Перехваченные письма

Вишневский Анатолий Григорьевич

ЧАСТЬ VII

LES GRIS QUOTIDIENS[200]

 

 

 

Глава 1

НОВАЯ ПОРОСЛЬ

Николай Татищев — матери

27 ноября 1945

Мое рождение в этом году будет справляться 28-го. Дети таинственно готовят «подарки», и кролик на балконе доживает последние дни (детям скажут, что это другой кролик на блюде, а наш убежал или мы его подарили). Продолжаем пользоваться чудной, сухой и солнечной осенью — лес серый, коричневый, рыжий, с чуть подчеркнутым налетом зелени — самый прекрасный, по-моему, сезон. (Раньше я больше любил краски лета, но теперь эта летняя оргия зелени мне кажется мало живописным салатом; qui n'a pas l'esprit de son âge [290] и т.д. — вступив в осень жизни, я полюбил осенний ландшафт).

Между прочим, где находится Софья Андреевна (моя ех-жена), уехала ли она в Америку или еще в Париже и если да, то где? Я избегаю встречи с ней и потому не хожу в те места, где она может оказаться (в церковь на Daru), а если узнаю, что она в Америке, все кварталы Парижа снова окажутся для меня открытыми.

Степан ни за что не хочет надевать зимних костюмов — кокетство и спортивная мода его школы — и до вчерашнего дня не надевал даже осенней своей куртки. Не обошлось без слез. Топить почти не пробовал, хотя впервые в 40-х годах можем почти не экономить топливо.

Около года назад я сблизился со многими советскими людьми и теперь ясно могу сделать вывод из этого опыта: климат Парижа для меня самый подходящий, и никуда из Plessis-Robinson меня не тянет. Распознаю с некоторым недоумением и не без страха атмосферу Петербурга — за все 250 лет его существования. Она (эта атмосфера) не менялась с поколениями. Вот цитата из Кантемира, напр.:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

В каком другом государстве возможен был бы этот тон и кому, кроме нас, он понятен? Я не хочу ввести обманного строя, и все же, когда думаю о моей родине, — ощущаю себя «прелестником», и мне не по себе (диаметральная противоположность Ике, которая там, как рыба в воде). А Степану с Борисом эта фраза Кантемира даже не смешна — просто никогда не будет понятна, как и французам.

Софья Татищева — Вере Анатольевне Татищевой

9 июня 1947

S. Tatistchew с/о Shvetzoff

324 Е 94th str., New York Z28, USA

Милая мама, мне очень неприятно, что не могла к тебе приехать, но все случилось так сразу, и все дни бегали из-за всяких бумаг, так как все очень сложно.

Качало нас сильно, но мы с Димкой не были больны. Вокруг же все страдали, и это было ужасно.

Устали мы очень, пароход был неважный, я была в каюте, где было 26 человек, а у Димки еще больше. Слава Богу, все кончено и добрались благополучно, нас встречали моя мать, сестра и двоюродный брат. Мой брат приезжает в июле, а его семья — через несколько дней.

Димка наслаждается, два дня был в деревне у знакомых, неважная была погода, но все же веселился.

Нас поражают магазины, все есть, и полны, и все так свободно можно купить, и сколько угодно. Я еще не работаю, хочу несколько дней вздохнуть.

Как только смогу, хочу тебе послать посылку, напиши, что тебе больше всего надо.

Мне грустно было покидать Европу, и пока очень скучаю, надо привыкнуть. Димка и я целуем и желаем всего хорошего. Софья.

Мишель Карский — Иде Карской

Лето 1949

Бланк газеты Combat:

Combat. De la résistance à la révolution. 100, Rue Réaumur. Paris.

Дорогая Ида. Я тебе пишу уже от Maldon. Море было довольно плохое. Я был все время наверху, плохо себя чувствовал, но все-таки не вырвал. Я не хочу забыть очень важную вещь: дала ли ты мне рисунок или нет? Я в чемодане его не нашел.

Когда я приехал в Лондон, мы сразу поехали в деревню. В понедельник Hilary, Joseph и я уехали в Лондон. Там мы поехали в Gare Victoria, взяли велосипед, положили его на автомобиль и поехали с ним в другой вокзал. Joseph хотел дать мне одну livre sterling, но я отказался. Hilary, может быть, поедет в Париж эту неделю и приедет обратно 28-го. Ты потелеграфировай им, когда приедешь.

А ты как поживаешь? Рисуешь? Надеюсь, что ты хорошо кушаешь. Mme Rutty не хочет взять все 6 livres, но ты с ней поговоришь.

Научилась ли ты говорить по-английски?

Крепко-крепко целую. Миша.

Р.С. Поцелуй папу за меня.

Ида Карская — Мишелю Карскому

Дорогой, золотой мой мальчик, ты, наверное, уже получил мое письмо и знаешь, что я приеду только в сентябре.

Рисунок я всунула в твои бархатные штаны. Так что будь осторожен и вытащи его.

Ты хорошо сделал, что отказался от фунта стерлингов. Лучше быть гордым, но не слишком.

Ты мне ничего не пишешь ни о madame Rutty, ни о других членах семьи. Помогаешь ли ты немного madame Rutty? Не нужно быть свиньей.

Хорошо ли тебе? Ездишь ли ты к Horsley? Катаешься на лошади? Делаешь ли ты латынь и математику? Послал ли свой devoir [293] М elle Aubert? Нашел ли пианино? Хорошо было бы сохранить вещи музыкальные до моего приезда. Я рассчитываю на твой английский и на твою виртуозность.

Я была очень счастлива получить твое письмо, ты знаешь, что ты мой единственный сейчас. Поеду в воскресенье на кладбище, и скажу папе, что тебе хорошо, и поцелую его за тебя. По-английски я говорю так же хорошо, как раньше. Я ем хорошо и много работаю. Сегодня отсылаю рисунки в Данию, посмотрим, что это даст.

Целую очень-очень крепко. Ида.

P.S. Эти буквы означают «post scriptum», так что их нужно писать P.S., а не Р.С. (это автобус [294] ).

Мишель Карский — Иде Карской

Почему послала ты прошлое письмо?

Я всегда не люблю получать такие письма, мне всегда неприятно, когда я читаю их. В этот раз это ище хуже: ты пишешь письмо, говоришь и спрашиваешь 2 раза то же самое, а в конце пишешь: «Я получила письмо». Тогда, если получила письмо, могла написать что-нибудь другое, правда!

Крепко целую. Миша.

P.S. Comment faut-il finir une lettre, écrite à M elle Aubert? Je ne peux pas écrire «mes amitiés», je suis son élève. Que faut-il mettre? [295]

Из воспоминаний Зоэ Ольденбург

Живопись Карской была мощной, насыщенной цветом, в этом пытались обнаружить влияние Сутина. На самом деле, это была просто прекрасная живопись. Она извергалась из нее, как водопад, как потоки лавы, в которых золотое смешивалось с красным, темно-фиолетовым и ярко-синим, это было буйство чувственных цветов и тревожных линий. Она писала все: портреты, натюрморты, позднее, когда ей пришлось уехать в так называемую «свободную» зону, — ослепительные южные пейзажи, поражавшие красками незабываемой яркости. Я видела их в галерее Петридес, где была ее большая выставка сразу после войны.

Морис Надо о выставке в галерее Breteau

февраль 1949

Животные-растения, ищущие смутных форм, ловушки со щупальцами и присосками, движущиеся струйки протекшего металла, пляжи, напоминающие пустыню, — низший мир, который начерно замесила Карская, впитывает наши кошмары, задыхается от наших фантасмагорий.

Осторожно приближайтесь к нему. Одно неверное движение — и мы во власти ужаса с липкими лапами.

Франсис Понж о выставке в галерее Breteau

февраль 1949

Когда, после Grand Vatel, любой ресторан кажется пресным, хочется сходить в простую харчевню; и уж если выбирать, то самую худшую, и я захожу к Карской.

Но ждет ли она, что мы станем обедать на ее подозрительной клеенке, в ледяном неоновом освещении? Ибо чего же вы хотите, в конце концов: котлеты à la Soutine кончились…

Впрочем, подождите! А не попробовать ли вам это блюдо, приготовленное, чтобы вас поразить! Оно получилось у меня по воле случая…

Ваши похлебки неизвестно с чем, ваши затирухи черт знает из чего — они состряпаны, если я правильно понял, чтобы мы забыли вкус хлеба. И дай Бог, чтобы им это удалось. Но, Локуста, будьте мастерицей: ведь и нам не чужд Митридат.

Из воспоминаний Марины Вишневской

Замок Сен-Лу, наш замок, летний детский лагерь русской православной церкви. Сколько пережили мы там счастливых минут.

В тот год нам всем — Наташе, Марине Покровской, Арсению и мне — было по 12–13 лет, мы были самыми старшими в лагере. Нам не слишком докучали, мы проводили время, играя в пинг-понг на большом столе в сарае. Мы уже начинали немного скучать, когда нам объявили о приезде отца Жана с группой скаутов.

Этого священника мы любили, он не походил на других. Он не слишком много читал нам наставлений, ему больше нравилось задавать вопросы и слушать, угадывать наше будущее по линиям ладоней или рассказывать разные истории. И вот он-то и приехал с группой мальчишек. Они расположились в небольшом лесу позади замка. Мы бежим туда. Нам навстречу выходит высокий стройный мальчик чуть старше нас, ему, наверно, лет 14. В улыбке ли его дело, в красивых густых волосах ежиком или в манере держать себя, не знаю, но только никто из нас — ни Марина, ни Наташа, ни я — не можем оторвать от него глаз. Но Степан Татищев — так он представился — обращается больше к Арсению, протягивает ему руку.

«Это хорошо, что вы здесь», — говорит он. Дело в том, что он, его брат Борис и остальные их спутники оказались в трудном положении. Отец Жан заболел, и его поместили в замок. А если он быстро не поправится, их запасы скоро кончатся, они останутся без еды. Да и у него самого есть проблемы, добавляет он и показывает нам свои покрытые фурункулами ноги.

Скажу честно, запасы нашей маленькой аптечки сильно поубавились в тот вечер. Да и кухня не избежала нашего набега, изрядное количество хлеба и варенья из больших железных банок, стоявших на кухне, мы перетащили к ним, — и все это почти ползком (к тому времени мы успели побывать среди протестантских скаутов и неплохо научились у них незаметно подкрадываться разными способами).

Не помню, были ли мы наказаны за наше ВА, но уверяю вас, что благие деяния не всегда оцениваются должным образом. Этот эпизод, который я много лет спустя напомнила Борису, не оставил в его памяти никакого следа, равно как и костюмированный бал накануне их отъезда. А ведь как мы к нему готовились! В замке не было водопровода, а греть воду приходилось на большой кухонной плите. Мыть голову над тазом было не слишком удобно. Я вылила на голову Наташе, конечно, случайно, немного кипятка — о ее реакции я умолчу. Но мы были готовы на любые испытания, включая папильотки, чтобы выглядеть красивыми. Я понимаю, как можно всю жизнь помнить свой первый бал, я свой не забыла никогда.

Степан, Степа, как звали его все в лагере, нравился нам своими иногда неожиданным выходками. Вспоминаю, как во время одной из прогулок в лесу, в жару, когда мы все еле плелись от усталости, он вдруг предложил понести Марину Покровскую на спине. Она была самой большой и тяжелой из нас, но, кажется, и нравилась ему больше всех, увы. Впрочем, долго с такой ношей не пройдешь, и, пронеся ее некоторое время, он вдруг остановился, опустил ее на землю и, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Oh mon Dieu, j'ai complètement oublié que mon père m'a défendu de porter du fumier avant l'âge de 21 ans». При этом он сделал такой реверанс, чтобы извиниться за свою оплошность, его тон изображал такое огорчение, что мы все расхохотались, а Марина — больше всех.

…Степан и Борис должны были прийти к нам в гости. Мы с Наташей ждем их и немного возбуждены предстоящим визитом. Но папа, как ни в чем ни бывало, посылает меня в Эпине купить le Monde — неблизкая прогулка километра на три. Я пытаюсь протестовать, боюсь, что без меня Наташа завладеет нашими гостями, но папа непреклонен. Когда я возвращаюсь, я вижу Бориса, сидящего возле печки рядом со своей матерью, с которой они приехали. Я ее представляла себе совсем иначе. Довольно плотная женщина с красным обветренным лицом рассказывает нашей маме, что она торгует парфюмерией на рынке! Я немного разочарована, я ожидала увидеть ее не такой, тонкой, как ее дети, с прекрасными волосами, как у Степы, беседующей, как все друзья папы и мамы, о высоких материях…

Но куда же делся Степан? Он — в нашем садике важно беседует с Никитой, кажется, ему понравился наш старший брат. Интересно, что Никита ему там рассказывает? Ему на три года больше, чем Степану, но он разговаривает с ним, как с равным, и наверно о политике. Никита ходит в кружок UJRF, Степа и Борис тоже сочувствуют коммунистам, симпатизируют России, как мы все, впрочем.

Позже я узнала, что причиной их оживления была не только политика. Никита, важным барином, предложил Степану попробовать хорошего коньяку. У меня нет никаких сомнений в качестве коньяка, он взят прямо из ресторана Ecu de France, где папа заведует винным погребом. Никита щедро угощает гостя, но потом ему придется добавить в бутылку немного чая, иначе папа заметит, что уровень коньяка в бутылке сильно понизился. Никита, Никита, если бы ты немножко подумал, прежде, чем делать это, ты избежал бы по крайней мере одной из двух отцовских оплеух — одной, за то, что ты взял коньяк без спроса, а другой — за то, что ты его разбавил чаем.

Потом Степан и Борис приезжали к нам уже без Мани, на велосипедах — они жили не очень далеко, в Плесси-Робенсон. Как-то они пригласили нас к себе и нарисовали план — как доехать.

У нас всего два велосипеда, и мы с Наташей тянем жребий. Велосипед достается мне, и мы с Арсением отправляемся в путь. Кто же мог подумать, что он ориентируется по плану не лучше меня? Если бы с ним поехала Наташа, они наверняка добрались бы, куда надо. А так мы смогли доехать только до Версаля, а потом сбились с дороги, потыкались в разные стороны и вернулись, не солоно хлебавши, встреченные торжествующим взглядом Наташи.

Ида Карская — Мишелю Карскому

Дорогой мой мальчик. Со вчерашнего дня я в отпуску, в 7 1 / 2 мы выехали из Парижа, катили без остановки и в 7 вечера были уже в Najac'e. Он очень красиво расположен, дома цепляются друг за друга, поднимаясь в гору, опускаясь в долину и снова карабкаясь в гору, точно длинная процессия богомольцев. Красиво, напоминает многим Испанию, улицы мощенные булыжником, дома из серого и розового камня. К сожалению, страна (Франция) очень богата: много коров, много свиней, много кур, все это воняет навозом. Но я ничего не имею против этого запаха.

Не знаю, смогу ли я отдохнуть. Кроме моего ковра и разных проектов, фресок для нашей квартиры и для Брашей, я должна покрыть их двор — садик — разной величины камнями, как в Grenad'e. Дом их будет замечательный.

Я вернусь в Париж 26 августа. Возвращайся тоже к этому числу. У нас будет несколько дней, чтобы провести вместе в Париже.

Насколько я могу судить, тебе хорошо там. Научись управлять машиной, это всегда приятно… Я тебе не задаю вопроса насчет математики, надеюсь, что ты ей уделяешь пару часов.

Очень устала, хочу спать.

* * *

Дорогой мой Миша, получила твое письмо, рада, что ты пишешь по-русски. Обороты фраз у тебя довольно правильные, но грамматика очень страдает, особенно глаголы. Не забывай, что культурный человек должен знать грамматику, ничего не поделаешь… В этом году наляг на английский, пожалуйста. Запишись, пока ты в Лондоне, на какие-нибудь курсы литературы, это будет тебе очень полезно.

Я не хочу, чтобы мой сын был оболтусом, я хочу, чтобы он работал быстро, как я у Назана, а остальное время читал бы, изучал гармонию, музыку, ходил бы в музеи и театр, слушал radio, в общем жил бы. Я рада, что ты ходишь в музеи. Между прочим, я тоже не люблю Zadkine [299] , он очень surchargé [300] .

Отрывок из Henry James очень интересен. Я очень хотела бы прочесть «La vie privée» [301] , Robert Browning меня всегда интересовал. Это он сказал — когда его попросили объяснить значение его стихов: «Hier il avait le bon Dieu et moi qui comprenaient, aujourd'hui il n'y a que le bon Dieu qui comprend» [302] .

* * *

Душенька, пишу тебе лежа в постели, теперь уже час ночи, но я вряд ли так скоро усну. Ни за что на свете я не стану тут покупать дом, все крыши дырявы, как решето. Вдруг начался ливень, я прибежала от Brach'ей, боясь, что дождь через открытое окно накапает на мой ковер. Ничего подобного! Озеро было посреди комнаты, как раз там, где находилась законченная половина ковра, — дождь лил через крышу и потолок. Можешь себе представить, в каком я была состоянии. Три часа я лежала на полу, стараясь спасти и восстановить рисунок. Завтра, наверное, весь день придется исправлять, и одному Богу известно, удастся ли это сделать.

Теперь поболтаем о другом. Вчера была в Albi, здорово красиво! La cathédrale est formidable. Il ne ressemble à rien vu jusqu'à maintenant par moi ni en France, ni en Italie, ni en Espagne. L'intérieur j'aime moins [303] . Как твои занятия? Твои экзамены приближаются. Ты готовишься?

Из воспоминаний Бориса Татищева

К середине пятидесятых годов Маня свернула свою торговлю и распродала все товары. Ее здоровье пошатнулось. В один прекрасный день она исчезла. Неделю спустя, разыскивая ее по телефону, я выяснил, наконец, что она находится в больнице в Клермон-сюр-Уаз. Я сразу же поехал к ней. Эта встреча была тяжелой и для нее, и для меня. Мы все несколько раз, по очереди, ходили ее навещать. Потом она вернулась домой. Она чувствовала себя лучше, уехала в санаторий, затем вернулась. Но болезнь снова стала брать свое. Это напоминало войну с переменным успехом, когда то одна, то другая сторона берет верх.

Однажды она попросила меня пойти к мэру Плесси-Робенсон и заявить, что у нее украли документы и что ее хотят скомпрометировать, обвинив в шпионаже. Я ей поверил и сделал то, что она просила. Мэр был первым, кто заставил меня задуматься, спросив, не страдает ли она душевной болезнью. Как я мог не сообразить этого раньше?

Потом был еще один период, когда жизнь взяла свое, а болезнь отступила. Как-то она спросила, ходил ли я к мэру, и была удивлена моим утвердительным ответом, но, кажется, осталась довольна.

Мария Граевская — Борису Татищеву

24 октября 1959

Exp.: Mme Tatischeff

«de Mailhol»

Labastide-Beauvoir, Haute-Garonne

Mon cher Boris-chéri,

Le 24.9, dix heures et quart au lit en chemise de nuit (pas très bien repassée, pas propre à souhait) mais je couvre tout cela avec ma grande serviette éponge, tu sais, sur fond bleu roi des rayures, rouge, vert-jaune. Elle est assez décorative et va avec tout l'ameublement de ma chambre actuelle que je commence à m'attacher de plus en plus. J'attends la visite du docteur, mais je ne suis pas ou plutôt, je ne suis plus malade du tout. Jamais de ma vie je ne me suis sentie aussi reposée, aussi en forme pour travailler et aussi heureuse pour pouvoir le faire. Je me mets à souffler tra-la-la la-la-la la la aa.

Mon petit Aige-chéri [304] , мой Брюсик дорогой, благодарю, спасибо милый. Les mots sont lancés pour arrêter un peu le battement de mon coeur qui s'élance vers toi pour te serrer contre lui en te remerciant de vive voix pour le bonheur que tu as su me transmettre par ta gentille lettre. J'ai lu tout entre les lignes [305] .

Вот они и навестили меня. Docteur [306] со своим assistant [307] , Banid его фамилия.

Он — доктор, конечно: Zdravstvouite, Maria Romanovna.

Я: Здравствуйте, дорогой Морис Люсьеныч! — и смех, и шутки начинаются. Я держала твое письмо (в момент, когда он открыл мою дверь) в руках. Конечно, прочла я ему сначала по-русски, как ты мне писал, потом перевела, они были в восторге; кроме этого — et votre santé? sommeil? etc. [308]

Они: vous allez même un peu trop bien, on va vous calmer un peu (обращается к assistant): on va lui faire une piqûre calmante d'Argatyl.

Docteur, merci, d'accord, mais pas avant que je finisse cette lettre [309] . Они думают что я в бреду, в какой-то особой лихорадке, но может быть им не дано знать, что знаем мы. Дина, твоя… (Далее неразборчиво. — Осв .). Что-то, кто-то не дает мне это ясно написать, но ты прочтешь и так. Я себя прекрасно чувствую, très très bien, mais confidentiellement j'entends des voix comme Jeanne d'Arc, mais другого порядка. Shakespeare aussi voyait clair mais à sa façon à lui, comme moi à la mienne et toi mon petit Aige-chéri-Брюсик à ta façon à toi [310] .

Буссик, не страшись этого вдруг открывшегося мне Дара, это не даром его получила я. Ты также знаешь, toute peine mérite récompense [311] мы верим что le sculpteur Michel-Aige [312] был универсально умен, откуда за короткий жизненный путь человека возможно всему тому научиться? Это невозможно здесь на земле, под луной, нет невозможно… Кажется, что ничто не случайно.

Сейчас помолюсь Ему в слезах, и Он удалит твое, Брюсино, мучение (из песни песней). Помоги, Господи-Боже, помолиться за моего сынишку, нашего Бориса Николаевича Татищева, чтобы у него никогда не болела голова и не зубы, господи. Я плачу и молюсь! Дай, Господи, спасибо, милый. Лицо выкупалось в слезах, а теперь я и без укола Argatyl успокоюсь.

Довольно болтать, я все же еще не умывалась иначе, как теплыми слезами. Целую, обнимаю тебя. Пойду мыться и делать гимнастику — растирать все тело у открытого окна моими твердыми щетками — и все прекрасно с нами.

Господи-Боже, да хранит он тебя, верь в Него, верь, как верю теперь я. Он все может, Ему все дано. Крещу тебя, Сыночек, родненький мой.

Мать твоя родная Маруся Татищева

15 декабря 1959

Мой нежный мальчик, сынок дорогой,

Как твое здоровье? Пьешь ли ты горячий чай с медом и лимоном перед сном? Ты бы мне лично написал несколько слов по собственной инициативе. Тятенька мне пишет по субботам, это хорошо, но недостаточно для меня. Ты, конечно, ответишь, что не пользуешься и свободной минутой, почему и не пишешь. С одной стороны это так, касаясь логики, ты прав, но касаясь чувств cela laisse à désirer [313] . Один раз в неделю все же можно было бы написать несколько слов, хотя бы из библиотеки, из станции метро. Для меня получить письма от тебя, Степана или тятеньки, это подарок и праздник для меня. Здесь жизнь очень однообразна. Это все же не дом — clinique psychiatrique [314] для нервнобольных. За нами смотрят более или менее строго. Есть часы и особые места ограниченные для прогулки, часы для сна и еды и т.д., это так или иначе жизнь казармы. Есть соседи, соседки интересные, есть и очень жалкие, безнадежные, есть и скучные, и злые и т.п. У меня особое счастье, я живу одна в очень приятной светлой солнечной комнате и ем одна в своей комнате. Не теряю времени и ем, как мне хочется, мясо, овощи, салат — все вместе, как я люблю это делать дома.

Я, было, похудела во время моего бронхита, уколы пениссилина и т.п., а теперь опять поправилась. Мне делают уколы, чтобы прибавить красные шарики крови — забыла как называется по-медицински а то бы и тебе принимать, есть и ampoules buvables [315] . Я узнаю у infirmière [316] и тебе напишу, это исключительно хороший fortifiant [317] . Я рада была бы, если б ты согласился его принимать.

Прости, мой милый, что пишу по-русски. Незаметно для себя я так начала, так что уж и продолжаю. Кажется, во вторник 13 октября начала писать свой роман. Написала 17 страниц моего раннего детства, начала в 2 года — и до 11 лет. Увидим, что скажет мой первый дорогой, внимательный читатель — Тятенька, от его мнения почти все зависит, продолжить или бросить все.

Сегодня прекрасный солнечный день. Солнце греет чуть не как летом. Я посидела немного в chaise-longue [318] в парке. Теперь без четверти два часа и нас закрыли на замок, каждого в своей комнате для sieste [319] и каждый делает, что кому угодно: tricote [320] , читает, пишет или спит, если плохо спал ночью. Кончаю письмо, чтобы отправить его в три часа.

Крепко тебя обнимаю, родной мой, и целую, поцелуй тятеньку за меня.

Мама

Из воспоминаний Бориса Татищева

В конце концов, победила болезнь. Маня повесилась в конце лета 1960 года в своей прежней квартире в Монруже, которая уже давно служила ей складом для товаров. Я был первым, кто ее обнаружил. Как-то она снова ушла из дому, никого не предупредив. Ее исчезновение нас очень встревожило, и я отправился на поиски. Самым вероятным было, что она укрылась в своем доме в Монруже, но он был заперт. Все же чуть позже я вернулся туда еще раз, обошел дом со двора и открыл наружные ставни. Я увидел ее через стекло, угадал в полумраке веревку и сразу же понял, что она мертва. Я побежал за полицией, они очень быстро пришли, полицейский разбил стекло, чтобы зайти, и сказал, что смерть наступила уже давно.

Маня всегда хотела, чтобы я встретил женщину, с которой я был бы счастлив. В день нашей женитьбы, едва встав из-за праздничного стола, мы с Ирэн, не снимая свадебных нарядов, отправились на кладбище и оставили на Маниной могиле одну из подаренных нам корзин цветов, прежде чем вернуться домой, собрать наши чемоданы и уехать в свадебное путешествие.

Из воспоминаний Марины Вишневской

После нашего отъезда в Советский Союз в 1955 году мы время от времени обменивались письмами — и вот неожиданность! Приходит письмо с московским штампом, и из него мы узнаем, что Степа с женой Анн приехали на несколько дней в Москву и надеются повидаться с нами. Мы с Наташей взбудоражены, не знаем, как быть. Мы никогда не были в Москве, поездка нас страшит, да и где взять деньги на билеты? Даже если объединить наши две студенческие стипендии, их хватит на поездку только одной из нас. И к тому же декан, к которому мы пришли отпрашиваться на пару дней, объявляет, что может отпустить только кого-нибудь одного. Короче, мы снова тянем жребий, на этот раз удача на стороне Наташи, и она отправляется в путь.

Что осталось у Наташи в памяти от этой поездки? Что она долго не могла разыскать гостиницу, что у Анн начались преждевременные роды и она родила сына в московском роддоме, что встреча была короткой и что нелегко найти общий язык с человеком, с которым живешь на разных планетах. А мне, в качестве утешения за несостоявшуюся поездку, достались роскошный светло-голубой французский свитер и сделанная в номере гостиницы мгновенная фотография Наташи, сияющей так, как будто внутри нее горела маленькая лампа.

Елизавета Татищева — Николаю Татищеву

2 сентября 1960

Москва Г-2, Сивцев Вражек, д. 30, кв. 8

Дорогой Николай, пользуюсь случаем, чтобы послать тебе сердечный привет и самые лучшие пожелания здоровья и радости в жизни.

Рада была познакомиться со своим племянником. Степа мне очень понравился, такой умный, милый, воспитанный мальчик. Мы о многом с ним говорили, с ним очень интересно. Сегодня надеюсь познакомиться со Степиной женой, она обещала вечером приехать. Эта встреча с твоей семьей для меня очень приятна. Хорошо было бы и с тобой повидаться, но вряд ли это возможно.

Я живу хорошо. Продолжаю работать, хотя давно уже наступил пенсионный возраст, и можно было бы закругляться, как у нас говорят. Но не хочется бросать работу. Как-то трудно решиться после 40 лет работы ничего не делать.

В прошлом году много болела, были всякие недоразумения с сердцем, а нынешним летом меня послали в замечательный санаторий, где я поправилась и пока совсем здорова.

Степа мне рассказывал про тебя. Жизнь у нас, конечно, разная, но думаю, что общие интересы нашлись бы.

 

Глава 2

В КРАЯХ ЧУЖИХ

Виктор Мамченко — Николаю Татищеву

Из писем 1960 года

…Вернулся ли Степан? То есть, конечно, он вернулся, но видался ли ты с ним? Ты ли прав или я касательно поэзии?

Почему ты никогда не бываешь по субботам в Таверне (Эльзасской) 288, rue Vaugirard, где иногда встречаются очумленные и потерявшие души свои, т.е. сумасшедшие грешники русские, к которым мы подходим так вприлипку своей слабостью?

Обнимаю тебя. Твой Виктор.

* * *

Дорогой мой Николай, «профессионально» приветствую два твои стихотворения, переведенные с китайского! Они очень хороши! Правку ты можешь определить по началу: «Вино я отстранил» («я чашу отстранил») — правка ничтожная, но кое-что от того получило большую строгость. Значит ли это, что тысячелетняя культура твоей «китайщины», культура мудрости, требует большего участия и поправок (в предпоследних твоих стихах нечего было править — ни технически, ни психологически)? Вероятно — так, потому что она, культура, обязательно должна быть участницей нынешнего дня.

Итак: «Вино я отстранил, беру тетрадь»… Нет, всего лучше: я принесу тебе твои стихи к свиданию, которое надо бы ускорить. Не можешь ли ты прийти к Елиньке в ближайший четверг?

Намеченная тобою в письме статья о невозможности русской культуры в ее эмиграции — как обязательность нашего разговора. Все это очень ВАЖНО: я тебе покажу конкретное предложение. Только надо будет тебе, в процессе ее написания, смотреть не в придуманные «Посевом» глаза (нам с тобою в такие глаза неловко смотреть), и надо будет обязательно помнить, как помнил Поплавский, что мы вовсе не всегда безответственные «интеллигенты» в своем высказывании, то есть в своем credo.

О месте опубликования и гонораре — мы с тобой уже беседовали. Принесу предложение с «канвой», которая — наша.

Итак, надеюсь, — до первого четверга (часам к трем).

Обнимаю тебя. Елиньке очень понравились твои стихи.

Елизавета Татищева — Николаю Татищеву

29 июня 1961

Твои письма доставляют мне большое удовольствие. Приятно, что у нас установилась переписка, и надеюсь, что она будет продолжаться и дальше. Конечно, было бы еще лучше, если бы можно было общаться не только через письма, но, вероятно, это не так просто.

Мне очень понятно и близко все, что ты пишешь о себе. Очевидно тот процесс эволюции, который происходил в твоем сознании, был пережит, может быть, только более ускоренными темпами, и мной. Интересно, что пришли-то мы к одному, по основным вопросам разногласий между нами нет, несмотря на совершенно разные условия, в которых мы перевоспитывались. В этом доказательство, что есть только одна правда, одно правильное понимание жизни и назначения человека.

О годах и я стараюсь не думать, вернее, как-то не думается. Я часто сравниваю себя и своих сверстников с нашими бабушками, когда им было столько же лет, сколько нам сейчас. Это были древние старухи, у которых все было в прошлом, а в настоящем какое-то безрадостное прозябанье в ожидании конца. Я себя старухой никак не чувствую, ни в мыслях, ни в действиях. Говоря на эту тему с некоторыми «инакомыслящими» (здесь ведь тоже такие имеются), стараюсь им объяснить, что это происходит так,

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

как поется в одной из наших песен.

Конечно, они с этим согласиться не хотят и выставляют миллионы всяких возражений по этому вопросу, точно так же, как и по всем другим…

Пришли мне, пожалуйста, еще твои стихи. Обещанного тобою письма от Степана еще не получила, но очень бы хотела, чтобы он написал.

Николай Татищев. Из статьи «Деревья, камни, слова» [321]

Художественная вибрация соединяет индивидуальное ощущение природы с основной космической поэзией вселенной, с Тао. Тао нам представляется небытием, пустотой, и это отчасти правильно, однако с той поправкой, что из этого царства пустоты каждое мгновение рождается все многообразие бытия — реки, горы, леса и человеческие слова.

Вот как, в приблизительном переводе, эта вибрация или звучание, или ритмическая смена рождения и смерти, проявляется в большой поэзии:

СЛОВА

(Ли-По, 701–762 по P. X.)

Я сегодня не пью. Сидя дома, Как друзей, собираю слова. Принимаю одно, а другому: «Возвращайся часа через два». И те знаки, что я на бумаге Все пишу, это листьев полет. Это листья зимою в овраге Вдруг слетают с деревьев на лед. Но цветы, что нам радуют очи, И те листья, что пали на пруд, — Все завянут до завтрашней ночи, А слова мои вечно живут.

Ида Карская — Мишелю Карскому

Мишук, ты только что уехал, теперь одиннадцать часов, я кончила гладить, легла в постель и думаю: отчего у меня такая суматоха в голове? Я правда многое делаю, все меня интересует, но я не умею торопиться. Dans l'art comme dans la vie c'est l'hésitation qui m'intéresse [322] . Сомнения мне открывают все возможности (вероятно, не все еще), иначе это формулы и привычка — automatisme. Après les hésitations commence la période d'élimination et puis je donne un coup (côté masculin). Vois-tu l'artiste surtout a les deux éléments f (féminin) + m (mâle) [323] . Я знаю, тебя раздражало мое незнание, от какой точки и до какой точки я сделаю crépi [324] и где оставлю les pierres apparentes! Mais ces proportions c'est l'oeil qui décide pendant le travail et encore si je suis bien lunée. Souvent je n'ai pas confiance en moi et j'écoute tout le monde pourtant je sais que c'est difficile de faire son propre sillon et il faut le faire doucement. A propos du «Samson» tu as pris une de mes boutades pour la réalité. La réalité — j'ai une peur bleue de te savoir sur les routes sans moi. Maintenant il est temps de dormir, il est tard. Je t'aime, je t'aime. Ida [325] .

Жан Полян об Иде Карской

Мы видим какую-то сеть, исчерченную вспышками, каменную пыль, несколько огоньков по краям пропасти. И мы смотрим на них с тем чувством свободы, в которую погружают нас бесчисленные образы, рождающиеся в нас, стоит закрыть глаза. Нам, однако, кажется, что эти новые образы — настоящие, как будто Карская просто открыла путь сигналам, звучащим в природе и не услышанным нами только по недостатку внимания.

Карская находится в центре этого мира. Нельзя быть ближе, чем она, к происходящему, к тому, из чего сегодня рождается живопись. Она в него погружается и из него черпает силы — не раз в десять или двадцать лет, как большинство художников, но каждый день — и никогда нас не обманывает.

Елизавета Татищева — Николаю Татищеву

23 октября 1961

Твое последнее письмо, как, впрочем, и все предшествующие, очень интересно, оно доставило мне большое удовольствие. Я теперь поняла многое из того, что до сих пор мне было не совсем ясно.

Думаю, что твое решение остаться там, где ты находишься, правильно. Я не сомневаюсь в том, что тебе и здесь было бы хорошо, многое из того, с чем ты здесь мог бы встретиться, было бы тебе по душе. Но зачем же на старости лет менять жизнь, если она тебя удовлетворяет, и разлучаться с мальчиками, которые, как видно, пустили там глубокие корни.

Грустно, конечно, что нам не придется встретиться и снова познакомиться после такой продолжительной разлуки. Я очень мечтала об этой встрече и о тех разговорах, которые могли бы быть у нас с тобой при личном контакте. Не теряю надежды, что все же тебе удастся, как ты об этом писал в одном из твоих писем, приехать сюда хотя бы на короткий срок и посмотреть на наше житье-бытье.

Посетили мы, конечно, французскую выставку. Многое там нам очень понравилось. Большое впечатление произвел отдел литературы, по подбору и количеству выставленных книг и по тому, как показаны авторы. Получили представление о быте, может быть, не совсем правильное, но ведь выставочная экспозиция никогда с полной толковостью не изображает образа жизни народа. А особенно приятно было совершить прогулку по улицам Парижа и его окрестностям, просматривая кинопанораму. Временами буквально казалось, что находишься на этих красивых улицах, на набережной Сены, видишь замечательные здания не в изображении, а в действительности, так реально все было показано.

Как поживают маленькие внуки? Здоров ли маленький москвич Алеша? А Соня, вероятно, уже приближается к тому возрасту (от 3-х до 7-ми лет), который мне особенно близок, я ведь занимаюсь психологией детей именно этого возраста, изучением формирования их сознания и общего развития.

Виктор Мамченко — Николаю Татищеву

Из писем 1961 года

Дорогой мой Николай, спасибо тебе за интересное письмо твоей сестры, а особенно — за выдержки из твоего ответа ей! Мне кажется, что твоя умница-сестра своими письмами нарочито дает тебе повод для психической откровенности (памятуя тебя мальчиком и то в тебе, что не исчезает никогда, — психическую твою замкнутость).

Дорогой мой, получилось удивительное совпадение в том, что ты написал сестре, и что я получил (как предложение) из Восточного Берлина одновременно с твоим письмом. «В литературно-художественном Альманахе мы предполагаем регулярно публиковать стихотворения, рассказы и повести литераторов-соотечественников, проживающих за пределами СССР… Дело это может дать хороший результат: известность писателя на Родине и некоторый материальный достаток, потому что за опубликованные у нас работы мы выплачиваем гонорар».

Я принимаю «предложение» как исключительную помощь — как облегченную возможность участвовать в Общем Деле нашего отечества путем искусства, за рубежом будучи даже. Мне кажется, что ты, подумавши и взвесивши все своей душой, будешь со мной согласен, а если так, то нам надо бы поскорее встретиться. Думаю, что твои переводы «Китайская поэзия в русских стихах» найдут читателей в родных нам ритмических далях. А если не китайцы, то ты сам полон человеческого смысла бытия как художник, когда ты умен сердечно.

* * *

Думаешь ли ты о статье для Берлина? А надо бы!

Ты не принимаешь (не понимаешь) социального заказа потому, что не принимаешь новой, еще не бывшей этики в социальной революции… Для того и даны интеллигенции знания от народа (и требования от него!), чтобы интеллигент «проверил», что, куда и зачем. Это и есть «заказ» — заказ с того самого момента, когда ребенок садится за грамоту по заказу общества…

Просто и грубо говорят страдающие, обездоленные: «Княжьи дети не гниют в голоде и трущобах, для них все — хорошо, а хорошее — терпеть можно»… Ты имеешь все качества настоящего, подлинного писателя, а ни один истинный писатель «терпеть» не мог, не терпишь и ты, когда пишешь, например: «Я и сестра ненавидели эту исключительность (графство), из-за которой люди от нас шарахались…, а отца царь называл „Митя“ и на „ты“». Когда ты в своем предпоследнем письме цитировал свою неудовлетворенность бытом отца, ты был ведом творческим смыслом. Ты видел в себе иной, лучший, более справедливый смысл жизни…

* * *

С большим веселием читал я Елиньке твои остроумные эпиграммы по-французски! Я уверен, что такой способ — может быть, лучший способ воспитания рабочего класса (во всяком случае, французского), так как это действует конкретно и непосредственно.

Твоя милая Yvette нам очень понравилась, хотя мы и поняли, что она не совсем была сама собой, чуть стеснялась нас, тихонько примерялась к нам… Мне показалось, что у нее жизнь была изрядно искалечена; перемучилась она, и как женщина, и как человек вообще; и почему-то она не очень верит себе, не уверена и в жизни. Может быть, я ошибся, конечно!

* * *

Дорогой мой Николай, я виноват перед тобой только в том, кажется, что за все время нашей дружбы не принимал тебя завершенным, оконченным, стабильным. Неужели ты до сих пор не понял, что я действительно высоко ценю тебя как художника и никак не могу принять твою идеалистическую философию? Я ведь и о Толстом так думаю…

Я тебе никогда не передал бы предложение «Возрождения» о публикации в нем твоих чудных переводов китайской поэзии, если бы не твое «предисловие» к китайцам (идеологический твой подход к ним), изложенное тобой в письме… Не китайцы, а твое «предисловие», «буддийствование» твое впору читателям «Возрождения»… И не обижайся, потому что большевики глубоко правы: сегодня — «это хищные маневры американского империализма», т.е. — Ватикана. Разве ты не слышишь, какая пошлая чушь в сегодняшней «религиозной» музыке? А в живописи? А в поэзии?

* * *

Я не отдал твои стихи в «Альманах».

Не ты ли мне говорил о вопрошающих глазах советской молодежи? Конечно, стихи твои не плохи parmi les êtres blasés [326] , но при чем здесь «вопрошающие глаза»?

Советская молодежь отчаянно любит жизнь, земную жизнь, конечно, со всеми ее творческими возможностями. Но эти возможности ненавистны консерваторам-реакционерам, и они все делают, чтобы погасить в советских людях веру в творческую жизнь. Творческая жизнь советских людей для противоположного мира хуже смерти, хуже атомной или водородной войны…

Неужели это не всегда тебе понятно? Да ведь советской молодежи надо отстоять, спасти творческий мир и его людей! Неужели не понимаешь? «Мир ночной, непонятный и древний… Где разгадка? И что понимать? …Надо кончить бутылку… и спать»… — Даже для врагов это неправда!

Мне показалось, что ты издеваешься надо мной. Или я ничего не понимаю и пишу тебе чепуху?

* * *

Прочитав твои замечательные стихи, полученные сегодня, я еще тревожнее думаю о тебе. Как могут вмещаться на равных правах в тебе противоположные движения души? Можно было думать, что ты был пьян, когда писал своего «Странника». Хорошо, написал, но для чего ты направил написанное в «Альманах»? Ты не был пьян, значит — нет в тебе эстетической устойчивости, нет и этической нормы… Неужели? Это страшновато…

Нынешние твои стихи очень хороши, они нужны людям.

Тороплюсь отправить тебе это письмо, чтоб предшествующее мое письмо не оставалось долго в твоем внимании.

Не насилуй себя для «Альманаха»! Неловко будет нам обоим, если твоя рука вдруг вовсе не поднимется подписать свое «верую»… Ты потерпи немножко, подумай, помучайся, если умеешь. Обнимаю тебя. Твои стихи пойдут в «Возрождении».

* * *

Дорогой Николай, я должен рассказать тебе кое-что… Я искал, конечно, еще сотрудников для «Альманаха». Был у одного, а потом, через пять дней, у другого. Первый принял меня, то есть мной предложенное, вполне дружески: пили чай, беседовали, я слушал трагический рассказ о немецких концлагерях и пр. Хозяин взял адрес Альманаха, а потом, уже к концу вечера, попросил оставить письмо от редакции Альманаха ко мне, чтоб показать одной приятельнице — возможной сотруднице. Я оставил…

Через пять дней я пошел к другому возможному сотруднику. Рассказываю ему, что и как, а в разговоре, назвав имя «первого», извиняюсь, что не могу оставить письмо, так как оставил у «первого».

«Второй» вдруг и говорит мне:

— А вы знаете, у кого оставили письмо и у кого были? — Это офицер полиции (3-е бюро, что ли?), и сын его в полиции… А не привели ль вы их за собою по пятам и ко мне на квартиру? — сказал № 2.

Вот, мой дорогой, если № 2 прав, тогда вся моя корреспонденция в Восточный Берлин люстрируется уже теперь. А если № 1 — действительно полицейский, войдя в сотрудники «Альманаха», конечно же, он легко может раскрыть и все псевдонимы, попросив прислать ему адреса парижских товарищей — «для объединения и встреч» (и мое имя было бы выдано в Париж из Восточного Берлина, как и мне имена других парижан — не псевдонимы, под которыми они писали в «Голос Родины»),

Конечно, ты не можешь подписываться одним и тем же именем. Между прочим, Гривцова сказала Елиньке, что для графа Татищева будет отведено специальное место в их журнале (ох, как я прав был, когда говорил тебе о детях «князей»!).

А с «Альманахом» подожди… Кое-что прояснится, тогда и решишься, что и как делать.

* * *

Я не перестану сожалеть, что ты большую часть своей жизни отдаешь не по призванию! Я не против того, что ты фабрикуешь свечки (главное — с рабочими!), но я, как бережливый Хозяин, вижу, как разрушают творческую ценность. (Когда-то я видел на Дине халат, подаренный твоей матерью, расшитый шелком по шелку китаянками для жен Большого Дворца императора; эти китаянки, возможно, ослепли над вышивкой этого халата, то есть отдали свои глаза, чтоб Дина могла… вытирать им на кухне свои жирные руки и возиться в курятнике; а ведь халат этот был не от меньшего искусства, чем симфонии звуков, форм, слов и красок!)… От фабрикуемых тобою свечек темно людям, а от затемненного в тебе было бы светло.

Аттестация

Kolb-Carrière

Manufacture de cierges et bougies

Bourg-la-Reine, 30 novembre 1961

Общество Кольб-Карьер настоящим подтверждает, что господин Татищев Николай, проживающий в Плесси-Робенсон (деп. Сены) по ул. Пьера Броссолета, работает на нашем предприятии в качестве квалифицированного рабочего с 24 апреля 1956 г.

Ида Карская — Мишелю Карскому

Ты прекрасно и резко судишь о других, ты считаешь, что Степан и Борис не корректны со мной, но сам ты тоже не слишком корректен — и не только со мной, но и с Назаном, который нас спас от голода когда-то. И с Lucas, и с Benichon (список будет длинный). Ты легко берешь, но ты не думаешь, что в один прекрасный день нужно вернуть. Ты говоришь, что я должна бросить Nazan'a. Я мечтала об этом, но я этого никогда не сделаю.

Теперь ты все знаешь, и если ты можешь еще себя взять в руки, то постарайся понять, что самое ценное в жизни — это работа (это наше преимущество перед животными, существами инстинкта) и уважение к соседу, который тоже имеет право на жизнь, как он ее понимает. Я буду счастлива жить с тобой в одной квартире. Но в остальном мы слишком разные люди, у нас разные боги, которым мы поклоняемся, и незачем меня мучить. Ты был тяжелым ребенком и ты еще продолжаешь им быть.

Фредерик Росиф об Иде Карской

Карская: песня, поток, стая всадников, примчавшаяся с Украины, богоносная идея. Новизна, неожиданность, простор.

Хрупкая, но твердая, как железная нить, Карская сохранила от Сутина воспоминание о красном, определенно ставшем фиолетовым.

Каждый картон Карской — это название песни, которым вдохновляются другие, ее друзья, художники, музыканты. Приходите к ней, чтобы совершить путешествие в сердце истории, она рассказывает о караванах, королях, Париже, голубых глазах пьяного казака — друга Аполлинера… На длинной дороге жизни стоит иногда остановиться, чтобы посмотреть, как стоит остановиться ночью, между двумя снами, чтобы послушать соловьиное пение.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»; «Невидимки» [328]

Столярова в лагере трудилась — не разгибалась… «За хорошую работу» была она освобождена льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели личные назначения, как-то все-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но Столярова со своей справкой о «чистом» освобождении стала гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах…

После многих злоключений она в 1953 сумела получить поднадзорного житья в родной Рязани, откуда мать так легко ушла на революцию… В 1956 переехала в Москву; дочь Эренбурга (с которой Н. И. училась в одной школе в Париже) уговорила отца взять Н. И. секретарем… (У Эренбурга и дослужила она до его смерти).

Виктор Мамченко — Николаю Татищеву

Из писем 1962 года

Дорогой Николай, нет ли у тебя сборника «Флаги»? Я мог бы переслать в СССР: Поплавский не меньше Цветаевой, изданной в России!

Надежда для Поплавского мне появилась с письмом от Софиева. Он сообщил, что переписывается с Н. Столяровой, которая работает секретарем у Эренбурга, а он очень помнит Бориса. Софиев просил меня разыскать и прислать «Флаги». Я хотел было засесть за списывание стихов и понемногу посылать стихи «Флагов» в письмах (рукописные), но… перерыв всю мою библиотеку — все полки и столы, — сборника «Флаги» не нашел — кто-то украл у меня книгу с автографом автора, с исключительно дружеским автографом (как у вора руки не отсохли?)!..

Дорогой мой, расчет мой прост. Конечно, Наташа Столярова (не знаешь ли ты ее отчества?) воспользуется книгой Бориса для саморекламы, но эта ее «корысть» может сильно помочь Поэту Поплавскому. И черт с ней, пусть даже в предисловии напишет, что де из-за нее, Столяровой, погиб Поэт — ведь все вместе взятые любовницы (с Лаурой и Беатриче!) не стоили какой-нибудь ночи отчаяния одного Поэта…

Между прочим, Наташа Столярова упоминала в письме к Софиеву, что просила тебя прислать ей «Флаги», но ты ей даже не ответил. Надо предполагать, что книга пропала на почте, — потому было бы целесообразнее дать книгу в руки даме, едущей в Москву. Надо спешить, так как она скоро уедет.

Мне говорили, что Всеволод Поплавский умер, не знаю, верно ли это.

Здоровье мое не очень бодрое. «Даму с собачкой» (и «Троицу» Рублева!) видел — прекрасно! Видел и балет… Я способен сойти с ума в искусстве.

Обнимаю тебя, мой дорогой! Твой Виктор

* * *

В последнем моем письме тебе я писал о недомогании, поэтому я никак не мог идти, то есть ехать ни к Лиде Рушановой, ни к Гингеру, ни к Терапиано, у которых, я знал, есть «Флаги». Да и переписать (от руки!) к 30-му июля, сам понимаешь, мог только какой-то «скорописец» à la Ремизов (под диктовку Лифаря). Дама, прождавшая втуне «Флаги» для Столяровой, уже уехала в Москву… Что ж, согласимся, что мы оба с тобой одинаково виноваты: ты пожалел отдать лишний экземпляр «Флагов», поленился переписать для Москвы стихи Бориса; а я виноват замордованностью и чепухой своего умирания. Конечно, если через руки Столяровой ушли в ничто три экземпляра «Флагов», то мне не так уж обидна наша нерадивость (от твоих пояснений какое-то дикое легкомыслие — дикарки! — я почувствовал в Столяровой).

Наталья Столярова — Юрию Софиеву

18 апреля 1962

Милый Юрий Борисович, вы совсем замолкли и пропали. Здоровы ли вы, все ли в порядке?

У нас чудная весна и меня томит тоска по дорогам. Не собираетесь ли в Москву? Я просила вас просить В. Мамченко о стихах Б. Поплавского, но сестра мне уже прислала и «Флаги», и «Снежный час». А проза его, по-моему, так и не вышла.

Не молчите подолгу, подайте голос. Жму Вам руку.

Н. Столярова

Елизавета Татищева — Николаю Татищеву

22 июня 1963

В дни переживаемого нами общего ликованья хочется поделиться с тобой чувствами, которые волнуют сейчас всю нашу страну. Ведь ты всегда горячо откликался на наши знаменательные события. Думаю, что ты и твоя семья разделяете и сейчас нашу радость.

Сегодня вся Москва с большим подъемом встретила Валю и Валерия [329] . А может быть не так далек тот час, когда мы доберемся до Луны. Помнишь, как мы об этом еще в детстве мечтали? Хотя, кажется, тогда мы больше стремились на Марс.

Что-то давно не получаю никаких известий ни от тебя, ни от Степана. Да и я, правда, долго не писала. Хотелось бы знать, как вы все живете, как себя чувствуете. Как поживают мои внуки и внучки? Как собираетесь проводить отпуск? Я думаю в этом году прокатиться на пароходе по Волге, Каме и Белой до Уфы и обратно. Думаю, что это будет очень интересное и приятное путешествие, если только погода не подведет.

Николай Татищев. Из рассказа «Сестра» [330]

С тех пор, как мы виделись в последний раз, прошло больше половины нашей жизни. Мы мало говорили и все приглядывались друг к другу, привыкали к переменам, к морщинам, к новому в движениях и в голосах. Для того, чтобы написать адрес кафе, где я назначил свидание, я должен был надеть очки. Я с годами поседел, потучнел, она стала нервнее, построже, посуше.

— Я писал тебе об этой галерее, где выставляю, в 55 году, когда возобновилась наша переписка, помнишь? — «В чем дело, думаю я, почему не выходит разговора? Почему не удается сразу возобновить контакт?»

Мы подошли к стене, где висели мои картины. Их было три — все пейзажи, без человеческих фигур. Анна стала внимательно по очереди осматривать их, нацепив пенсне в стальной оправе. «Откуда она такое достала»? — думаю я, сбоку смотря на ее лицо. Наконец, она произносит:

— Технические достижения, кажется, есть, но идеология не изменилась со времен Сивцева Вражка: вода, деревья, небеса.

— Я тебя отлично понимаю, я сам не придаю серьезного значения моей живописи. Все это чепуха, по сравнению с той работой, которой ты посвятила свою жизнь (она воспитывала беспризорных детей).

— Жизнь? А ты знаешь, что значит жить?

— Не совсем, — покорно соглашаюсь я.

— И никогда не знал!.. Собираешься ты менять свою жизнь?

— Я иногда думаю об этом.

— Ну, и что ты надумал? Или тебе так необходимо спокойное прозябание среди старых парков и пересохших прудов?

— Нет, за кого ты меня принимаешь?

— Ты боишься, что там тебя впрягут в работу, помешают предаваться твоим приятным размышлениям?

— Нет, я не боюсь жизни. Если я столько лет спал, это не значит, что я уже не мог проснуться.

— Положим, это довольно показательно — такая продолжительная спячка, я даже когда окончательно одряхлею, предпочту все, что угодно, только не версальские сады.

— То есть почему же?

Анна не отвечает. Довольно долго мы идем молча.

— Кто бы подумал тогда, — начинаю опять я, — что так по-разному сложатся наши жизни? Помнишь, как мы с тобой рассуждали о путях России, что нами воспринималось как наша собственная судьба. Мы хотели разгадать загадку Сфинкса. Мне кажется, что в двадцать лет мы были не только чище, но и умнее, чем позже.

— А дальше что? Ни для кого от нашего замечательного ума и всех этих египетских разговоров со Сфинксами не становилось ни тепло, ни холодно, в том числе и для нас самих.

— Нам казалось, что если мы разрешим загадку России, то одновременно разгадаем и свою собственную…

Анна пожала плечами. Я вспомнил этот жест, это не выражало презрения, скорее означало следующее: по твоей природе ты не можешь понять, что такое долг, ответственность…

— Считаешь ли ты, что я окончательно искалечил свою жизнь?

— Не знаю, тебе самому должно быть виднее, и вообще ты удивительно мало переменился, но от твоих мягких манер мне как-то не по себе, не привыкла. У нас жизнь суровая и люди тоже. Ты ни в чем не виноват, такова твоя природа и условия, в каких ты оказался. Твоя старость, вероятно, пройдет так же безмятежно и благополучно, как все шло до сих пор.

Становилось поздно. В конце одной из аллей их ждал автобус, уже освещенный изнутри, как приготовленный для них волшебный дом на колесах. Сейчас кончится их прогулка, а я еще не расспросил ее ни о чем.

— Ты не стала религиозной?

— А ты?

— Я, да.

— Это странно. По-моему, это здесь излишняя роскошь. Ваша здешняя идиллия не нуждается в Боге. Здесь столько картин, церквей и ангелов, что можно вполне обойтись собственными средствами.

— А у вас?

Ответа не последовало.

Виктор Мамченко — Николаю Татищеву

Из писем 1963–1964 годов

Тебе лично я очень советовал бы съездить домой (дело-то ведь не в «зелени берез» и луговых заливов, а в человеке!). Никакой опасности нет в поездке — ездил даже «наследник престола» (там не смеются даже над смешным выворотом мозга — извиняют чужакам, если не злостно).

* * *

Невеселые вещи ты мне написал о «Дне поэзии»! Неужели все это так, или что-нибудь так, даже если учесть, что порой ты безрассудно умеешь увлекаться? Горячность твоя мне очень по сердцу. Конечно, среди сотни стихотворений должны быть их «спутники».

Но вот твои комментарии о поэтах «из деревни», которые не остались на своем месте сочинять какие-нибудь милые частушки, а полезли в большую поэзию… Думая так, мой друг, ты еще на шаг приблизился к некоему блюстителю «классовой чистоты» (кн. Урусов?), который считал преступным присутствие «прачкиных детей» в гимназиях.

Печальна участь поэта за стеною отеческого Дома Поэзии, когда он только щелочку раздвигает онемевшими пальцами, чтоб видеть и слышать, когда там в огромном свете родного Дома, смеются и плачут, радуются и проклинают… и не понимают умирания за стеной.

* * *

Ты глубоко прав в оценке творчества: можно быть художником и не быть творцом. Потому, может быть, незаконченное (неотделанное) творчество всегда действенней, чем блестяще обработанное «художество» (Поплавский — Cocteau). Впрочем, Поплавский не меньше Cocteau умел обрабатывать словесность, но не обрабатывал.

* * *

Получив твое стихотворение для печати, я, было, обрадовался, но потом пришли некоторые сомнения, тебя касающиеся…

Дорогой друг, я боюсь, что ты не все обдумал в твоем увлечении. Дело в том, что «здесь» тебе никогда не простят сотрудничество «там», перед тобой закроются двери всех журналов и газет… Чтобы печататься, сотрудничать «там», необходимо иметь и отправить не одно, а сто и одно стихотворение (прозу, статьи, очерки), то есть надо связаться прочно и с некоторой гарантией идеологического толка. Чтобы сотрудничать успешно, надо хорошо знать, что журнал издается только на основе патриотизма…

Я не буду здесь подчеркивать некоторые нюансы, которые тоже необходимо учитывать. Вот, например, ты предлагаешь посвятить стихотворение свое Евтушенко и не догадываешься, что если б оно было напечатано, ты добил бы окончательно Евтушенко своим посвящением; и не догадка нужна, а надо просто знать (по московской печати), что Евтушенко «все сделал за рубежом, чтоб понравиться врагам советского строя»… Прочти «Литературную Газету» за №№ 38, 39, например, и ты поймешь, что значило бы твое посвящение — дружеское, безобидное, искреннее, но… не для журнала «В краях чужих».

Вот и думается мне, что со своими «ошибками» ты не удержишься долго в новом твоем увлечении — и потеряешь то, что имеешь «здесь»: «свободу», пусть и пошловатую, от которой тебя и подташнивает. Об этом ты как раз и не догадываешься (истинно по-эмигрантски). Но если и после осведомленности ты захочешь сотрудничать, пришли тогда еще 5–6 стихотворений (рассказ, очерк, статью), и я отошлю с рекомендацией.

Из воспоминаний Зоэ Ольденбург

Я вспоминаю все места, где она жила: Монруж, затем большая, старая, квартира на улице Сен-Жак, странно обставленная, с гимнастическими снарядами, прикрепленными к потолку, расписанному в стиле 1900 года. Полукруглая ниша со старинной деревянной статуей — Святой Себастьян, что ли? Странная столовая, узкая и очень сумрачная, где господствовал огромный накрытый стеклом стол; румынские ковры с громадными розами на черном фоне украшали стены, расстилались на красных плитках пола, которые она сама заново покрасила.

Ибо для нее все — творчество. Даже если это мебель — резная, кованая, раскрашенная, трудно отличить предметы повседневного обихода от произведений искусства, изготовленных для какой-нибудь выставки. В ее руках любой материал превращается в тотем, в освобождение от заклятия, в обман зрения, теряет свое первоначальное предназначение.

То, что называют успехом, или известностью, или, если хотите, славой — какие слова еще можно придумать? — кажется мелким или неподходящим, когда говоришь о Карской, — ее работы прокладывали себе путь как бы независимо от нее. Выставленные в галереях в Париже, в других странах, даже в Америке, они постепенно появлялись на стендах музеев, украшали стены ратуш, их влияние ощущалось в росписях тканей и формах предметов повседневного обихода.

Надо видеть эти огромные полотнища, эти дюжины квадратных метров волн, солнца, облаков, стрел (или птиц?) — где гигантские гребни нависают над вами и вот-вот на вас обрушатся (подобно волне Хокусаи). Жесткая пластмассовая основа, на которой переплетаются, смешиваются самые разные материалы: веревки, канаты, кожа, шелк, нитки, клочья шерсти, проволока, бахрома или кружева — и все становится непосредственным языком жизни, криком об избытке жизни.

Виктор Мамченко — Николаю Татищеву

Из писем 1963 года

Конечно, я с большим удовольствием (впрочем, из последних сил, так как что-то плохо с сердцем) приеду к тебе в среду. Я предпочел бы встретиться с тобой где-нибудь в Люксембургском саду (место моей парижской молодости и встреч — чудовищно древних! — с Борисом Поплавским). В этом Люксембургском саду вчера я изрядно ругался с Дряхловым (он очень болен физически и морально) на политическую тему. Он защищал твои антикоммунистические позиции и с тем же рвением, как и ты, но он превзошел тебя. Видишь ли, он «знаком», оказывается, с художником, который писал… портрет Ленина и который ему (Ленин — художнику лично!) сказал-де: «При коммунизме мы прогоним, запретим, уничтожим всех поэтов, художников и прочую нечисть»… И еще будто бы он сказал: «Мы предполагаем возможность диктатуры пролетариата в одном лице»… Вот в таком «умственном» тоне Дряхлов и вел беседу со мной. Да, да, он не позабыл сказать, что его дед (купец-мильонщик) был святым благодетелем рабочего класса. И т.д., и т.п., так что, кажется, я немножко сошел было с ума.

Александр Солженицын. «Невидимки»

Весной 1962, схитрив (и невинная хитрость, и решительность — все ее), передала мне [Наталья Ивановна] через Копелева, что нечто важное должна мне сообщить (а просто хотела познакомиться…)

Я довольно нехотя позвонил ей по эренбурговскому телефону, как она предложила. Наталья Ивановна тут же настойчиво пригласила меня в квартиру Эренбурга… Я пришел. Эренбург… оказался не при чем и за границей, но сидели мы в его кабинете… Разговор наш сразу обминул литературные темы, стал по-зэчески прост…

С установившимся между нами сочувствием виделись мы мельком раза два, существенного не добавилось, но доверие у меня к ней укрепилось.

Вдруг как-то через годок Н. И. со своими друзьями приехала в свою старую Рязань, заглянула ко мне. И почему-то в этот мимолетный миг, еще не побуждаемый никакой неотложностью (еще Хрущев был у власти, еще какая-то дряхлая защита у меня, а все же не миновать когда-то передавать микрофильмы на Запад), я толчком так почувствовал, отвел Н. И. в сторону и спросил: не возьмется ли она когда-нибудь такую штуку осуществить? И ничуть не поколеблись, не задумавшись, с бестрепетной своей легкостью, сразу ответила: да! только — чтоб не знал никто.

…Капсула пленки у меня была уже готова к отправке, да не было срочности; и пути не было, попытки не удавались. Но когда в октябре 1964 свергли Хрущева! — меня припекло… Известие застало меня в Рязани. На другой день я уже был у Н. И. в Москве и спрашивал: можно ли? когда?..

Отличали всегда Наталью Ивановну — быстрота решений и счастливая рука. Неоспоримое легкое счастье сопутствовало многим ее, даже легкомысленным, начинаниям, какие я тоже наблюдал. (А может быть — не легкое счастье, а какая-то непобедимость в поведении, когда она решалась?) Так и тут, сразу подвернулся и случай: сын Леонида Андреева, живущий в Женеве, где и сестра Н. И., они знакомы, как раз гостил в Москве…

Она назначила мне приехать в Москву снова, к концу октября. К этому дню уже поговорила с Вадимом Леонидовичем. И вечером у себя в комнатушке, в коммунальной квартире, в Мало-Демидовском переулке, дала нам встретиться… Они брались увозить взрывную капсулу — все, написанное мною за 18 лет, от первых непримиримых лагерных стихотворений до «Круга»!

…Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни! Что грезилось еще в ссылке, что мнилось прыжком смертным и в жизни единственным… И неужели вот так просто сбывается — вся полная мечта моей жизни? И я останусь теперь — со свободными руками, осмелевший, независимый? Вся остальная жизнь будет уже легче, как бы с горки.

И дар такой принесла мне Наталья Ивановна! — Ева, как я стал ее вскоре зашифрованно называть…

Николай Татищев. «Дирижабль неизвестного направления» [333]

Так называется четвертый, последний сборник стихов Бориса Поплавского, изданный в 1965 году, через тридцать лет после смерти автора.

Дирижабль летит по ветру, из России, из Ялты в эмиграцию, в неизвестном направлении. Так уезжал на буйволе, неизвестно куда, в Тибет или в Индию, от гражданской войны в Китае, Лао-Цзы (приблизительно V век до P. X.). Сторож у пограничного парома, Куан-Йин-Хи, попросил написать для него хотя бы несколько слов, и Лао-Цзы, не слезая с седла, написал книгу Тао Те Кинг.

Тао Те Кинг означает Книга (кинг) Совести (Те) и Космоса (Тао). Тао — это космос и путь неизвестного направления, но не путь дальнего следования, напротив, самого близкого — путь к собственному сердцу. И это не путь куда-то в определенное место, потому что нет ни «места», ни проложенной дороги. Как рыба не может видеть океана, ни выйти из него, так мы не можем выйти из Тао. Увидеть, ощутить, осознать Тао мы тоже не можем.

В стихах и особенно в музыке удается иногда намекнуть, каким образом наше «Я» воссоединяется с высшим Тао. Такова тема всего Тао Те Кинг и всего последнего сборника Поплавского.

Ида Карская — Мишелю Карскому

1965

Дорогой мой чиж,

Да я так и думала, что menuet не будет легким; он должен быть ядовитым, остроумным, hypocrite [334] и очень тонким grincement des dents à travers la gentillesse [335] . Мы это делаем часто в жизни, значит нужно суметь переложить в музыку, как иногда я делаю collage нежный и обработанный и вдруг ключик сломанный, или гвоздик, или обгоревшая спичка.

Сижу в ателье и пишу тебе, я утром провожу здесь три часа и после обеда три часа. Сегодня я не поднимусь даже завтракать, Herta и Валя идут купаться и принесут по дороге мне завтрак. Сначала я спала, как бревно, теперь уже меньше сплю и рада, потому что мысли и воображение начинают возвращаться, боялась, что окончательно высохла, должно, очень устала. Работа пойдет теперь, я так надеюсь.

Кеннет Уайт об Иде Карской

«Серые краски будней» — так назвала Карская один из своих циклов примерно в 1960 году. Эти слова не несут никакой моральной, психологической или экзистенциальной нагрузки и отнюдь не говорят об унынии или печали.

Серое для Карской — это промежуточное состояние между белым и черным до их разделения, хаос, полный возможностей… Она сказала мне однажды о тумане: «Все серо, и вдруг мы видим, как появляется ветка или лист».

В своей парижской мастерской, она рассказывала мне о старом подмосковном монастыре, ставшем музеем. Там собраны иконы Андрея Рублева. Я попросил описать их.

— Они, — сказала она, слегка улыбнувшись, — почти серые.

Основное различие между Рублевым и Карской в том, что, через шесть столетий после него, она не нуждается в иконологии. Перед ней нет какого-либо совершенного образа, и она не может удовольствоваться никаким символом.

Движение, переход от одного к другому — или резкий отрыв — только это важно.

Мы часто вспоминали с Карской о других современных «непоседах», которых она хорошо знала: Анри Мишо, Тал Коат, Самюель Беккет, Жан Гренье — он так хорошо говорил о Тао, изначально неведомом пути, и о пустоте, в которой можно попытаться что-то увидеть.

 

Глава 3

В КРАЮ ОТЦОВ

Борис Татищев — Марине Вишневской

2 октября 1971

Вот уже две недели, как я вернулся домой, пора дать о себе знать. Самая важная новость касается Степана. Он должен поехать на три года в Москву — работать там в качестве атташе по культуре. Еще не все окончательно решено (контракт еще не подписан), поэтому он ничего не написал. Но если он поедет, то уже в ноябре, а Анн с детьми присоединится к нему уже после Рождества.

У меня все по-старому. В последний день в Москве я с утра пошел погулять — вокруг Университета, по Ленинским горам (кажется, это так называется), а потом зашел, как обычно, пообедать в столовую в соседнем квартале. Очередь была только немного длиннее обычной, так как кассирша ушла на полчаса. А до этого, еще утром, я прошелся по магазинам и купил Ирэн платьице с красивой вышивкой и не очень дешевое. Правда, на витрине я видел другое, которое мне нравилось больше, но его не было в магазине, и его отказались мне продать.

Самолет вылетел с небольшим опозданием, но стоянка в Варшаве была сокращена, и мы даже раньше времени прилетели в Орли, куда Ирэн приехала за мной на машине. На деле, переход был даже более быстрым, чем я думал, занял несколько секунд, время, нужное, чтобы подняться по трапу в самолет. Он был почти пуст (15 пассажиров из Москвы до Варшавы), и прием был соответствующим. Мне даже разрешили на несколько секунд зайти в кабину к пилотам и немного поболтать с ними.

В воскресенье у нас был большой съезд по случаю крестин Венсана — собралась только семья, но это все-таки 17 человек.

Я снова начал свою погоню за временем (работа, дети, немного спорта — теннис два-три раза в неделю по вечерам; правда, сейчас сезон заканчивается, становится слишком темно). У меня даже нет времени читать… Жизнь настоящего кретина.

Я уже купил книги для вас. Кое-что, наверно, привезет Степан или мы пришлем по почте. Остальное вы получите после Рождества — у Анн в багаже будет много места.

Александр Солженицын. «Невидимки»; «Угодило зернышко между двух жерновов» [336]

Сам собою — нет, Божьим соизволением, — напросился, открылся второй путь. Давно перед тем, в декабре 1967, рвалась в Москву на переговоры со мной Ольга Карляйль, ей визы не дали — и тогда она попросила съездить в Москву туристом (а между тем — встретиться со мной) Степана Николаевича Татищева, молодого парижского славяноведа, тоже из второго поколения первой эмиграции. …Самовольное расширение, но оно не оказалось вредным, напротив, Степан еще много и много поможет.

Татищева пустили беспрепятственно, в Москве он сразу позвонил Еве — кого не знала она из русских парижан?! — и Ева привела его на встречу со мной… по пути, на улицах, в магазинах, уча его, как вести себя в ожидании слежки, и проверяя, насколько он храбр. (Оценила что: побаивается, но — пересиливает.) Сам предмет переговоров (вопросы наизусть, ответы на память) тогда казался важен, потом ничего важного из них не последовало, но знакомство — состоялось; и нескольким близким друзьям Татищев понравился: был мил и остер в разговоре, не напряжен от конспиративности, рассказывал забавно о левом перекосе парижского студенчества и всей интеллигенции… У Степана и язык русский хороший. И прямодушное лицо, и глубинная взволнованность Россией… Еще второй раз он приезжал туристом, мы виделись снова у Евы, опять без большого дела, но все более осваиваясь. Рождалось полное доверие…

И вдруг весной 1971 та же Ева принесла поразительную новость: Степан Татищев назначается в Москву французским культурным атташе — на целые три года! Невероятная удача, которыми мы не были избалованы… На три года — достоверный надежный постоянно действующий дипломатический канал, — не ждали мы!

Степан Татищев — отцу

Из писем января 1972

Moscou, Ambassade de France

Service culturel, scientifique et technique [337]

Дорогой Тятенька,

Ну, наконец, мы окончательно поселились — расставили мебель, повесили картины, Анна разложила белье и одежду по шкафам, и мы стали жить московской жизнью.

Дети ходят в школу (французскую) и довольны ею. После обеда они дома — готовят уроки, играют на дворе. Позавчера им купили коньки и они катаются (не без падений). Я заказал 5 пар лыж. Кроме всего этого у нас завелась собака, «чистокровная дворняжка» по кличке Benjamin, и прозвана «Беник».

Московская жизнь все та же, о которой я тебе говорил две недели назад: посольство и светские обязанности. В театре мы были уже раз и два раза на концертах. Сегодня собираемся съездить в Коломенское.

Холода теперь серьезные (было на днях 32° мороза), и мы с Анной заказали себе шубы в Финляндии. Детям и Анне купили настоящие русские шапки, и они с ними не расстаются.

В Париже я буду, вероятно, в конце февраля, может быть, в начале марта. Заберу с собой кое-какие книги. Пользуется тут успехом Б. Попл., и я жалею, что не захватил 2–3 «Снежных часов» и «Дирижаблей».

На днях я тебе пошлю чек, так как вспомнил, что уже давно не посылал.

Теперь надо запечатать письмо и постараться завести мотор машины (на дворе 20° и прекрасное солнце).

* * *

Я получил «Русскую мысль». Очень тебя прошу попросить, чтобы прекратили мне ее присылать. Если что будет интересное, то отложи, в феврале я прочту, а здесь это только может навредить.

Все живы-здоровы. Холода уже не такие свирепые.

Александр Солженицын. «Невидимки»

Татищев (для маскировки назвали мы его «Эмиль», а для русского звучания «Милька»), кажется, наделал вначале опрометчивых шагов, из-за которых должен был потом долгое время осторожничать. Впрочем, стиль — это человек, у Татищева был свой стиль, не вполне отвечавший нашим ожиданиям; как он сам уверял, — в его кажущейся легкости и заключалась его настороженная бдительность (Ева, в высшей степени именно такая, со стороны находила Мильку безрассудно-неосторожным и все его поправляла и поучала). И правда, никогда он не попался и без провала выслужил весь срок. Не раз ослаблялась с ним связь, далеко не всегда, не сразу и не в нужном объеме мы могли с ним передать, — но порою он нас очень выручал, особенно передачей письма, распоряжения, известия — и всегда прямо к Струве, без околичностей, в нужные руки.

Людмила Фостер — Николаю Татищеву

Февраль 1972

Durham, North Carolina

Department of Russian language and literature

Многоуважаемый Николай Дмитриевич!

Меня очень интересует Борис Поплавский, и я хотела бы приобрести его архив. В моей Библиографии русской зарубежной литературы зарегистрированы его стихи из журналов, но не из газет. Будьте добры, ответьте мне насчет архива.

Николай Татищев — Людмиле Фостер

Февраль 1972

Архив Бориса Поплавского не подлежит продаже. В свое время он будет передан в русские университеты, как было завещано автором. Все стихи напечатаны в четырех сборниках: «Флаги» (1931), «Снежный час» (1936), «В венке из воска» (1938) и «Дирижабль неизвестного направления» (1965).

Искренне уважающий Вас Николай Татищев.

Степан Татищев — Анн Татищевой

Москва, 10 августа 1972

В Москву приехал Борис с семьей. Мы устроили пикник в Переяславль-Залесском, по дорогое заехали в храм Святой Троицы. Серж и Жан пытались заглянуть под крышку усыпальницы святого, чтобы посмотреть, что находится внутри. Это, кажется, не очень понравилось паломникам, стоявшим позади нас.

Вокруг Москвы — лесные пожары и вихри. Москва тонет в тумане, смеси дыма и пара, которые не могут подняться и теряются в высоте. По ночам я иногда просыпаюсь от запаха дыма, от которого першит в горле, — так было, наверно, во время пожара Москвы в 1812 году!

Марина провела отпуск на берегу реки, в лесу, в палатках, с Наташей и ее семьей. Результат: все перессорились, дядья, раздраженные криками детей, и тому подобное. Знакомая картина. Надеюсь, в Капте, учитывая, что дети все-таки постарше, и дела получше.

Я отдал все «Elle» Марине, она была очень довольна.

Из воспоминаний Анн Татищевой

Когда Степан уезжал на несколько дней в Париж, он всегда увозил с собой письма, а иногда какие-то другие материалы, которые ему передавала Наталья Ивановна Столярова. Она входила в круг наших знакомых и бывала у нас, когда мы устраивали приемы по случаю приезда какого-нибудь французского певца или театральной труппы. Но всегда — вместе с другими друзьями. Она никогда не бывала у нас одна, и я никогда не была у нее.

Тем не менее, уезжая, Степан всегда просил меня сразу же после его отлета позвонить ей из телефонной будки, но не из аэропорта — не дай Бог! — и не поблизости от нашего дома, только откуда-нибудь с улицы по дороге домой — и сообщить ей наши новости. Например, сказать ей: «Наталья Ивановна, я звоню вам, просто чтобы сказать, что у нас все в порядке, дети здоровы, никто, к счастью, не заболел гриппом» — или что-нибудь в этом роде.

Мне это казалось нелепым, и я говорила Степану:

— Это глупо, я никогда ей не звоню, она почти не знает наших детей, а я рассказываю ей о них через полчаса после твоего отъезда.

На что он отвечал:

— Ты же ее знаешь, она всегда об этом просит. Если ты ей не позвонишь, она будет волноваться.

И я продолжала играть в эту игру всякий раз, когда атташе по культуре уезжал во Францию без меня.

На лето мы возвращались во Францию, так как дети не хотели проводить каникулы в Москве. Я уезжала с ними в начале июля, а Степан присоединялся к нам позднее. Обычно он давал мне несколько писем, которые я должна была отправить из Франции, но если я видела имена тех, кому они предназначались, то совершенно не знала, от кого они были. Степан не говорил мне об этом из осторожности.

— Это не потому, что я тебе не доверяю, — объяснял он, — просто я предпочитаю, чтобы ты ничего не знала и, в случае чего, все валила на меня.

Впрочем, никогда ничего такого не случалось, ведь у нас были дипломатические паспорта.

В 1971 году Наталья Ивановна познакомила Степана с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Он стал регулярно бывать у нее, пользовался ее доверием, и в 1972 или 1973 году (точно не помню) она передала ему сохранившиеся архивы О. Мандельштама с просьбой перевезти их на Запад и обеспечить сохранность.

Когда в июле мы в очередной раз собрались во Францию, он вручил мне большой пакет и предупредил, что с ним надо обращаться, как с настоящим сокровищем. «Это Мандельштам, — сказал он, — его архив».

По приезде я должна была сразу же позвонить Никите Струве — он приедет к Борису и заберет пакет.

— Никому ни слова о том, что ты везешь. Вечером я позвоню.

Из воспоминаний Бориса Татищева

Степан с семьей приезжал во Францию дважды в год на каникулы, и я встречал их в Орли, потому что обычно они делали небольшую остановку у нас. В этот раз с детьми приехала только Анн, Степан оставался в Москве. У нее была очень тяжелая сумка, но она не согласилась выпустить ее из рук, когда я хотел ей помочь. Как только мы добрались до дому, она позвонила Никите Струве, который очень скоро приехал, — он жил по соседству, в Виллебоне.

Они вышли из дому, чтобы поговорить, — как делают обычно, когда выходят покурить или, в последнее время, — чтобы поговорить по мобильному телефону. Я был очень удивлен. Потом он уехал, увезя с собой тяжелую сумку.

Позднее, когда мы ужинали, зазвонил телефон, и Анн сказала: «Это, наверно, меня». И в самом деле, это был Степан, который звонил, чтобы узнать новости.

Только много времени спустя я узнал, что в сумке находился архив Мандельштама.

Из воспоминаний протоирея Бориса Старка

Неожиданно Степан, появился у меня в Ярославле. Оказывается, он работает в Москве, во французском посольстве, как атташе по делам культуры. Он приезжал к нам раза три. Один раз с женой и тремя детьми. А потом один раз он приехал со своим отцом Николаем Дмитриевичем, которому захотелось повидать город его юности, губернаторский дом его отца на набережной. В нем сейчас картинная галерея. О его приезде писали в нашей местной газете.

Газета «Северный рабочий», Ярославль

1 августа 1973

Суровые будни первых месяцев революции. Петропавловская крепость. Группа офицеров, в том числе и Николай Дмитриевич, была арестована революционными солдатами. И — освобождение. Быстрое, решительное освобождение. Сам Ленин дал указание: после тщательной и немедленной проверки срочно выпустить тех, за кем не было серьезной вины.

Он не был в России полвека, хотя все это время интересовался жизнью Советской страны: по редким зарубежным изданиям, случайным номерам газет, завезенных в далекий Париж. Когда на гастролях во французской столице был известный ансамбль, вспоминал по ночам о березовых рощах Родины. Смотрел выступление темпераментных солистов коллектива Игоря Моисеева — перед глазами вставала молодость, русский задор…

Восьмой десяток — возраст покоя… А он поехал. Собирался в путь и… опасался. Читал материалы буржуазной прессы «о кознях Чека, обысках». Некоторые писаки сообщали, что «в СССР на каждом шагу недовольные строем, озлобленные и угрюмые люди». Разговаривал первые дни осторожно. Но… рушились домыслы враждебных нашей стране газет об «озлобленных советским строем, неприветливых, замкнутых русских». Понял, как изменилась с семнадцатого года жизнь человека, какие блага дала ему Советская власть, какие глубокие изменения произошли в стране за полвека…

Чувствуется, человек на чужбине не порывал связей с родной культурой, искусством, музыкой. И сейчас, когда отброшены в сторону выдумки продажных писак «о кознях и недовольных», когда воочию убедился в реальности иного, Николай Дмитриевич с теплотой в голосе говорит о красоте ярославских улиц, зданий, образцовом порядке и чистоте, о тех славных десятилетиях, что прошла Советская страна. Все это близко и понятно ему, убеленному сединой человеку, прошедшему сложную нелегкую жизнь вдали от родных мест, от русских белоствольных березок.

Николай Татищев. О поездке в Россию [338]

Вот, наконец, река Которосль — лодки, купальщики. Она вливается в широкую Волгу, и здесь стоит Ярославль.

Мы катимся по набережной до «Стрелки» и снова назад. Я узнаю каждый дом. Вот в этом жил гимназист Соболев, мы собирались у него по субботам, говорили о литературе и немного о политике. После чая пели хором эмигрантскую песню, завезенную из Швейцарии: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда»…

Несколько раз проезжаем мимо нашего старого дома, превращенного в музей… Внутри все перестроено. Ни одного коридора, только большие залы с картинами. За окном знакомый вид на Волгу, это все, что осталось от моей комнаты…

Здесь я жил шесть лет перед революцией, учился в гимназии, зимой ходил на лыжах, летом рисовал с натуры церкви, которых было несколько десятков, может быть, около сотни. Сейчас «действует» только одна в пригороде Коровники…

Как эта страна была задумчива и тиха до наших грозных событий! Чудно гудели колокола над перелесками и полями…

Деревня в моем детстве уже меньше верила в рай или в чудотворные иконы.

— Обману приходит конец, — говорили нашим слугам деревенские парни. — Когда старики помрут, мы закроем все церкви.

Это было еще до 17-го года. Потом парни сами стали стариками, как тот, которого мы утром подвозили, бывший герой Красной армии. Он шел за тридцать верст помолиться перед смертью в еще не раскулаченную церковь.

После Японской войны лакей Александр, зная, что я не передам это в гостиной, учил меня так:

— Когда человек умирает, из него, как из коровы, выходит «пар» и больше ничего. Никакой души нет, ни наказаний, ни награды на том свете, это нас оболванивают, чтобы мы на вас работали, не покладая рук.

Но и в городах церковь и все, что с ней связано, не принималось всерьез. В гимназии учитель литературы советовал Достоевского читать, раз это входит в программу, но не слишком верить всяким кликушам и ханжам.

Сейчас старая погудка продолжается на новый лад: уважается прежнее, то, что превратилось в запретный плод. Комедия нашей жизни, в которой все притворяются, и зрители, и актеры… Деньги и власть перешли в другие руки, но в остальном — в основном все те же дремотные видения…

Владимир Варшавский — Николаю Татищеву

1974

19 av. du Jura, 01210 Ferney-Voltaire

Дорогой Николай,

Спасибо за письмо. Ты счастливый и блаженный человек, что теодицея тебя не мучает. Это, верно, не зависит от нашей воли; что кому дано. И вот тебе выпал жребий: ты этот дар свободы от теодицейных искушений получил…

Вижу, что могу обойтись без цитат из дневников Бориса. Ты, конечно, знал его лучше, чем кто-либо. Но он был такой многосторонний, полный метаний человек, что у каждого из нас свой Поплавский, каждый находит в нем близкое себе. Поплавский Карлинского — не мой Поплавский, но мой Поплавский тебе, верно, так же чужд, как мне Поплавский Карлинского…

Надеюсь попасть в Париж в начале ноября. Тогда напишу заранее, чтобы сговориться о встрече.

Александр Солженицын. «Угодило зернышко…»; «Невидимки»

27 декабря [1974]… вышли мы с Восточного вокзала (ошеломленными глазами боясь допустить, что вот эти серые дома и узкая улица, по которой мы поехали, и есть тот самый Париж, исчитанный с детства)… В наш мансардный гостиничный номер приходили к нам «невидимки»… [Один] вечер мы с Алей бродили со Степаном Татищевым по пляшущему световому базару Верхних бульваров, уговариваясь о подробностях будущих тайных связей с Россией…

По возвращении в Париж Татищев оказался нам полезен еще больше прежнего: через других лиц французского посольства он сохранил прямые связи с Евой — и та еще весь 1975 год продолжала нам досылать на Запад большие объемы моего еще оставшегося архива…

Всегда Татищев легко принимал и пересылал письма — ведь не шуточная лилась у нас все годы переписка из Европы с Россией, с десятками людей.

Александр Солженицын — Степану Татищеву

Январь 1975

Дорогой Степан Николаевич!

Посылаю несколько важных писем — отправьте, пожалуйста, при первой же возможности. Посылаю их без печатных материалов, чтобы был маленький объем, те материалы вышлем другим конвертом на днях.

С удовольствием вспоминаю нашу с вами парижскую встречу. Не успели тогда сказать: когда пишете нам, ставьте отчетливый зеленый крест на конверте, на обороте, вместо обратного адреса — такие письма (это знак для своих) мы сразу вылавливаем из кипы.

Благодарим и шлем наши добрые пожелания вашей жене и вам.

Ваш А. Солженицын

Олег Дмитриевич — Николаю Дмитриевичу

Январь 1975

Советский Комитет по культурным связям

с соотечественниками за рубежом.

Москва, К-62, Б. Харитоньевский пер., 10

Уважаемый Николай Дмитриевич!

Спасибо за теплое письмо, которое мы получили, несмотря на забастовки служащих почты во Франции. Судя по печати, подобное положение происходит во многих капиталистических странах. Да иначе и быть не может. Инфляция бьет прежде всего по рабочему классу. Да, вы хорошо сказали насчет Рериха. И со многими вашими выводами я согласен. Тибет оказал на него неизгладимое влияние, и это действительно чувствуется в его работах.

Этот год, как я предполагаю, будет насыщен событиями. А главное — празднование 30-летия победы над фашистской Германией, разгрома фашизма. Готовится ли что-либо по этому поводу в вашем районе? Если да, то напишите, пожалуйста. Было бы хорошо встретиться в Москве. Надеюсь, что ваша мечта станет реальностью, несмотря на отсутствие здесь сына.

Елена Пашутинская (Менегальдо) — Николаю Татищеву

Май 1975

Дорогой Николай Дмитриевич! В Советском Союзе теперь все переписывают стихи Поплавского, и недавно один московский интеллигент обратился к французским друзьям с просьбой, чтобы они ему послали фотографию могилы Поплавского. Те, в свою очередь, обратились ко мне, а я им помочь не смогла. Знаю, что Поплавский похоронен где-то в Ivry, а где именно — не знаю. Вы, наверно, могли бы нас вывести из затруднения?

Наталья Солженицына — Степану Татищеву

Из писем 1976

Дорогой Степан Николаевич!

У нас существенные перемены, окруженные поначалу абсолютной тайной (увы, как всегда почти). Мне самой (нам…) многое еще неясно. Скоро напишу вам подробно и четко. А пока — связь с нами только через Никиту и только письменная (звонить некуда).

Пожалуйста, никому — ничего — даже о туманном факте наших перемен.

* * *

Ваша великолепная «наглость» поразительна — и еще более поразительно, что она увенчалась успехом! Счастливого пути! и пусть вдогонку летит и помогает наша светлая зависть.

Крепко расцелуйте Нину от всех нас (и Шу-Шу тоже). Если можете — отвезите от нас (на наши деньги) подарки. От вас — ваше дело, но пусть это не помешает и нам ее чем-нибудь порадовать. Если возможно, отвезите (Тимофею — для зэков) авторучки и побольше запасок: в зоне это натуральные «деньги» — надзиратели за это платят разными поблажками. Еще — всегда нужны разные детские лекарства…

Поклонитесь Москве от нас. И всей России. Всем, кого увидите, — скажите, что мы только ею и для нее живем и работаем.

О наших «переменах» — никому в Москве пока ни слова, тем более, что они замялись. Как только что-то определится — сразу подробно сообщу и вам, и друзьям в Москву.

Целую вас. Господь вас храни. Всегда ваша Наташа

Степан Татищев — Марине Вишневской

Сентябрь 1976

Солнечногорск, ул. Баранова, 52

Марина, дорогая, угадай, кто тебе пишет! Ха-ха-ха, это я, и я в Москве (как турист), в принципе, до 15 октября. Я живу у одной французской приятельницы, даю тебе ее телефон. Правда, меня допоздна не бывает дома, но я хотел бы с тобой повидаться. Если можешь, позвони утром (на субботу и воскресенье я хочу съездить в Ярославль). У вас есть телефон?

Как вы живете? Ты можешь приехать в Москву ненадолго? На этой неделе я обхожу моих друзей, но едва ли смогу побывать у всех, у меня уже ноги подгибаются. Так что если сможешь предупредить заранее, это будет более надежно.

Обнимаю вас всех, Толю, детей, сестер, братьев, родителей, друзей и tutti quanti [339] . Степан

Наталья Солженицына — Степану Татищеву

1976

Дорогой-дорогой Степан Николаевич!

Как Москва? Как вы в Москве? Нашли бы время написать подробно, любая деталь нам дорога. Напишете?

Посылаю письмо, А. И. бы очень хотел, чтоб оно поскорее достигло Москвы. Пока что (пишут из Парижа) слухи о нас ходят самые невероятные.

Наш почтовый адрес (только вам): РО Box 1309, Claremont, New-Hampshire, 03743 USA (без фамилии).

Сердечный привет всем вашим. Мечтаем повидать Нину у нас. Обнимаю вас. Наташа.

P.S. На обратный адрес не обращайте внимания.

1977

Спасибо превеликое за все присылаемое — если бы вы могли верно оценить, что это для нас значит!

Посылаю письма к возможной оказии. Пишу на них карандашом прежние имена. Спросите Нину — знают ли те, кто получит всю пачку, имя «Даша»? Если нет (должны, но конверты я так раньше не подписывала, поскольку ее муж был на свободе, я писала «Тимофею») — перепишите своей рукой: или «жене Тима», или прямо ее имя — или (если новые имена поплывут с оказией) — новое ее имя. Объясните Лене (или тому, кто передаст устно имена) — что запомнить их должен не только первый в цепочке, а все наши получатели: внутри писем я называю всех прозвищами — и не поймут, о ком речь.

Не боитесь отпускать вашу Анну в Москву? Что слышно с вашими будущими поездками?

У нас трудное время еще не кончилось, но работа идет вовсю. А. И. погрузился в роман полностью, мы помогаем, но нужно вытягивать Алика и других. Адвоката нашли для Алика престижнейшего — будем играть в эту игру, уверены в положительных, хотя и мелких, вероятно, результатах. Но хоть не дадим убить.

Можно ли просить Лену, чтоб она везла каждый раз для Арины, жены Алика, маленький подарок (за наш счет, конечно) — духи или что-нибудь. Она — женщина до мозга костей, и это ее утешает немного даже в самое черное время.

Степан Татищев — Наталье Солженицыной

14 февраля 1977

Вам, конечно, известно, что меня не пустили в Москву. Но мне удалось переправить все необходимое.

Меня отправляли в качестве специального переводчика Quai d'Orsay, и в таком случае не принято отказывать в визе. Французская администрация погоревала, даже попротестовала и… дальше не пошла. Я же, со своей стороны, буду всячески стараться, чтобы мою кандидатуру в переводчики выдвигали при всякой поездке наших министров туда! Увидим, что из этого выйдет.

Должен признаться, что я сильно переживал этот отказ. Но как заядлый оптимист я остаюсь уверенным, что еще увижу Россию, что еще буду там жить!

С книгами из-за московских событий дело на время приостановлено.

Нина вам писала о новых прозвищах. Ничего я не передавал письменно. Только когда будет надежная оказия, я передам.

Одна приятельница детства (теперь проживающая в России) была здесь недавно и сообщила мне (под секретом), что ее вербовали перед отъездом и просили встречаться со мной, и когда она отказалась, ссылаясь на то, что наше знакомство очень давнее и поверхностное, ей было заявлено, что я — известный… шпион!

Из воспоминаний Елизаветы Вишневской

Когда я принесла приглашение тети Нади, кажется, в конце 1976 года, в наш белгородский ОВИР, мне выдали анкеты, которые я должна была заполнить дома. А когда я, через несколько дней, вернулась с анкетами, меня попросили подождать, и я ждала, как мне показалось, довольно долго. Полчаса? Наконец, меня пригласили в огромный кабинет, где за столом сидел молодой мужчина, очень строго и аккуратно одетый, — в костюме, белой рубашке, с галстуком. В целом он был очень любезен. Он просмотрел мои документы и вдруг, почти с сочувствием, спросил, не было ли у меня еще брата, о котором я не упомянула в анкете. Я действительно ничего не написала о Ване, полагая, что, так как его нет в живых, он и не может их интересовать. Оказалось же, что надо было указать и его, а вместо адреса написать, где он похоронен…

Сколько я там беседовала — отвечала на его вопросы — сейчас не помню. Он расспрашивал о семье, его интересовало, где возьму деньги на поездку, с кем останутся дети, есть ли друзья во Франции и кто именно. Не в первый, а во второй или в третий раз (а паспорт он мне выдал во время четвертой встречи) он заговорил о Степане. Мне нечего было о нем сказать. Я в детстве была слишком мала, чтобы с ним дружить. Когда он был в Москве, я с ним ни разу не встречалась. Так что видела я его только один раз, когда он приезжал в Харьков и был у родителей на Салтовке. Пробыл он полдня, народу было много, и я лично с ним не разговаривала — возилась с угощениями.

Мужик упорно подводил меня к тому, что встретиться со Степаном необходимо, что надо узнать, чем он занимается, какие у него связи в Москве, собирается ли он еще приехать. Просил он узнать еще и о других людях, действительно из числа моих знакомых, которые работали некоторое время в Союзе.

Марина почему-то дала мне перед отъездом только телефон Бориса. Я позвонила ему, он пригласил меня к себе, я ему обо всем рассказала и уже у него получила телефон Степана. С ужасом (меня предупреждали, что в Париже меня повсюду будут окружать агенты французских секретных служб) я созвонилась с ним, и мы договорились встретиться в кафе у Porte de St Cloud. Красивый, элегантный Степан был великолепен. Мы заказали кофе и проговорили часа полтора. Степан расспрашивал о семье — о Марине, Наташе, Сене, родителях, о моей жизни. И конечно я ему сказала, что меня просили непременно с ним встретиться.

Он, разумеется, не слишком распространялся о своих делах, но все же сказал, что пытается помогать советским диссидентам. Деталей я не помню. Я чувствовала себя неспокойно, была уверена, что мужчина за соседним столиком, не спускавший с нас глаз, агент КГБ (или французских спецслужб) и мечтала, чтобы встреча поскорее закончилась…

Наталья Солженицына — Степану Татищеву

Вермонт, 9 июня 1977

Дорогой Степан! Вы явно родились в сорочке! Поздравляю, радуюсь и жутко завидую. Всем приветы от нас самые сердечные. Наша главная трудность сейчас — передача денег зэкам в Москве. До осени передавать и не нужно, запас большой, но — осенью? Доставка в Москву, кажется, будет гладкой и дальше. Но там с арестом Алика и (главное!) с отъездом Нины — разладилось. Для писем она оставила не очень удачных Кузьмича и Прохора, а для денег — никого, ни с кем не успела поговорить. Сейчас все упирается в Арину, она должна ответить, подсказать — к кому можно приносить? Связь с ней катастрофически плоха. От нас к ней — хоть редко, да надежно, а от нее к нам — беда! Если вам удастся как-то прояснить дело — было бы замечательно. О деньгах пишу вам, потому что это нас больше всего волнует — люди должны есть хоть что-то — но не прошу что-то налаживать, потому что все упирается в «тот» конец.

Ну, душу вылила, а облегчения нет. Уж очень все сгущается.

С другом нашим вы скоро увидитесь, она — живой кусок всего, что нам так дорого, и нам было с ней хорошо. У нас и радость, и грусть — общая, об одном и том же.

Ситуация так хужеет, что нам кажется, нельзя ей возвращаться. (Новая манера — лишать московской прописки без всякого суда!)

А. И. работает сказочно, и он в «отличной форме» — расскажите это в Москве, где Рой утверждает, что он в депрессии и не может писать.

Степан Татищев — Анн Татищевой

Москва, пятница, 24 июня 1977

Мои «поклонники» постоянно следуют за мной по пятам. Неприятно то, что я не могу ни с кем видеться, если не удается уйти от «поклонников», что непросто, так как их очень много.

Сегодня утром ездил на машине на дипломатический пляж, все время в сопровождении автомобиля с двумя типами. На пляже мне удалось припарковаться в месте, которое не просматривается, и сбегать к Шу-Шу передать несколько банок растворимого кофе и пр. Если так будет продолжаться, я чувствую, что вернусь до 14 июля.

Мы с Эльфридой хотели съездить в Вологду, Ферапонтов и Кириллов. Мне не только отказали в разрешении, но до сих пор не вернули паспорт, так что я здесь разъезжаю без документов!

Короче, как ты видишь, все теперь не так, как прежде.

Aussi je suis tendu — comme tu peux t'en douter. Mais j'espère que tout ira bien [340] .

Наталья Солженицына — Анн Татищевой

Вермонт, 1 июля 1977

Дорогая Анна, что слышно о Степане? Сильно ли ему портят свидание с Москвой? Очень надеемся, что он сможет увидеть всех, кого ему увидеть хочется, и побывать всюду, куда тянет.

Накануне отъезда Степан написал мне письмецо, где спрашивал, кому нужно передать лекарство, в последний момент врученное ему Никитой, и просил, чтоб я сообщила это вам.

Посылаю еще два маленьких письмеца. Если можете, перешлите их тоже Степану, а он передаст (может быть и не сам). Если же это невозможно, то пошлите их тому человеку, кому всегда.

Дорогая Анна, пользуюсь редким случаем прямой переписки с вами, чтоб сказать вам, как много значит для нас ваша семья. Вы дарите нам то, без чего совсем не смогли бы здесь жить, — воздух. Я уж не говорю о прямом милосердии по отношению к тем несчастным там, кому идет помощь, но и мы здесь — как рыбы на песке, нам и душно, и холодно, и ваша со Степаном самоотверженность и смелость приносят нам тепло и свет.

Статья в журнале Express [341]

Бывший атташе по культуре Французского посольства в СССР (1971–1974), преподаватель Института восточных языков в Париже г-н Степан Татищев получил в прошлом месяце от советских властей туристскую визу сроком на один месяц. Французский гражданин, сын родителей-эмигрантов, он бегло говорит по-русски. 18 июня он прибыл в Москву по приглашению французского дипломата. Тринадцать дней спустя он был выслан как «нежелательное лицо». Возвратившись в Париж, г-н Татищев рассказывает Экспрессу историю своего странного пребывания.

«Два автомобиля и шесть сотрудников КГБ обеспечивали открытую слежку за мной днем и ночью — немалая мобилизация сил из-за одного говорящего по-русски французского туриста», — говорит г-н Татищев. Слежка стала особенно заметной после возвращения Леонида Брежнева из Парижа 22 июня.

Четверг, 23: выставка живописи, за ним неотступно следует человек, которого он уже видел накануне в музее Рублева.

Пятница, 24: шофер такси сам замечает, что к ним пристроилась «Волга». При возвращении домой пешком человек в штатском следует за ним по пятам, не отставая даже в магазинах, в которые он заходит по пути.

Суббота, 25: вечером — спектакль в театре, «Мастер и Маргарита». По дороге в театр «Волга» все время позади, в 150 метрах. Два агента в штатском сопровождают его в зал, один из них садится сзади него и буквально дышит в затылок. В антракте он видит Сахарова в окружении друзей — за ними следят явно меньше. После спектакля один из русских друзей подвозит его к станции метро — три человека неотступно следуют за ним от станции к станции и до самого дома.

Воскресенье, 26: поездка на берег Москва-реки. Человек из «Волги» — тут как тут, легко узнаваемый в своем костюме и галстуке рядом с французами в купальниках.

Понедельник, 27: после обеда Татищев с приятелем-французом едут в гости к русским. За ними открыто следуют две машины. У входа в дом их ждут два агента в штатском.

Один из них обращается к Татищеву: «Теперь мы от вас не отстанем», — и добавляет перед лифтом: «Мы едем на тот же этаж, что и вы». Француз усмехается. «Что тут смешного?» — взрывается человек из КГБ. «Просто жить стало веселее», — отвечает Татищев знаменитой фразой Сталина. Шутка не была оценена. «В этот момент, — говорит Татищев, — я понял, что вся эта мизансцена была задумана, чтобы меня запугать».

Вторник, 28: новый визит к русским друзьям, о котором заранее договорились по телефону. «Волга» тут как тут, вчерашний агент тоже. У входа на лестницу он предупреждает Татищева, обращаясь к нему на «ты»: «Не задерживайся здесь. Сейчас 6 часов, возвращайся домой в 9. Иначе мы тебе ноги переломаем». Татищев пробыл у своих друзей до полвторого ночи.

Среда, 29: французский консул приглашен в Министерство иностранных дел и ему объявлено, что дальнейшее пребывание Татищева в СССР нежелательно и он должен покинуть страну в течение 24 часов (консулу удалось добиться, чтобы это срок был увеличен до 48 часов). Консул требует объяснений и получает ответ: «Виза была выдана по ошибке». 1 июля Татищев вылетел в Париж, но до последнего момента каждый его шаг оставался под наблюдением.

Из воспоминаний Ирины Уваровой-Даниэль [342]

Степан был болен московской жизнью. Ему без Москвы было неуютно. И вдруг совершенно неожиданно он приехал как частное лицо — гость посла Франции, посол пригласил.

А мы и не надеялись его когда-нибудь увидеть! В ту пору мы вообще прощались навсегда с уезжавшими за рубеж — только навсегда, и никак иначе, отъезд вроде смерти, нам он представлялся необратимым.

И этим вечером мы его ждали.

Я влетела в булочную на углу, через дорогу. В мутное окно магазина, как в кино с поврежденной кинолентой, мне было показано: по другой стороне нашей улицы шел он.

Тонкий, стройный, легкий. Он был очень красив, прямо как борзая, аристократ, одним словом, что, конечно, не важно, но почему-то ему это чрезвычайно было к лицу. А следом, наступая ему на пятки и почти к нему прижимаясь, лепились два куцых уродца… В том, что это он и, сомнений, разумеется, не было и быть не могло. Чаще они скрывались в тени, а среди белого дня «работали» в исключительных случаях.

Я летела с хлебом, как угорелая кошка, но Степан уже исчез в подъезде. Те двое сидели на скамейке и на меня смотрели, а от них отходил в мою сторону домоуправ…

Дома оказалось: они поднялись за Степаном по лестнице, на второй этаж, дыша в спину. На площадке, перед нашей дверью, сказали:

— Слушай, в девять возвращайся, понял? А выйдешь позже — ноги переломаем. — И отправились в садик, на скамейку.

Татищев, естественно, завелся; впрочем, был весел.

— Оставайтесь ночевать, Степан?

— Нет! Уйду, когда решим разойтись, но не раньше…

Они с Юлием уже сидели за столом, открывали вино, беседовали отвлеченно и оживленно, происшествие их не касалось. Кажется, они уже забыли случай на границе нашего дома.

Тоже мне гусары.

Они были выше ситуации.

Я — ниже.

…С одной стороны, «ноги переломаем» — это, скорее всего, филерская самодеятельность, низовая, так сказать: кому охота поздно домой тащиться? С другой стороны, если мелкая мразь такое себе позволяет, значит чувствует, что многое дозволено.

Ясно, как божий день, — Степана ночью просто так из дома выпускать нельзя. Юлия тоже, а он уж точно пойдет провожать до такси… Звонить в посольство глупо — суббота. Звоню иностранным корреспондентам — не отвечают! Премьера на Таганке — кого сегодня застанешь?

Но вот чудо: застаю Костю Симеса и Дусю Каминскую. Они успевают сообщить, что из-за меня опаздывают на Таганку… Адвокаты — ушлый народ, все понимают мгновенно: нужно приехать за Степой на машине иностранцев и чтобы были «персона грата».

По телефону на всякий пожарный случай вызываю «народное ополчение»; молодые друзья с неплохой мускулатурой и оголтелой отвагой поспешили по первому зову. А как иначе довести дорогого гостя до машины?

«Народное ополчение» не только прибыло, но уже и уселось за стол, навертывая и горячась.

— Итак, за успех нашего безнадежного дела!

В те времена ничто так не окрыляло, как этот расхожий и почти обязательный тост.

Симесы прибыли на такси. За ними шла вальяжная и внушительная машина корреспондентов газеты «Ле Монд» Амальриков. До их машины, остановившейся на улице, машины, приравненной к территории другой страны, — до этого спасительного объекта мы двигались шеренгой, самой неуклюжей на всем белом свете. В середине — Степан Татищев и Юлий Даниэль, ужасно веселые и беспечные, с флангов — «ополченцы», ужасно воинственные. Филеры замыкали шествие, храня безмолвие, они даже шли на воробьиный шаг дальше нас.

Степан Татищев — Наталье Солженицыной

Без даты

Дорогая Наталья Дмитриевна,

Теперь уж моя очередь просить у вас прощения за столь длинное молчание.

Я слыхал, что Алик скоро будет здесь. Передайте ему мой телефон, пожалуйста. Мы ему очень будем рады, и я постараюсь ему показать кое-что интересное во Франции. Одно прошу: чтобы не говорил про нашу с вами переписку… и дружбу. У меня опять хороший канал для писем, и поэтому желательно, чтобы мое имя с вашим не связывали.

Путешественница наша в хорошем духе. Не приедете ли на нее взглянуть. А может быть и с А. П.? Вот было бы хорошо! Если надумаете — милости просим. Наш дом вас так еще и ждет.

Наталья Столярова — Александру Солженицыну [343]

Париж, 29 октября 1977

Дорогой А. И.! …Ваша помощь помогла мне прожить на Западе год, почти ни от кого не завися (ни за что бы иначе не выдержала)… Год назад золотой осенний Париж вызвал чувство: ну вот, я в своем городе и никуда из него не уеду. Ан не получилось. Полная свобода, казалось бы, и «струя светлей лазури», и «луч солнца золотой», а уж я ли не ценитель! — а в сердце живая рана — клубок из любви и ненависти к великой, страшной, замордованной, растоптанной, бессмертной, «желанной», «долгожданной»…

Казалось бы, гнет и страх испепелили даже само понятие свободы и достоинства, но тот же неумолимый пресс над духом неожиданно удесятерил потребность в свободе и достоинстве. Не так лагерь, как русская «воля» научила меня ценить, как ничто на свете, свободу (жить, двигаться, мыслить), которой мы так страстно добиваемся.

И ради этой страсти, этой напряженной жизни, в которую мы — «акробаты поневоле» — тщимся вместить свободу и достоинство, ради этого я, собственно, и возвращаюсь. Да, мне лучше жить там, прислушиваясь к ночным шагам по лестнице, судорожно унося утром из дома все взрывное после долгого ночного звонка в дверь (потом выяснилось — ошибка скорой помощи), жить, непрерывно обманывая «всевидящее око» (и ухо)…

Все приветы в Москву, конечно, передам, о нашей встрече, однако, мало кому смогу сказать. Очень будем ждать малоформатных книжечек. Плохо с каналами — кому охота долго ходить по канату в чужой стране — но верю в чудо личного контакта, да и жизнь набита чудесами, моя во всяком случае, настолько, что я спокойно на них рассчитываю.

Обнимаю Вас и помню всегда.

 

Глава 4

ЕВА, ДОЧЬ ЕВЫ

Из интервью Натальи Столяровой [344]

7 апреля 1981 года

Последний раз наедине я видела Бориса Поплавского в первых числах декабря 1934 года, когда я отвозила багаж на вокзал. На этот раз он был сдержан, а я плакала в такси. Он сказал: «Когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум», — иначе говоря, что я не должна была уезжать. И, вероятно, он был прав. Он тешил себя мечтами, что я приеду через год, и «тогда мы решим, где жить», я тоже в это верила. Он допускал и мысль, что сам приедет и будет работать «ретушером». В другие моменты, отговаривая меня, предсказывал с удивительной точностью мою судьбу.

Александр Солженицын. «Невидимки»

Странные у нее были сочетания: самых путаных представлений о мировых событиях — и неколебимого отвращения к нашему режиму; крайней женской беспорядочности, нелогичности в речи, в поступках — и вдруг стальной прямоты и верности, когда касалось главного Дела, четкого соображения, безошибочно дерзких решений (это я потом, с годами все больше рассматривал).

Наталья Соженицына — Степану Татищеву

21 мая 1979

Принимаюсь сейчас за свои неоплатные долги, и вы — первый, кому пишу. Простите Бога ради за немыслимо долгое молчание, переписка моя в безнадежном состоянии, но все же «дальним» кой-как отвечала, а близким, на чью необиду можно рассчитывать, — не писала почти год. Год у нас был страшный. Прошлой осенью мы внезапно остались без всяких помощников, и на меня навалилась неподъемная гора работы, общественных обязанностей, дома, детей и всего, что составляет нашу жизнь. Мы с мамой дошли до полусмерти буквально. Нас все ругает Наталия Ивановна, что мы не имеем права так себя загонять…

Так или иначе, но все усилия привели к победе — теперь Алик у нас, шлет вам сердечный привет. Он быстро приходит в норму, ест уже совсем нормально, спит еще со сбоями, мало выходит на воздух, предпочитает крышу над головой (камерная привычка), страстно ждет семью, контакт с которой затруднен, но все же удается говорить по телефону (уже три разговора было, завтра четвертый). Мы уже чистим-готовим для них жилье, а мальчики наши приводят в порядок свои книжки-игрушки, чтобы разделить их с Саней и Алешей. Пытаемся вытащить их приемного сына Сережу, которого упекли в армию и который формально ими не усыновлен, так что будет трудно.

Что будет дальше — трудно сейчас сказать, но общая ситуация в Москве, хотя и мрачная, дает основания верить, что Фонд не сокрушат, будет работать дальше, с не меньшим объемом трат и не меньшим охватом семей. И нужно продолжать выступать, чтоб не забывали обо всем Архипелаге, который живет и пожирает, как раньше, — не так много людей, но с большей жестокостью.

Даже не загадываю, когда смогу поехать в Европу. Н. И. писала, что подает снова заявление на поездку к сестре, но что на Колпачном «нет анкет».

Наталья Столярова — Степану Татищеву

Из писем лета и осени 1979 года

У меня есть кое-какие основания думать, что моя поездка состоится, но я суеверна: никому не говорите об этом. Если найдете время, сообщите как можно скорее дату вашего возвращения в Париж. С трудом могу вообразить себе радость быть у вас и у Анн, невелика беда, что столица далеко… Только никому ни слова.

Большое спасибо за обещанный приют. Я думаю, что в этом смысле речь идет только о сентябре (второй половине), когда у Иды [345] будет жить ее сын. Прошу вас позвонить Иде и объяснить ей положение вещей. Скажите, что она не должна по телефону упоминать ваше имя (упоминавшееся в предыдущих разговорах) или говорить о том, что я поселюсь у нее не сразу.

Получила письма Ольги, датированные апрелем. Но ведь с апреля было много волнений, пока я их дождалась. А я вас так расхваливала, рассказывая им о вас, что такая задержка казалась немыслимой… Не думайте, что вы когда-нибудь избавитесь от моих шпилек.

Я понимаю, что пронеся некоторое время знамя лен[инизма], Вы перешли к другой крайности, но мне кажется, что Вы немного несправедливы к другим. Не все столь бесстрашны, как вы, мсье Д'Артаньян! Так что будьте более снисходительным и терпимым.

Slovom est о tchom potrepatsa! Софи (отныне) [346] .

* * *

Я уезжаю 22 сентября ежедневным поездом, и попрошу девушку сообщить вам телеграммой день моего прибытия — напр.: «Позвоните моей маме в воскресенье или понедельник».

Посылаю список, который я не могу везти в чемодане.

* * *

Cher ami [347] , несколько слов из Женевы, чтобы вы не забыли совсем о моем существовании.

Что касается Sylviane, то дело не в полотенцах, меня беспокоит сама Sylviane. Я позвонила ей, и голос ее был странный. Я знаю, вы все объясняете (любую женскую хандру) тем, что у девушки нет мужа, и страдаете (от избытка христианства, а, по-моему, от татарского атавизма), что не можете сразу жениться на всех одиноких девушках. Но я боюсь, что хуже. Словом, если захочется, позвоните ей и поговорите с ней мило (но не давая обещания жениться на ней).

Хочу сообщить вам, что я вернусь 4-го ноября вечером и что Иды в это время не будет в Париже и Вы можете sans danger me téléphoner ce que vous avez désappris de faire [348] . Жить пока буду у нее.

Мне нужно самое трудное: иметь с вами деловой мужской разговор о возможностях и невозможностях отсылки книг в Москву. Не права ли была я, когда писала бородачу, что у вас больше возможностей с книгами и письмами, чем у Никиты Струве, или я ввела их в заблуждение?

Из интервью Натальи Столяровой

Кто был любимым композитором Поплавского — Вагнер, может быть?

— Почему-то сомневаюсь, чтобы торжественный Вагнер был его любимым композитором. Ни разу не говорили о музыке. Любил цыганские и русские романсы.

Русские писатели, которых он особенно ценил?

— Не помню, кого он особенно ценил из литераторов русских, но о Розанове при мне несколько раз был разговор.

Западные писатели, которые оказывали влияние, — Джойс, Пруст, Лоренс? Другие?

— Не помню.

Наталья Столярова — Степану Татищеву

Из писем 1980 года

Милый друг, спасибо за письмо и за все остальное. Учитывая ваше время, рассматриваю письмо как жертву, которая вам зачтется на том свете. Надеюсь, все ваши живы и здоровы, в том числе Николай Дмитриевич.

Ваш рассказ о нахале я прочла с удовольствием, вспомнив при этом, как вы попросили меня привести к вам это неотесанное местечковое чудовище и как он сладко храпел, пока мы переживали историю с моей подругой. И вообще, Жорж Данден, вы сами превратили свой дом в странноприимное заведение, единственное, что непонятно, это что все ваши друзья не из консервативной эмигрантской партии, а из лейбористов. При этом (Севера вы не теряете!), вы дружите и с той стороной.

Рада, что вы трепались обо мне с маленькой женщиной (которая могла бы мне написать, черт возьми!), но изумилась насчет «ривалите» [349] с моей подругой и моей ревности. Вы теряете чувство юмора, мон шер, и голова у вас съехала набекрень (простите за жаргон) от успеха у женщин. Нет, мы с Идой не будем вызывать друг друга на дуэль из-за вас. Хотя бы потому, что я слишком уверена в ваших чувствах… Между прочим, вы даже не передали ей привета, а она жалеет, что вы не пришли на вокзал.

Меня волнуют дела Бориса Поплавского. Хотелось бы, чтобы вы спросили у Жоржа Нивы, получил ли он в свое время библиографию, с большим трудом и тщанием составленную здесь одним из поклонников Поплавского. Если он ее не имеет, я пошлю новую, дополненную. Очень надеюсь, что летом вы доведете работу до конца [350] .

* * *

Дорогой друг, никаких новостей от вас (если не считать сплетен моей подруги, более избалованной вашим вниманием, чем я, что, естественно, заставляет меня ревновать). Но теперь, когда я лучше вас узнала… Это удивляет меня меньше.

Я не получала новостей от вас со времени моего отъезда. Из-за того, что на протяжении шести месяцев я не знаю, как организовать регулярную посылку журналов и книг, страдает немалое число людей. Мы веселим вас нашими афганскими и прочими выкрутасами, мы вас трогаем изредка нашим «славянским шармом», но не более того. Нам не присылают ничего. Никто.

В остальном все хорошо, прекрасный маркиз (извините, прекрасный граф). Мы активно готовимся к О[лимпийским] И[грам] — с помощью Божьей и прекрасной Франции.

Тетради, которые я взяла у вас, будут вам возвращены после изучения [351] .

Спасибо за кораллы. Посылаю маленькую записку. Старая подруга была тронута и восхищена [352] .

Надежда Мандельштам — Степану Татищеву

Степа, милый, спасибо за кораллы — со дна моря. У меня такие были в детстве. Они чудные. Какие лапы — просто трагические движения…

Степан, я раз прискакала в город, где вас уже не было. Я была в отчаянье. Как обидно, неужели мы никогда не увидимся. H. М.

Наталья Столярова — Степану Татищеву

Из писем 1980 года

До сих пор во мне живы воспоминания о шумном и волнующем прощанье. Все шло хорошо до Литовска, где мою соседку стали расспрашивать о количестве чемоданов. В воздухе висела угроза, что ее пригласят для подробного досмотра. Я ждала своей очереди, когда ей стали задавать вопросы о печатных изданиях, которые она могла везти в чемоданах. Тогда я взяла Paris-Match и щедро предложила его им. Таможенники стали внимательно его листать, выискивая, по-видимому, гривуазные места. Через десять минут они вернулись, чтобы спросить меня, с какой целью я приобрела это издание. Все это тянулось довольно долго, я пощажу ваше терпение, но, в конечном счете, кончилось тем, что я призналась, что купила его, чтобы читать. Вырвав это признание, нас оставили спокойно спать.

Я бы хотела, чтобы вы сообщили соседям [353] о том, что мне на днях рассказала приятельница, видевшая их несколько раз чуть больше года тому назад. Ее пригласили приятно побеседовать о ее путешествии, о встречах с Monsieur и с Madame, о том, кто из них двоих, по ее мнению, легче попадает под влияние и с кого начать, чтобы их заставить замолчать, а также о ее отношении к произведениям Monsieur. Она отвечала, как могла, скорее всего не так уж плохо, но она их просит не пускать сына к Скифам, как они собирались (мысль, на мой взгляд, совершенно нелепая). Господа в курсе этой затеи. Она меня попросила Вам это передать.

Я же, в свою очередь, советую им быть более сдержанными при встречах с людьми с Востока, заботясь при этом не только о благе последних. Слишком уж интересуются их работой.

Я еще не видела любителя поэзии Бориса Поплавского, как только что-нибудь узнаю, сообщу.

Несмотря на течение здешней жизни, скорее обычное, климат как-то меняется, и это становится заметным. Чувствительным людям.

Я должна признать, что проводы были волнующими и что у меня было ранящее чувство, что они — последние.

Ида Карская — Мишелю Карскому

Дорогой мой, пару слов, чтоб тебе сказать, что мне открыли глаз. О всех моих глазных болезнях не стоит болтать. Я со вчерашнего дня проглотила много (для меня) valium. Привела нервы в порядок, обо многом передумала и переворачиваю страницу. Не стоит говорить об этом — это будет меня раздражать, и я знаю, что все (художники, assistants, etc.) будут ждать, чтоб я споткнулась, чтобы меня столкнуть вниз головой с социальной лестницы. Я хочу продолжать работать, как раньше. Очки у меня, как у princesse Grâce de Monaco. Que désire encore le peuple? [354]

Мишель Трош об Иде Карской

1980

Жан Полян писал о ней еще в 1959 году: «Карская одновременно ведет две разные жизни… И я ясно вижу зачем ей это нужно: если можно вести две жизни, почему нельзя три? Почему не семь или не девять?» И почему не больше? — добавим мы. Этому драгоценному умению быть многоликими, а значит свободными и созидательными, даже когда мы счастливы или переживаем катастрофу, и притом оставаясь в самом обыденном, привычном нам мире, учит Карская.

Любая жизнь возможна, если действовать наперекор всему; если переступать — но не всегда — через мнимое благородство любых рамок и материалов; если быть верным истинным движениям своей души и случайным подаркам жизни, но не витать при этом в облаках высокопарных фантазий или абстракций.

Появление Полуночных гостей или Знакомонезнакомых, Писем без ответа или Серых красок будней; трогательное отношение к прошлому в Книге предков; размышления любимого ребенка (Били-Били); непрестанный протест против несправедливого забвения предметного мира в коллажах; несравненный пример, дикий и воинственный, кочевники в шатре Чингиз-хана, — не стоят ли за всем этим глубоко личные мгновения, переживания или алхимия Карской, которые нам дано навсегда разделить с ней, или отбросить, или погрузиться в них на какое-то время. Не забывая при этом неустранимых корней: Карская — русская, истинно русская. Она — русская частица нашей жизни, всего лирического в ней.

Из воспоминаний Иды Карской [355]

Когда вы рядом с Шестовым или Ремизовым, с Сутиным, Гончаровой или Поплавским, когда вы разобрались, где вы, то и другим легко разобраться. Я никогда не храню прошлое в памяти. Но Поплавский для меня — не «прошлое». Это то, что меня формировало, что сделало меня художником. Он, сам того не подозревая, был одним из моих учителей.

…Когда я слушаю своего сына или племянников, которые говорят о житейских неурядицах и проблемах, я их не останавливаю: значит им так нравится, значит у них есть какой-то свой сумбур. Ну и пусть… Не надо подражать другим. Надо делать, как вам бы хотелось. Даже если это плохо. Это единственная свобода, которую я признаю. И она дорого стоит нам — мир не много ее понимает.

Настоящая ценность совсем не в том, что окружает нас в видимостях. Она находится внутри нас, и настоящие художники ищут ее в своем нутре. Я, например, нахожу отклик в своих детских рисунках и думаю, что каждый — нет, не каждый, не каждый — находит основу своего творчества в раннем детстве. «Есть какая-то тайна, которую я узнаю», — думала я когда-то в молодости. И я узнала. И больше ее не узнает никто.

Иногда я вдруг осознаю: я стала слишком красива в своем искусстве, тревожно красива. Эстетична. Нет, мне это не подходит, мне тут нечего делать. Я это оставлю другим. «Состав земли не знает грязи» — сказал Пастернак. Именно «грязь» и может быть гениальна.

Что для меня творчество? Первым долгом, это искренность и полная свобода, чтобы узнать себя. А главное — сомневаться. Сомневаться — трудно. Но как только что-то становится легким — в любом, не только писательском или художническом деле — сразу нужно бросать и искать в другом направлении.

…Некоторые очень боятся смерти, самого процесса умирания. Я ее не боюсь. Мне только грустно за мои картины, но и то — какое это имеет значение: ведь мои отношения с искусством тоже изменятся. Исчезает ли что-нибудь абсолютно?..

Да, состав земли не знает грязи. Мы из земли вышли, в землю и уйдем.

Я ухожу, так ничего и не зная — не разрешив ни вопроса о смерти, ни вопроса о смысле жизни. Я поняла только одно: делать на Земле надо то, что любишь, и надо торопиться.

Из интервью Натальи Столяровой

Дина Шрайбман, стройная и довольно миловидная, сумела себя поставить — Б. Поплавский уважал ее. Полагаю, что крестилась она добровольно, попав в русскую компанию. Четыре девушки-еврейки из Бессарабии приехали в Париж учиться и все вышли замуж за безденежных русских. Дина, видимо, любила Поплавского, а он ее «жалел», считая, что любви на свете нет, есть взаимная жалость. Эту жалось я называла проституцией. Некоторые (сын Дины) считали, что Дина — это Тереза, но я не вижу ничего общего. Тереза — продукт мечты. Поплавскому хотелось встретить такую Терезу, и не привелось. Дина была вполне реалистическим человеком, хотела завести семью с Поплавским, поняла, что это безнадежно, вышла замуж за Татищева, но какая-то часть ее сердца всегда оставалась с Борисом Поплавским и после замужества. Дина была человеком сильным, суровым и с «малахольной» обморочной Терезой не имела ничего общего, на мой взгляд.

Дина крестилась, когда жила с Борисом Поплавским. Она снимала квартиру на крыше большого дома в том же бедняцком павильоне, где жили Поплавские, но Борис жил с родителями. Поплавский был очень привязан к Дине и приносил ей все свои любовные огорчения. Его увлечения до меня она, видимо, принимала с мудрым спокойствием. Году в 1933 она меня пригласила и долго убеждала, что «у Бориса много богатства любви». Делала она это по его просьбе, уже замужем.

Н. Д. Татищев жив. Был в то время шофером, долго ухаживал за Диной и воспользовался романом Б. Поплавского со мной, чтобы убедить ее выйти замуж за него. Был чудаком, но верным другом. Все, что мог, сохранил и опубликовал после смерти Поплавского.

Наталья Столярова — Степану Татищеву

Из писем 1981 года

Я узнала об американском издании «Флагов» и «тома I» и даже видела их у кого-то. Не знаю, должна ли я радоваться этому, и не пропадет ли из-за этого аппетит у Жоржа Нивы и у вас. Я хотела бы знать, потому что здесь идет работа и перепечатаны несколько дневников, отнюдь не лишенных интереса. Должны ли мы продолжать работу и передавать вам результаты или вам не до этого? Ответьте, прошу вас, пока еще есть время, я здесь и еще жива.

Только что нашла, наконец, письмо. Насчет Бориса Поплавского поняла, что заморское издание вас не слишком смущает. Тем лучше [358] .

* * *

Женева

Милый Степан, поскольку за две трети моего здесь пребывания мы виделись лишь полтора раза, на остальное осталось полвстречи на ходу. А так как у меня нет определенного жилья, это будет еще труднее. Поэтому решила вам написать.

Моя главная задача — организовать канал для книг и т.д. — не выполнена. В основном из-за всеобщего равнодушия. Главное — написать, напечатать, дать перевести, а в Россию послать — пусть сама Россия беспокоится. После этого предисловия хочу знать, хочется вам или нет заниматься отсылкой книг и есть ли возможность. Я тогда за два дня наберу нужное и привезу вам. Подумайте и скажите прямо. Думаю, вы слишком заняты, но хочу подтверждения, и уже не буду приставать.

Из краткого разговора с Нива в июле я поняла, что он не рассчитывает заниматься Поплавским. Он сказал что-то вроде: но рукописи я даже не видел, так что о чем говорить. Какие ваши соображения, только ли Нива может этим заняться? Имеет ли смысл мне завести об этом разговор с Никитой Струве, хотя он и не любит этого поэта? Я могу об этом просить в виде личного одолжения.

Заботу о заброшенной (и какой-то уродливой) могиле взять на себя не могу — вероятно, дорого, далеко и трудно. Но могила — постоянная, и на ней лаконичная запись: «Борис, Юлиан, Софья Поплавские», по-французски и без дат.

Как вы видите, вопросов много, осталось мне жить в Европе очень мало, в Париже буду немного, в основном из-за отсутствия крыши и тяжести вещей (больше чужих), которые приходится перетаскивать из одного дома и страны в другие. Поэтому, если можете, не откладывайте ответ, посвятите мне полчаса заочно, раз трудно очно…

* * *

Дорогой друг, надеюсь, что у вас дома все в порядке. Сейчас я перечитываю и исправляю еще одну тетрадку, перепечатанную на машинке. В очередной раз сожалею, что используете нас так плохо и так медлительно. Есть ли новости о новом издательстве и берут ли они вашу книгу? Какие предполагаются сроки и какие возможности?

Что касается тетрадей (их немного), я помню, что должна их вернуть; не знаю, однако, зачем они вам нужны. После моей смерти никто не станет ими заниматься. На вашем месте, я переслала бы их все сюда, по крайней мере, с ними работают, после чего они все будут вам возвращены в рукописном и перепечатанном виде. Подумайте об этом. Конечно, их нельзя опубликовать, но если много будет расшифровано, книжку можно будет сделать — вроде той, какую некогда сделал ваш отец, и даже лучше.

С удовольствием вспоминаю ваш краткий визит в Фавьер и наши редкие встречи в городе [359] .

* * *

Наконец, получила ваше письмо. Вы ошибаетесь — никакого гнева. Это было хуже — я была огорчена, ибо все идет прахом и мне кажется, что вашим многочисленным соседям удалось добиться, чтобы вам опротивела шестая часть света.

Вы благодарите за «тетрадь»??? Их было три.

С «моей» стороны, я считала бы наиболее разумным, чтобы «ваша» сторона предложила Карлинскому опубликовать прозу Б. П., вот уже несколько лет полностью готовую и проверенную. В противном случае, она рискует остаться в таком же виде до дня бракосочетания вашего последнего внука. Я больше не верю (в этом смысле) в лишенные заинтересованности действия ни с вашей стороны, ни со стороны Жоржа Нивы. У вас есть множество других забот. Подумайте об этом, прошу вас.

Степан, пора кончать.

Большой привет и все мое сочувствие Анне [360] . Повторяю ей слова Надежды Яковлевны, когда умер муж ее знакомой: «Передайте ей, что я завидую, что ее муж прожил долгую и хорошую жизнь среди своих близких, что он умер на их руках и что жена будет знать то место, где он будет похоронен. Этого счастья мне не выпало».

Ни Н. Я. об Осипе, ни я о моем отце (нас много) этого «счастья» не имели.