Евангелие впервые осуществимо.
Дина показала мне первая, что и в нашем мире бывает, хоть и очень редко, Любовь, которая сильнее сексуальных и прочих огней и не защищает от боли, наоборот.
* * *
В конце того же 31 года я прочел в Последних новостях одно стихотворение, перечел его несколько раз и запомнил наизусть.
и так далее…
Свободные вихри, ветер цыганский, щемящий, и еще какая-то совсем новая, неизвестно откуда задувшая астральная метель. Скоро удалось познакомиться с Поплавским. (Я искал тогда молодых людей для новой ложи «Гамаюн», но Поплавского так и не удалось туда ввести — нервный, огненный, оборванный поэт декадентских стихов, он оказался тем камнем, который отвергли строители, и это был единственный — из нескольких десятков — случай, что отказали моему кандидату).
Он познакомил меня с Диной, представив ее в качестве знатока карт Таро, и пригласил посетить организованное им религиозно-философское общество молодых. В назначенный вечер я покинул посредине нашу «агапу» (где еды иногда недоставало, но вина было всегда вдоволь) и, не слушая уговоров Мишки не ездить к детям, поехал на велосипеде под дождем из Auteuil в переулки Пантеона. Помню тот нехолодный январский дождь, не слишком яркие огни переулков и себя в непромокае.
Собрание, куда я ехал, меня мало интересовало, я предполагал извлечь оттуда новых «профанов» для лож Леонтия Дмитриевича. Это была моя слава и редкий талант — доставать их. Уже у дома я обнаружил, что забыл фамилию русско-еврейского дантиста, на квартире коего происходило собрание; консьержка заявила, что никаких дантистов в ее доме нет. Надо было вернуться заканчивать агапу, но, не зная зачем, я решил попытаться, вопреки всему. Собрав горсть мелких камней, бросил их в стекло одного из многих окон, кажется, в третий этаж, где за занавесью виднелся свет лампы. Лишь после второй попытки окно отворилось, и кто-то сошел за мной.
Я вошел с видом Ставрогина, явившегося на совещание гимназистов. Дина сидела чуть в стороне от остальных и что-то говорила. У нее огромные глаза, широкое бледное лицо монгольского типа, густые черные волосы, уже седеющие, несмотря на 24 года. Она посмотрела на меня, и я поразился выражению ее взгляда: он был внимательный и удивительно веселый. Она как бы прощала мои грехи: участие в войне, в ложах и то, что я пришел в возбуждении алкоголя. Я боялся, что другие заметят мое состояние и, не пошатнувшись, сел на стул. Все в комнате были лет на 10–15 моложе меня. От одного или двух исходили флюиды недоброжелательства к моей персоне. Дина говорила о том, что христианство за две тысячи лет своего существования не смогло победить дурное начало в природе человека, до сих пор царит недружелюбие, насилие, война. Почему это? Значит ли это, что грех всемогущ или же христианство не так сильно, как казалось вначале?
Я прислушивался, и все это мне не нравилось. Во-первых, все это не ново, давно сказано, и опровергнуто, и еще раз сказано и т.д. Затем, эта молодежь, хотя и не проделала моего опыта войны, все же читала книги и должна знать, что христианство на земле — это церковь, то есть, что Евангелие надо читать как бы из алтаря, сквозь цветные стекла витражей. Заповеди Божии должны светить как солнечные лучи под куполом храма, о них нужно много думать, восхищаться ими, писать на темы их иконы и еще книги, готовиться осуществить их в раю, но не пытаться наивно, как Толстой, исполнить их здесь, иначе еще хуже нагрешишь и напутаешь, перестанешь защищать Евангелие, отдашь его на сожжение коммунистам… Надо, думал я тогда, честно принять компромисс. Почти все святые жили в компромиссе… Я уже знал, что Дина ходит в церковь, следовательно, с ней можно говорить серьезно, и когда все вышли на улицу, где дождь прекратился, пошел проводить ее и объяснить ей ее ошибку.
Через день она пришла ко мне, и я читал ей мой перевод китайского романа «Сон красной комнаты». Недели через две, после нескольких встреч, я все еще споря с ней, уже не считал глупым то, что она говорила. Область, которую она открывала мне, я называл «наука Дины», хотя воспринимал ее, помню, сперва поэтически, эту науку. Все, к чему она ни касалась, вдруг само облекалось в новые музыкальные формы, не старые, как у большинства, а свои, выстраданные. Все в мире освещалось по-новому. И во всем, даже в пригородах, в пустынных тупиках, в стенах кирпичных гаражей забилась по-новому (или как в раннем детстве) жизнь. Ей было трудно далеко ходить, но все же мы гуляли и выезжали за город, хотя чаще сидели и разговаривали — у нее, у меня или в кафе. И скоро я стал почитать ее больше всех людей.
Из воспоминаний Бориса Татищева
Я всегда знал, что Маня — не моя мать. И не только потому, что мне было уже почти пять лет, когда она появилась в нашем доме, но, в особенности, из-за одного случая, который запомнился мне на всю жизнь.
После обеда мы со Степаном обычно спали. Во всяком случае, нам полагалось это делать. Как-то, находясь с ним в одной комнате, а может быть и в одной кровати, мы долго перешептывались. Маня на нас прикрикнула, мы, наверно, запротестовали, тон стал повышаться, и кто-то из нас (кто? мое чувство вины, скорее, чем моя память, заставляет меня думать, что это был я) сказал среди прочих дерзостей, но без желания причинить боль: «что ее слушать, она же не наша мать». Маня ужасно расстроилась, расплакалась. Зашел отец и сказал, что мы поступили плохо и должны извиниться. Что мы и сделали. Затем последовало счастье примирения.
Так, стало быть, ничего не скрывая, мы и не обо всем говорили. Я думаю, так бывает часто, во многих семьях.
Маня нас очень любила. Мы называли ее мамой. Она нас воспитала. У нее была небольшая парфюмерная торговля на рынке в Монруже. Утром она должна была грузить ящики и коробки на тележку, тащить ее до рынка, разгружать и раскладывать на столах, а затем продавать. В конце дня надо было все делать в обратном порядке: складывать товары в ящики и коробки, грузить их на тележку и так далее… Затем надо было сесть в автобус возле Порт д'Орлеан, чтобы вернуться в Плесси-Робенсон. По понедельникам, а иногда и по средам рынок был закрыт. Мы помогали ей частенько по воскресеньям и в другие свободные дни, все трое, Степан чаще, чем я. Мне больше нравилось оставаться дома, убирать и готовить обед. И у меня еще оставалось время, чтобы почитать. Я сообразил, что для этого достаточно было проваляться немного в постели в воскресенье утром. По воскресеньям мы редко обедали раньше 4 или 5 часов — времени возвращения с рынка: обстоятельства заставляли нас пользоваться североамериканским или скандинавским распорядком дня.
Когда отец был дома, он много читал, предоставляя Мане заниматься готовкой, стиркой, вообще всей бытовой стороной жизни. Отец нас любил, но, как он как-то сказал мне позднее, принимать решения должен кто-то один, — он предоставлял это Мане, она и занималась нашей повседневной жизнью. Отец ставил подпись в наших дневниках, но когда надо было поговорить с классным руководителем о моей учебе, в лицей ходила она. Если нам случалось пропустить занятия, отец писал оправдательные письма в лицей, тогда он говорил: «Диктуй, что надо писать».
Когда мы были маленькими, мы совершали с отцом далекие прогулки. Он возил нас на велосипеде — Степана на багажнике позади седла, меня — на раме спереди. Когда мы видели жандарма, мы быстро слезали с велосипеда. Мы часто ездили в Веррьерский лес. У отца было любимое место в этом лесу, позади сторожки лесника, с небольшим озерцом и великолепными деревьями. Он не раз рисовал этот пейзаж. Его акварели всегда казались мне слишком красивыми, особенно деревья и облака. Время от времени он вынимал записную книжку, чтобы записать какую-нибудь мысль или стихи.
Позднее я прочел в книгах, что отсутствие матери должно было обязательно сказаться на моем характере. Возможно, многие мои трудности (или робость), которые я испытывал в отрочестве и какое-то время позже, происходили от этого. Но все же я могу сказать, что чувствовал себя под надежной «защитой» отца и Мани. Строки, только что мною написанные, не создают образа ребенка, имевшего несчастное детство.
Николай Татищев — Иде Карской
6 декабря 1943
Беттина сестра написала, что предполагает приехать сюда на время с сыном, — я ответил ей, что это ни к чему, да и Рампоны считают, что она не просидит здесь и 24 часов из-за трудностей с продовольствием.
Ирина Короткова в постоянной переписке с сестрой, которая всем довольна. Мать их уехала давно к Бете.
Ваты здесь нет, но я пришлю той серой, которую уже посылал, — она дезинфицирована.
…А я люблю деревню — и всегда хотел пожить в ней безвыездно несколько лет. Впрочем, я так и делаю в Plessis. За всю войну я один только раз видел Париж поздно вечером (без освещения), когда был в театре, — это было в этом году, а перед этим я посетил театр в 1927.
Дневник Николая Татищева
Из записей ноября 1943
Все ушли вперед, пока я спал, но где-то в стороне сумрачной, снежной, не холодной поляны на задворках уездного города выпустили нескольких зверей, и взрослый лев бросается ко мне. Закрываю глаза, замираю. Кусает (игра) палец на ноге. Игра? Я могу сесть на него… Еду. Все разбегаются. Друг ли мой этот зверь? Да. Уходит последний страх, в комнатах, в Варганове он ждет меня в передней, лежа как собака под стеной. Рассматриваю на стене моей детской мои и чужие пейзажи, очень некоторые хороши (улица, площадь, корова на улице). Я могу ездить верхом на моем новом друге, в зимний вечер въезжать в палисадник тетки Тома Сойера (я сам Том).
Жаль было, просыпаясь, расстаться надолго с этим другом, который уже понимал слова и сам кое-что говорил. Окно открыто, ночь (6 утра), на улице 2 градуса.
Маня за кофеем рассказывает свой сон. Консьержка Hichard (враждебная) смотрит ей в глаза и:
— Нечем вам гордиться, Mme, я ведь давно знаю, кто вы (Efrej — dit). Маня выдерживает ее взгляд и напряженно молится. De Bock (немка, друг) — тоже ничем не может помочь. Но молитва помогла — пронесло.
Ангел сна (толкует Маня) советует быть на это время осторожнее, еще удвоить осторожность. Дети прислушиваются, они уже подозревают, что живут, окруженные пожаром, но это их не тревожит, сейчас войдут на зиму в школу, а тревоги, скорей, им веселы — и гордость перед другими детьми, которые всего боятся.
* * *
Длинная ночь, раза три повторялись сны со сборами, отъездом и путешествием в вагонах в мало знакомом краю, будто в северной Манчжурии. Снег, холмы, реки. Иногда — чудный отчетливый пейзаж: поезд тихо-тихо огибает равнину, виден и путь его с рельсами, и стеклянные вагоны, как переполненные комнаты с лампой, и возделанные поля, сбоку темный канал огибает откос, иней на траве и радостная свежесть в предрассветных сумерках. Проснулся в три часа и вспомнил, что сейчас вступаю в свой сорок восьмой год.
Вечером Маня, дети и Mémé засыпали меня подарками и сюрпризами. Все это исходит от мамы, конечно. Стол заставлен пирогами и бутылками, дети играют новые пьесы на пианино, даже Рампоны надвязали мне рукава на белом светере. Тепло, печь, сладкая снедь. Carillons Степана и Бориса. К десяти дом затихает.
* * *
После безрезультатных стараний выяснить какие-то вопросы с братьями Арановичами в конце длинного коридора хорошей гостиницы, в полной ночной темноте бегу в усадьбу по аллее от Сергеевского, под обрывом, среди осин и елок, грибной сырости. На склоне построены две новые дачи, где сидят на балконе при лампе чужие люди, а на огороде, где была малина, стоят детские кровати и крепкий, стриженый двухгодовалый племянник Б. Поплавского меня как будто узнал. Пришли из дома Ика и Ирина, которые раньше меня приехали, меж тем издалека, от Некрасова или Марьина, уже давно доносится артиллерийская стрельба, не очень опасная для нашего мира.
…Пять утра, пушки на самом деле палят вокруг Plessis, гудят авионы, кровать слегка дрожит.
Из воспоминаний Мишеля Карского
Я беру уроки фортепиано в Бержераке, куда езжу с отцом (раз в месяц, раз в неделю? Не помню). Мы идем два-три километра, потом садимся в автобус. В Бержераке автобус останавливается возле железнодорожного вокзала. Как-то раз полицейский — он был в кепи, наверно, муниципальная полиция — спрашивает у отца документы. Разумеется, они были подделаны, осталась только русская фамилия, еврейская — Карфункель — была удалена. Шел 1944 год.
— Вы русского происхождения?
— Да.
— Хорошая страна Россия.
— Да, — осторожно говорит отец.
Полицейский нас отпустил.
Я говорю.
— Какой хороший полицейский (у меня сильное национальное чувство по отношению к России). — Ему нравится Россия.
Отец молчит.
* * *
В другой раз, в Бержераке, садимся в автобус, толпа, крестьяне, животные, все возбуждены, автобус вот-вот отойдет. Вдруг — мертвая тишина, в воздухе повисает напряжение. В автобус входят два или три милиционера (баскские береты), проверка документов. Никогда не забуду внезапного чувства подавленности, которое возникло внутри автобуса. Это чувство, исходившее от всей массы пассажиров, которое я почувствовал, которое я чувствую и сейчас, этот страх и одновременно враждебность, тогда как меня самого больше интересовала их форма, хотя я тоже знал, что это — враги.
* * *
Отец был связан с сетью распространения газеты «Combat» (потом, после войны, он будет работать в этой газете). Он хранил пачки газеты в тайнике, который считал очень надежным. Как-то родители не могли найти ненужной бумаги, чтобы растопить печь. Я сказал:
— Я знаю, где есть бумага, — и привел отца к его тайнику.
Николай Татищев — Иде Карской
6 марта 1944
Дорогая Ида, благодарю за посылку. Я действительно «стесняюсь» посылать тебе коробки для яиц и муки, зная, что у тебя этих продуктов вряд ли много больше моего. Пока прекрати баловать нас посылками и прочим.
Борис все больше становится школьником, а осенью 42 года, на первых порах, он, по рассказам директора, плакал, когда с ним заговаривали (ни слова не понимал), хотя дома уверял, что в школе ему хорошо, так как все его боятся.
Шура с семьей живут без перемен, как и Mme Дряхлова, которую я раза два в год встречаю и знаю, что сестра ее здорова и бодра (сестры, кажется, иногда встречаются).
Комнату в Париже найти невозможно, все переполнено, и консьержки не начинают разговаривать без очень крупной взятки.
Вышла новая книга Селина под странным названием «Gignol's Band», кажется, очень хорошая (я прочел страниц 100). Я раньше недооценил этого писателя. Маня, которая не может читать Пруста (ее раздражает его эстетство, анемичность), находит, что Céline лучше из всей той серии книг, с которой она за последние 1 1 / 2 года познакомилась (из литературы, конечно; из серьезного у нее на первом месте Блуа).
Дневник Николая Татищева
Из записей 1944 года
Поезд в St Geneviève, во время поездки к матери, зимний солнечный день. Между религиями Тао, Индуизмом, греками да и мусульманством есть общее в понимании бессмертия: везде космическое бессмертие со слабым намеком на личное. Да и во мне тлеет и вспыхивает временами тяготение к такому безразличию, о монгольская харя, не дорастая до сознания греха и покаяния.
Покаяние — ворота, которые выводят человека из области космического в личное.
Второстепенные, никем не читаемые книги открылись мне на пустых базарах 1944 года. Вот итальянец Leo Ferrero, внук Ламброзо, умерший 32 лет от автомобильной катастрофы в Америке, — эмигрант, с трудом дострадавшийся до того, что мне дано даром. У него была такая легкость к писанию, на него возлагали такие надежды друзья.
И везде на базарах оккультная макулатура, разные подделки, порой добродушные старцы-буддисты или биографы Рембо, Малларме, и еще рано умершие гении. Перечел оба египетские романа, которые читал, мало поняв, в 1926 году, и, как тогда, купил Коран, но тогда не понял огня — жил в болоте вина.
* * *
Степан остро, но не надолго влюбляется: Маня, Маша, учительница. Степан грехом (хитростью) хочет обойти мою волю. Борис — открытой борьбой со мной, честным спором с отцом, молитвой Иакова ночью.
В ту эпоху, когда в усадьбах Варганово и Степановское я принимал на поляне солнечные ванны с книгой «Мир как воля и представление» (а белая стена дома, где повар, стуча ножом, готовил котлеты, рябила за стволами), я тяготел к буддизму. И помещики Фет и Толстой, и помещица H. Р. В. (Hélène Petrovna Blavatskaia) — каждый нашел свой буддизм, свою секту, от рациональной до магически холодной. Английские богатые поклонники ее, и аскет Гитлер, и многие стопроцентные арийцы — у всех в основе великолепный атеизм, объективная истина, кристальная ясность и безгрешный «бог — это я».
Брезгливый Шопенгауэр: «Я имел терпение прочесть весь Коран и не нашел там ни единой мысли». «Der alte Jude» (это про Бога). Что это значит? Что писал это богатый брамин, который верит в «ум», то есть не дострадался до покаяния. Что он не знает природы: женщин, урожая полей, роста детей, теплого дождя, зимнего отдыха и покоя сельского кладбища. Всего этого и я не знал почти до 40 лет, хоть и рожал детей.
Из воспоминаний Мишеля Карского
Оккупационные власти начинали нервничать, и мои родители больше не чувствовали себя в безопасности — Вилламблар находился не очень далеко от Орадура, они несомненно испытывали нараставшую тревогу. Было решено, что мать одна вернется в Париж и посмотрит, не легче ли спрятаться там (игла в стоге сена), чем в деревне, где к этому времени нас уже все знали.
Если да, мы приедем к ней. Если нет, меня отправят в Дьелефи, где была, кажется, штайнеровская школа, с которой у моих родителей была связь через Жермен, жену двоюродного брата отца, а отец уйдет в маки.
Мать пришла к выводу, что Париж намного более надежен, чем Вилламблар, как с точки зрения безопасности, так и с точки зрения заработка. Ей сразу же предложили вернуться в мастерскую Грабуа. И мы приехали к ней, воспользовавшись одним из последних поездов, идущих в столицу, в начале или в середине июня 1944 года.
Из дневника Николая Татищева
Из записей 1944 года
И опять сны…
На трамвае кручу вроде как по Кирочной в Петербурге, близ Таврического сада. Рябой день, зимние осенние сумерки в комнатах — то опаздываю домой, то будто близко блуждаю, в общем все довольно благополучно, как в некоем чистилище жизни.
Еще сон. Прогулка в окрестностях вроде Константинопольского залива — на той стороне — вверх по лесу (отчетливая панорама города внизу), наверху, на сонной поляне каменная деревня — амбары, мелочная лавка с хлебом — потом вниз на лодку, в сумерки. Иногда прогулка там же под арками длинной приморской стены — все бело и сияет, близко к раю.
Эти сны повторялись много раз, а вот этот — чаще всего. Не то парализованы, не то ампутированы обе ноги — ползу на спине назад при помощи рук. Следствие ранения на войне: мы шли по украинской степи (вроде поля за кирпичным заводом — и не таким уж большим, однако со станцией железной дороги) или по зеленому ущелью. Ночью — сраженье, огни, паденье под куст, с тех пор все не поправился. (Вариант — морское сраженье, фьорд). Потом изба, село Мокрино, сербские очереди, казаки в эмиграции, и уходят поезда, увозя тоску.
Сон. Ярославские улицы, набережная, ледоход, мы полуарестованы или царская семья в нашем доме. Я, впрочем, иногда выхожу полулегально, в магазин «Кодак» или походить по набережной, посмотреть на белый пароход и даже на вокзале сажусь в поезд — пересадка в Москве с ожиданьем на дальних вокзалах — и затруднения, переплетаясь, как арабески, разрешаются без конца, давая место новым возвращениям в Ярославль и новым уходам.
При полете в доме я некоторое время могу оставаться в воздухе, касаясь потолка.
Сон. Отец жив, и после долгого заключения ему удалось выбраться. Я боюсь его осуждения за то, что бежал от своего креста, но он меня не судит, как будто не замечает. Он отошел от нашего быта и не старается или не может войти в него. Примирился ли он с глубокой обидой многолетней тюрьмы, с пересылками, с зимой — пока мы отдыхали на темных водах?
Из воспоминаний Мишеля Карского
В августе 1944 года, когда шло сражение за освобождение Парижа, мы жили на рю Генего, в квартире, которую нам уступил писатель Жюльен Блан по рекомендации Жана Поляна. Наш дом находился в середине этой довольно короткой улицы, напротив Монетного Двора, который был занят F.F.I. Насколько я помню, на улице было три баррикады. Мы жили на третьем или четвертом этаже и могли прекрасно наблюдать весь спектакль сражения. На нашей улице оно не было слишком яростным. Немцы, владевшие набережной Сены, не пытались взять или разрушить баррикады. Время от времени немецкий солдат внезапно возникал на набережной, застывал на мгновение посредине улицы и стрелял из винтовки. Я видел нескольких раненых.
Как-то родители вышли, оставив меня одного. Внезапно начинается стрельба, со всех сторон бухают пушки. Меня охватывает паника, я прячусь под стол возле балкона и, как истинный православный, молюсь, чтобы ничего не случилось с моими родителями, которые, вернувшись, и находят меня распростертым под столом (это была, кажется, моя последняя молитва).
В один из дней мы с отцом шли по мосту des Arts и внезапо услышали крики со всех сторон: ложитесь, сейчас будут взрывать мосты! Парижские мосты были заминированы, так что угроза не была безосновательной, даже если она и не была приведена в исполнение. Мы с отцом растягиваемся на мосту des Arts, который, как пешеходный, не был заминирован. И вдруг отец узнает в человеке, лежащем рядом с нами, Рампона, соседа Татищевых по Плесси-Робенсон. Effusions, обмен новостями, восстановление контактов после трех лет неизвестности.
В сентябре 1944 года мы обосновываемся в квартире, которую мы снимаем на ул. Сен-Жак, 340. Возможно, в связи с этим нам понадобилось сходить в мэрию 5-го округа на площади Пантеона. Мы с отцом шли по рю Суффле к мэрии, где нас уже ждала мама. Вдруг с крыши Пантеона раздаются выстрелы. Мама кричит «Серж!», мы бежим к ней, отец тащит меня за руку. Мы пробегаем мимо F.F.I., сидящего у одной из колонн мэрии и стреляющего из автомата в направлении крыши Пантеона. Я слышу и чувствую свист пуль. Соединившись с мамой, мы испуганно укрываемся, за одной из колонн мэрии и ждем конца перестрелки.
Квартиру, в которую мы въезжаем, всю войну занимал друг моих родителей художник Котляр. Еврей, женатый на француженке, он два года тайно прожил в этой квартире, в задней комнате, которая выходила во двор завода хирургических материалов и была недоступна посторонним взглядам. Его жена всем говорила, что живет одна, и он не показывался на улице даже ночью.
В этой квартире, осенью 1944 года мой отец начал свою карьеру журналиста в «Комба», а затем в «Монд», моя мать — карьеру художника, а я… мою жизнь маленького парижанина.
Борис Граевский — Марии Граевской
Paris le 12 novembre 1931
Моя нежная Манечка,
Не могу точно определить, почему у меня сегодня особое желание тебе писать. Особенно люблю я тебя сегодня потому, что ты сильная! Последнее время я заметил у тебя измененье, что мне приятно констатировать, ты стала более нежной — как ребенок. Tu es charmante et je t'aime. Je ne peux pas me rendre exactement compte pourquoi j'ai un si grand désir de le dire à toi, mon amie. Oui, peut-être je voudrais te voir marcher vers le progrès avec la force que tu possèdes. Cette force avec laquelle tu ranimes le feu endormi de tes proches les plus chers… Je t'envoie ma pensée, mon désir — mon plus fort, mon âme.
A toi ma plus chère. Boris [288]
Полицейский рапорт
Альби, 28 мая 1945
Инспектор Даньяз г-ну Комиссару полиции
Основание: Письмо Мадам Мальки (Марии) Граевской г-ну Прокурору Республики в Альби и запрос г-на Прокурора Республики от 14 мая 1945 г.
В ответ на указанный запрос имею честь сообщить следующие сведения об обстоятельствах расстрела Граевского Берклиса (Бориса): Вступив 13 июня 1944 г. в группу маки, он был взят в плен немцами 18 июня 1944 г. в окрестностях Тейе (деп. Тарн). Его судили в Кастре, защиту осуществляли мэтр Бори и мэтр Сизер. Он был расстрелян 30 июня 1944 г. и похоронен на кладбище в Кастре.
№ 2692. Читал и передал господину Прокурору Республики
Комиссар полиции (подпись).
Из воспоминаний Бориса Татищева
Когда война кончилась, я часто думал о том, что Бетя вот-вот внезапно вернется. И я до сих пор помню одно свое необычное переживание — но это было уже много позже. После войны проложили новую, более широкую дорогу, и автобус больше не проходил по нашей улице. Но как-то после полудня с балкона, выходившего на улицу, я увидел, что по ней движется автобус старого образца, какие ходили во время войны. Я был поражен. Столько времени утекло — был ли он настоящим? Не приснился ли он мне? Это длилось короткое мгновение, но оно пробудило во мне столько воспоминаний и навсегда врезалось в мою память.