Джошуа ко мне прикоснулся. Меня укололо ощущение близости, и я этого устыдился. До Панкова со мной такого не случалось. До Панкова я был куда нормальнее! Панков изменил меня к худшему. А мне казалось, это невозможно. В Панкове нас постоянно убеждали, что близость — нечто такое, чего мы, психи, не в состоянии понять. Нас здесь учили, как добиться того, чтобы возникло ощущение близости, и как потом беречь, развивать и ценить его. Но в то же время предостерегали. Ибо близость, возникшая в результате предательства, дурного поступка, унижения, отчуждения, подлости, молчания, пренебрежения, — может стать причиной ужасных страданий.
Я тоже так считал, но не стал озвучивать свои мысли. Потому что, хоть и помешан на музыке, остаюсь «нормальным», а в таком случае прослыл бы «умником». Конечно, закрытая психиатрическая больница в Панкове — не тюрьма, но и в ней существовала своя иерархия. Там жили «нормальные», «пролетарии», «умники» и «наемные». Наемными считались те, кому платили, — начиная с кухарки, за нищенскую зарплату вкалывавшей с пяти утра до десяти вечера, и заканчивая имеющим ученую степень главврачом. Он зарабатывал за месяц больше, чем она за целый год, хотя появлялся в клинике лишь тогда, когда кто-то действительно сходил с ума: пытался покончить с собой или убить другого пациента. «Нормальными» считались обычные сумасшедшие, «пролетариями» — те, кто опустился на низшую ступень не только социальной лестницы. Панковские «пролетарии» не имели ничего общего ни с теми, о ком писали Маркс— Энгельс — Ленин, ни с теми, кто живет, к примеру, в Северной Корее; так здесь называли тех, кто не отличался интеллектом и вел себя подобно агрессивным футбольным фанатам, отвергая хорошие манеры, — к примеру, демонстративно портил в столовой воздух. «Умники» считали себя лучше других, поскольку некоторые из них имели образование, а остальные хоть раз в жизни прочли газету, в которой картинок меньше, чем текста, и с пафосом об этом рассказывали, не к месту употребляя непонятные им самим слова. Им казалось, что таким образом они выделяются на фоне психов, которых они презирали, не желая признавать, что и сами являются таковыми. Они не видели разницы между интеллектом и умничаньем, а это все равно что перепутать прокреацию с проституцией. «Умников» в Панкове не любили даже больше, чем «пролетариев», поскольку «пролетариями» рождаются, а «умником» родиться невозможно.
Хотя вот Свен…
Этот человек — доказательство того, что можно быть сумасшедшим и в то же время гением, достойным всяческого уважения. Благодаря Свену, и только ему, некоторые пациенты Панкова могут говорить своим женам, сестрам, братьям, детям, родителям и друзьям: «Да, я попал в психушку, так случилось, но здесь есть и такие, как Свен…».
Говорить со Свеном все равно что читать энциклопедию. Он часто использует слова, значение которых мало кто понимает, но его никто никогда не назовет умником. Разве что пролетарии. Прежде чем попасть в Панков, он был профессором астрофизики в Гейдельбергском университете и печатался в «Nature» и «Science», что является пределом мечтаний для любого ученого. Но Свен об этом не мечтал, ему звонили из редакции и упрашивали дать для публикации какую-нибудь из статей. А когда он рассказывал о Вселенной по телевидению, то, несмотря на все его усилия говорить просто, никто не понимал, о чем речь. Возможно потому, что он заикался.
До Панкова Свен писал свои ученые статьи правой рукой. Теперь он статей не пишет, а все остальное пишет левой. Когда Свен был маленьким, его отцу не нравилось, что сын левша. Он считал это отклонением от нормы, а в жизни, по его мнению, «норма важнее всего». Прадедушка Свена был правшой, дедушка Свена был правшой, и он, отец Свена, бил мать Свена тоже правой рукой. А значит, его сын тоже должен быть правшой. Свен научился писать правой, но стал заикой. Отец Свена до конца своих дней не видел связи между этими двумя фактами.
Однажды, еще будучи правшой, Свен возвращался с научной конференции из Чикаго. Он попросил жену приехать из Гейдельберга в Берлин и встретить его в аэропорту, чтобы провести вместе уикенд. Это было осенью, два с лишним года назад. Автомобиль, в котором ехали его жена и четырехлетняя дочка, столкнулся на автостраде с грузовиком. Это произошло на въезде в Берлин, на южном участке Берлинской кольцевой дороги: белорусский водитель, который ехал без остановок из Минска, заснул за рулем и не заметил вереницу автомобилей, подъезжавших к сужению автострады, — там ремонтировали правую полосу. Пострадали четыре автомобиля, погибли восемь человек. Машина, в которой ехали жена и дочь Свена, была смята в лепешку. Фрагменты тел аккуратно собрали, положили в два гроба и подготовили к кремации. Организацией похорон занимались родители жены. Свен не поехал на церемонию в Гейдельберг, остался в Берлине и вызвал из отеля такси.
За рулем такси была женщина, говорившая с восточноевропейским акцентом. Свен попросил высадить его на автостраде — в том месте, где еще остался покореженный отбойник, лежали перевязанные черными лентами букеты цветов и горели свечи. Женщина-таксист забеспокоилась. Накануне ей уже пришлось возить сюда пассажиров, но она ждала их на ближайшей парковке, и когда те, заплаканные, вернулись, отвезла обратно в Берлин. Этот же пассажир повел себя странно.
Она остановила машину там, где он просил, включив аварийную сигнализацию. Свен достал из кармана пиджака бумажник и, не пересчитывая, молча протянул ей пачку банкнот. Она сказала ему, что он ошибся: на счетчике значилось сто двадцать восемь евро, а он дал ей более двух тысяч и еще несколько сотен долларов. Свен молчал. Ей показалось, что он вообще не понял, что она говорит. Обернувшись, она повторила сказанное еще раз, только громче. Свен продолжал молчать, теперь уже глядя ей в глаза. Потом вдруг протянул руку и коснулся кончиками пальцев ее щеки. И не прощаясь вышел из машины. Все это она позднее написала в своих показаниях. В том числе и про кончики пальцев: еще никто никогда так к ней не прикасался.
Доехав до ближайшей парковки, она вышла из автомобиля и, спрятавшись за деревом, следила за Свеном, который опустился у обочины на колени и долго шарил руками по асфальту, словно что-то искал. Минуту спустя он поднялся, снял очки, отбросил их в сторону, вышел на середину трассы и встал лицом к приближающимся машинам. Водители принялись отчаянно сигналить, и Свен вначале отошел в сторону, но потом снова вернулся на автостраду, на этот раз повернулся к потоку спиной и опустился на колени. Женщина села в свое такси и помчалась к нему. Она сигналила, кричала, мигала фарами, но поскольку он не реагировал, съехала на обочину и, выскочив из машины, подбежала к Свену и повалила на землю. Откуда-то издалека раздался пронзительный гудок и почти сразу — оглушительный визг тормозов. Женщина упала ничком на асфальт и закрыла глаза. Но к ней уже бежал какой-то мужчина, который кричал и размахивал руками. Вдвоем они подхватили Свена и, спотыкаясь, поволокли к обочине.
Вначале приехала карета «скорой помощи», затем — три полицейские машины. После соблюдения всех формальностей Свена отвезли в ближайшую больницу, чтобы осмотреть на предмет телесных повреждений. Когда выяснилось, что кроме нескольких царапин на лице и сломанного мизинца на левой ноге, повреждений нет, его отправили в Панков. В сопроводительных документах молодой врач написал что-то непонятное, напоминающее эсэмэску: 30mg Diazepam(Intrav.), (0)Ethanol, (-)Suizid, (-)Nomine. В переводе на человеческий это значит, что Свену внутривенно ввели 30 мг диазепама (такая доза успокоит даже раненого медведя), что в его крови алкоголя не обнаружено, что он пытался покончить с собой и что его личные данные, в частности фамилия, неизвестны. Самоубиц-неудачников всегда отвозят в психушку, залечивать душевные раны. Кажется, так записано в немецком законодательстве.
После долгого обследования и нескольких консультаций врачи пришли к выводу, что Свен не мог справиться со своей болью и чувством вины и решил покончить с собой в том самом месте, где выбившийся из сил белорусский водитель убил его жену Марлен и дочку Корину. Удивительный, мать их, диагноз! Настоящий переворот в истории немецкой и мировой психиатрии…
За два с лишним года жизни в Панкове Свен стал местной знаменитостью. Лучшим поваром, лучшим астрономом. Иногда по вечерам он читает в столовой лекции о планетах, звездах и галактиках. И угощает слушателей блюдами, собственноручно приготовленными по рецептам, обнаруженным в блоге его жены. О том, что она вела в Интернете один из самых посещаемых и обсуждаемых в Германии кулинарных блогов, он узнал только после ее смерти. Незадолго до трагедии она открыла в Гейдельберге ресторан. Свен там никогда не был, не нашел времени. Для жены ресторан был главным делом жизни, но Свен не воспринимал ее увлечение всерьез: он считал, что нет ничего важнее астрономии, ну, может, еще генетики и философии. Теперь, вспоминая о ее ресторане, он изо всех сил старается не расплакаться. Он рассказал мне все это в котельной, шепотом. Два года назад Свен перестал заикаться, но начал курить. Иногда, возвращаясь из «увольнительной» в город, Джошуа приносит нам пакетики с «травкой». Я сворачиваю самокрутки, засовываю в пачку из-под «Мальборо» и угощаю в котельной Свена. Мы глубоко, чуть не до желудка, затягиваемся и беседуем. И как-то раз, глубоко-глубоко затянувшись, Свен признался, что не может себе простить, что не нашел времени хотя бы раз побывать в ее ресторане. И что ему не хватает мужества поехать на кладбище и увидеть на надгробии имена жены и дочурки. Свен говорит это, прижимает тлеющий конец самокрутки к своей ладони и держит, и закрывает глаза, и быстрее и глубже, чем обычно, дышит. Он пытается заглушить постоянную душевную боль кратковременной физической. Потом снова затягивается марихуаной — и говорит, что его невниманию к жене, его эгоизму нет оправдания. И начинает плакать. В котельной психушки сгорает не только кокс. Человеческие эмоции горят не хуже…
Свен готовит угощение для всех, кто приходит послушать его лекции по астрономии. Он платит за компьютер и проектор, с помощью которых показывает психоделические картины сталкивающихся галактик. А еще он купил четыре подзорные трубы, которые, по его просьбе, установили на террасе у самой крыши больницы.
На лекции Свена приходят и наемные, и нормальные, и пролетарии, и умники. Все, кто в состоянии доплестись до пятого этажа. Некоторые встают с постели ради того, чтобы послушать Свена. Ведь его лекции — это событие. Так говорят журналисты, которые тоже на них ходят и которым Свен категорически запрещает что-либо из сказанного публиковать. Но они продолжают ходить в надежде, что рано или поздно Свен передумает. Это же настоящая сенсация, достойная первой полосы любой газеты: полоумный астрофизик, защитивший две докторские диссертации и имеющий звание профессора двух университетов — Гейдельбергского и Ванкуверского, рассказывает в психбольнице о зарождении Вселенной и темной материи, и его понимают даже кухарки с начальным образованием. По окончании каждой лекции журналисты обычно просят у него интервью, и Свен его дает. Он говорит всего две фразы: что сошел с ума и что это хорошо, потому что иначе он бы не пережил своего горя, а затем просит оставить его в покое. Еще он говорит, что в противном случае убьет их всех по очереди, ведь ему нечего терять, «а те, кому нечего терять, опасны: именно такие взрывают бомбы в автобусах и метро». И как ни странно, это работает. Даже бульварный «Бильд» ни слова не написал о Свене.
Его лекции — событие не только для больницы в Панкове, но и для всего района. И хотя ни в одной газете нет информации о том, когда они проходят, какимто образом все о них узнают.
Не знаю почему, но когда я думаю о близости, передо мной возникает образ Свена. Он возник и тогда, когда, стоя на вершине угольной кучи, мы с Джошуа слушали Чайковского.
Как бы я рассказал о такой утрате, если бы мне пришлось объяснять это Свену, когда мы с ним курили травку? Видимо так же, как рассказывал самому себе, стоя на вершине угольной кучи. Джошуа не мог меня понять, ведь я рассказывал по-польски, потому что только по-польски могу сказать о близости, которой лишаешься из-за предательства, смерти, дурного поступка, злого слова, разочарования, подлости, молчания, невнимания, небрежения… И это может стать причиной страшных страданий. «Потому что, видишь ли, Джошуа, — говорил я, — у меня отняли близость…» В это мгновение Джошуа перебил меня и спросил, что такое «близость». Я попытался объяснить, но не успел: в котельную с грохотом вломился Норберт. Котельная была его территорией, потому что Норберт — наш кочегар.
Позавчера ему исполнилось пятьдесят, и в Панкове по этому случаю было торжество. Норберт, как и Свен — здешняя достопримечательность. Конечно, их никто не ставил на один уровень, но это не значит, что один чем-то хуже другого. Позавчерашнее торжество называлось «Contergan Party», его освещали все берлинские газеты и несколько телевизионных каналов, в том числе общенациональный. И так же, как в случае со Свеном, в Панков понаехали журналисты. Правда, на сей раз они представляли совсем другие издания, и их было гораздо больше. Дело в том, что Норберт Карлос Цубер — воплощение немецкого скандала и немецкого стыда. А если бы не было скандалов, газеты через неделю бы обанкротились. Кроме того, в Германии тема немецкого стыда очень выигрышна. Немцам присуще испытывать стыд и раскаяние. И есть за что каяться. Хотя многие думают, что они — нация агрессивная. Что тоже верно. Ведь известно: не согрешишь — не покаешься. Но известное всему миру покаяние немцев не имеет ничего общего с днем рождения Норберта, состоявшимся два дня назад. Тут речь о другом.
Норберт родился в мае 1960 года. Его отцом был оставшийся неизвестным красавец-спасатель с пляжа испанской Майорки, где в конце сентября 1959 года его будущая мать, Хелена Цубер, провела недельный отпуск. По возвращении в родной Марбург она обнаружила, что беременна. Хелена не знала ни фамилии, ни адреса красавца-спасателя, только его имя — Карлос. Ночью, на пляже, и в номере дешевой гостиницы городка Пуэрто де Польенса этой информации ей вполне хватало. Мать советовала Хелене сделать аборт, отец приказывал его сделать и называл ее «грязной шлюхой», а выпив, бил по лицу. Его возмущало, что она, «как течная сучка, спуталась с кем попало». Кончилось тем, что после очередного скандала он выгнал дочь из дома.
Хелена одолжила денег у подруги и поехала на Майорку. Но хотя она спрашивала об этом не только в своей гостинице, никто не смог припомнить, чтобы на пляже в Пуэнто де Польенса работал спасатель по имени Карлос. С Майорки Хелена вернулась в Западный Берлин, где жила ее бабушка по материнской линии, которая единственная, кроме самой Хелены, хотела, чтобы дитя родилось. Хелена поселилась в небольшой бабушкиной квартирке в подвале обшарпанного дома в районе Шарлоттенбург. Бабушка помогла ей устроиться продавщицей в ближайшем продовольственном магазине. Беременность проходила тяжело. Утром тошнило, а по ночам Хелена страдала от бессонницы и кошмаров. Гинеколог, которого она время от времени посещала, выписал ей контерган. Таблетки не избавили Хелену от токсикоза, зато она стала спокойно спать по ночам.
Норберт родился ранним утром в клинике соседнего Шпандау. Он был нормальным здоровым ребенком — только без рук. То есть они у него были, но назвать руками эти культи было сложно. Два года спустя, в 1962-м, гамбургский врач Видукинд Ленц установил, что Норберт родился без рук потому, что его мать во время беременности принимала контерган. Немецкая фармацевтическая фирма «Грюненталь» из Аахена, которая в конце 1957 года запустила контерган в продажу не только в Германии, но и во многих других странах, включая Австралию, не провела всех необходимых предварительных исследований. Как объяснял Свен, содержащееся в контергане активное вещество талидомид очень коварно. Молекула талидомида может существовать в двух вариантах, вращающих плоскость поляризции в одном случае вправо, в другом — влево. И если в первом случае обеспечивается терапевтический эффект, то во втором препарат препятствует нормальным процессам, необходимым для деления клеток и развития зародыша.
Для большинства пациентов, принимавших контерган в качестве снотворного, это не имело значения, но только не для беременных женщин: дело в том, что употребление талидомида приводило к формированию дефектов развития плода, в частности, к недоразвитию конечностей. В результате четыре тысячи матерей родили мертвых детей (потому что у тех не сформировались не руки, а, к примеру, легкие, сердце или мозг), а семь тысяч матерей родили калек. Без рук, без ног или без рук и ног. Свен считает, что директор фирмы «Грюненталь» должен был тогда вскрыть себе вены. Так считает Свен.
Норберту не повезло: его мать принимала злосчастный талидомид. Он родился без рук. Но не особенно по этому поводу переживал, считая, что гораздо хуже было бы, если бы руки у него были, а их потом ампутировали. Это как у женщин с маленькой грудью, спокойно говорил Норберт: им кажется, что если бы она была больше, жизнь сложилась бы иначе, ведь мужчины предпочитают женщин с большой грудью.
Два дня тому назад Норберт праздновал свой пятидесятилетний юбилей. В Берлин со всей Германии, а также из Франции, Голландии, Люксембурга, Дании и Швейцарии съехались «контарганцы», как он их называет. Им не выказывали фальшивого сочувствия, и никто из них не рыдал над своей несчастной долей. Не было ни пафосных речей, ни молитв, ни воззваний. Так уж сложилась их судьба. Не всем суждено иметь ноги и руки.
Я сидел за одним столом со Свеном и Джошуа. Мы молча смотрели на этих людей, и нам было стыдно. Наши депрессии, меланхолия и несчастья казались нам ничтожными. Улыбающийся, счастливый Норберт время от времени подходил к нам и спрашивал, хватает ли нам вина. А потом переходил к соседнему столику, за которым сидела в инвалидном кресле Марта из Франкфурта. В какой-то момент она изящно подняла обрубками ног бокал с шампанским, произнесла тост за здоровье Норберта и поднесла бокал к губам. Я смотрел на нее скорее с восхищением, чем с сочувствием. Она, видимо, заметив это, повернулась ко мне и тихо сказала: «Знаете, я все могу, только ходить еще не научилась…».
Сейчас Норберт пришел в котельную за коксом. Он не заметил, что мы с Джошуа стоим на вершине угольной кучи. Он толкал перед собой грязную ржавую тачку. Это была особенная тачка: с ручками, к которым были приварены специальные трубы, куда Норберт мог вставлять культи. Он толкал тачку, а рядом шла девочка в белоснежном платье с оборками и маленьким веночком из ландышей на длинных светлых волосах. Они остановились, девочка достала из тачки синевато-серый продолговатый цилиндр, заканчивающийся чем-то вроде кисти с тремя пальцами, как у роботов в японских мультфильмах. Норберт вставил левую культю в отверстие цилиндра, и девочка подала второй цилиндр. Потом она пристегнула протезы металлическими защелками, похожими на крепления на ботинках горнолыжников или сноубордистов.
Норберт схватил протезами лопату, лежавшую на бетонном полу, и принялся накладывать кокс в тачку. Девочка помогала, бросая в тачку куски кокса.
— Аленка, дорогая, не нужно, — сказал ей Норберт. — Ты испачкаешь платье. Сегодня не нужно! Мама и бабушка будут сердиться.
— Я осторожно, дедушка, — ответила девочка и наклонилась, чтобы подобрать очередной кусок.
Я смотрел на них как зачарованный, и мне казалось, что это заблудший ангел очутился в котельной психушки в берлинском Панкове. Значит, ангела зовут Аленка! Норберт часто приводил ее в клинику по вечерам…
Психиатрическая больница в Панкове с семи вечера до шести утра была закрыта для всех, кроме врачей, санитаров, водителей «скорой помощи», прокуроров, полицейских, сотрудников похоронных служб, монахинь и священников. В числе последних был хороший знакомый Джошуа, которого он ненавидел всей душой. Этого человека звали отец Ремигий.
На самом деле его звали Хакан, а потом, при довольно странных обстоятельствах, стали именовать Гельмутом. Он купил на барахолке монашескую сутану, выучил по-немецки несколько молитв и, превратившись в «отца Ремигия», стал посещать берлинские тюрьмы и психушки. В бездонных карманах его сутаны, кроме молитвенника, Библии, четок, презервативов и сигарет, всегда имеется «товар». Не только марихуана, но и гашиш. А иногда кокаин, ЛСД, героин и даже крэк. Но и это не все. В последнее время у него появились виагра, циалис и уприма. Отец Ремигий, как настоящий дилер, ориентировался на спрос. Кому-то нужен полный «улет», а кому-то — полная эрекция. В последнее время на эрекции Ремигий зарабатывает значительно больше, чем на улете. Заказывая в интернет-магазинах виагру из Индонезии, с Филиппин или Каймановых островов, он просит доставить препарат по некоему адресу в польском Щецине. Однажды он заказал посылку на свой берлинский адрес и лишился товара на более чем четыреста долларов: дотошные немецкие таможенники вскрыли посылку и, придя в изумление от количества разноцветных таблеток в пластиковых пакетиках, отправили адресату вежливое письмо с приглашением на допрос. Мало того, что отец Ремигий потерял деньги, ему еще пришлось выкручиваться.
Теперь посылки для отца Ремигия приносят пенсионерке пани Кунегунде в двухкомнатную квартиру обшарпанного панельного дома в юго-западной части Щецина, недалеко от выезда с берлинской автострады. Внимание польских таможенников они почему-то не привлекают. Сама пани Кунегунда уже семь лет пребывает в глубоком старческом маразме. Ее внучку Ивону заботит только, чтобы у бабушки были чистые и сухие памперсы, чтобы та была накормлена и напоена и хотя бы раз в неделю мылась под душем, а у самой Ивоны была крыша над головой, доступ к бабушкиной пенсии, а в перспективе — право собственности на квартиру.
Отец Ремигий встретил Ивону на берлинском Центральном вокзале. Она стояла в главном вестибюле и никак не могла сообразить, с какого перрона отходит гданьский поезд, идущий через Щецин. Отец Ремигий подошел, спросил, не нужна ли помощь, проводил на перрон, поднес чемодан и даже доехал с ней до Щецина. Там, на вокзале, он взял такси и довез Ивону до ее дома. С тех пор как умер дедушка, об Ивоне никто так не заботился, хотя тогда ей было восемь, а теперь уже двадцать восемь. И все же дедушка — это дедушка, а мужчина — это мужчина. Тем более из Германии. Ивона пригласила отца Ремигия зайти на чашку чая — отчасти из благодарности, отчасти из любопытства. Они пили чай, потом чай с водкой, потом просто водку. Когда выяснилось, что все поезда на Берлин уже ушли, Ивона разложила диван-кровать, застелила свежим бельем, велела отцу Ремигию закрыть глаза и разделась. Потом легла, широко развела ноги и велела ему открыть глаза.
На Центральном вокзале отец Ремигий прятался от полицейского, который должен был препроводить его в прокуратуру на очередной допрос. Полицейский заметил его на первом этаже, когда отец Ремигий торопливо поднимался по лестнице на второй, к выходу на перроны. Там всегда много людей и легко затеряться в толпе. Женщина, к которой подошел отец Ремигий, была на полголовы выше него и очень толстая. Он спрятался за ее спиной, и полицейский прошел совсем рядом, не заметив его. Отец Ремигий для конспирации поднял с пола чемодан этой женщины, взял ее за руку и повел на перрон, откуда должен был отправиться поезд в Щецин. Когда и на этом перроне появился все тот же полицейский, отец Ремигий поспешно вошел в вагон, рассудив, что лучше отправиться в Щецин, чем в комиссариат на Александерплац. Тем более что его карманы были набиты товаром, а сам он уже несколько дней подряд употреблял кокаин. В комиссариате товар бы конфисковали, что для отца Ремигия равносильно смертному приговору, а у него самого отрезали бы прядь волос и отправили на экспертизу в Карлсруэ. Спустя две недели пришли бы результаты. Учитывая, что отец Ремигий уже получал условный срок за наркоманию, на сей раз ему пришлось бы отправиться за решетку не на пару часов «с духовной миссией» в качестве утешителя страждущих, а на долгий срок, в качестве заключенного. Ясное дело, он выбрал поездку в Щецин. Чемодан был тяжелым, женщина — огромной, косоглазой и едва говорившей по-немецки. Всю дорогу от Берлина до Щецина отец Ремигий старался быть любезным кавалером и через силу заставлял себя прикасаться к ее ладони и даже несколько раз — к колену. А в Щецине отдал последние деньги за такси, потому что решил, что так будет лучше всего.
В прихожей маленькой квартирки на пятом этаже обшарпанного дома, ничем не отличавшегося от подобных домов в Восточном Берлине, женщина сначала представила его сморщенной, как сушеное яблоко, старушке, сидевшей в инвалидном кресле, а потом пригласила в комнату, а сама отправилась на кухню, чтобы приготовить чай. Отец Ремигий уселся на скрипучий диван и подумал, не на нем ли ему придется сегодня спать, что было весьма вероятно, потому что в квартире было только две комнаты, и в одну из них женщина закатила коляску со старушкой. Денег на гостиницу у отца Ремигия не было, а в Берлин он в тот день возвращаться не хотел. Значит, оставалось либо до утра бродить по городу, либо ночевать на жесткой скамье в зале ожидания вокзала. О том, чтобы провести ночь с этой женщиной, он предпочитал не думать.
Он уже и не помнил, когда в последний раз пил чай из стакана с металлическим подстаканником, но точно помнил, что никогда еще не пил чай с водкой. Сначала водки в чае было немного, потом от чая остались только черные чаинки, плававшие в прозрачной водке. Хозяйка время от времени подносила с кухни водку, которая закончилась довольно поздно. Так поздно, что к тому времени все поезда из Щецина в Берлин ушли, даже самые неудобные, с пересадкой в Гамбурге или Кельне. Об этом отцу Ремигию сообщила сотрудница справочного бюро во Франкфурте-на-Одере, куда ему удалось дозвониться. Тогда хозяйка встала из-за стола, нетвердой походкой подошла к комоду, достала оттуда постельное белье, одеяло и по-немецки велела ему закрыть глаза. Он повиновался и стал думать, как бы слинять. Когда он открыл глаза, женщина уже лежала, широко раздвинув ноги. Голой она показалась ему еще ужаснее. Он резко вскочил и убежал в ванную.
Товар, предназначенный для клиентов, всегда был для него табу, но сегодня — так он пытался оправдаться перед самим собой — был форс-мажор, точнее экстрим. Отец Ремигий вскрыл один из полиэтиленовых пакетиков с кокаином и насыпал короткую «дорожку» на розовый стульчак унитаза. В бумажнике не было ни одной банкноты, которую можно было бы свернуть в трубочку, поэтому он просто нагнулся над стульчаком и втянул в себя порошок. Затем достал из флакона таблетку упримы, положил на язык и запил водой из-под крана. Много, очень много водки, плюс кокаин, плюс уприма. И все это на пустой желудок. Он вдруг вспомнил, что со вчерашнего вечера ничего не ел. Хозяйке почему-то не пришло в голову его накормить. Интересно, выдержит ли сердце такую адскую смесь? Уприма, не говоря уже о кокаине, действует куда сильнее, чем виагра. Но выхода у него не было — он не испытывал к этой женщине никаких чувств, а ему надо было быть на высоте.
Он вернулся в комнату. Женщина с широко раздвинутыми ногами продолжала лежать на диване. Она мастурбировала под музыку из радиоприемника и не услышала его шагов. Он отвернулся и снова ретировался в ванную комнату. Закрылся на защелку и улегся в ванну. Поездка в Щецин представлялась ему совсем иначе… Заснуть не получалось. Стало холодно. Он укрылся всеми полотенцами, что там были, но его продолжал бить озноб. Тогда поверх полотенец он накинул провонявший мочой халат, что валялся на полу. Несмотря на озноб, он вспотел, и время от времени на него накатывали приступы паники. Он никак не мог понять, чего боится, и от этого ему становилось еще страшнее. Промучившись около часа, он решил вернуться в комнату. Ему никак не хотелось оставаться одному.
В детстве он никогда не мог заснуть от страха после того, как мать кричала на отца, а тот ее бил. Потом отец их бросил, и скандалы закончились, но мальчику уже не хватало этого страха и этих дней, когда отец был с ними, и мать кричала на него, а на следующее утро надевала огромные солнцезащитные очки, чтобы скрыть следы побоев. Страх, когда отец возвращался ночью, а мать кричала, был все же лучше, чем новый, когда мать сидела в спальне одна и ждала отца, который так и не вернулся. Ремигий перестал бояться только когда узнал, что отец умер. Говорят, его похоронили на кладбище маленькой деревушки под Анкарой. Той самой, где он родился. Ремигий понял, что теперь отец уже никогда не вернется, и страх прошел. Но сейчас, лежа под кучей грязных влажных полотенец, он снова боялся и чувствовал необходимость прижаться к кому-нибудь, как прижимался к матери, пока был жив отец.
Он вбежал в комнату совершенно голый. Женщина спала, сидя на полу и опершись спиной о комод. Она громко храпела. Он подошел к краю комода, ухватил ее за руки и с трудом втащил на диван. Потом лег рядом и крепко к ней прижался. Почувствовал, что страх уходит, и через минуту уснул.
Утром следующего дня они втроем ели на кухне яичницу. Старушка улыбалась и иногда хватала куски с его тарелки, а женщина смотрела на него, как любящая жена после первой брачной ночи. Он мало что помнил, разве что момент, когда проснулся, чуть не задохнувшись, потому что его голова оказалась между ее огромных грудей.
Тут раздался громкий стук в дверь. Почтальон принес бандероль с лекарствами для старушки. Именно тогда отцу Ремигию пришла в голову гениальная мысль. Почему бы виагру и все прочее не получать бабушке Кунегунде? Здесь, в Щецине! Он попросил у женщины разрешения иногда навещать ее. Она была растрогана. Тогда он попросил разрешения заказывать на адрес бабушки свои лекарства от диабета. Он выписывает их из-за границы, потому что там они гораздо дешевле, но они часто пропадают, потому что в Германии на почте воруют. Не то что в Польше. Женщина расчувствовалась и на клочке бумаги написала ему адрес бабушки и номер телефона. Он сунул бумажку в карман пиджака, пообещал позвонить, как только доедет до Берлина, и встал из-за стола. Тарелку с остатками яичницы он пододвинул старушке, обнял женщину, попрощался с ней и направился к входной двери. Только на лестничной клетке, двумя этажами ниже, он почувствовал, что у него замерзли ступни, и понял, что забыл обуться.
Его подвела привычка снимать обувь, входя в дом. С онемечившимися турками такое часто случается: они разуваются, а потом уходят босиком. Ремигия это бесило. Он ненавидел в себе все турецкое и изо всех сил старался быть похожим на немца. Даже заплатил кругленькую сумму этнической немке из Казахстана, чтобы с помощью фиктивного брака сменить свою фамилию Баришалим на Гротц. А получив немецкий паспорт на фамилию Гротц — после двух лет препирательств с иммиграционной службой — заплатил еще большую сумму, чтобы та не создавала проблем при разводе и помалкивала обо всем этом. Он с трудом избавился от турецкого акцента и научился вести себя как настоящий немец: скрывать свои чувства, возмущаться налогами, каждую субботу мыть машину, сетовать на нарушение расписания электричек и высокие цены, демонстрировать раскаяние, когда речь заходила о войне, не забывая упомянуть, что он, «к счастью, родился позже». Он даже придумал себе родословную на четыре колена, начинавшуюся от прадедушки, который был «уважаемым государственным чиновником в Кенигсберге. Поэтому, — повторял он сам себе серьезным тоном, — я с детства уважаю всех, кто находится на службе у государства». Как-то раз он рассказал эту байку молодому полицейскому на Александерплац. Тот принял ее так близко к сердцу, что, составив рапорт, тотчас его отпустил. Хорошо, что этот полицейский не смог дозвониться до паспортного отдела, где хранились личные данные отца Ремигия, включая его настоящие имя и фамилию — до бракосочетания с Натальей Леонидовной Гротц из казахской Алма-Аты.
Он снова поднялся на пятый этаж. Женщина восприняла его возвращение превратно: бросилась на шею, принялась обнимать и целовать. Бабушка Кунегунда при этом хлопала в ладоши и нервно ерзала в своем кресле. Он высвободился из объятий и прошел в комнату. Нашел под комодом ботинки. Женщина, стоя на коленях, принялась их шнуровать. Минуту спустя она подняла голову и прижалась губами к его ширинке…
В Берлин он вернулся после полудня, чтобы вечером под личиной отца Ремигия снова, аки пчела, разносить свой «товар». В его планах была и психушка в Панкове.
Джошуа презирал наркодилера в сутане, но при этом не мог не восхищаться его приспособленческой хваткой. Отец Ремигий был подобен хамелеону, у которого отрастает оторванный или откушенный хвост, или мху, что распрямляется через пару дней после того, как по нему проехал асфальтоукладчик. Джошуа, с присущим ему стремлением к преувеличению, уверял, что отец Ремигий выжил бы где угодно, а если бы понадобилось, легко превратился бы из теплокровного млекопитающего в холоднокровного гада. Лично я не замечал у отца Ремигия приспособленческой хватки — лишь ловкость преступника уровня чуть выше среднего, пользующегося удачным стечением обстоятельств. Если у него и есть какой-то дар, так это умение манипулировать людьми и бессовестно спекулировать на их несбывшихся надеждах. Но этот дар для всех бесполезен. Даже для самого отца Ремигия. А он не кто иной, как обычный социопат.
— Скажи честно, Джошуа, — спросил я как-то, — не потому ли ты восхищаешься этим, в общем-то, опасным мошенником, что вы с ним в некотором смысле похожи? Оба всю жизнь прикидываетесь не теми, кем являетесь на самом деле: ты — евреем-неофашистом, а он — немцем. Он делает вид, будто забыл Аллаха, ты — будто открыл для себя Адольфа. Вы оба отказываетесь принимать себя теми, кем родились, и хотите быть самыми красивыми мотыльками на лугу. Но это не ваш луг, Джошуа. И вы не хуже остальных. Просто другие. И такими должны оставаться. Немцы презирают тех, кто хочет быть больше немцами, чем они сами. Даю руку на отсечение, что и ты, и он паркуете автомобиль только в разрешенном месте, причем гораздо чаще, чем сами немцы. Я прав? Вы научились идеально правильно произносить раскатистое немецкое «р», но это не помогает вам выразить свои чувства. Вам не хватает слов, вы путаете понятия, образы и контекст, потому что чужой язык никогда не будет вам родным, Джошуа. Никогда…
— А ты, гребаный полячишка, сам-то кем хочешь быть, мать твою? — процедил сквозь зубы явно задетый моими словами Джошуа. — Думаешь, все луга от Урала до Гибралтара польские, да? Вознесся выше всех мотыльков, расправил свои бело-красные крылышки и величественно взираешь на всех сверху! Ты со своим сраным польским национализмом ведешь себя в этом заведении как провокатор, так и знай. И не только я так считаю, пшек чертов…
Мне кажется, это был последний раз, когда мы говорили об отце Ремигии. Спустя несколько недель Джошуа мимоходом сообщил мне, что тот надолго уехал в Польшу, и никто, в том числе полиция, не знает точно, куда именно.
Когда уголь из нескольких тачек исчез в топке, а Норберт с Аленкой покинули котельную, мы медленно спустились с кучи угля вниз и закурили. Посредине черного пятна, рядом с печью, лежал белый веночек. Я склонился над ним и осторожно сдул с цветов пыль. «Мама будет на нас сердиться», — вспомнил я слова Норберта. Джошуа взял букетик из моей ладони и поднес к носу. Минуту спустя вернул его мне и сказал:
— Я никогда тебя об этом не спрашивал… у тебя есть дети?
Я сделал вид, что не услышал вопрос, глубоко затянулся, затоптал окурок и вышел из котельной.
На первом этаже клиники в Панкове, у входа, с правой стороны, сразу за дверью, ведущей в кабинет дежурного врача, которого там почти никогда не бывает, в овальном эркере разместился небольшой магазинчик с бутербродами, сладостями, напитками, минимальным набором косметических средств, газетами и журналами. По вечерам добродушная продавщица закрывала решетчатую перегородку, выставляла два столика и раскладывала на них газеты, которые не удалось продать. На стене, где стояли столики, висело объявление, информирующее о том, что «газеты не рекомендуется забирать с собой в палаты». Кто-то уже давно зачеркнул слово «палаты» и жирным фломастером надписал «камеры». Сначала по-немецки, потом по-русски, потом по-хорватски, а недавно и по-турецки. Возвращаясь из котельной в свою «камеру», я не смог пройти мимо столика. На нем, держа перед собой газету, сидела Магда Шмидтова.
Магду Шмидтову из Чехословакии легко узнать даже тогда, когда ее лицо и грудь закрывает газета. У нее удивительно длинные, красивые ноги, и в коридорах и палатах психушки о ее ногах часто говорят. Обычно она прячет их под шерстяными обтягивающими брюками. Не знаю, какой толщины ткань делает брюки брюками, в отличие от чулок или колготок. Женщины интуитивно чувствуют эту грань. Если ткань брюк, колготок, чулок или леггинсов, не важно, как это называется, имеет определенную толщину, они ощущают себя женщинами в брюках и сидят на стульях, креслах, откидных сиденьях и диванах как мужчины, широко расставив ноги. Они же в брюках! У мужчин такой интуиции нет. Для них разница между двумя и пятью миллиметрами вследствие некоего давнего мужского комплекса отнюдь не кажется огромной, и они ощущают беспокойство. Мужчины не понимают: то ли женщина, сидящая напротив, раздвигает бедра потому, что она в брюках и ей так удобно, то ли она подает им некий сигнал, и если так, то какой? Дилемма становится еще более сложной, если поверх этих якобы брюк женщина надевает очень короткую юбку. В таком случае беспокойство мужчин достигает апогея. Так же, как и вызванные этой картиной вполне однозначные фантазии, в особенности если женщина привлекательна.
В тот вечер Магда Шмидтова сидела на столике не в брюках и не в колготках. На ней не было даже обуви. К тому же она, видимо, увлеклась чтением какой-то статьи и не заметила, что подол ее халата задрался так высоко, что обнажил бедро. Приблизившись, я инстинктивно замедлил шаг, а спустя мгновение и вовсе остановился.
— Почему вы, господин виртуоз, еще не спите? — спросила она из-за газеты.
— А откуда вы знаете, что это… я?
— Только вы в этой богадельне так замечательно играете и так чудесно пахнете.
— Чем пахну?
— Как это чем? Бергамотом, кардамоном, лимоном, гвоздикой, корицей, жасмином. Немного розой, хотя в этом я не уверена. И табачным дымом. В этом я уверена. «Данхилл»? — спросила она, опуская газету на колени.
— «Мальборо».
— Дарья очень много курила. Она была абсолютно зависима от никотина, сигареты стояли для нее на втором месте после мечтаний. Дарья курила только «Данхилл». И только с ментолом. Она тратила на сигареты кучу денег, и никогда — ни в России, ни на Украине — не покупала дешевые. Иногда мы курили вместе. Клали открытую пачку на полчаса в морозилку, занимались любовью прямо на полу кухни, а потом… потом вдыхали дым с охлажденным ментолом. Вы когда-нибудь так пробовали? Если нет, весьма рекомендую. Курение откроется для вас с новой стороны. И конечно, мы разговаривали. С Дарьей можно было разговаривать бесконечно, хотя и с перерывами. И не всегда на полчаса…
— А о чем вы разговаривали?
— О чем говорят женщины? О косметике, мужчинах, туфлях, о сексуальной жизни Канта, о наших планах на будущее. Хотя эту тему Дарья затрагивать не любила. Она считала, что мы гневим Бога, когда строим планы на будущее.
— У Канта не было сексуальной жизни! — возразил я с улыбкой.
— Почему вы так решили? У всех есть. У божьей коровки, у дождевого червя, у Путина, у Меркель, у папы римского… У Канта она тоже была. Только у него, скорее всего, с самим собой. Любой, у кого есть тело, имеет какую-то сексуальную жизнь. Это неотъемлемая часть программы эволюции. Кроме того, мы не обладаем телом, которое описываем, мы им являемся. Мало кто замечает разницу. На нее обращают внимание только в самых крайних случаях. Раздавленный кот на улице — это всего лишь тело с выпущенными кишками. А раздавленный человек — это не только искалеченная плоть и переломанные кости. Кант игнорировал тело в своих рассуждениях, поэтому его философия вызывает у меня страшную скуку. И потом, не придавая значения телу, он как минимум извратил представление о человеческом бытии, по крайней мере, до времен Ницше. Только тот нашел в себе мужество положительно ответить на вопрос о том, правда ли, что Бог есть везде, даже в экскрементах.
— Вы так считаете? А откуда вы так много знаете о Канте?
— Хорошо училась. Видите ли, прежде чем приехать в Дюссельдорф, я изучала в Пражском университете философию. Это очень хороший университет. Самый старый в странах Шенгена! — весело воскликнула Магда. — Но будучи профессиональным философом, в наше время даже за квартиру не расплатишься, не говоря уже о «Данхилле». Поэтому после окончания университета я пошла на курсы массажа, — добавила она с иронией.
— А Дарья?
— Дарья? У моей Дашеньки сексуальная жизнь была, если вас это интересует, не только со мной. С другими женщинами тоже. У нее не было бисексуальных эпизодов, как у меня. Дарья стала лесбиянкой с того момента, как в первый раз почувствовала желание. Так она говорила. Пенис, с ее точки зрения, сродни бородавке на теле мужчины, разве только больше размером. С ним можно жить, а можно его и отрезать. А вот мужское мышление не вырежешь никаким скальпелем. Так она считала.
— Довольно жестоко по отношению к мужчинам, вам не кажется? Но это не важно. Я-то спрашивал, как вы ее встретили.
— Она сама ко мне пришла. Однажды на кушетку в моем, назовем его гордо «массажном салоне» легла прекрасная обнаженная женщина. Это была Дарья. Я много тел массировала, видела много наготы, но ее нагота особенная. Она прекрасна, говорю вам, прекрасна… Мы разговорились. Во время массажа так обычно и бывает. Трудно молчать, когда на целый час отдаешь свое тело в чужие руки. Что-то вроде близости рождается само собой. Дарья бегло говорит по-немецки, лучше, чем я, но с сильным русским акцентом. Меня всегда привлекали люди, говорящие с акцентом. Марсель из их числа. Я спросила, откуда она. «Из Москвы», — ответила Дарья. Она была студенткой журфака МГУ. Это один из популярнейших факультетов в России, хотя профессию дает опасную, согласны? Но Дарья презирала политику и политиков, как и всякого рода расистов и сексистов. Ее привлекла этика. На этой почве мы и нашли общий язык, потому что мне этика тоже очень нравится. Я имею в виду не правила поведения, а область философии. Будучи лесбиянкой, Дарья чувствовала себя в России, скажем так, не слишком комфортно. У нее были проблемы. А поскольку она считала, что с подобными проблемами сталкиваются и другие женщины, то придумала для себя некую миссию, поверила в нее и стала жить ради нее. Дарья настроила против себя не только власти и средства массовой информации, но и русскую и украинскую Церкви, поскольку считала, что Бог был и остается антифеминистом. В своих статьях она цитировала фрагменты из Библии, которые это подтверждали, и задавала неудобные для общества вопросы, вроде таких: «Почему весь мир знает о русских проститутках, а о русских феминистках не знают даже в России?». И заявляла во всеуслышание, что русская Церковь «лучше относится к шлюхам, чем к феминисткам». Дарья была молода и бескомпромиссна, верила, что в Библии содержится истина, но такая, которая служит закреплению патриархата. Дарья верила, что способна изменить мир, и не хотела поверить, что все мы — лишь часть системы. Молодая была… Она ходила в библиотеки, раздавала в метро и на улицах Москвы анкеты, организовывала дискуссии, размещала комментарии в сети, спорила со священниками, изучала архивы. Начала с московских, затем отправилась в Санкт-Петербург, Екатеринбург, Новосибирск и Киев. Ей хотелось найти информацию о том, что даже в Советской России, начиная со времен Ленина и Сталина и вплоть до периода правления Горбачева, были женщины, желавшие других женщин. Ей очень хотелось написать об этом книгу. Все это она рассказала мне во время сеанса массажа. Я заслушалась ее рассказом и ее чудесным голосом, засмотрелась на ее лицо, груди и ягодицы и, массируя внутреннюю часть бедер, провела — уж не знаю, случайно или нет, — рукой между ног. Она тут же приподнялась на кушетке и поцеловала меня в губы. Я тогда тосковала по нежности. Мне приходилось касаться многих людей, но только за деньги. Ко мне же, кроме зубного врача, никто не прикасался. Даже за деньги. А Марсель… он тогда просто вставлял в меня член. Вы и сами знаете, это вовсе не прикосновение…
Магда Шмидтова соскользнула со столика и босыми ногами встала мне на ботинки. Я не отодвинулся. Так мы и стояли, почти прижимаясь друг к другу.
— Признайтесь, как вы сюда попали и почему теряете здесь время? — спросила она, глядя на меня снизу вверх.
— Вы думаете, я его здесь теряю?
— Конечно теряете. Вы здесь о себе ничего не узнаете. То есть ничего нового. И ни от чего вас тут не вылечат. Вы ведь вовсе не больны. Вы — нарцисс, а это не болезнь. Это черта характера, и вы об этом знаете.
— Я — нарцисс?!
— Да. Во время первого сеанса групповой психотерапии вы сами заявили об этом во всеуслышание. И мне все стало ясно.
— Что именно? — спросил я раздраженно.
— Все. Ваша зацикленность на собственной персоне, зависимость от успеха, эмоциональный вакуум, который вы пытаетесь компенсировать сентиментальностью, необходимость самоконтроля, проблемы в отношениях с людьми и интимной жизни, болезненная реакция на критику, стремление быть самым лучшим, жажда новых ощущений, гипертрофированная интеллектуальность, трудоголизм. Вам важно то, как вас воспринимают и оценивают, а не то, что происходит внутри вас. Вы страдаете от соперничества и зависти. Элементарное раздвоение. Я либо гениальный, либо никчемный. А на самом деле вы хоть и уникальны, но очень бинарны, черно-белы. Вам трудно согласиться быть середнячком, посредственностью. Вы жаждете величия, могущества и возможности ни в чем себя не ограничивать.
— Стоп! Замолчите! Какого черта? Что вы несете?!
— Вы именно такой, господин виртуоз, — добавила Магда, сойдя с моих ботинок, но все еще прижимаясь ко мне. — Я думаю, в вас очень много агрессии, и вы не хотите вглядеться в свой внутренний мир. Отсюда ваши тоска и опустошенность, мертворожденные чувства и концентрация на собственном «я».
— Вы здесь лечитесь или работаете?
— Ну вот! Неужели банальность — это все, на что вы способны?! Пожалуйста, не разочаровывайте меня.
— Какие такие мертворожденные чувства? У меня много чувств, поверьте!
— Может, я слегка преувеличила. Вы правы, у вас есть чувства, в том числе и самое важное — любовь. Но любите вы только себя…
— Так думают не все. Аннета, наш психолог…
— Какой там психолог… — прервала она на полуслове. — Эта чокнутая, которая выслушивает нас на сеансах групповой психотерапии, возможно, имеет ученую степень, но ничего не понимает в психологии. К тому же она работает на клинику, а значит, сделает все, чтобы мы оставались тут как можно дольше. Ведь тогда больница получит больше денег, а ей наверняка продлят контракт. Вы не заметили, что у нее проблемы с распределением внимания?! Нас иногда семеро, иногда десятеро, а она воспринимает только одного из нас. У нее, как и у нас, не все в порядке с психикой. Я подозреваю, что она не может читать газету в туалете, потому что для нее чтение и испражнение — несовместимы.
— Вы несправедливы и жестоки. Неужели вы действительно так думаете?
— Именно так.
— А где сейчас, по вашему мнению, Дарья?
— В России.
— Я бы хотел увидеться с ней и поговорить…
— Вы? Не верю своим ушам. Вы предпочитаете общаться с самим собой.
— Скажите, я вас чем-то обидел? Ранил ваши чувства? Надоел? Ведь нет. Так почему же вы надо мной измываетесь?
— «Измываетесь»! Гм. Красивое слово. По-чешски оно звучит почти так же. Так вот что я вам скажу. Вы очень обидели меня. Мы находимся здесь уже несколько месяцев, и я поняла, что в моей жизни мог бы появиться не Марсель, а такой, как вы. Но раньше я всегда обходила стороной подобных мужчин. По сравнению с Марселем вы, на первый взгляд, очень скучный. Почти лысый, немолодой, неразговорчивый, морщинистый, вечно небритый, с потухшими глазами. И высокомерный. Вы совсем не та лягушка, которую хочется поцеловать, чтобы проверить, не превратится ли она в прекрасного принца. Но ваш нарциссизм — это вызов. Мне кажется, это у вас временное. От одиночества и обиды за то, что вас бросили…
— Так, значит, говорите, Дарья в России. А где конкретно, ведь Россия — большая страна? — спросил я, не дав ей закончить монолог.
— Да что вы все про Дарью да про Дарью? Да, она в России, я же сказала! Скорее всего, в Москве. Там живут ее родители и братья. Еще у нее есть старшая сестра, которая вышла замуж и уехала в Хабаровск.
— Я найду ее… — прошептал я Магде на ухо.
— Вы бредите, господин виртуоз! Сначала себя найдите! — отрезала она и, резко оттолкнув меня, направилась по коридору в сторону лестницы.
— Вот увидите, я найду ее. Найду! — крикнул я ей вслед с какой-то даже злостью.
Она не ответила и через секунду скрылась за углом.
В ту ночь я наконец-то после долгого перерыва снова увидел тот самый сон. У белого голубя было лицо Магды Шмидтовой. Он метался по Берлину, от окна к окну, а церковь за стеной была похожа на одну из кремлевских. Джошуа читал мне вслух стихи на непонятном языке. Я слышал его голос, но не различал слов. Моя мать сидела в инвалидном кресле и, перебирая четки, читала молитвы. Свен на лугу, поросшем красными маками, огромным гребнем расчесывал волосы Аленке. А моя жена в мундире немецкого полицейского, сидя на больничной койке, застеленной окровавленной простыней, прижимала к себе пронзительно кричащего младенца с обрубками вместо рук. Я проснулся и подбежал к окну. Голубя не было.
Наступило воскресенье. В Панкове это худший день недели. До церкви далеко, магазины с дешевым алкоголем закрыты, врачей, у которых можно выклянчить хотя бы небольшую дозу реланиума, нет, психотерапией никто не занимается, не купить даже сигарет в магазинчике за решеткой. Неудивительно, что отец Ремигий появлялся в Панкове чаще всего именно по воскресеньям и неплохо зарабатывал. Этот день недели здесь явно лишний, никому не нужный и всеми проклятый. Так же, как Рождество, Новый год, Пасха, День объединения Германии, Первое мая, праздник Тела Господня и другие. Это воскресенье было особенно тяжелым, потому что пришлось на Пасху, а значит, понедельник будет не лучше.
Утром я собрал чемодан, а все свои книги перенес в контейнер возле зала отдыха. Это была идея психолога Аннеты: обмениваться прочитанными книгами, а потом обсуждать их. Однако до этого так ни разу и не дошло, потому что читать в Панкове любили далеко не все.
В полдень я вышел в город и снял со счета максимальную сумму, какую можно было снять в течение одного дня. Потом сел в метро, поехал на станцию «Зоологический сад» и купил билет на поезд. Вечером я написал письмо директору больницы и опустил конверт в ящик, висящий на двери его кабинета. Во время моего последнего ужина в Панкове я подсаживался ко всем, кто так или иначе на меня повлиял. Джошуа был обколот лекарствами и, похоже, не заметил моего присутствия, а значит, и того, что я, скорее всего, прощаюсь с ним навсегда. Свен, уткнувшийся в книгу, лежавшую рядом с тарелкой, предложил мне пойти после ужина в котельную на перекур, потому что он должен сообщить мне нечто «чрезвычайно важное». Магда Шмидтова, как всегда, отсутствовала. Она не ужинала в больничной столовой. Я подошел еще к нескольким столикам, кому-то пожал руку, кого-то обнял. Часов в восемь я вернулся в свою комнату и вызвал такси.
Усевшись на подоконник, я закурил и, опершись ладонью о стекло, стал разглядывать Берлин. Когда выходил из комнаты, я снял с руки часы и положил под подушку. Время моего пребывания в Панкове истекло.
В самом начале одиннадцатого, в пасхальное воскресенье четвертого апреля 2010 года я сел в поезд.