Варшава…
Для меня она всегда была Варшавой — всегда в женском роде, и я думал о ней как о женщине. Мой отец родился в польском тогда еще Львове, мать — в тогда еще немецком Штеттине, брат — в послевоенном польском Кракове. А наша маленькая сестричка, которую родители произвели на свет, когда мой брат был уже взрослым, а я еще только свыкался со своей взрослостью, родилась в Вене. Два дня спустя там же и умерла. Отец, одержимый самым примитивным шовинизмом, считал, что польку нельзя хоронить в земле, которая «породила Гитлера». Совершенно игнорируя правила транспортировки умерших, как и мольбы обезумевшей от горя матери, он выкрал из морга венской больницы тельце маленькой Марты, запаковал в пластиковый мешок, уложил в багажник своей «Лады» и направился в Польшу. Таможенники на австрийско-чехословацкой границе обыскали машину. Они искали листовки и «вражескую литературу», а нашли синий, перевязанный веревкой мешок с телом Марточки. Мать и отца немедленно арестовали. На них надели наручники и заперли в зарешеченной камере в здании таможни. Расследование этого жуткого случая длилось более трех недель. С участием австрийской полиции, чехословацкой милиции, польского посольства в Вене и польского консульства в Брно. В конце концов родителей освободили, а Марту положили в маленький алюминиевый гроб и на специальной машине отправили в Польшу. Отец, наглотавшись успокоительных таблеток, ехал с матерью следом на своей «Ладе». В районе Оломоуца он заснул за рулем и врезался в дерево. Родители погибли на месте. Я был несовершеннолетним, и мне не разрешили поехать в Оломоуц, а мой взрослый брат был тогда очень далеко, в Сиднее, и у него не было достаточно денег, чтобы купить билет на самолет и прилететь в Варшаву, Вену или Прагу, а потом добраться до Оломоуца. И потому могила Марты, отца и матери находится в Братиславе. Одна на троих — так было дешевле для польского консульства в Брно.
Я был на кладбище в Братиславе первый и последний раз шесть лет назад. Рядом с помойкой возвышалась куча ржавого песка, а сразу за ней из земли торчал деревянный крест. На белой табличке, гвоздем прибитой к кресту, с трудом угадывались имена «Андзей», «Стефания», и «Мартина», хотя моего отца звали Анджей, мать — Сефания, а сестру должны были записать Мартой. Я в бешенстве выдернул крест и выбросил на помойку. Взял гость песка, насыпал себе в карман и вернулся в машину. Часть этого песка переслал бандеролью в Сидней, но никакого ответа от брата не получил.
Оставшийся песок я хранил в металлической шкатулке, где лежало все самое важное: свидетельство о рождении; документ, подтверждающий, что я «был исключен из Варшавской музыкальной школы номер четыре за повреждение рояля»; черная клавиша от этого рояля; зачерствевшая облатка, не съеденная мной на первом причастии, потому что ее положил мне в рот ксендз, который пил водку вместе с моим отцом и часто, будучи пьян, усаживал меня на колени и щупал; красивый диплом Академии музыки в Гданьске; огромные хлопчатобумажные трусы Иоанны Р., соблазнившей меня на пляже в Устке; отказ без объяснения причин паспортного стола муниципальной милиции Варшавы выдать мне заграничный паспорт для выезда в Нюрнберг в 1988 году; вырезка из «Газеты Выборчей» с моей студенческой рецензией на выступления Кевина Кеннера в 1990 году на Международном конкурсе пианистов в Варшаве; первый зуб моей дочери; свидетельство о разводе с ее матерью; выписка из указа о присвоении мне гражданства ФРГ; мой письменный отказ отречься от польского гражданства; подборка моих статей о фортепьянных концертах брата во время его гастролей в Душниках (тогда я назвал его, в частности, «тусклой копией постаревшего Иво Погорелича»); его письмо с отказом от родства со мной; мятый листок бумаги, информирующий об увольнении меня «в дисциплинарном порядке» с должности профессора Музыкальной академии в Познани; выписка из приговора берлинского суда по делу о побоях, нанесенных государственному чиновнику (я всего-навсего не отдавал свой рояль судебному приставу); первая, написанная еще от руки, рецензия, которую я отправил бездарному музыкальному критику Иоганну фон А., впоследствии опубликовавшему ее и другие мои тексты под своим именем; банкнота достоинством 50 евро, которой он оплатил мою первую пробу пера. Честно говоря, перебирая все это, я чувствую себя мазохистом, собирающим доказательства своих унижений, падений, измен и поражений…
Из всей нашей семьи один я родился в Варшаве, хотя именно там произошли все самые важные для нашей семьи события. Когда в Германии мне присылали на подпись документы, где в графе «место рождения» значилось: «Warschau», я вычеркивал это, писал «Варшава» и отсылал обратно с требованием прислать мне документы с исправлениями. Если во вновь присланном документе вновь фигурировала «Warschau», я выбрасывал его в корзину даже тогда, когда речь шла о деньгах, полагавшихся мне на оплату квартиры. С заявлением направить меня в психушку в Панкове я поступил точно так же.
В какой-то день, мало чем отличавшийся от других, я сбега´л вниз по ступенькам, спасаясь от одиночества, похмелья или чего-то еще, возможно, от наступления очередного утра, сейчас уже не помню. Тогда я постоянно от чего-то убегал. На втором этаже меня остановил почтальон и вручил серый конверт, который я открыл на ходу. На бланке значилось: «Панков», а в самом низу было правильно написано слово «Варшава». Я мог скомкать, порвать и выбросить этот листок или побежать к ближайшему киоску, взять в кредит у знакомого турка небольшую бутылку фруктового шнапса, выпить ее залпом на пустой желудок, почувствовать облегчение, которое дает алкоголь, кое-как дождаться вечера и обнаружить мятый листок в кармане лишь следующим утром. Но я сразу побежал в Панков, хотя от моего дома до него было десять с лишним километров. Если бы не «Варшава» в соответствующей графе документа, я никогда бы не оказался в Панкове. Но я оказался именно там.
Я не верю в судьбу, но сегодня, думая обо всем, начинаю сомневаться в том, что это правильно. Я прибежал в Панков в нужный день и нужное время: в пятницу второго октября 2009 года, около часа дня. Охранника Хартмута не было на посту, потому что мужчин «регулярный сытный обед спасает от любого недуга», а психолог Аннета как раз закончила ланч и выходила из столовой. После десятикилометрового кросса я, видимо, выглядел впечатляюще, и она пригласила меня к себе в кабинет. Сначала внимательно прочла документ, с которым я прибежал, а потом отошла в дальний угол и сделала несколько телефонных звонков, понизив голос до шепота. И попросила меня показать страховой полис.
С тех пор как начал писать тексты для Иоганна фон А., я перестал быть безработным. Суммы, которые он перечислял на мой счет за то, что называл «консультациями», были слишком велики, чтобы можно было считать их не облагаемыми налогом услугами. С точки зрения немецких социальных служб и налоговой инспекции я сделался предпринимателем, что автоматически лишало меня права на бесплатное медицинское обслуживание. Теперь я должен был оплачивать его сам. Я выбрал частную страховую компанию, которая, как ни странно, была дешевле государственной. А в Германии любой имеющий частную медицинскую страховку автоматически переходит в круг избранных. Это не имеет никакой социальной подоплеки, речь идет о чистой экономике. В связи с этим у немцев возникли политические и этические проблемы: выходило, что рак простаты у рабочего, не имеющего возможности оформить страховку в частной клинике, лечат иначе, чем рак простаты у капиталиста, который этого рабочего нанял. Те, кто застрахован у частников, умирают или выздоравливают в отдельных палатах с телефоном на ночном столике и беспроводным интернетом, а те, у кого страховка государственная, теснятся в двенадцатиместных. Лично мне все равно где умирать, но для многих это имеет значение. Тем не менее немецкое здравоохранение много лет предпочитает не замечать эту проблему. В Америке все иначе. Там все равны только в момент рождения, а потом, вплоть до самой смерти, «равенство» остается лишь статьей конституции. Американцы относятся к этому спокойно: как бы ты ни был беден, у тебя есть шанс стать богатым, даже если ты родился в пропахшей лизолом больнице в трущобах нью-йоркского Бронкса. А вот европейцев, навсегда сбитых с толку французской революцией, такое положение вещей не устраивает: они считают, что, какими бы ни были у людей мозги, они имеют право на то, чтобы и эти мозги, и все остальные органы и части тела им лечили по высшему разряду.
Не помню, что я ответил, когда доктор Аннета Рёдер вежливо спросила: «Что вас к нам привело?». Это был самый идиотский вопрос, какой можно задать в подобной ситуации. Кажется, я пробормотал что-то о бессмысленности существования, душевном смятении, навязчивых мыслях о смерти. Я говорил искренне. Мне действительно хотелось умереть, потому что жизни я боялся больше, чем смерти. И не было рядом человека, которому я доверял бы настолько, чтобы рассказать о том, что хочу свести счеты с жизнью. Поэтому я туда и прибежал. Аннета выслушала меня, заглянула в мой медицинский полис и вздохнула с облегчением. У меня была частная страховка. Для психушки в Панкове это благая весть. Те, у кого частная страховка, могут выживать из ума сколько угодно и когда им заблагорассудится. В том числе и после ланча в пятницу.
Медсестра отвела меня в комнату на четвертом этаже. Я присел на кровать, и мысль о том, что я оказался тут по собственной воле, привела меня в отчаяние. Я сидел так несколько часов, пока наконец не почувствовал, что проголодался. Отчаяние отошло на второй план. Я спустился на второй этаж, в столовую. Взяв тарелку, на которой лежал кусочек ржаного хлеба и что-то, напоминающее паштет, я присел за столик к мужчине в очках. Тот поднял глаза от книги, внимательно посмотрел на меня, сунул руку в карман и поставил передо мной маленькую баночку горчицы:
— Иначе это есть невозможно. Приветствую вас на борту. Меня зовут Свен…
…Через полгода я вернулся в Варшаву другим человеком.
На вокзале, обычно бурлящем жизнью и заполненном пассажирами, было малолюдно, и выглядел он весьма непрезентабельно. Центральный вокзал Варшавы, некогда гордость социалистической Польши, напоминал теперь заброшенный склад. И я впервые почувствовал себя там чужаком. Выйдя на улицу, закурил и стал думать, что же мне делать. В родной Варшаве у меня не было дома.
Что я называю домом? После долгих лет эмиграции это понятие стало размытым. Когда меня спрашивают: «Как дома?» — я не сразу могу понять, о каком доме речь: о том, что в Берлине, или о том, что в Варшаве. Что вообще для нас дом: адрес, записанный в паспорте, или место, с которым связаны воспоминания? В какой момент они совпадают? И возможно ли такое вообще?
Квартира в варшавском предместье Мокотов, доставшаяся мне от родителей, давно принадлежала другим людям. Я продал ее за смешные деньги, как уверяли все, кому я рассказал об этой сделке, но тогда эти смешные деньги были для меня спасением от долгов и способом сохранить остатки чувства собственного достоинства.
Теперь мне негде было преклонить голову. В записной книжке не осталось телефонных номеров женщин, готовых приютить, накормить, повесить в ванной чистое полотенце, встать со мной под душ, пустить меня в свою жизнь и в постель, позавтракать со мной, поверив обещаниям, которые я расточал за утренним кофе. Времена, полные отвратительной лжи, давно прошли.
Я сел в такси и попросил отвезти меня в Желязову Волю. Водитель попросил уточнить адрес.
— В усадьбу… — ответил я.
В его глазах мелькнуло удивление, но он не задавал больше вопросов и тронулся с места. В Польше любой таксист знает, что такое усадьба в Желязовой Воле.
Несмотря на ясную и теплую весеннюю погоду, ворота были закрыты. В пасхальный понедельник поляки после утренней службы возвращаются домой к праздничному столу, а потом отправляются в гости к родственникам и друзьям, где снова садятся за стол. Руководству музея-усадьбы в Желязовой Воле известно, что в пасхальный понедельник на Шопене не заработаешь даже в Польше.
Зато в этот день здесь на редкость безлюдно. И тихо. Тишина не казалась мне парадоксальной: в отличие от многих, я замечал, как много ее в музыке Шопена. А композиторов, способных передать магию тишины, по пальцам перечесть. Я писал об этом в своей дипломной работе. Приезжал из Варшавы последним автобусом, поздней ночью добирался до усадьбы, садился на траву у закрытых ворот и при свете фонаря писал об экспрессии тишины в музыке Фредерика Шопена. А первым утренним автобусом возвращался домой и садился за рояль, пытаясь воспроизвести эту тишину. И каждый раз испытывал горькое разочарование. Это как в анекдоте про одержимого астронома, который, погуливаясь по пляжу с группой слепцов, описывал им закат такими словами: «Солнце — это звезда средней величины, которая вырабатывает энергию путем термоядерного синтеза гелия из водорода….». Теперь я понимаю, что если бы признал невозможность описать словами красоту, моя жизнь сложилась бы иначе. Но я долго не отдавал себе отчет в том, что мне следует отказаться от несбыточной мечты, преодолеть зависть и ревность и избавиться от лишних амбиций. Мне хотелось ходить по саду, не замечая сломанной скрипучей калитки, и восхищаться цветником, а выходило, что хоть я и замечал красоту цветов, гораздо больше меня волновала сломанная калитка.
Но и такие, как я, тоже нужны музыке. Правда, я не сразу в это поверил. Меня в том убедила необыкновенная женщина здесь, в усадьбе Шопена. Из всех женщин, которых я сделал несчастными, одна она без упреков, жалоб и претензий принимала мои уходы и возвращения. Я знал, что она меня любит, и не отвечал ей взаимностью. Но все же именно ей, а не той, кого в то время любил, я мог рассказать про свои страхи, слабости, комплексы, восторги, увлечения, сны и самые интимные переживания. Вместе со мной она радовалась, плакала и молчала, не пытаясь испортить наши отношения банальным «я тебя люблю». Она знала, что для меня, да и для нее, это стало бы диссонансом. И лишь один-единственный раз, шесть лет тому назад, в Рождество, которое мы отмечали вдвоем в ее квартире в Кракове, она отважилась попросить о чем-то для себя. Под елкой, в маленькой коробочке, перевязанной черной шелковой ленточкой, я обнаружил кольцо из белого золота. В приложенной к кольцу записке она написала:
Надень это кольцо мне на палец и обручись со мной. На всю жизнь. Или хотя бы на семь дней, после чего я смогу на законном основании вернуть покупку в ювелирный магазин. Подари мне себя на эту неделю. Начни со мной Новый год. Хотя бы один раз. Твоя Иоанна М.
Ночью, после торжественной службы в Мариацком костеле, мы вернулись к ней. Пили вино, слушали колядки, потом Шумана. В перерыве между поцелуями она сказала:
— Поиски сломанной калитки, ведущей в сад, не менее важны, чем восхищение красотой этого сада. Чтобы искать несовершенство в музыке классиков, нужна смелость, а чтобы ее публично критиковать — своего рода героизм. Тех, кто способен разворошить муравейник, мало кто любит, большинство ненавидят. Но есть и такие, кто, несмотря ни на что, их уважает. Тебя, может быть, даже больше, чем других, потому что ты любознательный, у тебя аналитический ум и отличное перо. В музыкальной критике есть немало Сальери, которые много знают и отлично владеют своим ремеслом. И все же ты — Моцарт.
В каждой твоей фразе, кроме умных мыслей, слышатся извинения. А ведь тебе не за что извиняться и нужно гордиться собой, не дожидаясь, пока кто-то оценит тебя по достоинству. Но ты никогда на такое не отважишься. Прости мне резкие слова, но ты столь убежден в своей никчемности, что вызываешь сочувствие. Иногда ты напоминаешь мне, если уж мыслить близкими тебе образами, Горовица, который до конца жизни не мог смириться с тем, что в нем видят исключительно пианиста и не замечают композитора. А ведь среди пианистов он король.
Ты напрасно принимаешь на свой счет обвинения истинных или мнимых виртуозов, которые, брызжа слюной, бормочут себе под нос или орут на весь концертный зал: «И это завистливое ничтожество, этот чертов щелкопер без чести и совести, эта помоечная крыса, лишенная слуха, смеет указывать мне на фальшивые аккорды?! Да кто он такой?! Сам-то он умеет играть хотя бы на губной гармошке?! Если он такой гений, пусть сыграет лучше!»
В этот момент ты чувствуешь себя муравьем, на которого наступил слон, и искренне хотел бы сыграть лучше, чем они. Ты ведь всегда хотел играть, а не писать о тех, кто играет, иначе ты не считал себя вправе судить об их исполнении. Помнишь, как было с продуктами в эпоху дефицита? Кому-то доставался окорок, кому-то — корейка, кому-то субпродукты, а большинство уходило ни с чем. Так же и талант. Не знаю, от кого это зависит, но не каждый его получает, к тому же не всегда у тебя оказывается то, о чем ты мечтал. Но ведь и с пустыми руками ты не остался.
Ты наделен врожденной способностью чувствовать музыку во всем, что тебя окружает. Ты улавливаешь даже те звуки, которых не слышат летучие мыши. Для тебя обычный стук в дверь, скрежет лопаты по асфальту при уборке снега, позвякивание крышки чайника с кипящей водой и завывание ветра — целый симфонический концерт. Ведь так? Это сродни навязчивой идее. И если кто-то испытывает потребность каждые десять минут мыть руки, ты даже в самых непотребных звуках ищешь свойства ноктюрна. Такой уж ты есть. Для тебя это проклятие, те, чье исполнение ты анализируешь, тебя ненавидят, но для тех, кто ищет в музыке совершенство, ты гений. Ну и что, что ты не можешь сыграть Рахманинова лучше или хотя бы так же, как те, кого ты критикуешь? Ты не по этой части. Ты призван выискивать в их игре скрипы, фальшивые звуки, пропущенные и лишние ноты. И ты их находишь.
Да, тебе бы хотелось играть самому: исполнителям достается слава, их имена появляются на глянцевых обложках журналов и попадают в энциклопедии, а твое набирают мелким шрифтом внизу статьи. Ну и что? Какое тебе до этого дело? Зачем тебе слава? Ведь все эти знаменитости после концерта спешат на приемы, а наутро, страдая от похмелья, нервно вскакивают с постели в роскошном номере отеля, чтобы схватить свежую газету и прочитать о себе. Они боятся как того, что никто о них не напишет, так и того, что о них написал именно ты. Разве это не доказывает, что ты делаешь важное дело?
Она говорила, а я лежал, положив голову ей на колени, захмелев от необыкновенной ночи, от вина, от мурлыканья ее кота, прижавшегося к моему животу, от тепла, музыки, уюта и ласкового прикосновения ее ладоней к моим волосам. Она не сказала ничего нового. Но я наконец-то услышал все это из чужих уст. И главное — от человека, которому безгранично верил.
В тот рождественский вечер она впервые позволила мне прикоснуться к ней и потом уснуть рядом.
Я не надел ей на палец кольца. Оставил его под подушкой. Рано утром, потихоньку собрав вещи, вышел из дома. Поехал на такси в аэропорт и вечером уже слушал праздничный концерт Нью-Йоркского филармонического оркестра в Венской опере. Ночью, в гостинице, когда писал рецензию, от Иоанны пришло электронное письмо:
Почему ты не поел перед уходом? В холодильнике был твой любимый творог, и редиска, и нарезанный мелкими кубиками красный лук. Так, как ты любишь. И ты забыл свой шарф на вешалке в прихожей. Если там, где ты сейчас, холодно, обязательно купи новый.
Иоанна М.
P. S. Весь день я привыкаю к мысли о том, что перестала быть девственницей, не став любимой…
В первое мгновение я потянулся к телефону. Хотел что-то сказать в оправдание. Но не позвонил. Она все равно бы мне не поверила.
Неделю спустя, в Венеции, в состоянии крайнего возбуждения, когда писал на кухне у друзей о «Травиате» Верди, под утро я получил новое письмо:
Новый год ты встретил со мной.
Правда, не так, как я мечтала, потому что тебя нет рядом, но я внушила себе, что разделившее нас расстояние — всего лишь результат сговора географов с геометрами…
Кольцо я ювелиру не вернула: уговорила дать мне кредит, пообещав выплатить его за год. Он согласился.
Я влюбилась в это кольцо и хочу, чтобы оно осталось у меня. В полночь я надела его на безымянный палец правой руки. Оно мое. Когда захочешь, чтобы оно стало нашим, наденешь мне на левую руку. И выплатишь мой долг ювелиру…
Сегодня я повесила в спальне календарь на новый год. У меня всего четыре твои фотографии. Я увеличила их с помощью фотошопа и сделала варианты в цвете, черно-белые и с эффектом сепии. Распечатала и наклеила на листы бумаги с названиями месяцев, ведь с тобой время исчисляется годами. А если повезет, месяцами. Недели и дни не в счет.
Помнишь ли ты эти фотографии?
На первой, сидя у костра где-то на Мазурских озерах, ты играешь на гитаре. Худой, в черном растянутом свитере, из рваного кеда торчит босой палец. У тебя красивые, длинные, загорелые пальцы на руках. И ты похож на человека, который в этот момент постиг смысл жизни.
На второй ты стоишь у рояля. На полу пустые бутылки из-под вина и скомканные листы бумаги. В твоих глазах злость. Никогда больше я не видела таких прекрасных глаз.
На третьей ты прогуливаешься вдоль берега моря. У тебя на плечах сидит маленькая девочка, она крепко ухватилась ручонками за твою шею. Никогда больше я не видела таких счастливых глаз.
На четвертой только твой член. Как-то я спросила тебя в письме, о чем ты думаешь. Ты был то ли в Бостоне, то ли в Филадельфии. Ты ответил, что думаешь об эрекции. Я решила, что ты шутишь, а ты прикрепил к следующему письму эту фотографию. От неожиданности я отпрянула от стола и расплескала кофе. До нашей рождественской ночи я думала, что ты скопировал фото с какого-то порносайта. Но теперь я знаю, что на нем действительно твой член. Я узнала бы его в любом виде. Даже с закрытыми глазами и на вкус…
Твой эрегированный член украшает февраль, май, август и декабрь.
Правда, я немного прикрыла его кусочками ткани, отрезанной от твоего шарфа (не беспокойся, я купила тебе еще один, такой же, и он ждет тебя на вешалке в прихожей). Мне не хочется, чтобы Агата, моя подруга, которая иногда коротает со мной вечера, а когда много выпьет, остается ночевать, рассматривала то, что ей не принадлежит. Потому что эти фото принадлежат только мне! Иногда я открываю календарь на майской странице (там ты в цвете), раздеваюсь, ложусь на кровать и предаюсь сексуальным фантазиям. Глаза у меня широко открыты. Мне достаточно в определенный момент на мгновение дотронуться до одного местечка, чтобы я сначала улетела куда-то, а потом истекла влагой. Мои гинеколог и дантист говорят, что у меня что-то не в порядке с нервными окончаниями. Им и в голову не приходит, что я живу в воздержании, потому что один думает, что если ты следишь за гигиеной ротовой полости, значит, часто целуешься, а второй убежден, что если ты ставишь себе спираль, то боишься забеременеть. Но если бы я следовала их логике, то оказалась бы в чьей-то постели. А я боюсь, что, закрыв глаза, тут же увижу тебя. И когда открою их, тоже увижу тебя…
Твоя Иоанна М.
Последние шесть лет Иоанна постоянно была со мной. Если в ее жизни случалось что-либо важное, она немедленно рассказывала мне об этом. Я знал о ней больше, чем о своей жене. Знал, что она защитила кандидатскую по истории искусств в Ягеллонском университете, переехала в Варшаву, отправилась на два года в Париж, чтобы стажироваться в музее «Орсе», у нее случился выкидыш, в Барселоне она вышла замуж, после развода сбежала на год в Монголию, вернулась в Краков и «стала счастливой, но не слишком состоявшейся в жизни учительницей польского языка в одном из лицеев Новой Гуты». Последнее письмо она прислала несколько недель тому назад. Я прочел его в Панкове. Она писала:
Не хотела тебе говорить, но у меня случились «дни», и, видимо, поэтому мне очень плохо. И потом, я сегодня слишком много выпила. За последние годы я успела рассказать тебе обо всем, даже о том, что поссорилась и помирилась с соседкой и что мой молодой сосед повесился на люстре, что я прочитала «Мать Иоанна от Ангелов», а тетя вспомнила обо мне через тридцать пять лет и прислала посылку. Я отнесла посылку в детский дом, но тетя об этом никогда не узнает. Ты не знаешь только того, что недавно в гостях у Агаты мы с ней здорово выпили и сыграли в «бутылочку» на раздевание. Крышу нам снесло серьезно, особенно если учесть, что мы были с ней вдвоем. С тех пор я не пью, потому что меня все время так и подмывает раздеться, а окружающих уверяю, что не пью из-за проблем с сердцем. Тебе я никогда не врала и сейчас не буду. За последние несколько лет тебя я раздевала тысячи раз и столько же раз одевала, наряжала, как елку к Рождеству. Ты помнишь нашу елку? Я целовала твой живот и не только живот, занималась с тобой любовью, спала с тобой в обнимку в постели, валялась на полу, целовала тебе кончики пальцев на руках и ногах, подсчитывала твои мимические морщинки, наворачивала с тобой кровяную колбасу с квашеной капустой и вылизывала твою тарелку, и чаще чем нужно произносила твое имя, называла «мой дорогой» и словно нечаянно обливала вином. И мне за это не стыдно. Представляешь?! Мне это даже нравится.
Но может, мне следует писать тебе о том, как я чищу картошку, а не о том, как хочу тебя?
Сегодня ночью я перечитала все свои письма, в том числе неотправленные. Такие тоже есть. Сейчас я не жду мужчину. Он мне не нужен. Я предпочла бы ждать возвращения из школы дочери. Нашей дочери… Иногда, проснувшись утром, вместо того чтобы встать, мне хочется упасть на колени. Или бежать за чем-то на край света. Но это ведь никому не нужно. Интересно, с тобой такое бывает?
Было время, когда мне трудно было с этим справиться. Так случилось, что мой дом в Новой Гуте стоит между костелом и вино-водочным магазином. Я решила, что это не козни коммунистов, а послание. Спустя несколько месяцев, когда перестала покупать дорогое вино и перешла на дешевую водку, я поняла, что, выходя из дома, мне следует повернуть не налево, а направо. К костелу. Посидеть там, вслушаться в тишину, задуматься о мимолетности бытия и смысле жизни. Но не обратиться в веру. В костел вечерами иногда приходил старый больной священник, чтобы исповедать всех желающих. Однажды мне стало его ужасно жаль: он сидел там совсем один. Я подошла к исповедальне, встала на колени и заговорила.
Не знаю за собой других грехов, кроме того, что не верю в Бога. Я никого не предаю, не краду, не прелюбодействую, я не делала абортов, не принимаю наркотики, пью (в последнее время) умеренно, не произношу имени Господа всуе. Я всего лишь не праздную святые дни, не молюсь и мастурбирую, а разве это грехи? Я хотела поговорить со священником, а он, видимо в благодарность, — отпустить мне грехи. Но из этого ничего не вышло, потому что я не считаю себя заблудшей овцой и не собираюсь исправляться. Он вдруг улыбнулся мне и сказал, чтобы я больше не приходила, потому что мои грехи — не грехи, а сплошная скука…
Надеюсь, это письмо затеряется среди других. А если не затеряется, не читай его. Я пьяна и давно не занималась любовью. Наверное, я ненормальная… Но я твоя.
Иоанна М.
P. S. И не снись мне так больше, прошу тебя! Не потому, что это неприлично, а потому, что мне потом не хочется просыпаться…
Я распечатал это письмо на принтере и время от времени перечитывал. Вот и теперь, у безлюдной усадьбы в Желязовой Воле, я снова его перечитал. А потом гулял, прикасаясь к цветам, что пробивались сквозь решетку сада. Мной вдруг овладело неодолимое желание чувствовать музыку во всем, что меня окружало. Я ловил отдельные звуки, глядя на воробьев, сидевших тут и там на ветвях деревьев. И на сучья в досках. Я расставлял желтые нарциссы, льнувшие к еще холодной земле, на невидимых линиях нотного стана. И все звучало. Тюльпаны, подснежники и примулы превращались в мелодию. Я шел вдоль ограды парка и читал ноты. Из головок нарциссов составлял букеты, а из них рождались ноктюрны… Нет, Иоанна М. неправа. Я действительно болен.
В свое время я спорил об этой моей болезни с молодым продвинутым нейробиологом, выпускником Гарварда, поляком по происхождению, который с рождения жил в Мельбурне, куда его привезли эмигрировавшие из Польши родители. Предметом его профессиональных интересов был головной мозг, работу которого он пытался объяснить исключительно на молекулярном уровне. Он считал, что не смог бы ничего добиться без музыки, и занялся проблемой ее восприятия человеческим мозгом на уровне прохождения электрических сигналов через синапсы и химических реакций, сопутствующих этим прохождениям. Он уверял, что активность мозга, обрабатывающего музыку, напоминает ту, что отмечается при мистических переживаниях. Поэтому, с его точки зрения, нет ничего удивительного в том, что почти все религиозные и спиритические обряды сопровождаются музыкой, пением, а иногда и ритмичными танцами. Причем во всех культурах: как у бушменов Ботсваны и Намибии, так и в западной цивилизации. Восприятие музыки отражают линии энцефалограмм и изображение на экранах томографов при сканированиии мозга людей, слушающих музыку. В его возбужденных участках возрастает концентрация дофамина, что считается гормоном счастья. Электрическая и химическая активность мозга в значительной мере зависит от характера музыки, и в первую очередь от ее ритма. При прослушивании бравурных фрагментов Четвертой симфонии Чайковского томографы показывают один результат, а когда звучит спокойная, почти убаюкивающая Шестая симфония Малера — совсем другие. Об эмоциональном, с точки зрения эволюции самом раннем, биологически присущем, а не благоприобретенном, происхождении участков головного мозга, возбуждаемых музыкой, свидетельствует тот факт, что лица, в результате кровоизлияния в мозг утратившие способность говорить и понимать сказанное, не утрачивают музыкальных способностей. Советский композитор Виссарион Шебалин, который из-за кровоизлияния в мозг утратил способность говорить, сочинял музыку до конца жизни, и его Пятая симфония, законченная незадолго до смерти, как говорили, вызвала восхищение у самого Шостаковича.
По мнению молодого нейробиолога из Мельбурна, еще более показателен случай, когда женщина после трепанации черепа не могла отличить одно музыкальные произведение от другого, но уверяла, что музыка делает ее счастливой. Врачи подключили ее к всевозможным приборам и дали прослушать различные музыкальные произведения: быстрые, медленные, в миноре, мажоре и так далее. Физиологическая реакция этой женщины на музыку была как у здорового человека.
Мы сидели в дублинском баре, и молодой австралийский специалист в области мозга старался убедить меня, что моя болезнь по сути не болезнь. Просто некоторые участки мозга сформировались у меня иначе, чем у других людей, и по-своему реагируют на возбуждение. «У вас, — пошутил он, — музыка открывает больше рецепторов, чем, скажем, опийные эндорфины, активизирующиеся при физическом контакте людей». Словом, музыка заводит меня сильнее, чем секс или сигареты. Но это не болезнь — во всяком случае так он считал, — а «подарок эволюции».
Я ходил вдоль изгороди усадьбы, рассаживал на нотном стане моей лимбической системы цветы, пытаясь понять, почему именно музыка Шопена открывает у меня больше всего рецепторов…
Вечером на автобусной остановке на главной площади городка Желязова Воля я уселся на деревянную скамью, на противоположном конце которой громко читала молитву старушка, время от времени отвлекаясь на собаку, увлеченно копавшую ямку на дорожке, ведущей на остановку. Минуту спустя подъехал пустой автобус. Собака вспрыгнула на скамью рядом со старушкой и громко зарычала. Я встал у открытой дверцы автобуса, собираясь пропустить ее вперед. Но старушка, не вставая, улыбнулась, перекрестила меня, словно благословляя на дальнюю дорогу, и вновь завела свою молитву.
Поздним вечером на Центральном вокзале Варшавы я сел в поезд.
В купе, кроме меня, был лишь мужчина, сидевший у окна, хотя девушка-кассирша на вокзале уверяла меня, что «сидячие места в экспрессе на Краков остались только в вагоне первого класса». Обычно я путешествую вторым классом. Там тесно и не всегда хорошо пахнет, зато люди интереснее.
Я уселся в углу, развернул газету и вдруг услышал:
— Извините, что позволил себе вас побеспокоить. Не могли бы вы сказать мне, чем так благоухаете?
В первый момент я не мог оправиться от удивления. Уже второй мужчина за последние два дня задает мне этот вопрос!
— Мой вопрос показался вам неуместным?
— Бог с вами! — ответил я. — Просто не далее чем вчера такой же вопрос мне задал в Берлине таксист-египтянин. И когда привез меня на вокзал, оставив на парковке машину, побежал в парфюмерный магазин. Я пользуюсь этим одеколоном так давно, что сам-то запаха уже не чувствую, — добавил я. — А вы разбираетесь в запахах?
Мужчина не ответил. Я присмотрелся к нему, безуспешно пытаясь вспомнить, кого он мне напоминает. Он был одет в элегантный серый костюм и черную рубаху с серебристыми запонками на манжетах. На ногах черные, до блеска начищенные туфли, на шее — длинный шарф цвета маслин. Рядом на сиденье стоял коричневый кожаный саквояж. На среднем пальце левой руки, лежавшей на раскрытой книге, поблескивал золотой перстень с огромным рубином. Когда поезд въехал в тоннель и свет на мгновение погас, у меня перед глазами все еще сверкали его запонки.
— Не знаю, можно ли это так назвать, — ответил он, когда поезд выехал из тоннеля, — скорее, я имею доступ ко множеству разных запахов. Но с таким, как ваш одеколон, еще не сталкивался.
— Да, он оригинальный, с ярко выраженной мужской нотой… — заметил я с улыбкой.
В этот момент открылась дверь. Официантка вагона-ресторана принесла положенные для пассажиров первого класса бутерброды, спросила, что будем пить. Мы попросили кофе. Мужчина поставил коричневый пластиковый стаканчик на столик у окна, снял шарф, педантично сложил его и спрятал в саквояж. Я поднял взгляд от газеты, чтобы спросить, какую профессию он считает своим призванием, и не поверил своим глазам, увидев белый воротничок католического священника. Я замер, молча наблюдая, как он подносит к губам стаканчик с кофе. У него был точно такой же профиль, как у Константина! Такие же впалые щеки, низкий лоб и пухлые губы. Стараясь совладать с собой, я сказал, что выйду покурить. Он удивленно посмотрел и ничего не ответил.
Выйдя в коридор, я опустил окно и высунул голову, закрыв глаза и широко раскрыв рот. Струя холодного воздуха разметала волосы, ворвалась в горло. Сквозь стук колес я словно бы услышал голос Свена, который, стоя на куче угля, закашлявшись, спросил: «А ты, Струна, ты-то почему здесь оказался?»
Дверь купе открылась, и попутчик спросил, все ли в порядке. Я молча кивнул и удалился в тамбур.
Не знаю почему, но когда Свен неожиданно задал свой вопрос, я заговорил. И вовсе не потому, что был под кайфом. Видно, пришло время выговориться. Не перед врачом и не перед группой занимающихся психотерапией. Свен, с его страданием и отчаянием, показался мне единственным, кто имел право все услышать. К тому же у меня был день рождения…
После концерта — а это было в начале сентября 2001 года — в костеле монастыря Эбербах в Эльтвиле, я дождался, пока зал опустеет, и, оставшись один, стал выкрикивать по-польски какие-то глупости, чтобы услышать многократное эхо, какое якобы есть только здесь. Зодчие, видно, были гениальными музыкантами. В противном случае это место не обладало бы такой магией. Жаль, они унесли в могилу свою тайну. Тут даже жужжание колибри отозвалось бы эхом.
Я прилетел из Берлина во Франкфурт-на-Майне. В аэропорту меня встретил священнослужитель. Я не знал, ксендз или монах, я тогда в том не разбирался. Его звали Константин, и это именно он затащил меня на концерт в Эбербах. В письме, которое я получил от него из немецкого епископата, он представился покровителем талантов и всячески превозносил никому не известный камерный оркестр из Майнца. Константин считал, что концерт этого оркестра в Эбербахе может стать музыкальным событием, а мое «бесценное, квалифицированное, благосклонное мнение» о нем «выведет группу талантливых исполнителей на орбиту современной немецкой, а возможно, и мировой камерной музыки». Мне не нравилась его патетика, но он засыпал меня письмами, и я согласился, поскольку никогда не был в Эльтвилле-на-Рейне, в прославившемся благодаря культовому фильму «Имя розы» монастыре цистерцианцев. К тому же у меня как раз выдался свободный уикенд.
Концерт не стал событием, как на то рассчитывал Константин, но все же это было неплохо, в большей мере благодаря акустике и мистической атмосфере монастырского храма, нежели музыкантам. Стоя после концерта в центральном нефе церкви и вслушиваясь в эхо собственных выкриков, я заметил, что ко мне идет Константин, а с ним молодая женщина. Я узнал ее, она очень профессионально исполнила сольную партию в Концерте для виолончели с оркестром Арама Хачатуряна.
Она была единственной женщиной в оркестре и вышла на сцену в слишком смелом для монастыря длинном черном платье с декольте и высокими разрезами на юбке. Светлые волосы были собраны в пучок, открывая гибкую шею. У нее были огромные глаза, высокий лоб и резко очерченные скулы. Когда стихли аплодисменты, она широко раздвинула ноги, поставив между ними виолончель, которая натянула подол платья, обнажив бедра. Надо сказать, что по соображениям морали раньше на виолончели играли только мужчины. А в начале XX века немногочисленные женщины-виолончелистки держали инструмент не между ног, как принято сейчас, а сбоку. Я убежден, что у мужской половины слушателей от того концерта останутся в памяти лишь бедра виолончелистки. Особенно у тех, кто сидел в передних рядах.
Первым подошел отец Константин. Женщина остановилась на некотором отдалении и, когда шаги священника стихли, сложив руки в молитвенном жесте, запела:
Я почувствовал, как мурашки побежали по спине. И подошел. Вблизи, с распущенными волосами и нежным девичьим бархатом розовых щек, она оказалась еще прекрасней. Касаясь теперь ладонями моего лица, она пела:
Когда стихло эхо, я прошептал:
Она поклонилась, как девочка, прочитавшая гостям стихотворение, и начала говорить. Без остановки, не переводя дыхание, словно боясь, что ее могут прервать: — Меня зовут Изабелла, но это неважно. Я слышала вашу гитару. Если бы госпел родился в Польше, он начался бы с этой песни, согласны? У вас такие грустные глаза. Я знаю… мне далеко до Ростроповича. Но я очень старалась. У вас такие мягкие губы. Вы останетесь с нами? Выпьете со мной, то есть с нами, чаю? Когда вы последний раз были в Польше? Я полька. Меня зовут Изабелла. Или я это уже говорила… Я слушала ваши лекции в Познани. Приходила за час до начала, чтобы занять место. Все студентки были в вас влюблены. Вы так чудесно рассказывали про музыку. И этот белый рояль посреди актового зала… Вы садились за него, чтобы проиллюстрировать свои слова. Никогда не забуду, как вы сравнили японцев, исполняющих Шопена, с математиками, решающими уравнение. А потом исписали всю доску какими-то формулами из работ Эйнштейна и исполнили их на рояле. В вашем Эйнштейне было больше Шопена, чем у японцев. Я помню вас и по студенческому клубу, куда вы порой заглядывали. Чаще всего к полуночи. Или позже. Вы пробирались сквозь толпу танцующих, подходили к бару и заказывали «Гиннесс». Клуб располагался в общежитии, где вы останавливались во время приездов в Познань. Позже я подрабатывала там официанткой, и девчонки рассказывали мне о ваших неожиданных появлениях. Через пятнадцать минут музыка стихала, и на сцену ставили стул. Потом кто-то приносил гитару. Потом микрофон. Потом второй. Наконец рядом со стулом появлялся ящик «Гиннесса». И клубный диджей произносил ваше имя. Наступала тишина. Вы садились на стул, настраивали гитару и начинали петь. Окуджаву, Кинга, Высоцкого, Качмарского, Клэптона. Вы никогда ничего не говорили. Никто не знал, когда вы закончите. Но обычно последней вы пели песню Возняка. А когда вы декламировали: «…я буду светел и готов к тому…», и весь зал в исступлении орал: «И сквозь меня навылет пройдут все дни…» — вы молча уходили. Знаете, люди плакали, когда вы клали на пол гитару и, опустив голову, чтобы скрыть слезы, спускались со сцены. Я тоже плакала. А сейчас вы здесь. Так близко. Меня зовут Изабелла.
Она замолчала, и когда я, не говоря ни слова, сжал ей руки, добавила шепотом:
— Но я, кажется, это уже говорила, да?
Так я познакомился со своей женой…
В то воскресенье я не вернулся в Берлин. Я отменил все договоренности и лгал редакторам газет, ожидавшим мои рецензии, что серьезно болен. В некотором смысле это была правда. Чем еще, если не болезнью, объяснить тот факт, что я ослеп, оглох и разучился рационально мыслить? А еще потерял ощущение времени и был безмерно счастлив. Так ведут себя только сумасшедшие, правда, Свен?
Неделю спустя мне надоело видеть, как ухмыляются служащие отеля, когда мы с Изабеллой спускаемся на завтрак, и я перебрался в ее маленькую квартирку на Одерштрассе. Мне хотелось постоянно быть рядом. Быть там, где она, среди предметов, к которым она прикасается, запахов, которые ощущает, видов, которые наблюдает. Я потерял голову. Пока, отправившись утром в консерваторию, она не возвращалась ко мне, я просто бродил по городу. А переехав к ней, слонялся по комнате. Я не мог работать, был не в состоянии даже читать, любой звук казался мне грохотом. Мне претило даже присутствие отца Константина, который, считая себя причастным к происходящему, периодически появлялся, чтобы скрасить мое ожидание. Его присутствие меня раздражало. Мне хотелось либо думать и скучать по Изабелле, либо быть с ней. Все остальные были лишними. Я хотел думать о ней в одиночестве и полной тишине. Только так мне хватало терпения дожидаться ее возвращения.
В субботу, поздним вечером, ровно через две недели после концерта в монастыре, я попросил Изабеллу стать моей женой. Я помню ее вздох и отзвук внезапно наступившей тишины. И странный взгляд. Сначала полный страха, потом умиротворения и наконец радости. Я помню ее поцелуи и шепот той ночью. Они были другими, не такими, какие я уже знал.
Я летал из Берлина во Франкфурт с не меньшей регулярностью, чем пилот «Люфтганзы». У Изабеллы был контракт с консерваторией, и она не могла переехать в Берлин. А я не мог так быстро, как хотел бы, разобраться с делами и переехать в Майнц. Однажды в пятницу в марте 2002 года я прилетел во Вроцлав. Изабелла приехала туда на машине с Константином. В субботу, в маленьком костеле в деревне Бытово под Щецином, нас обвенчали два священника: отец Владислав провел службу по-польски, отец Константин — по-немецки. Год спустя в том же костеле они крестили нашу дочь. Это место было выбрано не случайно: в Бытово родилась моя мать.
После появления на свет Добруси я перестал понимать, почему Изабелла, словно прикованная кандалами, держится за свой Майнц. Мне хотелось, чтобы жена и дочь были со мной не только в выходные или во время отпуска. Я устал метаться между Берлином и Майнцем. Мне удалось найти вполне приличный оркестр в Берлине, нуждавшийся в виолончелистке, и, что не так уж и трудно, польскую няню, чтобы Добруся научилась говорить по-польски, а еще — большую квартиру недалеко от метро. Наконец, я пообещал Изабелле, что постараюсь меньше путешествовать. Но все это потеряло значение, когда в Милане, на приеме после концерта, директор местного симфонического оркестра спросил, не могу ли я порекомендовать ему хорошую виолончелистку. Талантливая украинка, игравшая у них четыре года, забеременела и решила вернуться в Киев. Начиная с нового сезона, ее место освобождалось. Я предложил ему поехать со мной в гостиницу. Он согласился. У себя в номере я поставил ему диск с фрагментом выступления Изы во франкфуртском театре «Альте опер» год тому назад. Лучшего на тот день. Он был восхищен и спросил, как дорого стоит синьора. Я ответил, что дорого, но она склонна к компромиссам. Он спросил, откуда я это знаю. Я ответил, что она мать моей дочери, и я могу гарантировать, что она не забеременеет в течение ближайших четырех лет. Он улыбнулся и сказал, что назавтра будет готов контракт, включающий оплату проживания в Милане. На четыре года. С возможностью продления. Я был счастлив, но старался это не показать. Я давно знал, что при встрече с директорами оркестров и оперных театров следует непременно демонстрировать что-то вроде пресыщенной скуки. Тогда в самых важных параграфах появятся совсем другие цифры.
Изабелла часто говорила, что хотела бы жить в Италии. Правда, Милан не Тоскана, но не всё сразу. Через Рим, Цюрих и Мюнхен я полетел с пересадками во Франкфурт. А оттуда на такси добрался до Майнца. Когда подъехал к дому, уже светало. Я не чувствовал усталости, возбужденный замечательной новостью, которую собирался сообщить Изабелле. И предвкушал, как Добруся повиснет у меня на шее. Войдя в квартиру, я снял ботинки и как можно тише открыл дверь. Не включая свет, через гостиную прошел на балкон. Я знал, что дверь, ведущая в спальню с балкона, открыта. Изабелла спала с открытым балконом даже в мороз. В спальне на маленьком столике горел ночник. Изабелла панически боялась пауков и темноты, и мы всегда спали при свете. Я приблизил лицо к оконному стеклу. Изабелла, подняв вверх руки, ритмично поднималась и опускалась, сидя с раздвинутыми ногами на бедрах мужчины. На матрасе, рядом с кроватью, в розовой пижамке спала Добруся, посасывая палец. Рядом на ковре лежали брюки и черная рубашка с белым накладным воротничком, какие носят священники. У меня в горле встал ком. Я сжал кулаки, резко отпрянул и сел в цветочный горшок. Через минуту взял себя в руки и вновь подошел к окну. Мужчина, широко расставив ноги, стоял у кровати над спящей Добрусей, и вставлял свой член в раскрытый рот Изабеллы. Меня вырвало. Вместо того чтобы закричать, ворваться в комнату и набить морду сопернику, я тихонько блевал на балконе собственной квартиры рядом со спальней, в которой минуту тому назад сперма крестного отца моей дочурки брызнула в рот моей жены. Мне было стыдно: если кто-то не может удовлетворить свою женщину, это делают другие…
Но вскоре я очнулся и вернулся в прихожую. Надел ботинки и вышел. В аэропорт я доехал на автобусе, а оттуда улетел в Берлин.
Два года я отстаивал в суде право видеться с Добрусей на том основании, что являюсь ее биологическим отцом, который к тому же регулярно платит алименты. Еще через год выяснилось, что я вовсе не биологический отец. К письму была приложена заверенная судом копия анализа ДНК из какого-то института в Гамбурге. Спустя еще полгода я прочел выписку из нотариального акта, предоставленного суду в Майнце. Меня информировали, что «имя ошибочно рассматриваемой вами в качестве дочери Доброславы Марии на основании записи в актах гражданского состояния номер 18-IKW10-10-2005 было изменено на Констанция Аннелизе по согласию обоих биологических родителей. Вы имеете право подать апелляцию на это решение в течение…».
— Я не подал апелляцию, Свен. Предпочел сойти с ума. Так я и попал в Панков.
Свен стоял передо мной, заткнув пальцами уши. Не знаю, в какой момент он перестал меня слушать: я говорил, закрыв глаза.
Вдруг я услышал голос:
— Извините, здесь нельзя курить…
Я открыл глаза. Молодая контролерша улыбнулась, грозя мне пальцем. Когда она прошла дальше, я снова закурил. А в купе вернулся только тогда, когда поезд прибыл на вокзал и все пассажиры покинули вагон.