В огромном зале московского аэропорта Шереметьево-2, который до недавнего времени считался самым крупным в России, стоя в длинной очереди на паспортный контроль, я ощутил сначала волнение, а потом беспокойство. Оно пришло внезапно и уже не оставляло, как докучливая икота. Такое со мной бывало, когда возвращался домой, в еще социалистическую Польшу — поездом, самолетом или на машине, — и мне предстояло предъявить паспорт человеку в форме. Но в последнее время это ощущение не приходило ни в Варшаве, ни в Лондоне, ни в Дублине, ни в Праге, ни в Берлине, ни в Риме, ни в Токио ни в Стокгольме. Пришло только теперь, в Москве. Потому что Москва как ни один другой город ассоциировалась у меня с теми временами, когда паспорт не был моей собственностью, а принадлежал некоему чиновнику, который «по поручению польского народа» держал его в бронированном сейфе. Тогда иметь заграничный паспорт было временной и ограниченной привилегией, почти наградой. Чтобы его оформить, приходилось стоять в многочасовых очередях, а потом беречь как зеницу ока. А его пропажа рассматривалась как чуть ли не измена родине. Считалось, что если, к примеру, во время отпуска в Югославии случится пожар в отеле, польский гражданин обязан во что бы то ни стало спасти свой паспорт, который, по сути, ему не принадлежал, так как на первой странице этого документа было указано, что он «является собственностью Польской Народной Республики». Моими в нем были только фотография и подпись. Наверное, поэтому, хотя сейчас, в 2010 году, в Москве, у меня был немецкий паспорт с легальной визой, снабженной блестящей голограммой, беспокойство вернулось ко мне из прошлого. Впрочем, как оказалось, совершенно напрасно…

Симпатичная женщина в форме — круглолицая, как на иллюстрации к русской сказке, дружелюбно улыбнулась и незаметно поправила прическу, когда я посмотрел ей в глаза, а потом положила мой раскрытый паспорт на какое-то считывающее устройство. Она не собиралась снимать у меня отпечатки пальцев, как это было в Нью-Йорке, не расспрашивала с пристрастием, «почему и с какой целью я прилетел», как это было в Торонто. Ни там, ни там мне не желали «всего доброго», возвращая паспорт. Как это ни странно, именно здесь, в Москве, женщина-пограничник за пуленепробиваемым стеклом дала мне понять, что я для нее не только номер паспорта и визы.

Потом я долго блуждал в поисках транспортера с багажом. На бетонном полу кое-где спали люди, и мне показалось, я нахожусь в заполненном бездомными зале ожидания вокзала.

Получив чемодан, я направился к выходу, высматривая отделение банка, чтобы обменять евро на рубли. У входа в дорогой ресторан заметил надпись «Exchange». Толкнул стеклянную дверь и увидел что-то похожее на бутик. На кожаном диване в центре зала сидел мужчина в черном мундире и фуражке с автоматом на коленях и пакетом из «Макдональдса». Он был занят своим мобильником и не обратил на меня ни малейшего внимания. Я подошел к столу, за которым молодой прыщавый парень в синем костюме читал книгу.

— Сколько примерно денег потребуется, чтобы прожить один день в Москве? — спросил я по-английски.

Он весело посмотрел на меня, минуту подумал, ответил на безупречном английском:

— У меня уходит около пятидесяти рублей на сигареты, сто двадцать рублей на транспорт и сто рублей на водку. Итого примерно двести семьдесят. Вы из Европы или из Америки?

— Из Польши.

— То есть из Европы. По курсу на сегодня это будет от семи до восьми евро, — ответил он, переходя на русский.

— А во что мне обойдется доехать на такси от аэропорта до центра Москвы? — спросил я, тоже развеселившись.

— Трудно сказать, это зависит от того, едете ли вы в такси один или с русским.

— А можно полюбопытствовать, почему? — спросил я удивленно.

— Ну, если вы едете с русским, это будет стоить где-то в сорок раз меньше. Я слышал, японцы как-то заплатили названную таксистом сумму в евро вместо рублей: просто не поняли…

— Ну, такое случается и в Варшаве, — прервал я его.

— Понятное дело, — подхватил парень и рассмеялся. — Только в Варшаве один евро — это четыре злотых, а здесь, в Москве — сорок рублей. На самом деле дорога до центра города стоит не больше тысячи двухсот рублей. А те японцы заплатили тысячу двести евро. За эти деньги можно доехать отсюда до центра… Санкт-Петербурга.

— Ну, хорошо. Обменяйте мне, пожалуйста, триста евро. Хочу быть уверен, что мне хватит на сигареты, — пошутил я.

Парень попросил мой паспорт и долго заносил данные в компьютер. Наконец вернул мне паспорт и толстую пачку купюр, а потом с сомнением в голосе добавил:

— Извините, вы сказали, что из Польши, но у вас немецкий паспорт. Я думал, поляки никогда не могут стать немцами. Мой дедушка рассказывал, что…

Я, черт побери, догадывался, что мог говорить его дедушка о поляках с немецким паспортом. То же самое наверняка сказал бы и мой. Если бы был жив. Так говорят все дедушки. Но я сомневался, что обменный пункт в московском аэропорту — подходящее место для подобных дискуссий. К тому же паспорт — всего лишь документ. Я невольно вспомнил свои размышления на стремянке в квартире Иоанны. Так вот, у меня не только с Иоанной, но и с немцами скорее договор, а не союз. И я не собирался ни перед кем оправдываться, тем более перед кассиром обменного пункта в аэропорту Шереметьево. И потом, мне страшно хотелось курить. Я сунул пачку банкнот в карман плаща, паспорт в сумку и молча вышел.

Выйдя из терминала, я закурил. Ко мне тут же подошел усатый мужчина со слегка раскосыми глазами и спросил на ломаном английском, не нужно ли мне такси. Я и сам толком не знал, куда собираюсь ехать. Наверное, все-таки в центр. На всякий случай сказал, что хочу на Красную площадь. Мне казалось, что там поблизости должны быть приличные гостиницы. Водитель весело рассмеялся и открыл багажник своей видавшей виды оранжевой «Лады», демонстрируя, что из-за лежащих там двух запасных колес и чемоданчика с инструментами мой чемодан туда не поместится. Потом распахнул передо мной заднюю дверцу. Я уселся на сиденье в обнимку с чемоданом, и он рванул с места так, что взвизгнули покрышки.

Вскоре мы уже ехали по широким проспектам. В такси пахло бензином, луком и водкой. По полу катались, позвякивая, бутылки. Когда водитель закурил, я испугался, что машина взорвется, а он спокойно спросил: «Зачем приехали в Москву?». Я попытался вспомнить русские слова. Все-таки в Кракове я немного позанимался русским, а в самолете выпил, и это должно было мне помочь. Сам не знаю почему, я вдруг начал медленно рассказывать: «Магда Шмидтова, Берлин, девушка Дарья, могла погибнуть, жила с родителями в Москве, хочу найти Дарью, она красивая, молодая, из Берлина, в прошлом году вернулась в Москву…». Водитель вдруг резко свернул к обочине, затормозил и, обернувшись ко мне, начал расспрашивать: «Дарья? Берлин? Мистер из Германии? Из Берлина? Ищешь?» Он говорил так быстро, что я успевал только кивать и повторять: «Да, да, да». Тогда он достал сотовый и принялся с кем-то громко разговаривать. Он был очень взволнован и говорил со странным произношением. Иногда я его вообще не понимал. Он постоянно повторял: «Дашенька, Берлин, господин из Германии…». Потом тронул с места. Не обращая внимания на то, что мы были на автостраде, пересек зеленый газон, разделяющий встречные полосы, и минут через двадцать сумасшедшей гонки мы очутились на узкой улочке, зажатой между огромными домами новостройки. Видимо, водитель часто здесь бывал — хотя дороги в некоторых местах напоминали только что подвергшийся бомбардировке полигон, мы ни разу не угодили в яму. Я плохо понимал, что происходит и почему вместо Красной площади мы приехали сюда. Предполагать, что первый попавшийся московский таксист отвезет меня к той Дарье, что я ищу, казалось абсурдом. Но я не видел причин сопротивляться.

Мы остановились у огромной помойки, обнесенной железной оградой. У ободранной двери подъезда стоял невысокий сутулый человек, одетый в черный костюм, черный галстук и белую рубаху, словно только что с похорон. Таксист вышел из машины, подбежал к нему, перебросился парой слов, вернулся и, открыв мне дверцу, сказал:

— Господин немец, это отец Дашеньки, Алексей Иванович…

Я вышел из такси, волоча за собой чемодан, достал бумажник и сказал:

— Я не немец. Я поляк. Сколько я вам должен?

— Да что вы?! Ничего не надо! Дашенька ведь мне как дочка.

Мужчина в черном костюме взял мой чемодан. Мы зашли в подъезд, где воняло гнилыми картофельными очистками, табаком и вареной капустой. Лестница, ведущая на первый этаж, была устлана покрытыми цементной пылью досками. Мы сели в лифт и поднялись на четвертый этаж. У открытой двери квартиры стояла женщина в толстом сером шерстяном свитере и длинной широкой черной юбке. Из-под черного платка выбивались пряди седых волос. Подойдя ближе и разглядев ее лицо, я заметил, что она, вероятно, немногим старше меня. Она протянула мне руку, которую я поцеловал. Она расплакалась. Мы прошли через заставленный рухлядью коридор и вошли в комнату. Посредине стоял огромный стол, накрытый белой скатертью. На нем несколько бутылок водки, тарелки, стаканы и рюмки, а еще ваза с цветами и фотография молодой девушки в рамке. Рядом с фотографией в золотом подсвечнике горела свеча. На диване у окна лежала огромная овчарка в наморднике. Мужчина в черном костюме взял меня за руку и подвел к стулу, на котором лежала вышитая подушка. Когда я сел, женщина в черном платке закурила, взяла рюмку водки, выпила и сказала:

— Я думаю, Дашенька любила только вас…

Передо мной разыгрывался какой-то сюрреалистический спектакль. И я принимал в нем участие. Я не осмеливался сообщить режиссеру о том, что я из другой труппы, так как спектакль уже начался, и я не мог сойти со сцены. Не замечая моего смущения, женщина вела свою роль так, будто выучила ее очень давно и сегодня случилась долгожданная премьера.

— Дашенька уехала в Берлин. Окончила институт и сбежала из Москвы. Отсюда бегут все кто может, этот город — сущий ад. Она не хотела быть для нас обузой. Была очень честолюбива. И упряма, вся в отца. Сначала устроилась горничной к богатым людям, потом освоила компьютер и стала работать в какой-то фирме. А потом познакомилась с вами. Она была так счастлива. Только о вас и писала. Молилась на вас как на икону… Она вернулась в Москву в мае прошлого года. На День победы. Не надо было ей возвращаться. Зачем? Парад и по телевизору можно посмотреть. А парень ее того не стоил. Молокосос, красивый, но глупый. Не хотел учиться, работать тоже не хотел, все на гитаре играл, песни ей пел, цветы дарил, шоколадом кормил, гладил по голове, за коленки хватал, всё чего-то обещал. Вскружил голову. Она уехала в Берлин уже влюбившись в него. Потом у него были другие женщины. Об этом судачили у нас во дворе. Но мы с Алексеем Дашеньке о том не писали — вдруг неправда. Может, люди просто завидовали ее счастью. Молодой мужчина может выпустить пар, пока любимая далеко. Но это была правда…

Женщина замолчала. Мужчина в черном костюме погладил ее по плечу. Она смахнула слезу и продолжила:

— Раз пришла к нам украинка. Беременная. Сказала, ребенок от него и они женятся. А написать Дашеньке он не решается и просит об этом нас. Мы не стали. Мало ли, может, аферистка какая, ведь украинки, знаете, все распутницы и врут как по нотам. Но, видно, кто-то ей все же сообщил, потому что Дашенька о нем больше не спрашивала. А сюда приехала на несколько дней. Хотела ему сказать, чтобы он ее не ждал, что вас она любит. В лицо сказать, чтобы все стало ясно. И сказала. А потом всю ночь проплакала. И я плакала вместе с ней. Мать должна плакать вместе со своей дочерью, когда у той уходит любовь. А он захотел встретиться с ней в последний раз. В России так положено. Мы с Алексеем на дачу уехали восьмого мая. Наш народный праздник приближался, было тепло, солнце пригревало. Мы уехали, чтобы молодые могли поговорить. И поцеловаться. И ребенка зачать, если захотят. Он должен был приехать к ней на мотоцикле. Это она ему на мотоцикл заработала, горничной, в Берлине. И он должен был впервые на нем приехать. Мы там, на даче, нервничали. Алексей не мог даже мангал разжечь, так руки тряслись. А мне и естьто не хотелось. Мы все кота гоняли, он ждал шашлыков и мяукал как сумасшедший. Дашенька нам ни разу не позвонила, и на следующий день мы вернулись в Москву. Алексей хотел еще ночью ехать, но я настояла дождаться утра. Дома ее не было, и телефон не отвечал. В комнате на столе лежали белые розы. Даша такие любила. А на ее кровати — альбомы с фотографиями и несколько листков бумаги. Дашенька своему парню все стихи писала. Алексей на работу не пошел, все ходил по квартире, как зверь в клетке, и в окно выглядывал. Потом, ближе к вечеру, в дверь позвонили, и мы оба побежали открывать…

В это мгновение лопнуло стекло. Женщина стряхнула на белую скатерть осколки раздавленной рукой рюмки. Сложила ладони, будто для молитвы, и с закрытыми глазами слизывала стекавшую между пальцев кровь. Я вскочил. Мне хотелось убежать. Мужчина в черном костюме тоже встал. Держа в руке бутылку водки, начал рассказывать, а я, зажатый между столом и стулом, слушал.

— Сначала мы поехали в отделение милиции. А потом в морг. У Дашеньки еще были глаза открыты. Если бы не синяк на лбу, под волосами, и засохшая струйка крови на губах, можно было подумать, что она спит с открытыми глазами. И легкой улыбкой на губах… Мотоцикл врезался в фонарь. Было сухо, улица была пуста, дорога прямая, и поворота там не было. Оба были в шлемах, а мотоцикл новый и исправный… Парень погиб на месте. Дашенька умерла через несколько минут, в «скорой». Перед смертью ничего не сказала… Ни словечка…

Наступила тишина. Глядя мне в глаза, он добавил без интонаций:

— Вы ее ищете, ведь так? Жена говорила, вы будете ее искать. И когда-нибудь нас найдете. Дашенька только о вас и говорила. Только о вас.

Я стоял, низко опустив голову и закрыв глаза, и слышал голос Иоанны, шепчущей мне на ухо: «Ведь есть и ложь во благо, ложь по необходимости, ложь во спасение надежды, за которую попадают на небо. Бывает так, что нужно солгать. Ты этого не умеешь, но должен научиться. Научись. И когда будет нужно, солги…». И я открыл глаза, поднял голову и громко сказал каким-то чужим голосом:

— Я никогда ее не забуду…

Меня хватило только на эту порцию лжи…

Потом мы обнимались, плакали, выпивали, рассматривали фотографии Дарьи, и женщина читала мне вслух ее стихи. Узнав, что мне нравится борщ, достала из холодильника кастрюлю: «украинский, самый вкусный, и, конечно, с пампушками, только сегодня сварила». А когда мужчина узнал, что я плохо переношу водку, через четверть часа такси доставило для меня целую коробку вина. Когда мы ели блины, женщина показала мне фотографии могилы. Сидя между несчастными родителями, которые свято верили, что я тот самый мужчина, которого любила их дочь, я смотрел на фотографию улыбающейся молодой девушки и гадал, благодарна она мне за эту ложь или ненавидит за нее…

Под утро, когда уже почти рассвело, мужчина в черном костюме спустился со мной на улицу; мы вышли на широкий проспект и стали ждать «маршрутку». Я не совсем понимал, что это такое, но надеялся, что меня довезут куда-то, где я смогу преклонить голову. Через несколько минут рядом с нами остановился белый «Форд», у которого горела только одна фара. Мужчина долго разговаривал с водителем, что-то ему объясняя. Затем протянул мне несколько купюр, забросил мой чемодан в багажник, обнял меня на прощанье и вручил холщевую сумку, в которой были банка с борщом, пампушки, завернутые в вощеную бумагу, блины в пластиковом контейнере и бутылка вина. Перед тем как закрыть за мной переднюю дверцу, он меня перекрестил. Как та старушка на автобусной остановке в Желязовой Воле…

Несколько минут мы ехали в тишине. Мне не хотелось ни говорить, ни кого-то слушать. Я мечтал забыться. Закрыв глаза, сжимал в руках холщевую сумку, ощущая сквозь ткань тепло борща. Лицо девушки с фотографии стояло у меня перед глазами…

Вдруг водитель прервал молчание:

— Я довезу сначала мужчину, а потом вас, хорошо?

Я не сразу понял, кому он это говорит. Затем обернулся и увидел, что я не единственный пассажир. На заднем сиденье, прижавшись щекой к стеклу, кто-то сидел. Краем глаза мне удалось рассмотреть женский профиль. Длинные светлые волосы падали на голое плечо, с которого соскользнула бретелька платья. Рядом с девушкой на сиденье лежали туфли, открытая книга и сумка. Я услышал ее тихий шепот:

— Конечно. Как вам будет удобно.

Мы ехали по пустынным улицам. Постепенно гасли фонари. Над Москвой вставало солнце. Я то задремывал, то снова просыпался. Вдруг повеяло холодным воздухом. Мы стояли на пандусе, ведущем к высокому зданию. Я вышел из машины. Шофер молча поставил мой чемодан на землю, сел в машину и уехал. Девушка с заднего сиденья шевелила губами, что-то говоря, но я не расслышал. Я смотрел на нее, пока автомобиль не скрылся за поворотом.

Я вошел в ярко освещенный просторный холл гостиницы, но тут же опустил чемодан на пол и с криком выскочил на улицу — в такси осталась холщовая сумка с банкой борща и блинами! То, что произошло дальше, напоминало кадры из дешевого боевика. Не успел я и охнуть, как уже лежал с заломленными за спину руками, прижатый лицом к бетонному пандусу. Двое мужчин в форме с пистолетами в руках кричали что-то друг другу и обыскивали меня. Затем, схватив меня за руки и за ноги, оттащили на парковку у гостиницы и бросили на пол в будке охранника. Спустя несколько минут раздался вой сирен и скрип покрышек резко затормозивших автомобилей. Я пытался говорить на всех известных мне языках, но люди в форме не обращали на это никакого внимания. Мало того, с меня сняли ботинки и куда-то их унесли.

Не знаю, как долго я пролежал вниз лицом на полу этой будки. Может, десять минут, а может, час. Из обрывков телефонных переговоров я разобрал слова «террорист», «чемодан», «иностранец», и ситуация начала постепенно проясняться. Когда я бросил чемодан в центре холла и с криком «Боже мой!» выбежал на улицу, обслуживающий персонал решил, что в чемодане бомба. Взрыва не последовало, группа военных экспертов обследовала каждую пылинку в моем чемодане, и в будку охранника прибыла делегация в составе директора гостиницы, психиатра в белом халате, трех милиционеров и переводчицы, предоставленной немецким посольством. Через служебный вход мы прошли в кабинет директора. На кожаном диване, прижавшись друг к другу, сидели родители Дарьи. В кармане моего пиджака нашли листки с ее стихами и адрес. Их вытащили из постели и на милицейской машине с сиреной доставили сюда. Пока суд да дело, сотрудники немецкого посольства, которое известили об инциденте, проверили данные моего паспорта и выяснили, что я являюсь пациентом психиатрической клиники. Все сошлось. Польский псих с немецким паспортом, сбежавший из сумасшедшего дома в связи с трагической смертью своей русской любовницы, в порыве отчаяния прилетел в Москву, чтобы взорвать себя вместе с постояльцами отеля. Сначала он отправился проститься с родителями девушки, а потом, напившись пьян, оставил чемодан с бомбой в холле, но в последний момент струсил и попытался бежать. Романтичная, очень русская история.

В кабинете директора мне пришлось выслушать длинную торжественную речь. Для начала передо мной извинились, так как в моем чемодане не оказалось никакой бомбы, а ни в одной из баз данных во всем мире не прослеживалось ни малейшей моей связи с террористическими организациями. Если не считать поездки в Израиль, я не был ни в одной из стран Востока, ни в Пакистане, ни в Афганистане, ни даже в Турции. А в России оказался первый раз в жизни и прилетел сюда не из Чечни или Абхазии, а на самолете компании «ЛОТ» из польского Кракова. Я не являлся членом политической партии ни в Польше, ни в Германии. Кроме покупки нескольких петард накануне Нового года пару лет тому назад, никогда не проявлял интереса к взрывчатым веществам. В армии, благодаря знакомствам и большой взятке, никогда не служил. Заискивающий тон директора свидетельствовал, что теперь он напуган даже больше, чем я. Он отдавал себе отчет в том, что сети их отелей не пойдет на пользу эта история. От моей реакции на происшедшее слишком многое зависело, поэтому он постарался объяснить мне, почему его персонал поддался панике.

— После взрывов в метро на станциях «Лубянка» и «Парк Культуры», а с тех прошло около трех недель, люди напуганы. Вы должны нас понять…

Это я понимал, но не мог понять, почему из-за меня так бесцеремонно обошлись с родителями Дарьи. Милиционеры решили записать в протокол мою версию произошедшего. Она показалась им вполне правдоподобной, за исключением истории с холщевой сумкой, борщом, пампушками и блинами. Когда я об этом рассказал, объяснив, что сумка мне очень дорога, потому что это подарок от всего сердца, мать Дарьи громко разрыдалась, а отец, прикуривавший одну сигарету от другой, попытался ее успокоить. Больше всего я боялся, что милиционеры захотят выяснить, как я познакомился с Дарьей. Тогда мне пришлось бы во всем признаться, и это стало бы тяжелым ударом для ее родителей. Но к счастью, директору и милиционерам, видимо, надоели причитания матери Дарьи, и они не стали меня больше расспрашивать.

— Одежду почистят за наш счет, — сказал директор, — мы оплатим стоимость нового чемодана, так как ваш, к сожалению, поврежден. Нам неизвестны ваши планы на время пребывания в Москве. Если вы планируете провести все это время в Москве, наша гостиница в вашем распоряжении. Разумеется, бесплатно. Я распоряжусь, чтобы вам предоставили лучшие апартаменты. Кроме того, вы будете желанным гостем во всех наших ресторанах и барах. Я распоряжусь, чтобы вам открыли неограниченный кредит. Таким образом мы надеемся загладить неприятные впечатления об этом инциденте. Согласитесь ли вы принять извинения с нашей стороны и забыть о произошедшем? — закончил он, умоляюще глядя мне в глаза.

Я посмотрел на свою рубашку без пуговиц, на исцарапанные ладони, грязные на коленях брюки, ноги в дырявых носках. Перевел взгляд на родителей Дарьи. В этом роскошном кабинете, в своей скромной старомодной одежде, они казались инопланетянами. Хотя жили в том же городе.

— У вас есть водка? — спросил я тихо. — Вообще-то я не пью, но сейчас мне хочется заглушить дурные воспоминания.

Директор вздохнул с облегчением и сделал знак администратору. Если у славян дело доходит до предложения выпить, значит, обиды будут забыты.

— А еще я хотел бы, чтобы вы извинились перед Алексеем Ивановичем и его супругой за беспокойство. Я присоединяюсь к этим извинениям, — добавил я.

— Ну конечно! Я прошу Алексея Ивановича и его супругу простить нас, — сказал директор, встал из-за стола и подошел к напуганным родителям Дарьи, протягивая им руку.

Через несколько минут на столе появились бутылки, рюмки и тарелки с закуской. Милиционеры расстегнули мундиры, переводчица ушла, психиатр снял свою смешную шапочку, а директор развязал галстук. К полудню администратор проводила меня в лучшие апартаменты. Я упал в огромную кровать и мгновенно заснул.

Анна

Уже в девять утра она открыла массивную дверь Госархива. Охранник удивился:

— Не спится вам, Анна Борисовна. Весна на дворе, сил никаких ни у кого нет, витаминов не хватает. А вы в такую рань на работу.

— Не спалось сегодня, Евгений Витальевич, кошмары замучили, — улыбнулась она.

Взяла ключи и быстро поднялась по широкой лестнице. Она могла найти свой кабинет с завязанными глазами. Память вообще странная вещь: она хранит каждый шаг и поворот на привычном пути, а порой мучает приходящими некстати призраками, вызывая щемящую боль. Анна вспомнила, как в детстве мечтала стать актрисой. Заучивала наизусть длинные стихи и монологи. Рассказывала за чаем дедушке. Он внимательно слушал, делал замечания. Тогда она думала, что ей есть что сказать людям, что она может быть избранной. Она шила из занавесок и маминых платьев сценические костюмы, представляла себя в свете рампы. Как же легко отказалась она от своей мечты, предала ее, даже не попытавшись воплотить в жизнь. На первом туре экзаменов в Школу-студию МХАТ, когда она взволнованно читала Ахматову, ей казалось, что еще чуть-чуть — и в ней взорвется, как шаровая молния, вся человеческая любовь и скорбь. Но белокурая женщина с голубыми глазами — Анна так никогда и не узнала ее имени — разрушила ее мечту.

— Слишком нестандартна, слишком эмоциональна. Все слишком….

Анна открыла кабинет, не включая свет, подошла к музыкальному центру и поставила диск. В минуты растерянности и сомнений по поводу замыслов Создателя, а то и в претензиях к нему, она любила слушать Моцарта. Казалось, он точно знает ответы на вопросы. Его музыка вселяла уверенность. В ней добро безоговорочно побеждало зло. В отличие от Паганини с его надрывом. Сейчас Анне просто необходимо было услышать гармонию. У Моцарта гармония идеальна. Особенно в Сороковой симфонии.

Присела, не сняв пальто. Достала сигарету, закурила, закрыв глаза и внимая каждому звуку.

— Анечка, дорогая, что это вы? Неужели курите? — Марина Петровна стояла на пороге и тревожно смотрела на нее.

— Захотелось.

— У вас же астма!

— Ничего со мной не случится.

— Потушите сигарету, немедленно! Я сейчас чаю заварю.

Анна сняла пальто, села к столу и включила компьютер. Марина Петровна накрыла заварочный чайник полотенцем, присела рядом.

— Сегодня соседа своего утром встретила. Грустный такой. У него дочка год назад за поляка замуж вышла. Он здесь по делам фирмы был, какой-то строительной. Хороший парень. Открытый. Добрый. Он ее в Варшаву увез. И тут такое! Словно гром среди ясного неба. Он говорит, поляки вообще не понимают, как жить дальше. Многие не верят в случайность.

— Да, тут волей-неволей задумаешься, — кивнула Анна. — Как могло случиться, что вся политическая элита Польши, военнослужащие и духовенство сели в один самолет, которому суждено было разбиться? Помните, Марина Петровна, мы про замыслы Всевышнего в Берлине говорили. Рассуждали так умно… — голос Анны дрожал. — Какие замыслы? Как он может равнодушно взирать на то, как разбивается пассажирский самолет… Как гибнут дети…

— Даже не знаю, что вам ответить, Анечка. Сама вчера не могла заснуть, все думала. Даже корвалол пришлось выпить. Давайте-ка чаю.

Работы накопилось много. Анна должна была систематизировать материалы берлинской выставки для архива и публикаций, но никак не могла сосредоточиться.

В тот день они с Мариной Петровной задержались на работе. Такое часто случалось. Обеим некуда было спешить…. Недовольный охранник дважды заходил к ним, потом махнул рукой и отправился с банкой пива смотреть футбол.

По дороге домой Анна заехала в универсам за покупками. Открыла дверь подъезда, начала медленно отсчитывать ступени. Добравшись до своего этажа, вдруг поняла, что больше всего на свете сейчас хочет увидеть Дашу. Они общались всего каких-то несколько часов, но эта девушка стала ей родной и близкой. Наверное, самой близкой.

Бросила сумку с продуктами в холле, не разуваясь, прошла в спальню. Открыла дверцу тумбочки. Под документами и фотографиями лежала сложенная вчетверо записка с адресом Даши.

Анна прижала ее к лицу. Представила Дашины губы цвета спелой вишни, ее беспокойные маленькие руки, темные волосы, чуть раскосые блестящие темные глаза.

— Не понимаю, что со мной происходит, черт возьми! — сказала вслух. — Да и не хочу понимать!

Сергей снова был на Севере или где-то еще. Может быть, у очередной любовницы. Какая разница. Так даже лучше. Ничего не придется объяснять.

Усевшись на краю кровати, стянула сапоги. Скинула пальто, рывком, так что отлетела пуговица, расстегнула строгий пиджак горчичного цвета. Оставшись в нижнем белье, распахнула шкаф и стала перебирать вешалки с прямыми брюками, сдержанных тонов костюмами, белыми блузками.

— Не то, не то, — бормотала она.

Наконец вытащила короткое платье цвета лаванды, купленное по случаю и ни разу не надеванное. Это платье в ее гардеробе было словно необычный экспонат в этнографическом музее. Очень открытое, на груди мягкий бант. Аккуратно разложила его поверх вышитого журавлями покрывала. Журавли вытянулись стройным клином с северо-запада на юго-восток. Анна любила гладить их, она вообще любила красивые, изящные вещи, находя в них утешение. Но сейчас она почти бегом отправилась в ванную, умылась горячей водой. Наложила тональный крем, золотистые румяна, брызнула на шею и за ушами любимые духи.

Через пятнадцать минут уже спускалась вниз по лестнице. Не стала вызывать такси, решила поймать машину на проспекте.

— Куда это ты, красотка, на ночь глядя? — игриво спросила толстая женщина, соседка из седьмой квартиры. Она работала дворником и считала своей обязанностью быть в курсе всего происходящего в доме.

— К подруге, — ответила Анна. Ей вдруг стало жарко, будто внутри разожгли печь.

Стоило взмахнуть рукой, как остановился первый же автомобиль. Это был когда-то серебристый, а теперь весьма потрепанный «Форд Фокус» — задняя дверца помята, одна из фар разбита.

— Проспект Вернадского, — проговорила Анна, волнуясь.

— Нет проблем, — ответил водитель, молодой симпатичный парень с косой челкой, падающей на лоб.

Анна скользнула в салон, где приятно пахло терпким мужским одеколоном и немного — кофейными зернами. Водитель обернулся, приветливо улыбаясь, и его правильный профиль показался ей смутно знакомым.

— Добрый вечер, — сказал он с легким акцентом, Анна не разобрала, каким, немецким, что ли.

— Добрый вечер, — ответила она и, открыв сумку, достала зеркальце, посмотрела на свое отражение.

Пробок на дороге не было. Слава богу, по ночам люди спят. Через полчаса они уже были на месте.

Вылезла из автомобиля. Торопливо пошла, придерживая воротник пальто, по пустой улице.

«Огради меня от моих желаний, — подумала Анна, покупая в ночном магазине белые розы. — Наверное, только в России можно поздним вечером купить цветы», — промелькнуло в голове.

Дашину квартиру она отыскала без труда.

Та открыла дверь с заспанным, но обворожительным лицом — таково необъяснимое свойство красивых женщин. Улыбнулась, взяла цветы, прижала к груди. Узкое лицо на фоне бледных бутонов и само казалось цветком.

Даша не глядя опустила розы на стол, некоторые упали, и она присела на корточки, чтобы их собрать.

— У меня и ваза-то только маленькая, для ландышей. Я в нее салфетки ставлю, когда гости приходят. Мне не дарят цветов, я всем говорю, что не люблю их.

Подняла последнюю розу, повертела в руках, глянула в окно. Там стоял весенний вечер. Задела локтем стопку лазерных дисков, они посыпались вниз, Даша досадливо обернулась:

— Который день собираюсь навести порядок, перебрать, подписать все это, половину можно выкинуть… но валяюсь на диване и смотрю в потолок. А на него и смотреть-то стыдно, весь в трещинах, его надо срочно красить, или натяжной делать. Или подвесной.

Даша барабанит пальцами по подоконнику, отодвигает лежащий на полу диск босой ногой с покрытыми темно-лиловым, почти черным лаком ногтями. Детским движением заправляет темные волосы за ухо, в мочке белеет жемчужина, идеально ровная, успокаивающе искусственная. Даша не смотрит на Анну, разглаживает подол длинного домашнего платья. Анна не смотрит на Дашу, она пытается усмирить сердце, колоколом бухающее в горле, приставляет пальцы к вискам, чтобы хоть на миг остановить головокружение… Губы у нее дрожат, колени трясутся. Она растерянно разворачивается и идет к дверям, переступая через зеленые стебли. Слышит за спиной звон разбивающегося стекла. Даша опрокинула чашку, холодный чай разлился прозрачной лужицей у ее босых ног, на полу лежат осколки с красивым узором из переплетенных ромашек.

— Я такая дура. Прости меня. Даже не поблагодарила за цветы. Какие чудесные туфли, можно примерить? — Розу она так и сжимает в руке.

Анна снимает туфлю на высоком каблуке, надевает Даше, чья кожа кажется тонкой, как тесто для пахлавы. Переводит дыхание, надевает вторую, Даша делает несколько неуверенных шагов к большому зеркалу, рассматривает свое отражение, они встречаются в зеркале глазами.

— У тебя прекрасный вкус, дорогая, — говорит Даша и подходит ближе.

От ее тела идет ощутимый гул, как в метро перед прибытием поезда, и жар — Анне кажется, она обожжет ладони, дотронувшись до ее лба, светлеющего ровной полоской под черной густой челкой. А Даша все говорит, никак не может остановиться:

— Пришла какая-то газовая служба с проверкой оборудования. Два молодых парня, очень похожие друг на друга, у них такие глаза, просто огромные, редкого цвета — зеленого. Как изумруды. У обоих. Я так обрадовалась, что стала смеяться, смеялась долго, они уже ушли, а я все смеялась. Правда, забавно? А еще пела песню: «О-о-о, зеленоглазое такси…» Вот так, но я ведь хорошо пою?

Анна молчит. А Даша продолжает:

— Скоро будет лето, очень скоро, я так люблю лето. Лето — это большая белая тарелка с золотым ободком, или нет, лето — это корзина, увитая цветными лентами… Или нет, лето — это пляжная сумка из прозрачного пластика в сине-желтую полоску, на дне толстый детективный роман, шлепанцы-вьетнамки с бусиной на перемычке, шорты из обрезанных джинсов, яркий лак для ногтей и майка на лямках. Много черешни, абрикосов, холодного крымского шампанского, оно нагреется в пляжной сумке, но можно положить рядом широкогорлый термос с кубиками льда… Хотя нет, термос не поможет. Тогда уж лучше клубничную «Маргариту», крюшон в узбекской дыне и персиковую «Маргариту», туфли из тонких ремешков на платформе, солнечные очки, длинное шелковое платье…

Даша встревоженно смотрит и открывает рот, чтобы сказать что-то ещё, и Анне приходит в голову, что с того момента, как она позвонила в дверь, сама она произнесла всего пять слов: «Прости, что я без приглашения».

Она не представляет, что делать дальше, она никогда раньше… Но тут Даша, смущенно улыбаясь, осторожно берет ее за руку и сплетает свои обжигающе горячие пальцы с ее ледяными. Блестящие глаза спокойно и ласково смотрят на нее. Анна чуть поворачивает голову и дышит в маленькое ухо, закрывает и открывает глаза, по-детски щекоча ресницами, и тогда Даша наконец замолкает…

И тогда говорит уже Анна:

— У тебя такие красивые волосы, завиваются кольцами… Можно накрутить на палец… Сколько получится оборотов? Давай попробуем… Десять с половиной, почти одиннадцать… Как у мудреного замка´, дополнительные пол-оборота — для блокировки. Оказывается, я люблю кудри — только свои терпеть не могу. Не помню уже, почему. Недавно приснилось, что я умерла и очутилась в другом мире. Там я ходила кудрявая, длинноволосая, и брови были такие, как есть. И одета была странно — в детстве моя одноклассница носила китайскую шерстяную кофту, просто ужасную, с узором из домиков и собачек, а я ей страшно завидовала и мечтала о такой же, с зелеными деревянными пуговицами. Весь сон то застегивала ее, то расстегивала, и пуговицы были зелеными, и собачки те же. И домики на месте, да.

Анна скользит по простыне абрикосового цвета, простыни кажутся прохладными, ее грудь покрывается крупными мурашками. Даша прикасается к ней губами. Большие напольные часы отбивают двенадцать ударов, порывом ветра распахивает форточку, и Анна закрывает глаза, вновь уплывая, уносясь, возносясь…

— Какие тебе снятся сны, — говорит Даша чуть позже, — страшные… Я люблю страшные сны… После них веселее живется…

Они устроились вдвоем на широком подоконнике, уже почти утро, начинает светать.

Открыли бутылку вина, у Даши нашлась, от старых времен, Анна отметила, что вино кисловатое, но какая разница.

— А я, — продолжила Даша, — периодически боюсь утратить связь с реальностью: начать раздеваться прямо в кафе… или рассказывать прохожему о своей личной жизни. Понимаешь?

— Понимаю, — ответила Анна, сделала глоток и погладила Дашу по голове.

Даша прижалась к лицу Анны своей щекой. Было тепло и уютно, было трогательно.

— Я бы съела что-нибудь, — удивилась сама себе Анна.

— Закажем пиццу? Или роллы? Что предпочитаешь?

Даша прошла в комнату, вернулась с кучей глянцевых проспектов, предлагающих доставку готовых блюд на дом.

— И кино посмотрим, — предложила она, — ты как относишься к Одри Хепберн?

— Очень хорошо, — ответила Анна, — просто замечательно отношусь! Однажды она спасла меня своей улыбкой в «Римских каникулах». У нее всегда такое любящее лицо… Я где-то читала, что она ответила журналисту: «Люди гораздо больше, чем вещи, нуждаются в том, чтобы их подобрали, починили, нашли им место и простили; никогда никого не выбрасывайте…»

— Не выбрасывайте… — повторила Даша.

Анна зажмурилась: в глаз попала соринка.

— Что это мы о грустном! Хотели же о еде! Заказывай на свое усмотрение, — сказала она бодро, — а я умоюсь. Что-то в глаз попало, ужасно неприятно…

— Пожалуйста! — крикнула Даша, она уже просматривала буклеты и набирала какой-то номер.

Анна обнаружила ванную комнату, открыла дверь. Непосредственно ванны, чугунного или жестяного корыта — там не обнаружилось, зато в углу размещалась душевая кабина, слева — удобная большая раковина. Зеркальная стена, пушистые полотенца, кафель в золотистых тонах. Анна включила воду, отрегулировала температуру, подставила руки под струю, подумала: «Ваше чистое лицо прекрасно…»

Струна

Было темно, когда я услышал, как кто-то царапается в дверь.

— Киня, — крикнул я сердито, — успокойся, потерпи до утра! Я покормлю тебя, ты же знаешь, — и рукой попытался найти Иоанну.

Открыл глаза, перевернулся с живота на спину и почувствовал резкую боль. Кровь на разбитых коленках прилипла к простыне, и резким движением я словно сорвал пластырь с раны.

Я не в Новой Гуте, и это не Киня скреблась в дверь. Я в Москве. Взглянул на светящийся в темноте под телевизором циферблат. Скоро двенадцать. Темно, значит, приближается полночь. Я торопливо засеменил к двери, чувствуя, как на разбитых коленях лопаются корочки. Идти было больно. И боль я ощутил только сейчас. Это как после дорожного происшествия: сломанные ребра начинают болеть лишь несколько часов спустя, когда спадет уровень адреналина и пройдет шок.

За дверью стояла улыбающаяся девушка, одетая в костюм официантки из берлинского кабаре. На ней был черный лифчик, тесно обхватывавший загорелую грудь, туфли на высоких каблуках, а на бедрах короткая черная юбка с маленьким белым кружевным фартучком. Она держала в обеих руках по бутылке шампанского.

— Господин директор прислал меня спросить вас, не нужно ли вам в чего-нибудь, — сказала она по-английски, кокетливо облизнув губы.

Неужели мы с «господином директором» зашли в мировом соглашении так далеко, что кроме номера, еды, напитков и лимузина, мне полагался еще и дополнительный бонус в виде столь специфического понимания законов гостеприимства?

— Нужно, и еще как. Ведро питьевой воды и упаковка медицинского пластыря, — ответил я, улыбнувшись, и широко распахнул дверь.

Входя, она на мгновение ко мне прижалась. На чудовищно высоких шпильках она передвигалась как на котурнах. Я сел на кровать, а она, забросив ногу на ногу — на столешницу дубового письменного стола у окна. Посмотрела на меня недоверчиво. Видимо, в рваной рубахе и брюках я был похож на подстреленного партизана. Я сообщил, что после одного неприятного инцидента, о котором ей наверняка известно, у меня чудовищное похмелье и мне очень хочется пить. Я испачкал кровью постельное белье, и у меня болит все тело. Она соскользнула со стола — я успел заметить, что под юбкой на ней не было белья, — открыла мини-бар и извлекла оттуда все бутылки с минеральной водой. Потом позвонила на ресепшн и попросила принести пластырь, бинты и зеленку. Села рядом, включила лампу на ночном столике, сбросила бретельки и стала нежно поглаживать мои руки. Не дождавшись моей реакции, предложила сделать массаж.

Я взглянул на нее. Она выглядела моложе, чем Дарья с фотографии. Если бы не яркий макияж, была бы похожа на девочку-подростка с ненатурально большой грудью. У нее и голосок-то был детский, хотя когда она со мной говорила, понижала его на несколько октав и добавляла хрипотцы. Она сидела так близко, что наши головы почти соприкасались. От нее пахло смесью духов с нотой жасмина, мяты от жевательной резинки и розы от губной помады.

Я отдавал себе отчет в том, зачем ее ко мне прислали. Еще ни разу в жизни никто не пытался навязать мне женщину! Я никогда не был у проститутки, и ни одна проститутка не была у меня. И никогда не будет. Деньги за секс всегда ассоциировались для меня с унижением, причем не столько для женщины, сколько для мужчины — потому что у проститутки нет выбора. Но я решил, что массаж бы мне не повредил, и уж в нем-то нет ничего унизительного. Я встал, разделся и с бутылкой минералки в руке направился в ванную. Принял душ, почистил зубы и вернулся в комнату. Девушка, теперь уже совершенно голая, сидела на краешке стола. Я подал ей обнаруженный в ванной флакон с лосьоном для тела и лег. Она уселась мне на спину, широко разведя ноги, и принялась массировать шею, потом спину, а потом пальцами и запястьями тщательно разминать место пониже копчика, где начинается ложбинка между ягодицами. Массаж мне делали много раз, но никто еще не занимался именно этим местом. Она нежно надавливала, гладила, иногда склонялась над ним и согревала дыханием либо лизала языком. Я ощутил приближающуюся эрекцию и поспешно затолкал под живот подушку.

Между делом мы разговаривали о Москве, о погоде, об автомобилях и музыке. Девушка рассказала о себе: родом из Архангельска и уже год учится в консерватории на скрипичном отделении оркестрового факультета. К середине месяца у нее заканчиваются деньги на жизнь, телефон и транспорт, и она «подрабатывает массажисткой в гостиницах». Так она это назвала.

— Это в определенном смысле полезно, — заметила она с иронией, — я тренирую пальцы. У моих коллег всегда много заказов, причем чаще от мужчин, — добавила она.

Я хорошо знал Московскую консерваторию, одну из лучших в Европе, с многолетними традициями. Она была основана в середине девятнадцатого века, там изучал теорию музыки сам Чайковский. Многие из моих друзей-музыкантов, особенно американцы, мечтали работать или хотя бы стажироваться в этом учебном заведении.

Я попросил, чтобы она, не прерывая массажа, напела мне свой любимый скрипичный концерт. Она громко расхохоталась в ответ и замолчала. Несколько мгновений я слышал только шуршание ее пальцев по моей коже. И вдруг она стала напевать. Сначала очень тихо, потом все громче и громче. Перевернула меня на спину, села у меня в головах и, не прерывая пения, массировала мне грудь. Потом встала на колени и массировала живот, потом опустилась ниже. Я смотрел на ее ягодицы, поднимающиеся и опускающиеся груди, чувствовал свою эрекцию и знал, что она ее видит. В какой-то момент я стал ей подпевать.

— Мендельсон, концерт ми минор, опус 64, не так ли? — спросил я, приподнявшись на локтях и набрав в легкие воздуха, усилил звук.

— Да! — воскликнула она. Села передо мной, поджав колени к груди и обхватив их руками, смотрела мне в глаза и слушала. Когда я смолк, она прошептала:

— Я не хотела. Это был обычный заказ, простите меня. Извините.

Я видел, что она плачет. Торопливо встав с кровати, она подобрала с пола лифчик и юбку и скрылась в ванной. А потом выбежала из номера. Я услышал только хлопок двери.

Я лежал и думал о том, что произошло. Все случилось так неожиданно. Правда, у меня было ощущение, что все происходящее со мной в Москве неожиданно, а значит, и это событие не выходит за пределы нормы. А потом я подумал о том, что последний раз слушал этот концерт Мендельсона в Нюрнберге, через две недели после рождения Добруси. Я только что стал отцом и любил Изабеллу безумно. Помню, как меня мучили угрызения совести, ведь я оставил их на целый день и целую ночь одних, но работа есть работа, и присутствовать в концертном зале Нюрнберга я был обязан. Интересно, если бы тогда в нюрнбергскую гостиницу ко мне, влюбленному в жену и обожающему новорожденную дочку, пришла молоденькая полуголая девушка, похожая на модель с канала МTV, разделась и стала массировать меня так, как делала эта русская Лолита минуту назад, стал бы я напевать ей скрипичный концерт?! Нынешние обстоятельства скорее благоприятствовали нашему сближению. Кроме этических соображений, которые в конце концов и сыграли свою роль. И все по моей вине, из-за злосчастного Мендельсона. Девушка получила задание ублажить важного постояльца всеми возможными способами. Я как нормальный гетеросексуальный мужчина, по мнению директора, не должен был иметь ничего против. Расчет был на присущую мужчинам склонность к прелюбодеянию. Оставалось ответить себе на самый важный вопрос: хотел ли я этого несколько минут тому назад? И захотел бы, чисто теоретически, тогда, в Нюрнберге? С точки зрения физиологии все говорило о том, что только что я точно этого хотел. Трудно не возбудиться, когда молодая красивая женщина массирует тебе чресла. Особенно, когда у нее сильные руки скрипачки. Дальнейшее было предопределено. Она должна была склониться над моим торчащим членом, взять его в рот либо сесть сверху. Я ни на минуту не перестал бы любить Изабеллу, девушке и в голову не пришло бы забыть про своего парня, каковой у нее наверняка есть. Потом, когда все закончилось бы, мы с ней еще некоторое время скрывали бы смущение, прижимаясь друг к другу, а затем наша так называемая близость забылась бы как незначительный эпизод.

Было бы это изменой? Да. Но стоит ли на это смотреть трагически? Разочаровываться в любви или даже расставаться? Если речь идет о нарушении права на интимные контакты исключительно с постоянным партнером, однозначно да. Если же об исключительном праве на любовь, решительно нет! Но стоит ли ради нескольких минут «преобладания похоти над здравым смыслом» разрушать чувство уважения, доверия и безопасности? Я не перестал бы любить и уважать Изабеллу, разрядив свое сексуальное напряжение в рот или вагину абсолютно чужой мне девушки. Но у Изабеллы было право считать, что это не так.

Если бы все это произошло, следовало ли признать мое поведение неэтичным? Ведь большинство людей связывают слово «этика» с моралью и сексуальной гармонией. Распутника считают аморальным. И поминают десять заповедей. Но если принять во внимание только шестую и девятую заповеди из десяти, придется признать, что представления о морали у людей разнятся. То, что одним представляется аморальным, для других таковым не является. У меня есть друг, известный швейцарский пианист, который не скрывает своих любовных похождений ни от кого, в том числе от жены. Мне довелось бывать в их доме в Базеле. Они замечательная, счастливая пара. Живут вместе уже около двадцати лет. Для них понятие верности заключается в другом, и их этика не вписывается в общепринятые нормы. Так, может, в этом вопросе не стоит руководствоваться догмами? Может, приверженность им свидетельствует о косности? И нет такого свода правил, соблюдение которых дает любому право считать себя приличным человеком?

Верность, низведенная до моногамии, является несбыточной мечтой, а моногамия как таковая абсолютно противоречит физиологии. То, что около пятидесяти процентов пар хранят верность друг другу в течение всей жизни, не что иное, как акт самоотречения. С обеих сторон. И встречается только у Homo sapiens и еще у плоских червей под названием «Спайник парадоксальный» (Diplozoon paradoxum), паразитирующих на жабрах пресноводных карповых рыб. Уже само название вида указывает на то, что это — парадокс природы. Самка и самец встречаются в раннем периоде жизни, и с момента встречи их тела срастаются. Так что по чисто техническим, так сказать, причинам они не имеют возможности поддаться искушению. Все остальные живые существа не хранят верность партнерам. А знаменитая лебединая верность — всего лишь легенда. Когда появились тесты ДНК, выяснилось, что в гнездах лебедей много яиц, зачатых вовсе не партнером самки. У некоторых других видов птиц, традиционно считавшихся моногамными, число таких яиц доходит до 70 процентов. А у млекопитающих, за исключением человека, моногамии вообще не существует. Да и сам человек по своей природе не моногамен и становится таким через сознательное отречение от своих инстинктов. Такое удается лишь половине популяции. Остальные рано или поздно поддаются искушению. Отношения Пенелопы и Одиссея, Ромео и Джульетты, Орфея и Эвридики — плод творческого вымысла, и в реальной жизни остаются недостижимым идеалом.

С другой стороны, если бы эта девушка не пришла в мой номер, я не столкнулся бы с искушением. Только гей или слепой устояли бы против нее — обнаженной, прекрасной, свежей, как первая клубника! А может, взаимная верность и состоит в том, чтобы уметь преодолевать искушения? Сегодня, здесь, минуту назад, правда, не без помощи Мендельсона, мне это удалось. Значит ли это, что я смог бы преодолевать их ради кого-то?

Если бы кто-нибудь услышал сейчас этот мой внутренний монолог, вероятно, он подумал бы, что имеет дело с испорченным до мозга костей мачо-гедонистом, который, в зависимости от ситуации и соображений собственной выгоды, делает относительным то, что должно быть абсолютным. Соблюдение обетов не зависит от системы отсчета, сказал бы священник. И был бы прав. История о близнецах из известного парадокса Эйнштейна либо верна, либо неверна, и релятивистское замедление времени не имеет с этим ничего общего. Хотя, с другой стороны, светский человек сказал бы, что тому брату-близнецу, который старел медленно, было все-таки легче. И тоже оказался бы прав.

— А проще всего просто не открывать дверь! — сказал я, громко рассмеявшись.

И именно в этот момент услышал громкий стук в дверь. За порогом стояла скрипачка из Архангельска.

— Извините, я выскочила босиком, забыла туфли, — с улыбкой сказала она.

— О чем речь, заходите! — ответил я, широко распахивая дверь.

Одна туфелька лежала на письменном столе, вторую она искала, ползая по полу. Я стоял голый в прихожей, придерживая спиной дверь, и смотрел на ее ягодицы. Она нашла туфлю под кроватью, обулась и принялась поправлять прическу у зеркала над письменным столом. Потом краем глаза глянула на меня, стукнула кулачками по столешнице, сняла туфли, растрепала волосы и подошла ко мне. Нежно прикоснулась к моему лбу губами и, склонив голову мне на плечо, прошептала:

— Вы все мои планы разрушили, а у меня всё было так замечательно продумано. Блядям не напевают скрипичных концертов! А вернулась я потому, что эти туфли не мои. Мне нужно их вернуть. Я правда пришла… за туфлями. Вы мне верите?

Я погладил ее по голове.

— А почему вы помните именно этот концерт? — спросила она, прикоснувшись пальцами к моим губам.

— Это длинная и печальная история. Не думаю, что вы захотите ее выслушать. К тому же этот концерт не шедевр. Просто один из многих. Мендельсон не чувствовал скрипку. Его инструмент скорее фортепиано. Ваш Петр Ильич сочинял гораздо, гораздо лучше. Вам напеть что-нибудь?

— Нет! Умоляю, не нужно! Не сейчас! — воскликнула она и выбежала из номера.

Я вернулся в постель и забрался под одеяло, потому что озяб. Но вскоре мне стало жарко. Я не мог заснуть. Москва встретила меня мордобоем, разбудила и ошеломила. Мне нужно было успокоиться, я нуждался в музыке. Включил телевизор и стал переключать каналы. Повсюду были какие-то крики, «говорящие головы», реклама никому не нужных товаров, сообщения о катастрофах, несчастьях и трагедиях, прогноз погоды на фоне разноцветных карт, биржевые сводки с таблицами. Было еще несколько порнографических каналов. Потные, накачанные стероидами мужчины со слоновьими членами, силиконовые женщины, размазывающие сперму по губам, похожим на выкрашенные в розовый цвет автомобильные покрышки…

Я протянул руку к телефону и набрал номер Джошуа. В Берлине было около одиннадцати вечера.

— Джоши, ты где сейчас? — спросил я.

— Как это где, Струна? В котельной! Где же еще мне быть в это время? — ответил он.

У Джошуа была замечательная черта — он никогда ничему не удивлялся. Если бы завтра люди начали ходить на руках, он просто принял бы это к сведению.

— Ты один? — спросил я.

— Я никогда не бываю один. Меня всегда двое. В этом и состоит моя проблема, ты что, забыл? Я ведь кошу под шизофреника. Сегодня, кстати, эта недотраханная …да Аннета произнесла в группе прощальную речь над твоей могилкой. Я и не знал, что ты не понимающий сам себя деятель культуры с прекрасной перспективой наконец себя обрести. Она еще сказала, что всем нам будет не хватать твоих ценных высказываний. Потом она показывала какие-то вырезки из иностранных газет с твоими фотографиями, а потом минутой молчания и вычеркиванием из списка группы торжественно тебя похоронила. А кстати, ты-то сейчас где, Струна?

— В Москве, Джошуа, в Москве, — ответил я.

— Это подальше, чем Щецин. Боюсь, у меня не будет времени привезти тебе товар. Это ведь где-то в Сибири, да?

— Не совсем, Джоши, но ты прав, это дальше, чем Щецин. Ты дашь мне что-нибудь послушать, Джошуа?

— Ты что, принял метанол? Тебя торкнуло?

— Еще нет. Мне хочется послушать что-нибудь из твоих наушников…

— Тогда отправляйся, мать твою, на балет, там, в Москве, говорят, хороший балет. Насмотришься на танцующие скелеты. Сам знаешь, как это успокаивает.

— Сейчас не могу, Джошуа, здесь уже час ночи, у меня болят ноги, и я в бешенстве.

— Надо было сразу сказать. Подожди минутку. А что тебе поставить?

— Мендельсона, если у тебя есть.

— Нет, я не слушаю немцев, а он к тому же был евреем. Их я тоже не слушаю.

— Тогда поставь мне что угодно, лишь бы это была скрипка…

— Тогда капризы Паганини. У него, похоже, было шесть пальцев, иначе такое не сыграть. Или пять, но длинных, как зубья вил. Обычно я слушаю его, когда прилично наберусь. Ты тоже набрался?

— Представь себе, нет. У меня уже часов пятнадцать не было никакого контакта с химией, зеленка не в счет.

— Только не говори, что ты в Москве пьешь зеленку! Это испортило бы тебе репутацию! Даже в моих глазах!

Джошуа был неподражаем еще и потому, что умел любой абсурд свести к обыденности, причем так, что сначала это вызывало смех, а потом заставляло взгрустнуть. К тому же он тщательно скрывал свою эрудицию и демонстрировал ее будто нехотя, к слову и так, чтобы собеседник, не дай бог, не подумал, что он выпендривается. Свен считал Джошуа гением, который делает все, чтобы никто об этом не узнал. Когда мы, бывало, стояли втроем на куче кокса в котельной, покуривая марихуану, и вели интеллектуальную беседу, а со Свеном такое бывало постоянно, он внимательно вслушивался в то, что психолог Аннета называла бредом. Например, только что, минуту назад, Джошуа запросто назвал Каприччио № 24, опус 1 Паганини «капризом». Такой сленг используют только истинные знатоки музыки. Он знал, что у Паганини подозревали болезнь под названием «синдром Марфана», которую выявили также у другого музыкального гения, Сергея Рахманинова. Одним из ее проявлений является удлинение костей скелета и гиперподвижность суставов.

— Ну давай, слушай капризы, Струна, — сказал он через несколько секунд, — и спусти брюки, оно того стоит…

— Представь себе, Джоши, на мне уже более часа нет брюк.

— Тем лучше! Включи громкую связь, пусть эта коленопреклоненная девица тоже послушает. И постарайся не класть свои руки ей на уши, только на волосы, — сказал он со смехом. — Мне тебя не хватает, Струна. И Свену тоже. Но мы не сдаемся. Если решишь вернуться, обязательно купи самогон, несколько бутылок… — добавил он.

Я слушал. И скучал по Панкову. В этой больнице для душевнобольных все было устроено гораздо разумнее, чем в так называемом нормальном мире. Наверное, нормы на самом деле не существует. Я сидел в московской гостинице и слушал по мобильнику музыку с плеера, находящегося в котельной берлинской психиатрической больницы. И мне было хорошо. Я не видел в этом ничего абсурдного. И никакого диссонанса.

Утром мне принесли в номер завтрак, и кофе почему-то оказался остывшим, да и есть после вчерашнего не хотелось, и я предпочел выпить минералки.

Из полиэтиленового пакета, куда переложили мои вещи, я достал джинсы, футболку и свитер. Других ботинок у меня с собой не было. Иоанна всегда высмеивала мою привязанность к одной паре обуви. У нее было пар тридцать, а у Изабеллы, насколько я помню, больше. Обувь для женщин, видимо, своего рода фетиш. Я не понимал природы этого явления и обращал внимание на женскую обувь лишь тогда, когда она выглядела экстремально. Например, кеды с вечерним платьем или зимние сапоги с шортами и муслиновой блузкой на пляже, или, как сегодняшней ночью, шпильки размером с палочки из китайского ресторана. Честно говоря, рассматривая женские ноги, я никогда не опускал взгляд ниже щиколоток и концентрировался, в основном, на бедрах.

Сегодня я вынужден был признать правоту Иоанны. Оказывается, иногда имеет смысл возить с собой запасную пару. Я набрал номер телефона приемной директора гостиницы. Представляться мне не пришлось. Секретарша меня тут же соединила. Директор был чрезвычайно вежлив, между делом спросил, хорошо ли я провел ночь, а когда я ответил, что не слишком, осекся и внимательно меня выслушал, а потом с облегчением выдохнул и спросил, какой у меня размер ноги и какому бренду я отдаю предпочтение. Я не понял, о каком бренде он говорит, и сообщил, что мне нужны какие-нибудь туфли сорок четвертого размера. Я по-русски поблагодарил его за завтрак в номер и настоятельно попросил, чтобы это было в последний раз, поскольку не люблю завтракать в одиночестве. Уже повесив трубку, я пожалел, что назвал прошедшую ночь не слишком приятной, ведь теперь он наверняка позвонит скрипачке и потребует отчета. А мне, как ни странно, хотелось бы еще раз встретиться с этой девушкой. Нормально одетой, без шпилек и зазывного макияжа…

Я курил и из окна рассматривал улицу — широкий проспект с четырьмя полосами движения, забитый автомобилями, ползущими с черепашьей скоростью. По сравнению с этим Берлин казался маленьким провинциальным городком. Пешеходы на тротуаре, несмотря на то, что их тоже были толпы, двигались все же быстрее, чем машины. Толпа на берлинских тротуарах тоже была другой — более упорядоченной, немного похожей на правильную колонну марширующих солдат. В больнице я часто стоял у окна и смотрел на улицу. Марширующие по берлинским тротуарам люди сами собой выстраивались в колонны. И наверное, неспроста, ведь таким образом они могли двигаться значительно быстрее. Это никак не связано с тем, что я называю «немецким геном порядка». Берлин в районе Панков не был теперь таким уж немецким. Скорее, турецким, хорватским, вьетнамским или польским. Но немцы там тоже жили. Может, именно они и выстраивали всех в колонны?

Я прошелся по своим апартаментам. Интересно, кому может понадобиться четырехкомнатный номер? Гостиная, спальня, кабинет и комната для совещаний. Два санузла. Четыре минибара, четыре телевизора, два компьютера.

В дверь номера постучали. Секретарь господина директора, дама с огромным бюстом, войдя, положила на диван в гостиной коробки с ботинками на выбор: черные, коричневые, серые и темно-красные. Я примерил все и остановился на коричневых, узнав при этом от секретарши, что туфли выбирал сам директор, что это лучшая и очень дорогая итальянская кожа и что, разумеется, это подарок… И хотя речь шла о подарке, нервно подсунула мне на подпись чек и тут же вышла.

Приближался полдень. Сидя на подоконнике, я наблюдал за человеческим муравейником на улице и размышлял, как и откуда начать поиски Дарьи. Никакого плана у меня не было. А может, искать ее уже нет никакого смысла? Решение, принятое в Панкове, — это одно, а сейчас можно принять и другое. Ведь между Берлином и Москвой были Варшава, Краков и Иоанна, смоленский шок, моя жалкая роль в трагифарсе в квартире убитых горем родителей и наконец боевик с чемоданом. Все это не могло на мне не отразиться. Так же, как и то, что поиски Дарьи — лишь предлог для того, чтобы покинуть наконец богодельню в Панкове. Ее стены оберегали меня от страха перед жизнью. Я потерял дочь, потерял любовь, а потеряв свою фамилию под рецензиями — потерял честь и достоинство. Вот почему в конце концов я стал терять и разум.

Я медленно убивал себя алкоголем, перестал читать книги, резал себе вены, засыпал, наглотавшись таблеток, даже под музыку любимого Вивальди, панически боялся дотронуться до клавиш рояля. Я гнил как от гангрены. И только Панков дал мне возможность оценить масштаб моих страданий. Он поднял меня с колен, перевязал раны и позаботился обо мне как о маленьком мальчике, которого родители отправили в скаутский лагерь на летние каникулы. В Панкове, как и в лагере, были регулярное питание в столовой, развлекательная и культурная программы, опекуны, которые следили за тем, чтобы я не утонул или не сломал позвоночник, случайно прыгнув вниз головой в слишком мелкий водоем. Но любые каникулы рано или поздно заканчиваются, и нужно возвращаться домой. А я боялся возвращаться. Я приходил в ужас от мысли, что проснусь утром и весь день буду вынужден бездельничать, а ночью из потайных уголков снова выползут демоны, и я буду биться головой об крышку рояля, который постоянно напоминает мне о моем бессилии. Я не хотел никуда возвращаться. Я хотел начать жить заново. Подвести черту. Убежать от Иоганна фон А. и из Берлина. Но не в свое польское прошлое. Москва была для этого подходящим местом, Иоанна права. Я должен был поехать в Москву, чтобы убедиться: подобное возможно. И неважно, что послужило предлогом. Иоанна тоже в свое время сбежала в Монголию. Именно там, работая волонтером, она обрела смысл жизни.

Я на лифте спустился вниз. Охранники, те самые, что накануне уложили меня лицом вниз на бетонный пандус, тотчас меня узнали. Я улыбнулся, и они, как по команде, отдали мне честь. Миновав большую парковку, я вышел на улицу. Было тепло, светило солнце. Я смешался с шумной толпой, с интересом разглядывая прохожих. Запыхавшиеся мужчины в расстегнутых плащах, слишком тесных костюмах и с телефонами в руках, старушки с ситцевыми сумками в полинявших пальто и цветастых платках на голове, молодые девушки с плащами, переброшенными через руку, стучащие каблучками по плитам тротуара… Я разглядывал их аппетитные попки, глубокие декольте, юбки длиной не шире моего шарфа, развевающиеся на ветру волосы.

Неожиданно я увидел широкую лестницу перед зданием, похожим на Дворец культуры и науки в Варшаве. И понял, что это и есть университет.

На лестнице стояли группки молодых людей. Они курили и беседовали. Я вошел так уверенно, что охранник не решился спросить у меня пропуск. Интересно, где здесь библиотека? Мне почему-то кажется, что библиотекарши — самые образованные люди. Я многое узнал именно от них. А в одну, когда мне было лет двенадцать, целую зиму был влюблен.

По лестнице я поднялся на второй этаж и пошел мимо вереницы дверей, читая надписи на табличках, прикрепленных к стене. Пожилая женщина, одетая в синий шерстяной жакет и длинную черную юбку из искусственной кожи, спросила меня по-английски, не может ли она чем-то помочь. Я спросил, почему она обратилась ко мне по-английски.

— Сразу видно, что вы не наш, — ответила она с улыбкой, снимая очки.

— А почему, собственно? — спросил я в удивлении.

— По вашим туфлям для начала.

— Но это туфли из русского магазина! — возразил я.

— Может, и из русского, но в этом здании, кроме нескольких студентов, мало кто может позволить себе такие. Кроме того, проходя мимо, вы сказали «здравствуйте», хотя мы незнакомы. Русские так не делают. И еще улыбнулись. Русский в такой ситуации, скорее, бросит суровый взгляд.

— Что ж, приму к сведению, — ответил я весело. — Вообще-то я ищу библиотеку.

— Какую? У нас их четыре. Какого факультета?

— Не знаю. Честно говоря, я ищу библиотекаршу.

— А как ее фамилия? — спросила она с интересом.

— Мне подойдет любая. Видите ли, я приехал в Москву, чтобы найти одну женщину. Она…

— А как ее фамилия?

— В том-то и дело, что этого я тоже не знаю. Если позволите, я вам все расскажу.

И я выложил ей все, что знал о Дарье. Молодая девушка, училась на факультете журналистики МГУ, потом уехала в Берлин, примерно год назад вернулась, лесбиянка, писала статьи и искала информацию о гомосексуализме среди женщин в Советском Союзе и в России в Москве, и в других городах, хотела написать об этом книгу.

— С чего мне начать поиски, — спросил я, — как вы думаете?

— С архива. Но чтобы получить доступ к архивным данным, придется предъявить документы, — ответила женщина без колебаний.

— Но в каком? В Москве наверняка много архивов…

— Лесбиянки всегда были у нас врагами народа — или работали в КГБ, — ответила женщина после минутного колебания, и я понял, что она не считает меня сумасшедшим.

— Так в каком архиве? — спросил я, не понимая, что она имеет в виду.

— Только в одном, в государственном архиве на Бережковской набережной, 26. Если где и искать, то там. В другие, то есть в спецхран, ее бы никогда не пустили. А вас и подавно. Даже сейчас.

— Это далеко отсюда? — спросил я.

— Далеко, как и всё в Москве. Если вы поедете на такси в это время дня, у вас это займет часа два. Москвичи сейчас разъезжаются по дачам. Сегодня пятница…

— А на метро? Туда можно доехать на метро?

— Конечно! Я напишу вам название станции. У вас есть ручка? — спросила она.

Я машинально пошарил по карманам, но женщина жестом меня остановила:

— Ладно, — улыбнулась она, — подождите, я сейчас. — Она порылась в сумочке и нашла там ручку и какой-то клочок бумаги. — А эта Дарья… близкий вам человек?

Ответить я не успел. Откуда ни возьмись появилась группа молодых людей и плотно обступила женщину.

— Профессор, а нам сказали, что сегодня вашей лекции не будет! — услышал я возбужденные голоса.

Я хотел было поблагодарить, но быстро понял, что ей уже не до меня.

Московское метро — я слышал это от многих побывавших в столице России — отдельно существующий организм. После Кремля и Третьяковской галереи оно считается одной из главных достопримечательностей города. Станции напоминают дворцы с роскошными люстрами, мозаикой, витражами и росписями на идеологически выверенные сюжеты, полы там из мрамора, а своды напоминают соборы эпохи барокко. Самая глубокая находится на восемьдесят метров под землей, а всего станций уже почти двести, и ездят в нем ежедневно больше двух с половиной миллионов человек. Стоит ли говорить, что построен метрополитен «кровью и потом советских трудящихся», как Новая Гута и Центральный вокзал в Варшаве. Такие были времена, все строилось «потом и кровью», зато «на благо народа». Открытие каждой новой станции становилось событием, об этом торжественно извещали жителей всей страны. В торжествах по случаю открытия некоторых станций принимал участие сам Сталин. Тогда под землю спускали дубовые столы, обитые плюшем стулья, вышитые белые скатерти, целые военные оркестры, ящики водки, фарфоровую посуду, охлажденную икру и членов Политбюро в полном составе.

Купив билет, я спустился по эскалатору и сел в переполненный вагон, стараясь оказаться поближе к дверям, чтобы в любой момент быть готовым выйти. В вагоне почти никто не разговаривал, а те, кто не дремал, читали книги или текст на своих сотовых. Я заглянул через плечо молодой девушки, прижавшей меня к двери. На экране ее мобильника были не эсэмэски, а текст из русской классики. Она читала Чехова.

Сидели в основном женщины. Мужчины, видимо, не отваживались сесть, если рядом стояла женщина. Молодые девушки без стеснения демонстрировали свои ноги, причем у некоторых это были ноги в чулках с кружевными подвязками, выглядывавшими из-под куцых юбчонок. Как ни странно, на лицах мужчин я не заметил к этому особого интереса. Молодость — капитал, который не приходится зарабатывать в поте лица. Она есть у любого, пусть недолго. Русские женщины, видимо, хорошо знают, как этим капиталом распорядиться. Наконец я добрался до своей станции и спросил у дежурного милиционера, как найти архив. Тот по радиосвязи спросил своих коллег, записал что-то в блокноте и вышел со мной на улицу. Я оказался в другой Москве. Улица была практически пустой. Послушно следуя за милиционером, думал о том, что либо это Провидение, либо так в Москве, принято, но как только я нуждался здесь в помощи, я тотчас ее получал! Люди готовы были отложить свои дела, чтобы помочь мне. И это несмотря на спешку и дефицит времени, гораздо большие, чем, скажем, в Берлине, Милане или Шанхае. Случайно ли это? Или это знак, говорящий о том, что у меня получится осуществить задуманное? Но если это так, то какое дело Москве до моих планов? А может, русские просто такие люди? Через несколько минут мы добрались до невысокого здания, обнесенного лесами.

Все окна были зарешечены. Пройдя небольшой дворик, забитый машинами, оказались у дверей. Милиционер нажал кнопку звонка, поправил плащ, кобуру с пистолетом и встал навытяжку. Вскоре дверь открыл пожилой сторож в серой униформе. Мы вошли в своего рода прихожую с деревянной перегородкой, за которой виднелись высокие стеллажи с папками. У перегородки, спиной ко мне, стояла женщина. Она звонила по телефону. Веснушчатая девушка, сидевшая за столом, при виде милиционера тотчас затушила в пепельнице сигарету и вскочила.

— У этого иностранца к вам какое-то дело, — сказал милиционер таким тоном, словно отдавал распоряжение.

Он подвел меня, словно арестованного, к барьеру, передавая девушке, и молча удалился. Я сказал «здравствуйте», откашлялся, собираясь с мыслями, и подумал, что вместо того, чтобы разглядывать ноги девушек в метро, мне следовало подготовить речь, которую я скажу в архиве. Я взглянул на девушку. У нее были голубые глаза, длинные рыжие волнистые волосы и веснушки повсюду — на лбу, на ушах, на шее и даже на веках. А пальцы были запачканы красными чернилами. Я начал свой рассказ. Женщина с телефоном сначала понизила голос, а потом отошла от барьера и присела на подоконник. Я тоже стал говорить тише. Веснушчатая девушка внимательно выслушала меня и на минуту исчезла в соседней комнате. Вернулась она с пожилым очень худым мужчиной. Оказалось, что по «положению об охране данных» сведения о лицах, пользующихся архивом, не подлежат разглашению.

— Вы должны нас понять, — сказал мужчина, — в вашей стране наверняка тоже существуют подобные ограничения.

Я не имел представления, как с этим обстоит дело в Польше или Германии. Мои-то данные почему-то были доступны всем желающим — и авиакомпании, и турбюро, и продавцам музыкальных инструментов, ксанакса, золофта, виагры и средств от облысения, не говоря уже о банках, страховых фирмах и автосалонах. Все эти организации умудрялись игнорировать предписания об «охране данных», и мой почтовый ящик был забит рекламными проспектами, не говоря уже о спаме, что каждый день сыпался на мой электронный адрес. Всем казалось, что я лысею, страдаю депрессией, не могу заснуть без валиума, нуждаюсь в кредите, новом автомобиле и мечтаю куда-нибудь улететь. И хуже всего то, что, кроме виагры, все это мне действительно было нужно…

— Достижения демократии в России впечатляют, — сказал я, — но не могли бы вы, в виде исключения, дать адреса женщин по имени Дарья, которые пользовались вашим архивом в последние годы? Даю честное слово поляка, что я не использую эти данные в противоправных целях. Мне кажется, этот список не может быть слишком длинным, уважаемый господин директор, — закончил я, сам не понимая, зачем приплел сюда Польшу. Поможет мне это или помешает?

Худой мужчина нервно потер морщинистый лоб и, выйдя из-за барьера, обратился к женщине, сидевшей на подоконнике:

— Что скажете, Анечка? Сможем ли мы помочь нашему гостю из Берлина?

Я обернулся. Женщина на подоконнике гладила листья папоротника. На ней был серый костюм и белая блузка. На ногах черные сапоги. Шея повязана серо-зеленым платком. У нее было овальное лицо, высокий лоб и чуть приподнятые скулы. Темно-каштановые волосы стянуты в узел и перевязаны лентой в тон платку. Карие миндалевидные глаза смотрели на худого мужчину с выражением ученицы, которую учитель неожиданно вызвал к доске.

— Мы обязаны помогать нашим гостям из Берлина, — ответила она тихо. — Берлин ведь нам помогает. — Поднялась с подоконника и, застегнув пиджак, подошла. — Машенька могла бы подготовить такой список, — сказала она, — к понедельнику. В одном экземпляре. Не вижу в этом ничего противозаконного.

Худой мужчина утвердительно кивнул и обратился к веснушчатой девушке:

— Мария Андреевна, подготовьте, пожалуйста, для нашего гостя такой документ. Но сначала пусть напишет запрос, оставит свои личные данные и укажет, для чего ему нужна эта информация. Паспорт у вас с собой? — спросил он. Я кивнул, и он продолжил инструктировать девушку: — К утру понедельника. И принесите мне на подпись. В виде исключения поможем нашим берлинским друзьям…

Веснушчатая Мария Андреевна села за письменный стол, директор, не попрощавшись, вернулся к своим делам. Я не мог понять, почему должен ждать какую-то бумажку до понедельника. И понятия не имел, что писать в запросе. В особенности о том, для чего мне нужна эта информация. Женщина, видимо, заметила мою растерянность. Она подошла и на отличном немецком сказала:

— Поймите, все не так просто. У нас нет списка посетителей в компьютере. Если вы думаете, что Маше достаточно вписать слово «Дарья», как это делается в поисковике Гугл, и компьютер мгновенно выдаст результаты, вы ошибаетесь. В нашем распоряжении только записи в регистрационной книге, сделанные от руки. Так требуют инструкции. Рукописные записи за подписью должностного лица. Книга за этот год находится здесь, наверху, а за прошлые годы — в подвале. Чтобы сделать для вас список всех женщин по имени Дарья, Маше нужно будет просмотреть все записи в книгах. Возможно, для этого ей даже придется выйти на работу завтра, в субботу. Но вы не беспокойтесь, — добавила она с улыбкой, — она охотно это сделает. Правда, Маша? — крикнула она по-русски в сторону веснушчатой девушки.

Маша с наушниками в ушах смотрела на экран компьютера и не отвечала. Воцарилось молчание. Женщина покраснела, развязала шейный платок и пригладила прическу. На вид ей было лет тридцать пять. Она была высокая и худая. Длинная белая блузка, перехваченная на талии широким черным кожаным ремнем с серебряной пряжкой, подчеркивала округлость бедер. И никаких украшений, кроме кольца на пальце правой руки.

— Благодарю вас, — сказал я, протянув руку к ее руке.

— Не за что, — ответила она с улыбкой. — Нужно помогать мужчинам, которые ищут женщин.

Потом она рассказала о своем недавнем визите в Берлин. О какой-то выставке, о сердечности немцев, о своеобразном чувстве свободы и колорите берлинской улицы, а еще о гостеприимстве.

— Мы жили с подругой в небольшой гостинице в Панкау или Панкове, точно не помню.

— Этот район называется Панков. Он в Восточном Берлине, — ответил я удивленно.

— Хозяйка, весьма пожилая дама, специально для нас приготовила бигос. Она думала, мы из Польши, — добавила женщина со смехом. — Ее сбило с толку сходство языков. А вы из Польши или только родились там? — вдруг спросила она.

— Я поляк. И не так давно поселился в Берлине. А бигос терпеть не могу. Из-за запаха вареной капусты.

Теперь уже я рассказал о московском гостеприимстве. О профессоре университета, о милиционере, который меня сюда привел, а еще о том, как огромна Москва, которая словно наваливается на тебя.

— Можно ли полюбить этот молох? — спросил я собеседницу.

— У каждого из нас есть и маленькая Москва, — ответила она после короткого раздумья, — которую он любит. Иначе здесь можно сойти с ума.

— А вы покажете мне свою Москву? Когда-нибудь?

— А вы хотите? Правда? — удивилась она. Посмотрев на часы, подошла к веснушчатой девушке, сняла с нее наушники и прошептала что-то, перегнувшись через барьер. Я взглянул на ее бедра, потом на профиль. Он напомнил мне профиль женщины в маршрутке, на которой я ехал от родителей Дарьи в гостиницу. Но тогда я был не совсем в себе, поэтому мог ошибиться. Женщина тем временем подошла и сказала:

— Подождите меня, я сейчас вернусь. Заберу только плащ из кабинета, а потом отведу вас в свою Москву. Кстати, меня зовут Анна…

Она стояла слишком близко, чтобы я мог взять ее руку, поцеловать и представиться. Я слегка прикоснулся к ее щеке и сказал:

— А меня друзья зовут Струна. Я подожду вас здесь, Анна…

Анна

Это была обычная пятница. Она собиралась уладить текущие дела, громко посетовать, что работы слишком много, дождаться, пока все разойдутся по домам и сторож громко щелкнет ключом в замке решетки перед входной дверью, выпить вина, послушать музыку, почитать книгу, посмотреть альбомы и так дотянуть до позднего вечера. Анна изображала, что загружена работой, не для директора — он был ей безразличен, — для мужа. Анна доказывала мужу, что работает не ради денег, а ради самореализации. Он, скорее всего, не понимал значения слова «самореализация», но оно вызывало у него уважение. Он не понимал многих слов из тех, что она произносила в последнее время. Вероятно, поэтому их брак продолжал существовать. По пятницам она старалась приходить домой как можно позже, чтобы оправдать свою холодность, сослаться на усталость — в этот день недели ей особенно не хотелось, чтобы муж к ней прикасался, потому что он по пятницам он приходил навеселе, возбужденный бюстами и бедрами своих секретарш и сослуживиц. Усталость в конце рабочей недели казалась Анне куда более убедительным аргументом, чем банальная головная боль. Умный мужчина давно бы сообразил, что означают эти ее пятницы. Но в умственных способностях своего мужа она все больше сомневалась. И потом — день ото дня он становился все более чужим.

Нет, нынешняя пятница обычной не была. В этом красивом наглом поляке из Берлина было что-то загадочное и привлекательное. У него были мягкие ладони, пахло от него каким-то знакомым ароматом, а говорил он необычно. И был таким грустным. И внимательно слушал. Анну давно уже никто так не слушал…

Она и сама не знала, зачем вернулась в кабинет. Ведь пальто оставила в машине…

Струна

Анна ушла, а веснушчатая Маша попросила у меня паспорт и сделала ксерокопии нескольких страниц. Потом протянула мне бланк запроса. Я вздохнул с облегчением, увидев, что должен всего лишь вписать от руки свои данные и расписаться. Больше всего проблем вызвал адрес моего проживания в Москве: я не помнил адрес гостиницы, к тому же у меня не было так называемой регистрации. Каждый прибывающий в Россию иностранец обязан зарегистрироваться в течение двадцати четырех часов. Иначе, несмотря на действующую визу, можно нарваться на серьезные неприятности. Россия желает знать, где проживают люди, прибывающие на ее территорию. Собственно говоря, это обычная практика во многих странах. При пересечении границы Соединенных Штатов чиновник иммиграционной службы тоже интересуется адресом проживания на территории США. Но он верит человеку на слово. В России регистрацией постояльцев обычно занимаются сотрудники отеля. Но у меня не было никаких доказательств, и я пообещал, что принесу их в понедельник. В разделе «цель получения архивной информации» я, недолго думая, написал по-немецки «данные срочно нужны пациентке психиатрической лечебницы в Берлине» и дал точный адрес клиники в Панкове.

Мой запрос исчез в ящике письменного стола, и наступила неловкая пауза. Анна не возвращалась, и веснушчатая девушка сочла себя обязанной меня развлекать. Она говорила о том, что московская погода в последнее время такая переменчивая, и невозможно угадать, как одеваться, что теперь здесь слишком часто идут дожди. И все в таком духе. Между делом она пыталась напоить меня кофе, чаем и минеральной водой одновременно. Когда вернулась Анна, мы оба вздохнули с облегчением.

Анна взяла меня под руку, и мы вышли на небольшую площадку перед зданием архива. Там стоял роскошный автомобиль. Несколько минут Анна молчала. Потом начала рассказывать о Москве, но мы ехали слишком быстро, и я не успевал запоминать все, что она говорила.

— Пожалуйста, говорите медленнее, — попросил я, прикоснувшись к ее руке, — я не настолько хорошо знаю русский, а мне хотелось бы вас понимать. Вы говорите очень интересно…

— Вы замечательно слушаете, вот я и стараюсь. Но теперь помолчу…

И она действительно замолчала. Мы выехали на широкий проспект. Как только мы оказывались в пробке, Анна сворачивала в одну из маленьких улочек, и мы возвращались на проспект в паре километров от прежнего места.

— Самое важное слово в Москве — это «пробка». По-немецки это stau, да? А как по-польски?

— Korek.

— У нас в Москве страшные korek, и я вынуждена их объезжать. Не люблю стоять в korek. В Берлине таких не было. Меня это удивляло. Может, хотите выпить? В бардачке должна быть кола…

Я открыл бардачок, и среди документов и дисков нашел бутылку колы. Она была обмотана кружевными трусиками и перевязана розовой ленточкой.

— Вы уверены, что?.. — начал я в замешательстве.

Анна вздохнула и сказала:

— Извините. Это машина моего мужа. Он иногда преподносит мне подобные сюрпризы.

Свернув к тротуару, она остановила машину у небольшого киоска. Вышла и вскоре вернулась с бутылками, минеральной воды и сока.

Когда мы тронулись, она расплакалась. Ее трясло от рыданий. Она плакала так, словно была совсем одна. Подвывая, как обиженный ребенок. Я давно не видел, чтобы кто-то так плакал. Может, Свен на угольной куче в Панкове? Или я сам на балконе в Майнце? Я не знал, что мне делать.

— Расскажите мне об этом здании, слева. Вы меня слышите? Скажите мне что-нибудь прямо сейчас! — говорил я все громче. — Сейчас! Вы слышите меня?!

Она резко свернула на парковку, достала из сумочки носовые платки и привела себя в порядок.

— Простите, — прошептала, касаясь пальцами моих губ, — простите…

Минуту спустя мы поехали дальше.

Машина остановилась рядом с входом в какой-то, как мне показалось, большой парк. Мы вышли. По обе стороны от входа, вдоль ограды, тянулись ряды палаток, где продавались цветы и венки. Это было кладбище.

— Я опять вас напугала? — спросила она обеспокоенно, заметив мое замешательство.

— Ну почему же, — ответил я, — мне часто случается бывать на кладбищах в городах, куда я приезжаю. Это какое-то особенное кладбище?

Мы медленно шли по узким заасфальтированным дорожкам. Такого тесного кладбища я еще не видел. Иногда между могилами вообще не было прохода.

— Не для меня. Могил моих близких в Москве нет. Здесь похоронены некоторые мои знакомые по архиву. Сейчас на Ваганьковском уже не хоронят обычных людей, только знаменитостей.

— Ваганьковское? Так оно называется? — уточнил я.

— Да. Самое большое в Москве. Здесь более ста тысяч могил и похоронено более полумиллиона людей. Некоторым захоронениям много сотен лет, это очень старое кладбище. А есть братские, где похоронены десятки умерших.

Мы остановились у могилы, окруженной прямоугольником оградки. Из поросшего травой квадрата тянулась к небу мужская фигура, словно вырастая из постамента. Она была обернута каменной тканью, за плечами виднелась гитара. Я взглянул на лицо.

— Высоцкий! — воскликнул я растроганно.

— Вы знаете, кто он?

— Не то слово. В Польше Высоцкого не просто знают, его почитают, — ответил я.

— Сколько вам было лет, когда он умер?

— Двенадцать. Тогда в Москве была олимпиада…

— А вы тогда его слушали?

— Нет. Но ближе к концу девяностых слушал. И не только слушал, но играл, пел и учил наизусть его стихи.

— Значит, в Польше Высоцкого любят? — улыбнулась Анна.

— Мне кажется, у ваших властей не было причин его любить.

— У властей нет. А вот люди его обожали. Власть полюбила его только после того, как он умер. Причем не сразу, спустя время. А сейчас его стихи печатают в школьных учебниках как классические произведения, его именем названы улицы, бульвары, аллеи, скверы, набережные, переулки… На конверты наклеивают марки с его изображением. Записи его песен брали с собой космонавты. Россия его простила.

— Простила? Но за что?! — воскликнул я.

— За то, что умер… — ответила Анна спокойно. — Множество людей побывали в нашем архиве в связи с Высоцким. В особенности их интересовали его грехи. Люди обожают разоблачать героев и осквернять их память…

— Ну да, всем известно, что Высоцкий пил. Много. Но в России это в порядке вещей, ведь так? — горячо заступился я за любимого поэта.

— Не стоит так нервничать, — сказала Анна, — я не собиралась развенчивать его в ваших глазах. И не за тем вас сюда привела…

— А вы попробуйте. Я закурю, а вы начинайте развенчивать.

Она улыбнулась:

— Может, меня угостите? Я редко курю, но сейчас вот захотелось.

— Предупреждаю, это крепкие поддельные польские «Мальборо», — ответил я, тоже улыбаясь.

— Владимиру Семеновичу Высоцкому летом 1980 года — вам тогда было двенадцать, а мне восемь, — было сорок два года. В Москве тогда проходила достопамятная олимпиада, а он был уже полной развалиной. Держался только на наркотиках: амфетамин, морфий, героин, все доступные обезболивающие. Иногда терял память. В «Театре на Таганке» он играл Гамлета. Часто забывал текст, за кулисами всегда дежурил один из его друзей, в случае необходимости вводивший ему наркотик. Но он забывал не только роль. Забыл, например, что все еще муж Марины Влади, и закрутил роман с влюбленной в него студенткой Оксаной. Хотел на ней жениться, даже купил обручальные кольца. По случаю олимпиады в июле 1980 года милиция очистила город от торговцев наркотиками. Доставать их становилось все труднее. Высоцкий страдал от ломки. У него случались галлюцинации, приступы панического страха. Рядом с ним постоянно находились его мать, эта девушка, врач Федотов и друзья-актеры Бортник и Абдулов, оба хронические алкоголики. Ночью 21 июля, после очередной пьянки с Бортником, Оксана решила уйти от Высоцкого. Он стал шантажировать ее самоубийством. Она вернулась, когда увидела, что он висит на руках на балконе восьмого этажа. Он пообещал, что бросит пить, но слова не сдержал. На следующий день даже три бутылки водки не помогли — только Федотов, сделавший укол успокоительного. Оксана делала ему теплые успокаивающие ванны и пыталась его обмануть, наливая крепкий чай в рюмку, края которой для запаха смачивала коньяком. Ночью они с Федотовым привязали Высоцкого к кровати. После полуночи он успокоился. Они его отвязали. Он выпил бутылку шампанского и, после укола снотворного, заснул. А к пяти утра следующего дня Высоцкий был мертв. До приезда милиции близкие успели избавиться от ампул из-под морфия. Врач, приехавший по вызову, написал в свидетельстве о смерти диагноз, продиктованный Федотовым: «Смерть наступила во сне в результате абстинентного синдрома и острой сердечной недостаточности». Угостите меня еще сигаретой? — спросила она и замолчала.

Я чувствовал себя, как на сеансе групповой психотерапии в Панкове. Рассказанное Анной мало чем отличалось от слышанных там исповедей алкоголиков. И все же одно дело, когда о своей «белочке» рассказывает какой-то немецкий банковский служащий, и совсем другое — услышать такое о своем кумире. Я смотрел в навечно отлитое в бронзе моложавое лицо Высоцкого и думал, способна ли эта история изменить мое мнение о нем. А потом вспомнил восемьдесят седьмой год и студенческий лагерь в Бещадах, где мы пели у костра на восемь голосов, аккомпанируя себе на трех гитарах:

Если друг оказался вдруг И не друг, и не враг, а так; Если сразу не разберешь, Плох он или хорош, — Парня в горы тяни — рискни! — Не бросай одного его: Пусть он в связке в одной с тобой — Там поймешь, кто такой. Если парень в горах — не ах, Если сразу раскис и вниз, Шаг ступил на ледник — и сник, Оступился — и в крик, — Значит, рядом с тобой — чужой, Ты его не брани — гони. Вверх таких не берут и тут Про таких не поют. Если ж он не скулил, не ныл, Пусть он хмур был и зол, но шел. А когда ты упал со скал, Он стонал, но держал; Если шел он с тобой как в бой, На вершине стоял — хмельной, — Значит, как на себя самого Положись на него!

Мы пошли дальше. Множество могил, тысячи имен, выбитых на надгробиях. у некоторых мы останавливались. Актер Олег Даль, художники Василий Суриков и Алексей Саврасов, поэт Сергей Есенин…

Когда мы уходили, сгущались сумерки. Я попросил Анну подбросить меня до ближайшей станции метро. Она уточнила, в какой гостинице я живу. Я ответил.

— Это на проспекте Вернадского, недалеко от университета, — добавил я.

Мы поехали. Она вставила в проигрыватель диск, и в салоне зазвучал хрипловатый меланхолический голос. Когда Окуджава запел «Молитву», Анна стала подпевать:

Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет, Господи, дай же Ты каждому, чего у него нет: Мудрому дай голову, трусливому дай коня, Дай счастливому денег… И не забудь про меня… [26]

Я смотрел на Москву, зажигающую вечерние огни, и радовался, что я здесь.

— Вы провели для меня необыкновенную экскурсию. Спасибо, — сказал я, когда мы остановились у гостиницы. — Не одолжите ли мне до понедельника Окуджаву?

— Я вам его подарю, — ответила она, доставая диск. — Спокойной ночи…

Я смотрел, как она отъезжала. Вдруг заскрипели тормоза, и она сдала назад. Открыла дверцу, сказала, подавая мне плащ:

— Я положила в карман вашего плаща две бутылочки сока. Вдруг захочется ночью пить. Сок куда полезнее колы… — добавила она с улыбкой.

В моем номере на постели лежал металлический чемодан с запиской от директора гостиницы. И счет на подпись. На письменном столе, у компьютера, стояло фарфоровое блюдо с фруктами и серебряное ведерко со льдом и бутылкой белого вина. А на подоконнике я заметил холщовую сумку с борщом, пампушками и блинами…

Ночью меня разбудил стук в дверь. Открывать я не стал. Уселся в кресло с банкой борща, на фарфоровое блюдо рядом с апельсинами, маракуйей, киви и мандаринами высыпал пампушки, а из контейнера вытащил блины. Давно я не ел с таким удовольствием.

Потом я включил Окуджаву, но думал почему-то о Высоцком. Когда он умер, я был слишком юн и даже не знал о его существовании. Но когда я о нем узнал, меня больше интересовала его жизнь, чем смерть. Когда тебе восемнадцать, известие о том, что сорокадвухлетний мужчина умер, не шокирует — он кажется стариком, и так уже одной ногой стоящим в могиле. Но теперь мне столько же, сколько было Высоцкому. И для меня очевидно, что Высоцкий умер совсем молодым.

Три года тому назад один профессор из Лозанны, дирижер, композитор, руководитель известного оркестра рассказал мне свою историю. Ему было около шестидесяти. Как-то раз он с оркестром оказался в Бухаресте. Ночью к нему в номер постучалась девушка и попросила разрешения переночевать. Она была молодая и красивая. С рюкзаком, в армейских ботинках. Он ее впустил. Она разделась и легла в его постель, а утром он понял, что хочет, чтобы она всегда была рядом. С тех пор они вместе. Он — ее первый муж, она — его четвертая жена. Они счастливы. Он простился со своей прежней жизнью, да и она начала новую. Я спросил его, как он на это решился, и не страшно ли ему было. Он ответил, что когда утром девушка принимала душ, он вспомнил стихотворение Милоша, как он выразился, «этой вашей польской совести нации». И представил себе, что эта девушка — та самая «девушка из метро», и если позволит ей уйти, он останется «со всей громадой существующих вещей, как губка, которая страдает оттого, что не может наполниться водой, как река, которая страдает оттого, что несет в себе лишь отражения облаков и деревьев». И не позволил ей уйти. Потому что, когда тебе уже много лет, нельзя упускать «девушек из метро». Это ведь может быть последняя поездка.

А потом я задумался: почему Высоцкий не реализовался полностью? Близкие его обожали. Люди боготворили. Власти игнорировали, но это только добавляло ему святости. Он должен был об этом знать, но не мог в это поверить. Так мне казалось.

Я припомнил слова Иоанны, сказанные ночью, когда мы говорили о моей навязчивой идее проявить себя. Она сказала, что во мне есть демон тщеславия. Я, защищаясь, возразил, а Иоанна добавила, что я могу о нем и не знать, потому что этот демон овладевает человеком незаметно. Без него невозможно творчество. Человек должен быть амбициозен и верить, что то, что он создает, необходимо всем. А потом с нетерпением ждать аплодисментов, чтобы иметь стимул творить дальше. Любой творческой личности присущи жажда успеха и страх его не добиться — неважно, в каком виде творчества. Так это понимала Иоанна, и я в конце концов с ней согласился.

Высоцкий должен был чувствовать все это особенно сильно, потому что жил за железным занавесом. Он знал, что при социалистической системе талант и трудолюбие ничего не гарантируют. И хотя свободы у него было гораздо больше, чем у других, он наверняка понимал, что этой привилегии его могут в любой момент лишить. (К тому же при жизни он не смог издать свои стихи. Первое массовое издание вышло только в 1981 году, то есть через год после его смерти.) Для него будут закрыты двери театров, ему запретят концертировать — и он погибнет как художник. Зная характер Высоцкого, понимаешь, что он жил в постоянном страхе. Может быть, с помощью алкоголя и наркотиков он боролся с этим страхом?

Большая часть пациентов Панкова — те, кто не может справиться со своими страхами. Так заявила на сеансе групповой психотерапии психолог Аннета. Эти люди сломлены неустанной погоней за успехом и счастьем, потому что быть счастливым — главная цель человека. Если ты несчастлив, значит, с тобой что-то не так. А люди из мира, окружающего Панков, — это наркотизированные толпы напуганных тем, что есть, и тем, что будет, потребителей никотина, кофеина, алкоголя, успокоительных средств, возбуждающих средств, таблеток от боли, от бессонницы и антидепрессантов. Не говоря уже о тех, кто употребляет марихуану или что покрепче. Сегодня все так или иначе «под кайфом», как метко заметил Джошуа, иначе люди просто не смогли бы жить…

А когда Окуджава снова хрипловато запел свою «Молитву», я подумал об Анне. Встал с кресла и из кармана плаща, висевшего в шкафу, достал бутылочки сока. Поперек желтой этикетки одной из них черным фломастером был написан номер телефона. В первое мгновение мне захотелось позвонить, но я тут же вспомнил, что уже очень поздно.

Анна…

Умная. Красноречивая. Раскрепощенная. Немного истеричная. Привлекательная. Даже красивая. Уже не девочка. Очень женственная. У нее нетипичная для русских красота. Если бы я случайно встретил ее, например, в Кельне, никогда бы не подумал, что она из Восточной Европы. Разговаривая со мной по-немецки, она использовала слова, которые обычный немец слышит в дискуссиях на телеканале «Культура» или читает, не понимая их значения, во «Франкфуртер альгемайне цайтунг» — газете интеллектуалов и тех, кто считает себя таковыми. Такие слова использовали Свен и иногда Джошуа, когда хотел позлить психологиню Аннету, считавшую его дурачком и говорившую с ним иначе, чем со Свеном. Однажды это вывело из себя Свена, который считал, что интеллект в Германии обесценивается. Он сказал Аннете: «Сейчас интеллектуалом считает себя любой нувориш, купивший годовой абонемент в оперу, хотя сам туда либо не ходит, либо во втором отделении засыпает. Гораздо больше его волнуют налоговые льготы на культурные затраты».

Такого рода парадоксы типичны для иностранцев, обучавшихся чужому языку на курсах или в специальных школах, да и для самоучек тоже. Мой приятель Гжегож, органист в церкви адвентистов, который уже двадцать лет живет в американском штате Мэн, утверждает, что приезжающие туда туристы не могут найти общий язык с местными жителями, потому что используют слишком умные для «аборигенов» слова.

Анна…

Мне казалось, я знаю о ней гораздо больше, чем она могла бы рассказать, если бы решилась. Инцидент с бутылкой колы, завернутой в трусики, и ее реакция могли бы стать началом интересной книги. «Это машина моего мужа», — сказала она и вместо того чтобы добавить: «и трусики одной из его любовниц», дипломатично пояснила: «Он иногда преподносит мне такие сюрпризы». Но потом не выдержала и разрыдалась. Я не знал, что вызвало у нее слезы — унижение, которое она при этом испытала, или сам факт, что ее муж принимает и хранит у себя в бардачке такие подарки. А может, она плакала потому, что ее жизнь разбита — впервые или в очередной раз. Видимо да — так рыдают, когда кого-то очень любят. Того, кого нельзя любить. От бессилия плачут горше, чем от грусти или боли. Мне такое знакомо. С тех пор как я потерял Изабеллу и Добрусю, мне случалось так плакать…

Анна…

Она появилась в моей жизни неожиданно. Но случайно ли? Похоже, в Москве со мной ничто не происходит случайно. Я слушал Окуджаву и вспоминал ее красивый, мелодичный голос. И ее губы. Пухлые губы девочки-подростка. Покусанные, цвета спелой малины, немного потрескавшиеся. Они пробуждали во мне любопытство. Женские губы всегда привлекали мой взгляд. В галереях, на улице, в автобусе, во время концертов. Они волновали меня больше, чем груди, бедра, ягодицы и даже лона. Анна часто прикасалась пальцами к губам. У нее широкие запястья, но тонкие ладони и красивые длинные пальцы. Ногти покрыты оливково-зеленым лаком в тон шейному платку и ленте в волосах. Макияж очень скромный — лишь легкие тени на веках и тушь на ресницах. В уголках глаз — симпатичные мелкие морщинки, особенно заметные, когда улыбается. Кожа смуглая и гладкая. Расстегнутые верхние пуговицы блузки приоткрывали небольшую грудь, и несмотря на лифчик, сквозь тонкую ткань, приковывая внимание, просвечивали соски. Когда она разрыдалась, соски так затвердели, что, казалось, вот-вот проткнут ткань блузки, намокшей от слез. Это я тоже заметил. У Анны тонкая талия, подчеркнутая поясом, и длинные стройные ноги. Садясь за руль, она приподняла узкую юбку, обнажая бедра, затянутые в серебристые чулки с широкими подвязками. Как у девушек в метро.

Анна…

На руках у нее нежный сексуальный пушок, и когда…

Окуджава закончил петь. Я открыл глаза. Мне было грустно. Но эта грусть была непохожей на ту, что я испытывал в Панкове, когда в коридорах больницы наступала тишина, и до меня доносился только шум города за окном. В Берлине я не скучал по Свену, Джошуа и даже по премудрой Аннете, потому что знал, что увижу их на следующий день. Эта уверенность была гарантией безопасности. А здесь заскучал. Неожиданно и сильно. Я не скучал по Иоанне. Она всегда была со мной. Как воздух, которым дышишь. Его нехватку ощущаешь, наверное, только в безвоздушном пространстве. А благодаря Иоанне, по крайней мере до сих пор, мне было чем дышать…

Путаясь в клубке мыслей, я понял, что уже скучаю по Анне. Это было странно. Когда кого-то не хватает, человек испытывает грусть. Так было и со мной. Может, из-за Окуджавы, или из-за Москвы, или из-за Высоцкого, а может, я просто очарован этой женщиной.

Я взял бутылку сока и вгляделся в написанный ее рукой номер телефона. Потом направился в ванную, принял душ и лег спать.

Анна

Струна…

Такой странный и далекий — и такой родной…

Она чувствовала, как в ней возникает наполненный, глубокий звук, словно тысяча голосов поют в унисон. Ощущала его вибрацию как легкое щекотание. Очень приятное. Это как когда идешь берегом моря и легкий бриз обволакивает тело. Или когда видишь улыбку младенца.

Откуда возникло в ней это забытое, а может, и вовсе неизведанное чувство гармонии и внутренней свободы? Да-да, свободы!

Анна вспомнила, как в рассказе Генриха Бёлля «С тех пор мы вместе» главный герой сидит в зале ожидания вокзала, погруженный в собственные мысли, и взгляд его все время на что-то натыкается, помимо его воли, потом вновь скользит — и вновь натыкается, словно что-то его притягивает. И тогда он смотрит на это место уже осмысленно и видит девушку.

Бёллю удалось передать почти не осознаваемый в реальной жизни момент эмоциональной фиксации — непроизвольного привлечения внимания к тому, что соответствует нашим внутренним побуждениям: в этот момент у человека меняется весь его мир.

Анна не понимала, как случилось, что она вдруг всем сердцем, всем своим существом стала стремиться к этому поляку с голубыми печальными глазами. И хотела разделить с ним его печаль.

Струна…

На вид ему около сорока или чуть больше. Морщинки в уголках глаз, твердый подбородок и пшеничные волосы. Большие руки с длинными пальцами и хорошая улыбка. Анна чувствовала, что он очень устал, как путник после долгой дороги. Ей было жаль, что они так скоро расстались. Хотелось говорить с ним еще, поведать ему свои тайны, прикоснуться к его тайнам.

Когда они ходили по Ваганьковскому и она рассказывала про Высоцкого, он был так близко, что Анна ощущала на щеке его дыхание.

Ей вдруг захотелось, чтобы он подарил ей цветы. Букетик ромашек или большую чайную розу. Она бы прижала цветок к губам и долго вдыхала чудесный тонкий аромат. Анна вспомнила огромные букеты от Сергея. Сколько она их получила — двадцать, сто?.. Эти «веники» сиротливо стояли на столе, и она никогда о них не заботилась, даже не нюхала. А вот цветок, подаренный Струной, она бы засушила и сохранила на память.

В машине остался запах парфюма этого едва знакомого, но уже такого родного мужчины. Она не спутала бы его ни с каким другим. В нем были грусть, сила, отчаяние и надежда. А самое главное — в нем был Струна, которого ей так захотелось вдруг узнать поближе.

Неожиданно для себя, впервые за долгие годы, словно что-то победив в себе, начала читать любимые строчки Ахматовой, проникновенно и торжественно:

Широк и желт вечерний свет, Нежна апрельская прохлада. Ты опоздал на много лет, Но все-таки тебе я рада. Сюда ко мне поближе сядь, Гляди веселыми глазами: Вот эта синяя тетрадь — С моими детскими стихами. Прости, что я жила скорбя И солнцу радовалась мало. Прости, прости, что за тебя

Я слишком многих принимала. Она свернула налево и попала в пробку. Вспомнила, как по-польски пробка: korek. Она уже поняла, что ее Даша — та самая, которую ищет Струна. Иначе и быть не могло. Даша жила в Берлине. Струна говорил про Магду Шмитову, Даша тоже говорила про Магду. Но что же ей делать? А вдруг, узнав от нее про Дашу и встретившись с ней, Струна решит, что ему больше нечего делать в Москве? Вдруг он так же стремительно исчезнет из ее жизни, как появился? Ей стало страшно, так страшно, что даже бросило в жар. Неужели это возможно? А как же она? Анна вела машину, как всегда, аккуратно и внимательно, а в душе у нее бушевала буря.

«Может, я слишком боюсь боли, своей и чужой? Или слишком люблю ее — свою и чужую? Я размышляю, рефлексирую, пытаюсь понять — себя, конечно, себя. Маленькие иньекции боли — как укол эндорфина прямо в сердце». Люди, испытывающие тревогу или страх перед началом испытания, предпочитают разделить их с кем-то. У ближайшего перекрестка Анна развернулась и поехала в обратную сторону. Ей было необходимо с кем-нибудь поговорить.

Через час она уже стояла у Дашиного подъезда. Домофон. «Хоть бы она была дома, хоть бы была…»

— Да? — милый Дашин голос.

— Даша, — Анна облегченно прикрыла глаза, — Дашенька, открой, пожалуйста…

Они устроились на Дашиной кухне. Пахло ягодами.

— Я разбрызгала остатки своих зимних черничных духов, чтобы выкинуть флакон, — пояснила Даша.

Сладкий запах. Полный беспорядок. Раскиданные всюду вещи.

— Пыталась разобраться в стенном шкафу, — поймала ее взгляд Даша. — Просто кошмар, что там творилось…

Анна сделала глоток крепкого обжигающего чая и сказала:

— Мне нравится, что он такой живой, такой эмоциональный. А еще я много думала о сведении счетов с жизнью. Интересовалась тайным братством стремящихся к смерти, читала книги и статьи, практически стояла на самом краю… как эмо, только без этой их эффектной позы. Все мы так или иначе думаем о смерти, но лишь немногие зацикливаются на абсурдности существования… Как это там у Камю: человек изгнан навек, он лишен и памяти об утраченном рае, и надежды его обрести… Он тоже об этом думал, я уверена! И я чувствую, что он так же одинок. И еще я чувствую, что он пережил какую-то трагедию, оставившую шрам на его душе. Я могу его спасти, а он — меня. И потом, мне он кажется таким невозможно прекрасным! Таким пластичным…

Даша молча слушала, а Анна продолжала, энергично жестикулируя:

— Я все эти годы присматривалась к мужчинам, примеряла их, как платья. Ни один не был мне к лицу, я ходила больная, слабая, смеялась, плакала… А он, понимаешь, Даша, он такой… Рядом с ним мне хочется быть слабой…

Анна резко поднялась. Звякнула чашка.

— С таким мужчиной ты не упадешь даже на скользкой лестнице. А если все же упадешь, он поможет подняться. И если разревешься, утешит. И ты всегда будешь знать, что всё, что бы он ни делал, он делает для тебя… Но самое главное, Даша, — я обязана этим тебе! Тебе, понимаешь?!

Анна замолчала, рухнула обратно на стул. Даша встала, подошла близко, прижала ее голову к своей груди. Погладила густые пряди.

— Ну а теперь, — сказала спокойно, — расскажи все с самого начала.

Струна

Было еще темно, когда меня разбудил страшный шум. Я взглянул на часы в панели телевизора. Начало четвертого. Подошел к настежь открытому окну. Под моими окнами рычал, как бешеный слон, двигатель мусороуборочной машины. Вываливающиеся из контейнеров бутылки бренчали по мостовой, мусорщики, передвигавшие контейнеры, громко ругались. Минуту спустя к этой какофонии присоединились истошные звуки от припаркованных рядом автомобилей. Видимо, установленная на них сигнализация не предусматривала, что мимо будут проезжать тяжелые машины. И это в Москве! В начале четвертого утра! Я решил, что чиновник, позволивший мусороуборочным машинам работать среди ночи, страдал глухотой, бедняга.

Плотно закрыв окно, я вернулся в постель, но заснуть уже не мог и стал размышлять, что может думать по этому поводу не заезжий человек, вроде меня, а обычный москвич. Смирился ли он с этим, злится ли от бессилия или считает, что это нормально, потому что днем мусор трудно собирать из-за ужасных пробок?

Случись такое в Берлине, на ближайших же выборах партия, заправляющая в магистратуре, ни за что бы не победила. А та, что пришла бы к власти, наверняка закупила бы бесшумные мусороуборочные машины. А мусорщиков заставили бы подписать обязательство не только не ругаться, но вообще не разговаривать. В Берлине «оскорбление общественной морали путем использования ненормативной лексики» вряд ли стало бы проблемой, потому что мало кто из немцев, приходящих на выборы, понимает турецкий, албанский, хорватский или польский, а мусорщиками работают в основном выходцы из этих стран. Но законодательный запрет нарушать покой граждан с двадцати двух до семи утра распространяется на всех.

Жители Варшавы тоже сочли бы, что их покой нарушен, но не стали бы откладывать дело в долгий ящик, подписывая гневные петиции или молча вычеркивая фамилии кандидатов в избирательных бюллетенях. Это самый нетерпимый народ из всех, какие я знаю. В Варшаве поляки, открыв окна и перекрикивая шум мусороуборочных машин, матерились бы сами, бросали бы в мусорщиков всем, что подвернется под руку, начав с пустых бутылок, а потом пустив в ход яйца. И про политику поляки не забыли бы, обозвав мусорщиков приспешниками «комуняк», «евреев» и «банды эксплуататоров». А жители первых этажей повыскакивали бы на улицу, угрожая мусорщикам тюрьмой, или названивали бы в полицию. Другие жильцы мгновенно создали бы комитет по защите попранных прав преследуемых мусорщиков и тоже стали бы звонить в полицию. А она отправила бы всех жаловаться в мэрию. Туда никто бы, конечно, звонить не стал, причем не только в воскресенье, но и во вторник, потому что туда невозможно дозвониться. Тем временем мусороуборочная машина уехала бы, автомобильная сигнализация стихла, комитет самораспустился, а жители разобрались в политических и религиозных взглядах соседей и стали бы их уважать или, наоборот, ненавидеть. Вот так, скорее всего, обстояли бы дела в Варшаве.

Когда же мусороуборочная машина уехала, в номере включился кондиционер. Я протянул руку к телефону:

— Джошуа, скажи, тебе когда-нибудь хотелось в три часа ночи убить нескольких мусорщиков? — спросил я.

Несколько мгновений я слышал в трубке что-то странное, похожее на звук льющейся воды.

— Спасибо тебе, Струна. Ты, кажется, спас мой телефон. Я ночью выкинул его в унитаз и спустил воду, но он всплыл, когда ты мне позвонил. Надо будет написать об этом на фирму… Может, новый подарят… А ты, Струна, случайно не под кайфом?

— Нет!

— Тогда какого черта звонишь из Москвы и спрашиваешь про мусорщиков в час ночи?

— А ты-то сам что, под кайфом?

— Тоже нет. Всю дурь отдал Свену. Ему она сегодня нужнее, чем мне. Он пришел в котельную в таком состоянии, будто побывал на бесплатной экскурсии по чистилищу. У него в голове засела какая-то бредятина с годовщинами. Все твердил, что никто не может понять, как это больно. Якобы только ты, Струна, можешь понять. Все в Панкове знают, что одному тебе известен пин-код от космоса Свена. Не то чтобы он жаловался. Просто рассказывал. Без эмоций. Сам знаешь, Свен не умеет плакать. А потом немного нюхнул, и ему стало легче. У него сейчас тоска. Но это так, к слову. А что там у тебя с мусорщиками? Я никогда не убил бы мусорщика. Сам четыре месяца работал мусорщиком, но меня уволили, потому что я отказался подбирать раздавленных кошек. Если бы мне пришлось писать автобиографию, я начал бы с того, как был мусорщиком. Так что там у тебя случилось? Какой-то мусорщик трахнул твою русскую?

— Да нет, Джошуа, мне просто хотелось с тобой поболтать. У меня бессонница. А Свен приходит в котельную с книгой?

— Вот именно что нет!

— Джошуа, ты позаботишься о нем?

— Имеешь в виду, что я должен скупить все бритвы и лезвия в Берлине?

— Не до такой степени. Тем более что у Свена все это есть. Просто почаще говори с ним. Лучше всего о науке. И не перекорми его химией. Что ты ему дал сегодня?

— Кислоту. Сегодня ему была нужна кислота.

— Джошуа, прошу тебя, не давай ему ЛСД! Ему покажется, что мозг у него отделился от тела, и он сотворит что-то нехорошее. Не надо, Джошуа! Он ценит только свой мозг…

— Не нуди, Струна. У меня не было ничего послабее. Не надо истерик. Я позабочусь о нем. Ты когда вернешься?

— Не знаю. Я предпочел бы никогда не возвращаться в Панков.

— Ты не можешь так со мной поступить! Сегодня Шмидтова столкнулась со мной в магазинчике и расспрашивала о тебе. Я обещал сообщить дату твоего возвращения, если она со мной переспит. А она ответила, что спит с лесбиянками, а не с педиками, но что если ты вернешься, она подумает над моим предложением. Ты должен вернуться, Струна. Слышишь? У меня такое ощущение, что если я хоть раз трахну Шмидтову, она снова станет натуралкой.

— Я дам тебе знать! — ответил я, громко рассмеявшись в трубку. — Обязательно…

Известие о кризисе у Свена меня встревожило. В конце марта день рождения его дочери. И годовщина свадьбы. После катастрофы он возненавидел март. К нему возвращались его демоны, и он впадал в «депрессивную горячку», как сам ее называл. Он рассказал об этом только мне. Меня удивило, что теперь в курсе и Джошуа, потому что Свен открывал душу мне одному. Я не могу назвать наши отношения дружескими, потому что дружба подразумевает объективность, а я им всегда восхищался. И сознавал, что мне до него далеко, потому что после наших бесед на угольной куче в Панкове чувствовал себя полным тупицей.

Но Джошуа ошибается, считая, что Свен не умеет плакать. Часто по ночам Свен стучался ко мне и, присев на подоконник, спрашивал:

— Можно, я расскажу тебе про мою жену?

Я садился на кровать, закуривал и слушал. Он рассказывал одни и те же истории, каждый раз другими словами, в другой последовательности или с другими интонациями. И всегда плакал. И я тоже плакал…

Сейчас была середина апреля, и обычно Свен уже успокаивался к этому времени под воздействием увеличенных доз психотропных средств. Видимо, произошло нечто особенное. Я решил, что через пару дней, если ничего не изменится, свяжусь со Свеном. Это не так просто, ведь у Свена нет сотового. Он считал, впрочем, как и Джошуа, который без телефона и шагу ступить не мог, что все эти джи-эс-эм — происки шпионов и алчных производителей. Но если Джошуа с этим, из финансово-наркотических соображений, смирился, то Свен — нет. Как и с интернетом. «Профессор Свен Г.», которого цитируют на множестве порталов, никогда в Сети не присутствовал и лишь выборочно отвечал на письма, приходившие обычной почтой, в бумажных конвертах, подписанные именем и фамилией, с маркой и обратным адресом. Это при том, что у него восемнадцать адресов электронной почты. Одним из них он пользовался прежде для общения с женой, а теперь — со своими близкими. Остальные адреса обслуживали его ассистенты, секретари и помощники. Я еще не вошел в число его близких. Возможно, потому, что ни он, ни я не предполагали, что когда-нибудь окажемся так далеко друг от друга, и для общения нам понадобится Интернет.

Начинало светать. Я встал с кровати и подошел к компьютеру, стоявшему на столе в соседней комнате. В почтовом ящике, кроме спама и более десятка сообщений от Иогана фон А., обнаружил письмо от Иоанны. Я не стал открывать его письма, прекрасно представляя, что мог написать напуганный моим исчезновением Иоган фон А. Любой мой ответ был бы ложью, а правду я был еще не готов ему написать. И потом, я не хотел облекать ее в слова, собираясь высказать при личной встрече.

Иоанна писала:

Любимый, прости, я нарушила слово.

Обещала умолкнуть на время твоего пребывания в России и не вмешиваться в твою жизнь. Но меня так и подмывает тебе написать. Слишком многое о тебе напоминает: пепельница на балконе, распитая бутылка шампанского, твои записки, которые я нахожу в самых неожиданных местах. Недавно нашла в морозилке (sic!) три исписанные мелким почерком страницы о Стравинском. Ты поставил на них кастрюлю с варениками и забыл мне о них напомнить. В этом весь ты. Вчера я обнаружила кастрюлю и отклеила от ее дна странички. Я с удовольствием поедала вареники (плевать на талию!) и читала то, что ты написал о Стравинском (ведь можно?). Я и не знала о его романе с Коко Шанель! Ты считаешь, что именно это повлияло на его композиторский стиль, сделав более свободным. Представь себе, я тоже это заметила, сравнив его сочинения «до Шанель» и то, что было создано после окончания романа, вот только не заметила «явного отчаяния» в его музыке. Но ты, конечно же, лучше меня разбираешься и в музыке, и в отчаянии…

Меня все еще преследуют искушения. Поэтому сегодня я отправилась в костел: решила исповедаться. Ксендз, когда я добралась до слова «искушение», посмотрел на меня внимательно, но потом снова погрустнел и даже, кажется, задремал. Он не отпустил мне грехи, но признал, что искушения у меня «благородные». Мне не оставалось ничего другого, как поддаться им, и вот я пишу письмо…

Как тебе живется в России? Нашел ли ты тех, кого искал? Или, может, они сами тебя нашли? Ведь ты ищешь там не столько эту девушку, сколько самого себя, хотя в последнее время ты не был одинок. Здесь, со мной, в Новой Гуте, ты стал другим человеком. Каждый вечер я тебя заново открывала. И ждала следующего вечера…

Я скучаю по тебе. Вместе с Киней. Она по утрам ищет тебя в постели, а по вечерам — в ванной. И ночью засыпает на твоей подушке. На той маленькой, твоей любимой, с вышивкой бабушки Юзефы на наволочке. Я не стала ее стирать, и мы постоянно тебя вынюхиваем, Киня — куда усерднее, чем я. Утром она, как и я, ищет твою ладонь. А иногда от избытка чувств мурлычет и месит лапками твою подушку.

Нам тебя не хватает. Всем — мне, Кине и даже пани Анастасии. Она считает тебя героем. То, что ты отважился поехать в Россию «сразу после этого покушения в Смоленске», с ее точки зрения, настоящий подвиг. Каждый раз, встречая меня на лестнице или в лифте, она спрашивает, сварила ли я тебе «перед этой опасной поездкой» гороховый суп. А я не сварила. Это ты ведь мне готовил. Знаешь, возвращаясь домой вечерами, я чувствовала аромат твоих блюд и частенько останавливалась у двери, чтобы всплакнуть от избытка чувств. Потому что с тех пор как умерли мои родители, для меня никто НИКОГДА не готовил. И даже если бы ты ждал меня всего лишь с киселем, в который забыл положить сахар, это был бы праздничный кисель…

Ты нежный, чуткий, любящий, романтичный, заботливый, надежный, все понимающий мужчина. Такой, с каким хочется вместе растить внуков. Тебя невозможно не любить и хочется заполучить на веки вечные. Чтобы ты целовал мне ресницы, желая спокойной ночи, а по утрам готовил завтрак.

Я никак не могла понять, что меня привлекает в тебе больше всего. Может, твое спокойствие, а может, равнодушие к так называемым высшим целям. Помнишь, однажды утром ты высвободился из моих объятий и побежал в спортивных брюках в пекарню за булочками? Потом в постели мы объедались ими, запивая молоком из пакетов. Тогда мы и завели речь о высших целях. Ты говорил о том, что я и сама испытала, когда сбежала в Монголию. Что ощущаешь злость и сожаление, что в жизни есть высшие цели, по сравнению с которыми такие мелочи, как выпечка булок или дойка коров, ничто не значат, что мы не умеем быть самими собой, не прикидываясь теми, кем не являемся. Психологи, помогая людям выйти из депрессии, говорят, что следует замечать луч солнца, расцветший бутон, улыбку прохожего, радостный взгляд ребенка, благодарность нищего, ожерелье пены, в которое наряжается морская волна, набегая на берег… Но в один прекрасный день человек перестает видеть все это, ослепленный высшей целью. Так ты это назвал. А потом признался, что тебе трудно смириться с этим и порой хочется быть героем сентиментального романа, вместо того чтобы каждый день заставлять себя замечать такие мелочи.

Нам было грустно тем утром. Ты принялся перебирать пластинки в одной из коробок, а потом поставил Шопена, и нам сделалось еще грустнее, потому что для тебя это какой-то ноктюрн до-минор, опус 48, номер 1, а для меня — что-то вроде похоронного марша, который я слышала на кладбище в день Всех Святых. Ты уверял меня, что ноктюрн так звучит только в исполнении этой русской пианистки и в действительности не имеет ничего общего с похоронной музыкой. Но ведь он еще до своей болезни видел призраки…

А потом я смотрела на тебя, а ты голый пил молоко и жевал булочку, продолжая объяснять мне с таким жаром, будто это был вопрос жизни и смерти, принципиальную разницу между похоронным маршем и ноктюрном Шопена. И я уже в который раз чувствовала, что обожаю тебя. И перестала слушать. Просто смотрела и влюблялась еще сильнее…

А потом ты говорил, как эта молодая русская гениальна, что она играет божественно, гармонично, будто плывет по нотам прямо в душу, будто у нее с роялем роман… Что ее зовут Валентина Игошина и она очень похожа на меня. Я запомнила ее имя, на следующий день в школе села за компьютер и нашла Валентину на ютьюбе. Мне хотелось посмотреть на нее. Она играла тот самый ноктюрн. То, что ты видишь в ней сходство со мной, для меня большой комплимент. И теперь я примерно представляю, какие женщины тебе нравятся. Кстати, откуда ты узнал, как выглядит Игошина, ведь на обложке пластинки нет ее фотографии?

А потом я взяла у тебя пакет молока и булочку, прогнала из постели кошку и стала нежно целовать твой живот. Только тогда ты замолчал. И мы занимались любовью прямо на булочных крошках.

Когда мы с Киней особенно скучаем, мы рассматриваем фотографии в моем фотоаппарате. Из Гуты, Кракова, на кухне, в спальне, в ванной. И каждый раз, когда смотрю на тебя, мне кажется, совесть у меня нечиста. И когда не смотрю — тоже…

Твоя Иоанна M.

P. S. Тяжелее всего мне было, когда я паковала твой чемодан…

Я всматривался в буквы на экране, и они расплывались из-за выступивших на глазах слез. Мне трудно было бы описать свои ощущения. Больше всего подошли бы слова «меланхолия», «нежность» и «растроганность». Иоанна умела так описывать свой мир, что каждое предложение, а иногда даже слово несло в себе какое-то очень важное сообщение. Иногда мне казалось, что она знает все мои тайны и ей уже не удастся меня удивить. Но я ошибался, потому что постоянно узнавал от нее о себе что-то новое.

Иоанна из тех женщин, от которых многие мужчины хотели бы сразу иметь внуков. Она умеет подобрать точный образ, чтобы передать то, что у других заняло бы несколько страниц или даже глав. Это замечательная черта для преподавательницы польского языка. Иоанна говорит, что овладела этой профессией по необходимости, а не по призванию. Тем не менее она любит свою работу и готова учить детей даже бесплатно. Я завидовал ее ученикам. Моя учительница польского в лицее сделала все, чтобы отвратить меня от литературы и поэзии. И только благодаря родителям я не обходил стороной библиотеки и книжные магазины. А еще благодаря брату, который изучал полонистику в университете. Правда, уехав из Польши, он ее забросил. Когда мы с ним еще общались, он написал, что считает себя «падшим полонистом, а это хуже, чем падшая женщина».

Иоанна готовилась к урокам, стараясь не ограничиваться повторением правил и пересказом неинтересных молодежи книг. Я помогал ей. Мы рылись в энциклопедиях, доставали книги и институтские учебники из коробок в подвале. Искали отправные точки, чтобы возбудить в подростках интерес, спровоцировать, достучаться до них. Темы уроков Иоанны нетипичны для польских лицеев: «Муж Мерилин Монро Артур Миллер», или: «Действительно ли Жеромский любил Польшу?», или: «Писал ли Сенкевич только ради денег?» или: «Могла бы Элиза Ожешко вести хороший блог?». Мне захотелось ей помогать уже на третий день моего пребывания в Гуте. Иногда я всю ночь искал для нее жемчужины в этой помойной куче — Сети. И был за это вознагражден, когда на следующий вечер, за ужином, она рассказывала, что теперь ее ученики хоть что-то знают о Миллере и хотят узнать больше о Жеромском.

А еще Иоанна очень красивая. И в этом я тоже завидую ее ученикам. Учительница, которая хороша собой и не связана официально с каким-то конкретным мужчиной, вызывает у мужской половины коллег возбуждение, у женской — зависть, а в учениках — интерес. Я помню это со школьных лет. Девочки с пристрастием выискивают морщинки на ее лице и комментируют длину юбки, а мальчики мечтают под эту юбку заглянуть. Я в пубертатный период, когда не мог справиться с сексуальным напряжением, чаще всего мастурбировал, представляя себе учительницу биологии. Кстати, она была похожа на Иоанну. И к урокам биологии я всегда старательно готовился, хотя науку эту на дух не переносил.

Иоанна такая женщина, от которой многие захотели бы иметь детей, не думая при этом о внуках. В каком-то смысле я люблю ее. Конечно, не так, как она бы этого хотела. Но она смирилась с этим «в каком-то смысле». Не потому, что у нее нет выбора. Он у Иоанны есть, я это знаю. Но она почему-то ждет, что я полюблю ее так же, как она меня, чтобы это стало смыслом жизни. Я не раз бывал к тому близок, но всегда случалось так, что в моей жизни появлялись другие женщины. Не потому, что я их искал. Ведь я не бабник! И никогда им не был. Я был моногамен — в том смысле, что не изменял той женщине, которой поклялся хранить верность. Но обещал я это лишь одной женщине — матери Добруси. В Гуте я несколько раз был готов дать такую клятву Иоанне. Но подходящий момент так и не настал. Не знаю, чувствовала ли она это. Во всяком случае, не торопила меня. А здесь, в Москве, этот момент снова стал отдаляться…

Я выключил компьютер, встал из-за стола и пошел за сигаретами. Получив свою дозу никотина, понял, что теперь мне нужна музыка. Надел брюки, пиджак, туфли на босу ногу и с сигаретой в зубах вышел из номера. Я помнил, что внизу, в ресторане, есть рояль. Белый «Стейнвей», прямо у входа, на возвышении.

Я спустился на лифте вниз. Портье спали, положив головы на стопки бумаг. Стараясь их не разбудить их, я на цыпочках дошел до ресторана. Усевшись на обитый вишневым плюшем стул, прикоснулся кончиками пальцев к клавишам. Это было потрясающее ощущение — для меня нет приятнее, кроме, разве что, прикосновения к головке Добруси. Я начал играть и через мгновение забыл обо всем — и о спящих портье, и вообще об окружающем мире.

Я остановился, только когда забыл продолжение того ноктюрна номер один, о котором писала Иоанна. А открыв глаза, увидел стоявших вокруг девушек-портье и четверых мужчин в униформе. Один из охранников предложил мне сигарету, другой протянул руку с зажигалкой, девушка принесла пепельницу с одного из столиков. Я закурил и, глядя на них, подумал, что они, наверное, считают меня сумасшедшим. И почему-то вспомнил Джошуа, к которому подсел в Панкове, когда он играл Шумана. Несколько дней спустя я спросил его, что он подумал, когда я вдруг подтащил к роялю стул и мы начали играть в четыре руки. Он ответил, что я в тот момент стал его любимым сумасшедшим, потому что ни один нормальный человек никогда бы так не поступил…

Я встал из-за рояля, извинился за то, что побеспокоил всех ночью, и вернулся в номер. А мне вдогонку один из охранников сказал:

— Это была прекрасная музыка. Вы гениальный террорист…

Через некоторое время я проснулся снова. Честно говоря, я был даже благодарен тугоухому чиновнику, который отправляет мусороуборочные машины на улицы Москвы в три часа ночи и будит людей. Если бы не этот грохот, я спокойно проспал бы ночь и не получил столько положительных эмоций.

Несмотря на ранний час и субботнее утро, московская улица за окном шумела так же, как улицы в Берлине. С той лишь разницей, что на берлинских улицах такой шум бывал только вечером в пятницу, когда приближался уикенд. Пронзительные гудки клаксонов, визг тормозов, рычание выхлопных труб, окрики. Московская улица в субботу пробуждалась гораздо раньше берлинской.

Я включил телевизор и отправился в ванную. В Панкове и у Иоанны в Гуте телевизор был мне не нужен. Если бы не смоленские события, я и не включил бы его ни разу за время пребывания у Иоанны. Но здесь, в этой гостинице, мне было одиноко, и телевизор заменял собеседника, наполняя звуками невыносимую тишину. Неслучайно в каждой гостинице, где мне довелось побывать, даже в деревянной конуре с громким названием «мотель» в Южной Дакоте, где я останавливался, когда путешествовал на мотоцикле по США от Бостона до Сан-Диего, и, разумеется, в семизвездочном дворце «Бурж аль-Араб» в Дубае, в номере был телевизор. Мне попадались отели, в которых была одна на весь этаж, общая для мужчин и женщин душевая, зато телевизор стоял в каждом номере. В гостиницах люди особенно остро ощущают одиночество. Неслучайно многие сводят счеты с жизнью в отелях, причем порой недалеко от собственного дома.

У меня не было никаких планов на ближайшие два дня в Москве. Мне совершенно не хотелось увидеть мумию Ленина, за которой ухаживает целая армия визажистов, в Кремль меня тоже не тянуло, а по Красной площади я всегда успею прогуляться. Я не знал, в Москве ли сейчас балетная труппа Большого театра, потому что мне казалось, что она много лет больше гастролирует за границей, чем дает спектакли на родине. Но если балет тут, я готов был отстоять в очереди за билетом или даже купить его у спекулянтов в Интернете. Я решил во что бы то ни стало хоть раз побывать на выступлении балетной труппы Большого перед согражданами.

Несколько лет тому назад жена одного бельгийского импрессарио пригласила меня на выступление балета Большого театра в Брюсселе. Пожилая дама, канадка из франкоязычного Квебека, она была, по ее словам, «совершенно очарована талантом этих молодых людей с Востока». А судя по тому, что «Восток» для нее, видимо, начинался сразу за Берлином, она не сомневалась, что танцовщики Большого театра — мои земляки, и, по-своему понимая гостеприимство, решила, что мне будет приятно увидеть их в Брюсселе. Спектакль Большого в тот вечер прошел не особенно удачно, я видел и более успешные выступления этой труппы, но все-таки это был «балет Большого», который давно стал для многих товарным знаком, таким же, как iPhone, Windows, Tiffany, Nike, Playboy, Google, Twitter или YouTube. Этот коллектив знают далеко за пределами «Востока», и для моих знакомых не с «Востока», в отличие от меня, относящихся к России без особых эмоций, слово «Большой» однозначно ассоциируется с этой страной. Точно так же, как слова «Путин», «Сибирь», «Урал», «Сталин», «Медведь», «Революция», «Коммунизм», «Мафия», «Газпром», «Эрмитаж», «Солженицын», «Гулаг», «Кремль», «КГБ», «Водка», «Чернобыль», «Взятка», «Гагарин», «Достоевский», «Чечня», а в последнее время еще «Ходорковский», «Медведев» и «Политковская». И хотя это может показаться странной мерой успеха, для балерин, танцовщиков и балетмейстеров Большого важно, что их театр стал одним из символов современной России.

Для жены импресарио оркестра из Брюсселя слово «успех» было решающим, поэтому она два часа терпеливо смотрела спектакль, хотя для нее гораздо важнее было продемонстрировать в антракте свое новое бриллиантовое колье на морщинистой шее, резко контрастирующей с разглаженным ботоксом лицом, и поделиться со знакомыми вычитанными из газет соображениями об «интеграции культур Востока и Запада». При этом она каждый раз хватала меня за руку и, фамильярно прижимая ее к своей огромной груди и с ошибками выговаривая мои имя и фамилию, представляла своим подругам как «представителя этой интеграции, известного музыкального критика из России». Я чувствовал себя скорее жиголо, чем критиком, но вежливо кланялся, считая бессмысленным объяснять, что Россия и Польша — разные страны, которые, к счастью, с 1989 года больше не являются «интегрированными».

Еще в Москве я хотел бы пойти в церковь и послушать там церковный хор. Именно здесь духовная музыка наиболее близка своим корням. Московские хоровые коллективы следуют древним канонам духовного пения, сочетая их с романтизмом, в частности, Рахманинова. Впервые меня привел в православный храм в Берлине сосед по этажу, латыш, моряк, который однажды не вернулся на свой тогда еще советский торговый корабль и, получив политическое убежище, остался в Германии. Он с пониманием относился к моим приступам ночного музицирования, а я — к его шумным ночным возлияниям. Однажды воскресным утром мы столкнулись на лестнице. Я спросил его по-немецки, как дела. Он понял это как «куда вы идете?» и ответил:

— Да в церковь вот иду. Не помолиться, потому что не молюсь, когда пьяный. А поскольку я редко когда не пьяный, то почти никогда и не молюсь. Хор иду послушать.

Так я попал в православную церковь в Берлине — маленькое, пропитанное запахом ладана деревянное здание с золотистыми росписями на стенах и сводах. Когда зазвучал мужской хор, мне показалось, что вот-вот раскроется купол и раздастся голос архангела. Я ощутил мистическое упоение. Только в православной церкви можно услышать пение без сопровождения. И не обязательно быть верующим и понимать слова, чтобы наслаждаться им. С тех пор я часто ходил в ту церковь и стал покупать записи духовной музыки, но всегда мечтал послушать ее в большом российском храме среди русских людей…

Гостиница постепенно пробуждалась. В коридоре хлопали двери, звучали обрывки разговоров, жужжали пылесосы. Я почувствовал голод и отправился в ресторан. Когда проходил мимо стойки администратора, обе девушки мне улыбнулись. Я вспомнил свое «выступление» в четыре утра. И еще Игошину, ведь она училась в Москве! Там же, где скрипачка-массажистка. Решив начать субботний день с посещения консерватории, я подошел к стойке администратора и попросил, чтобы мне показали на карте, как добраться туда на метро.

Ресторан был полон. Официантки звонко стучали каблучками по паркету, проворно обслуживая посетителей. Я сел за столик неподалеку от белого рояля. Молодая девушка в черном вечернем платье играла на нем песни из репертуара Синатры. Живая, не в записи, фортепьянная музыка за завтраком! Я вслух выразил свой восторг соседям по столику. Мужчина пробурчал что-то невнятное, отправив в рот огромный кусок булки с икрой и роняя икринки на галстук. Его спутница тут же схватила салфетку и принялась смахивать их с галстука.

— Виталий, дорогой, прошу тебя, не торопись, у нас еще куча времени…

По ее акценту я понял, что она не русская. Мы разговорились. По-немецки. Ее звали Мадлен, ей было около тридцати, она приехала из Женевы. Виталий, который выглядел гораздо старше, — русский из Курска. Они познакомились три года назад на вокзале в Харькове. Виталий возвращался из командировки на Украину, а Мадлен, дочь богатого винодела из окрестностей Аннеси, везла из Харькова в Москву группу швейцарских студентов-славистов. Поезд вот-вот должен был отправиться, а одна из ее подопечных все еще не добралась до вокзала. Мадлен в отчаянии бегала по перрону, умоляя задержать отправление поезда. Ей объясняли, что нельзя нарушать расписание движения. В какой-то момент она не выдержала и расплакалась. Тогда-то к ней подошел Виталий. Выяснив причину ее слез, побежал к машинисту. А когда его просьба не возымела действия и двигатели все же были включены, а двери стали закрывать, Виталий спрыгнул с перрона на рельсы и сел на свой чемодан в нескольких метрах перед локомотивом. Охранники вокзала принялись затаскивать его обратно на перрон. К этому моменту студентка вернулась, но Мадлен о ней уже забыла. В результате поезд уехал со студенткой, но без Мадлен и Виталия. Они вместе сидели в отделении милиции, и Виталий убеждал Мадлен, что ей не стоит беспокоиться, и все закончится хорошо. Так и вышло, а через некоторое время Мадлен переехала из Швейцарии в Курск. Она учит русских детей французскому и немецкому. Четыре дня тому назад была годовщина их свадьбы. По этому случаю они вернулись в Харьков и на том же самом поезде, в 11.05, благодаря которому познакомились, через Курск отправились в Москву. Пока Мадлен все это мне рассказывала, Виталий нежно держал ее за руку.

Это была нетипичная пара: она — с так называемого Запада, он — из России, причем это она переехала к нему на Восток, а не наоборот. Она была богата, а он — обычный инженер-бюджетник. Он ради нее выучил немецкий и учил французский, хотя жили они в России. Типичным в этой истории было только то, что она была молода и хороша собой, а он гораздо старше и вовсе не красавец. Глядя на них со стороны, многие подумали бы, что новый русский снял себе на уикенд молоденькую тёлку.

Между нами завязался обычный для туристов разговор: я рассказал, кто я, откуда и зачем приехал. Потом речь зашла о Москве. По мнению Виталия, тут слишком много рекламы, и если так пойдет дальше, скоро, наверное, даже на стенах Кремля повесят какой-нибудь безвкусный плакат с полуголой стюардессой, предлагающей улетные тампоны по сниженным ценам. Мадлен к этой проблеме относилась спокойно. Ее гораздо больше пугали масштабы столицы и толпы людей на улицах.

— Я читала в каком-то путеводителе, что в Москве живет больше людей, чем в Чехии и Словакии вместе взятых, — сказала она.

От Виталия я узнал, что попасть на балет в Большой театр мне не удастся, так как в ближайшие три недели спектаклей не будет. Потом он заказал бутылку шампанского, а когда она была выпита, мы поспорили, кто пьет больше, русские или поляки. Виталий уверял, что поляки, я — что русские. Мадлен примирительно заметила, что давно уже убеждает своих друзей в Женеве в том, что расхожий образ пьяного русского — устаревший предрассудок, и доказывает это цифрами: оказывается, статистики подсчитали, что в 2004 году взрослый поляк выпил 8,68 литра чистого спирта, русский — 10,58, а швейцарец — 17,54 литра! Нас с Виталием это почему-то задело, и я заказал вторую бутылку шампанского. Опустошив и ее, мы договорились встретиться «у фортепьяно» вечером, и я вернулся в номер с твердым намерением позвонить Анне и сказать, что очень жду понедельника.

В мое отсутствие в номере побывала горничная: на столике под зеркалом снова появилось блюдо с фруктами и бутылка красного вина, а в вазе — свежие тюльпаны. Но бутылки из-под сока, той самой, с номером телефона, не было. Я бросился на поиски горничной, останавливая каждую, кого встречал в коридоре, но они не понимали, чего я от них хочу, и я узнал только, что пустые бутылки вместе с другим мусором попадают в подвал, откуда их забирают мусорщики. Я спустился на лифте вниз. В подсобном помещении стояли высокие ряды ящиков с пустыми бутылками. Пожилой мужчина в халате заполнял очередной. Я хотел было объяснить ему, что мне нужно, но потом понял, что это глупо. Какое ему дело до того, что я скучаю по некой женщине и что, если бы нашел свою бутылку, смог бы ей об этом рассказать.

Я вернулся в номер за пиджаком. В бюро обслуживания мне вручили распечатку карты города. В конверт был вложен проездной билет на метро, и к нему прикреплена скрепкой визитка директора гостиницы, на которой было написано «With compliments» и стояла размашистая подпись.

Московская государственная консерватория имени Чайковского — это не просто учебное заведение, а настоящий храм музыки. Охранники меня пропускали, по цепочке передавая друг другу. Большой зал должен был на днях закрыться на ремонт, но мне удалось в него заглянуть, посмотреть на портреты великих композиторов, обрамляющие зал, заглянуть в учебные аудитории. Слушая доносившиеся отовсюду звуки музыкальных инструментов, я вспоминал свои студенческие годы и скромную консерваторию в Гданьске. Я осторожно приоткрыл дверь одну из аудиторий на втором этаже. Молодой человек с растрепанной шевелюрой стоял за пюпитром с дирижерской палочкой в руках и выкрикивал что-то в такт фортепьянной музыке, звучавшей в записи. Я уселся на скамью в последнем ряду. Аудитория была полна студентов. Человек с дирижерской палочкой рассуждал о Горовице. Он утверждал, что Горовиц неудачно исполнял Шопена, так как выбирал для своих концертов современные инструменты, а музыка Шопена теряет при исполнении на современном инструменте. Шопен не играл бы эту музыку так, как ее играет Горовиц, говорил он. Впрочем, в конце жизни Горовиц вообще себя исчерпал. Я не мог терпеть такую несправедливость по отношению к великому музыканту. Сорвавшись с места, я сбежал на несколько ступенек вниз.

— Что вы такое говорите?! — закричал я по-английски. — Вы слышали этюд ре диез минор опус 8 номер 12 в исполнении Горовица? Он последний раз исполнял его здесь, в Москве, когда ему было 83 года. А что значит ваше: «Шопен бы так не играл»?! Откуда вы знаете, как играл бы Шопен?! И вообще, хотел бы я хоть раз в жизни сыграть Шопена так, как играл Горовиц даже в своем почтенном возрасте. И потом, Горовиц исполнял Шопена в больших залах с не всегда удачной акустикой, он понимал, что старинные инструменты в них звучать не будут!

Я был вне себя. Иоанна назвала бы это мое состояние «интеллектуальным бешенством». Но я не мог промолчать, когда этот наглый растрепанный тип с дирижерской палочкой разглагольствовал о своих личных впечатлениях, вместо того, чтобы попытаться говорить объективно.

Зал оживился, послышался сдавленный смех.

— Кто вам позволил прерывать мою лекцию?! Немедленно выйдите отсюда! — прокричал по-русски растрепанный субъект, швырнув в меня палочкой, и достал из кармана сотовый телефон.

Я пошел к выходу. Немного успокоившись, я подумал, что это действительно его лекция и он вправе иметь свою точку зрения. Я погорячился. У двери я обернулся и, обращаясь к студентам, сказал по-русски:

— Прошу меня простить. Я не хотел вам мешать, но у меня к Шопену особое отношение. Пожалуйста, не верьте тому, что говорит вам лектор. И тому, что он дает вам слушать, потому что это не Горовиц! — крикнул я в сторону преподавателя. — Вы, должно быть, перепутали диски. Это играет Скрябин. Причем запись плохо отреставрирована!

Я вышел в коридор, открыл окно и закурил. Кто-то дернул меня за рукав. Я обернулся и увидел скрипачку-массажистку. Она вынула из моих губ сигарету и тихо сказала:

— Как вы его! Бежим отсюда! Этот закомплексованный шут позвонил начальству и сказал, что на него набросился какой-то сумасшедший. Через минуту здесь появится толпа охранников. Идите за мной. Я вас выведу…

Она протянула мне руку, и мы побежали по лабиринту коридоров, добравшись до узкой неоштукатуренной лестничной клетки. Своды были такими низкими, что я то и дело ударялся головой о влажные кирпичи. На улицу мы выбрались через маленькую незаметную дверку и быстрым шагом пошли, почти побежали прочь. А остановились только тогда, когда отошли достаточно далеко. Прислонившись спиной к разрисованной граффити стене, я пытался восстановить дыхание. Девушка вытирала бумажным платочком пот со лба и щек.

— А как вас, собственно, зовут? — спросил я.

— Арина. Но в гостинице меня знают как Валерию.

— А меня Струна. Но в гостинице об этом тоже не знают.

— Струна? Вы это прямо сейчас придумали? Специально для меня? — спросила она с улыбкой.

— Нет. Так меня называют близкие.

— А по-польски «струна» значит то же, что по-русски?

— Совершенно верно.

— Вы мне нравитесь, господин Струна. Увидев вас на лекции, я решила, что у меня глюки от того, что я не спала всю ночь, а когда заговорили, я испугалась, потому что поняла, что это действительно вы.

— Вы не спали прошлой ночью?

— Спала, но мало… Нет, это не то, что вы подумали. Я оставила те туфли в отеле. И отель тоже оставила…

— Почему же вы испугались? Я ведь к вам не притронулся.

— Именно поэтому, — ответила она покраснев.

— У вас какая-то соринка на щеке, — заметил я. — Можно, я сниму?

— Дать платочек?

— Не надо. — Я осторожно прикоснулся к ее щеке.

Проходившая мимо старушка в платке и линялом плаще громко возмутилась:

— Последний стыд потеряла! На улице ей приспичило обжиматься, средь бела дня! Да еще со стариком! Тьфу!!!

Арина, прикрыв глаза, прижалась ко мне и прошептала:

— Поцелуйте меня, пожалуйста. Так, как целуете любимую женщину. Как если бы изголодались. Чтобы эта бабушка вспомнила свою молодость. Сделайте это для нее! — добавила она, нежно лизнув мне ухо.

И я, стоя у расписанной граффити стены в центре Москвы, как подросток целовал русскую студентку! Бабушка замолчала. Когда я открыл глаза, ее уже не было. Голова Арины лежала у меня плече, и я нежно погладил ее волосы.

— Струна, скажите, все поляки такие, как вы? — спросила она тихо.

— А какой я?

— Ну, какой-то такой… Немножко сумасшедший. Но при этом нормальный…

— Не знаю. Я мало что знаю о нынешних поляках.

— А о польках? Это правда, что они очень красивые?

— Я расскажу вам об этом, но сначала давайте пойдем куда-нибудь, пока не подоспела очередная бабушка.

Арина встала и, протянув мне руку, сказала:

— А мне… мне бы хотелось, чтобы она подоспела.

Мы бродили по московским улочкам. Арина рассказывала о себе. Потом на метро мы доехали до магазина уникальных музыкальных инструментов, где я играл для нее на пианино, у которого были черные клавиши с левой стороны и белые — с правой. Затем отправились в музей Булгакова, где Арина цитировала мне наизусть страницы из «Мастера и Маргариты». Когда стало темнеть, мы отправились в какой-то особенный ресторан, который, по мнению Арины, должен был мне понравиться.

В вагоне метро, прижатый к ней в толкучке, я спросил ее о чулках с подвязками. Она объяснила, что это теперь очень модно и что в нынешнем году, например, предпочтение отдается красным и широким подвязкам к черным чулкам, а в прошлом модными были узкие темно-серые к чулкам стального цвета.

— На красных кружевных подвязках модно носить шелковые ленточки, сердечки, цветочки и тому подобные «милые штучки», черные или даже белые. Это приятно для глаз и на ощупь, — шептала она мне на ухо, а потом взяла мою руку, засунула себе под юбку и, медленно проведя ею, спросила:

— Чувствуете?

Сначала мне стало неловко: вдруг кто-то заметит, что я вытворяю, потом проснулось возбуждение. Арина смотрела мне в глаза и, не выпуская моей руки, продолжала:

— Хорошо, чтобы стринги были в цвет этих аксессуаров, тогда получится красиво, когда кладешь ногу на ногу. И еще хорошо, чтобы они немного просвечивали… Как мои сегодня. Хотите потрогать?..

Ресторан назывался «В темноте?». Освещен в нем был только вход, в зале за толстой портьерой было абсолютно темно. Посетителей просили оставить в гардеробе все, что может излучать свет: сотовые телефоны, фонарики, зажигалки, ручки с подсветкой и тому подобное. Метрдотель с черной повязкой на глазах взял нас за руки и провел к столику. Слышались приглушенные голоса посетителей и тихие звуки арфы. Какая гениальная задумка — отключить временно зрение и дать людям возможность сосредоточиться на том, что они слышат, вкушают, обоняют, осязают. Они не видят, какое им приносят вино, но его букет кажется более интенсивным, а вкус — более насыщенным. Карпаччо из филейной вырезки, подогретое на пару, можно было пощупать, и это вызывало сексуальные фантазии. Винегрет на листьях салата радовал не только вкусом, но и ароматом. Пузырьки минеральной воды ощущались при малейшем прикосновении к бокалу. При свете я этого никогда бы не заметил.

— Я чувствую, что вы улыбаетесь. Удивлены? А как вам музыка? — спросила Арина.

— Мне тут все очень нравится.

— Правда, это не классическая музыка, а всего лишь незамысловатые мелодии, какие часто звучат в массажных салонах.

— Вы ошибаетесь. Может, их и слушают во время массажа, вам виднее, но это даже не арфа, а китайский щипковый тринадцатиструнный инструмент гу чжэн, разновидность цитры. А звучит сейчас фрагмент концерта Волленвейдера, я слышал его в «Альте опер» во Франкфурте-на-Майне.

— А вы не можете хоть на минуту отвлечься от музыки? Вы когда-нибудь думали, как сложилась бы ваша жизнь, если бы вы вдруг оглохли?

Оглох? Иногда мне такое снилось, и я мгновенно просыпался. Обычно люди помнят подобные сны, особенно, если те повторяются, но я старался не думать о возможной глухоте, как другие не хотят думать о возможной авиакатастрофе.

— Это значило бы, что моей жизни пришел конец.

— Вы часто думаете о смерти?

Слово «часто» подразумевает периодичность, а в Панкове я думал о смерти постоянно, и спустя какое-то время мне это стало казаться банальным.

— Послушайте, Арина, мы можем поговорить о чем-то более… жизненном?

— Как вам угодно. Просто я много думаю о смерти, и мне интересно, как ее воспринимают другие.

К нам подошел официант с бутылкой вина. Он открыл ее и хорошо поставленным голосом принялся рассказывать историю виноградника, где оно было изготовлено. Это была длинная, романтичная история о французском замке, в котором обитала дама, появлявшаяся, будто призрак, в темноте. Потом он налил нам вина и пожелал хорошо провести вечер, выразив надежду, что вкус этого благородного вина сделает его незабываемым.

— Это вино вовсе не из французского шато. Это самое дешевое вино, рублей за триста, из продовольственного магазина за углом, — сказал я официанту, сделав глоток, — но рассказывали вы красиво.

Арина толкнула меня ногой под столом.

— Зачем вы все портите?! Это же не официант покупал вино. Ему просто велели его нам подать. Зачем вы его унизили? Вам нравится доказывать свою правоту?

— Нет. Но он мог налить его молча. Я бы так и поступил, если бы работал здесь официантом.

— Вас бы уволили в первый же день. Здесь театр, и вы это прекрасно понимаете. Всем нам приходится играть роли, разные в разных обстоятельствах. А вы со своей правдой ведете себя как Нарцисс! И когда-нибудь об этом пожалеете. А может, уже жалеете. Вы просто музейный экспонат. Как же вы меня достали! И знаете, почему? Потому что я тоже хотела быть такой, как вы, но не смею. И зачем все так вышло, я не понимаю! Мне всего-то нужно было — сделать вам минет и получить от директора бабки. А вы стали петь. А потом явились в консерваторию, чтобы сообщить нашему профессору, что он дурак. Вы сказали ему то, что хотели бы сказать все мы, но не смеем. А потом я выклянчила у вас поцелуй. Никто меня так не целовал. Никто! Я вас не знаю: может, вы подлец, а может, ангел. Мне это безразлично. И знаете, что: это самое вкусное вино, какое я когда-либо пила!

Вино действительно было неплохое, и я всего лишь имел в виду, что оно не то, о котором рассказывал официант. А мой тон вовсе не был агрессивным, скорее, шутливым. Меня не интересовала истина, по крайней мере, в данном случае. И я не ожидал от Арины такой реакции. Может быть, в темноте не просто лучше слышишь, но слышишь больше, чем следует? А еще набираешься смелости высказать то, чего никогда не скажешь в глаза.

Я заметил, что голоса посетителей стихли. Вместо арфы теперь звучала восточная музыка, какую я часто слышал на занятиях аутогенной тренировкой в Панкове.

— Ресторан закрывается? — спросил я Арину.

— Нет, что вы! В субботу он работает, пока не уйдет последний клиент. Просто люди сейчас заняты друг другом, поэтому так тихо.

— Что вы имеете в виду? — не понял я.

— Они целуются, обнимаются, раздеваются, некоторые женщины опустились под столики между коленями своих мужчин, другие — между коленями чужих мужчин. А какие-то мужчины — между коленями женщин.

— Вы шутите? — прошептал я недоверчиво.

— Думайте, что хотите. Но ведь многие мужчины мечтают объединить ужин с сексом. С вами такого не бывает? — ответила она.

— Нет, — возразил я с улыбкой. — Потому что такой ужин был у меня неделю назад в одной квартире недалеко от Кракова. Проделывать такое в ресторане мне, признаюсь, не приходило в голову. Они действительно так себя ведут? — спросил я и сунул руку в карман пиджака. Там должен был лежать плоский коробок фирменных спичек из гостиницы. Я был уверен, что не сдал их в гардероб, когда мы входили в ресторан.

— Что это вы делаете? Брюки расстегиваете? — шепотом спросила Арина, касаясь туфлей моей ноги.

— Нет пока. Ищу спички.

— Прошу вас, не надо! — воскликнула она, встала, уселась мне на колени и, схватив меня за руки, прижала их к своей груди, шепча: — Умоляю, не делайте этого…

Тут мы услышали мужской голос, который спросил, не нужно ли нам что-нибудь. Это был точно не официант.

— Да, нужно, — ответила Арина, — свежей малины с горячим шоколадом. — Она сидела у меня на коленях, не выпуская моих рук: — Струна, вы иногда похожи на маленького мальчишку-сорванца, такого, как мой младший брат Ваня. Всё вам интересно, но вы ничего не принимаете на веру, всё хотите потрогать, разобрать на составные части и посмотреть, что внутри. Совсем как ребенок. Сколько вам лет?

— В августе будет сорок три…

— Фу! Старик!!! — прошамкала она, пародируя голос той старушки.

Официант принес малину с шоколадом. Арина попросила его отдать ее мне, и я ощутил в руках стеклянную креманку, от которой пахло какао. Арина встала с моих коленей, но почти сразу уселась на них снова и, не взяв у меня малину, принялась связывать мне руки.

— Что вы делаете? — спросил я.

— Спички детям не игрушка.

— А чем вы меня связываете?

— Своим чулком.

Потом она засовывала пальцами малину мне в рот, слизывала шоколад с моих губ, брала ягоды языком с моего языка, а я умудрялся отвечать на ее вопрос, зачем сюда приехал. Когда я закончил рассказ о Дарье, она развязала мне руки и сказала печально:

— Господин Струна, вы не просто безумец. Будь вы моим парнем, я держала бы вас под замком, чтобы никто не украл…

И отправилась в туалет «привести себя в порядок», а я подозвал официанта и попросил принести счет. Он сказал: «Его уже оплатила ваша дама…»

Потом мы гуляли по улицам, держась за руки. Было поздно, и мне не хотелось возвращаться в гостиницу на метро. Я позвонил портье и попросил прислать за мной машину, сообщив, что нахожусь в каком-то парке с детской игровой площадкой вокруг раскидистого дуба. И передал трубку Арине, чтобы она назвала адрес. Дул теплый ветер, и почему-то пахло ландышами. Арина села на качели, а я расположился у ее ног на траве.

— Струна, вы не напоете мне еще раз Мендельсона? — вдруг попросила она.

Я согласился. Она мне подпевала. Мы умолкли, только когда услышали гудок автомобиля.

Это оказался белый американский «Крайслер». В салоне, отделенном от шофера стеклянной перегородкой, можно было разместить человек двадцать. Как только мы тронулись, шофер опустил жалюзи. Сначала мы направились к дому Арины. Она взяла у меня пиджак, укрыла им свои колени, положила голову мне на плечо и гладила пальцами мои ладони.

Я ощутил что-то вроде дежа-вю, как будто снова ехал к родителям Дарьи. Такой же район с обшарпанными домами, такая же разбитая дорога, упирающаяся в такую же помойку… Наверное, лимузин выглядел тут словно карета, каким-то чудом заехавшая в крепостную деревню.

Выходя из машины, Арина сказала:

— Берегите себя. И живите долго, потому что когда-нибудь, когда научусь играть на скрипке, я вас найду. Где бы вы ни были…

По пути в гостиницу я спросил у водителя, в котором часу закрываются московские книжные магазины.

— Некоторые вообще не закрываются. Водку, огурцы и книги можно купить в Москве в любое время дня и ночи, — ответил он с улыбкой.

— Не могли бы вы отвезти меня в книжный? Я там не задержусь.

— Конечно. А какие книги вы хотите купить? — спросил он.

— Всего одну.

— Напишите название, я позвоню в магазин и сделаю заказ. Если такая у них есть, вы сможете сразу получить ее на кассе.

— Вы уверены, что такое возможно? — не поверил я.

— Ясное дело! Пишите, — он протянул мне клочок бумаги и ручку.

Слушая, как он по телефону диктует мой заказ, я думал о том, что капитализм в России продвинулся гораздо дальше, чем в Берлине или Варшаве. В Берлине я даже не стал бы задавать подобный вопрос, а в Варшаве ночью водитель в лучшем случае отвез бы меня в какой-нибудь киоск, где продаются пресса и дамские романы. А ведь мне нужна была такая книга, какую даже днем далеко не во всех книжных можно найти.

— Девушка спрашивает, не ошиблись ли вы в фамилии автора. Вы написали «о» с двумя точками, а у них есть только с «ое» и только по-английски.

Действительно, в спешке я написал неправильно — «Schönberg» вместо «Schoenberg». Эмигрировав в Америку, он поменял немецкое «ö» на английское «ое».

— Она права, я ошибся…

Когда лимузин остановился у освещенной витрины книжного, к нам тотчас подбежала девушка с книгой и специальным устройством для оплаты карточкой. Я проверил, действительно ли это книга Шонберга о Горовице, и протянул девушке свою кредитную карту. Не прошло и пары минут, как я держал в руках книгу, а лимузин катил дальше. Да уж, видимо, в Москве к избитой фразе «время — деньги» относятся не как к рекламному слогану…

В сияющем огнями холле гостиницы у бюро обслуживания гудела толпа. Из ресторана доносилась громкая музыка. Похоже, русская свадьба после полуночи мало чем отличается от польской. Я протиснулся к лифту, поминутно отказываясь от предложений выпить водки и отвечая, что не знаю, где сейчас Катя, Юрий или Наташа. Проходя мимо ресторана, увидел, как какая-то очень толстая женщина, задрав юбку почти до трусов и не сняв обуви, танцует на крышке рояля танец из тех, что в Берлине исполняют у шеста стриптизерши. Мужчина в смокинге яростно стучал по клавиатуре кулаками. Я пришел в ярость. Энергично работая локтями, подбежал к роялю, схватил женщину за ноги и закричал:

— Что же вы, черт вас побери, делаете?! Вы сломаете инструмент!

Она перестала танцевать и принялась кричать что-то «пианисту». Толпа вокруг рояля затихла.

— Перестаньте, пожалуйста, перестаньте! Прошу вас!

К мужчине в смокинге подошла девушка из бюро обслуживания. Она что-то сказала ему и попыталась закрыть крышку. Тот завопил:

— Я могу купить не только эту развалину. Я могу купить весь твой отель, дорогая! Правда, Маша?! Скажи ей и этому придурку-иностранцу, что я всё могу купить! Скажи! Я всё тебе куплю, Маша, всё! Рояль. Сумочку, айфон, три рояля! — кричал он, грубо отталкивая девушку.

Наконец несколько мужчин силой оттащили его от рояля и вывели из ресторана. Толпа расступилась, и я направился к лифту. Джошуа как-то сказал мне: «Ты со своим правдолюбием когда-нибудь доиграешься! Постоянно ходишь по краю пропасти, и пока тебе удается не сорваться, но всему когда-нибудь приходит конец! Помни об этом…».

Мне нужно было выпить. Оказавшись в номере, я, не зажигая света, подошел к минибару, вытащил оттуда первую попавшуюся бутылку, открутил металлическую пробку и жадно глотнул. Потом упал на кровать прямо в одежде и слышал арфу, метро, шаги на лестнице, рояль, мяуканье кошки, стук клавиатуры компьютера, пение, шум листьев, церковные колокола, женский крик, женский шепот, свой собственный голос. Я прикрыл голову подушкой…

Проснулся я почему-то на диване. Пустая бутылка из-под джина лежала на полу. Рядом, на мятом пиджаке, валялись мои туфли. Я встал, чтобы закрыть окно, и заметил на кровати перевязанную серо-зеленой лентой пластинку. Старинную, из черного винила. Я осторожно развязал ленту, которая показалась мне знакомой, и вспомнил: это же лента Анны! С потертой, местами покрытой пятнами обложки улыбался Высоцкий. К ленте была приклеена страничка, вырванная из календаря, с запиской, датированной вчерашним днем:

На этой пластинке Высоцкий звучит совсем по-другому. Его хриплый голос берет за душу. Я нашла ее для вас в антикварном магазине на Арбате. А проигрыватель — у дедушки в подвале. Его спрятал туда еще мой отец. Оказалось, это польский проигрыватель! Я думала о вас. И скучаю, а еще — улыбаюсь. Анна.

P. S. Я попросила, чтобы проигрыватель поставили возле вашей кровати. Осторожно! Он хранит тепло моих рук.

Это был проигрыватель «Бамбино». У моих родителей был такой же. Как и у многих в Польше. В детстве я слушал сказки в записи, бабушка покупала их для меня в газетном киоске на углу. Тогда пластинки были на 45 оборотов в минуту. Иногда мы с братом слушали их на 78 оборотов. И самые грустные сказки становились смешными. Даже про Красную Шапочку и девочку со спичками.

Я поставил проигрыватель на стол, нашел на стене розетку (вилка у проигрывателя была современная) и поставил на пластинку звукосниматель. Из овального динамика в крышке послышался звук гитары, а потом голос Высоцкого. Треск и скрип заезженной пластинки мне не мешали. Анна права. Здесь голос Высоцкого действительно был иным…

Я подошел к окну и закурил. Слушая Высоцкого, я всегда чувствовал душевный подъем и волнение. Но сейчас все было иначе. Я представил себе, как Анна перевязывает пластинку лентой. Администратор, который принял у нее проигрыватель и согласился его мне принести, наверняка решил, что она чокнутая. А может, это был не администратор, а горничная…

Я думал о том, что мне встречаются необыкновенные женщины, и что я этого не заслуживаю. Я ведь не делаю ничего особенного. Лишь дарю им свое время. Всем. А потом исчезаю, ничего не обещая. И несмотря на это, они испытывают ко мне нежность и получают такие подарки, как этот. Лишь одной женщине я дарил все свое время, внимание и любовь. Матери моей Добруси. И попал в Панков. Может, нельзя отдавать женщине всего себя? Может, мужчины, у которых нет тайн, перестают вызывать у женщин интерес? И только бездушных подлецов безоглядно любят женщины-ангелы, и бросают ради них ангелов-мужчин…

На завтрак я опоздал. Нашел в холодильнике крекеры, две бутылки минеральной воды, взял книгу и вышел из гостиницы на свежий воздух. В одном из ближайших дворов была чистенькая детская площадка. Я уселся на скамейку, погладил пальцем обложку, раскрыл книгу и понюхал страницы. Обожаю запах новых книг. Гарольд Чарльз Шонберг. «Горовиц. Его жизнь и музыка». Этот Шонберг — мудрый и смелый человек. Он писал о музыке так, как если бы создавал Библию, но при этом ни перед кем не преклонялся. И хотя Горовицем Шонберг восхищался, даже в книге, посвященной этому пианисту, для автора куда важнее композиторы, чью музыку тот исполнял. Зачитавшись, я не заметил, как на площадке появились три мальчика. Все они были в джинсах и курточках, в каких ходят теперь дети во всем мире. И у каждого был пластмассовый автомат, пластмассовые гранаты и патронташ.

— Я не хочу все время быть немцем! — со слезами в голосе кричал самый маленький. — Их всегда убивают. Я хочу быть русским! Или американцем!

Я тоже не хотел быть немцем, когда мы играли во дворе в войну. И никто не хотел. Но и американцем тоже, потому что американца мог убить отважный вьетконговец. Только среди нас никто не хотел быть и русским. Русских показывали по телевизору по случаю очередных годовщин революции и во время торжественных первомайских собраний. Для нас они были фамилиями на памятниках, к которым мы возлагали венки, купленные партийным комитетом накануне Дня Победы. А еще они жили в казармах на окраине города, и у них можно было купить вкусные шоколадные конфеты в фантиках с улыбающейся девочкой и самогон. Но их присутствия в Польше никто не хотел.

«Ведь это не их страна, — говорил мой отец, — она никогда им не принадлежала. Ни при царе, ни Сталине, ни при Брежневе. И никогда не будет принадлежать. Поляки этого не допустят».

Поэтому, играя в детстве в войну, никто из нас не хотел быть русским. Все хотели быть поляками и убивать немцев, как в сериале «Четыре танкиста и собака», в котором даже пес был умнее немецких генералов.

Я углубился в книгу, но вдруг один из мальчиков, конопатый, светловолосый, с голубыми глазами, подошел ко мне. В руках он держал бутылку лимонада и пластиковый стакан.

— Меня к вам папа послал, он охранником в гостинице работает, — сказал он серьезно. — Говорит, вам, наверное, хочется пить. Вы будете пить? Если нет, я сам выпью. Я очень люблю лимонад.

— Пожалуй, хочу. Немножко, — ответил я весело. — Давай, я выпью один стаканчик, а ты допьешь остальное?

— Хорошо! — воскликнул мальчик и стал наливать лимонад из бутылки. Он налил полстакана и протянул его мне, а сам тотчас приложил бутылку к губам. — А это правда, что вы немецкий террорист? — спросил он неожиданно.

— Нет, неправда, — ответил я, еле сдерживая смех.

— Но вы хотя бы немец? — не сдавался он, явно разочарованный.

— Нет, не немец, — ответил я и засмеялся.

— Что же я скажу другим ребятам? — погрустнел мальчуган.

— Скажи им, что я немножко немец, — предложил я.

— Ладно! — радостно ответил он и побежал к остальным, которые поджидали его у разноцветной горки.

Больше меня никто не отвлекал. Шонберг описывал неизвестные мне стороны жизни Горовица. Как тот жил в Киеве. Его жизнь в эмиграции после 1925 года мне хорошо известна. И не только как гения, но и как человека, со всеми его слабостями. Я знал о его невротическом характере, экстравагантности, о запоях и депрессии, которую лечили не только психотропными средствами, но и электрошоком, о периодах амнезии, физической немощи, о сомнениях в собственном таланте, частых и продолжительных периодах отчаяния. Шонберг мимоходом упоминал о мнимой гомосексуальности Горовица, не уделяя этому внимания. Горовиц был женат, у него была дочь Соня, которая умерла в сорок лет от передозировки лекарства. Осталось невыясненным, был ли это несчастный случай или самоубийство. Известно, что однажды он пошутил: «Есть три разновидности пианистов: пианисты-евреи, пианисты-гомосексуалисты и плохие пианисты…» А в биографии, написанной Пласкиным, автор упоминает о том, что Горовиц обращался по поводу своего гомосексуализма к известному американскому психиатру. Однако этот факт не имеет документального подтверждения.

В книге Шонберга больше всего меня привлек глубокий анализ исполнения Горовицем музыки разных композиторов. Я много что слышал и помнил, но были и такие концерты, о которых я только читал. Мне вдруг захотелось оказаться дома у Иоанны и покопаться в ее богатой коллекции пластинок.

Увлекшись чтением, я забыл обо всем на свете и не заметил, как над Москвой собрались тучи и неожиданно хлынул проливной весенний дождь. Пока добежал до гостиницы, промок до нитки, и только книга, которую сунул за пазуху, оказалась сухой. В номере хрипло заикался Высоцкий, пластинку заело.

Книга Шонберга не давала мне покоя. И мысли об Анне тоже. Скорей бы понедельник. Меня тяготило одиночество, но не хотелось включать телевизор. Под окнами гостиницы непрерывным потоком шли люди. Дождь уже кончился, и я решил присоединиться к толпе. Сел в троллейбус, потом долго ехал на метро, и наконец вышел в центре и очень скоро оказался перед витриной большого книжного магазина. Там было шумно. У стеллажей толпились люди, откуда-то доносились аплодисменты и голос человека, видимо, писателя, пришедшего на встречу со своими читателями. Я поднялся на верхний этаж. Мысли о Горовице не отпускали. И он, и Рихтер играли Седьмую сонату Прокофьева. Оба мастерски, но все же исполнение Рихтера было более выразительным. Мне во что бы то ни стало захотелось восстановить его в памяти.

Дисками были тесно заставлены шесть стеллажей. У Рихтера отдельная полка. У Прокофьева тоже. Найти запись выступления Рихтера в Варшаве, где он играл Седьмую сонату Прокофьева, казалось невозможным. Ко мне подошла молодая невыскоая девушка в растянутом свитере, черной юбке и черных военных ботинках. У нее были короткие косички, как у Пеппи Длинныйчулок на иллюстрациях к книге Астрид Линдгрен. Она вообще была похожа Пеппи. Такие же рыжие волосы, огромные веснушки и задорная улыбка. Девушка предложила мне свою помощь. Я принялся объяснять, какой концерт меня интересует, слабо веря, что это имеет смысл — девушка могла быть скорее поклонницей готического рока и группы The Cure, чем музыки Прокофьева. Тем не менее она внимательно выслушала меня, а потом молча отошла и, присев на корточки у нижней полки соседнего стеллажа, вытащила три коробочки. Вручая их мне, сказала:

— На всех этих дисках есть тот концерт. Один диск наш, русский, другой польский, третий чешский. Там есть произведения разных композиторов. Среди записей и оригинальные, и пиратские. Если хотите послушать, кабинки с наушниками вон там, у лестницы…

И отошла, потому что у кассы зазвонил телефон. Я лишился дара речи. Я повидал на своем веку бессчетное количество музыкальных магазинов во многих городах четырех континентов, но нигде не встречал продавца, который, не обращаясь к каталогу или компьютерной базе, мог дать мне подобную информацию. К тому же в таком огромном магазине, как этот. А припанкованная Пеппи Длинныйчулок из московского магазина просто присела на корточки возле полки. И знала о чешском сборнике. Это было на грани фантастики. Особенно шокировали ее слова: «есть оригинальные, а есть пиратские».

Я прослушал все три диска. Полностью. Сначала хотел послушать только Седьмую сонату, но искушение было слишком велико. И провел в магазине весь вечер. Мне было хорошо. Иногда мимо проходила девушка с косичками. Она улыбалась, и мне казалось, она меня понимает. Иоанна не всегда меня понимала. Она утверждала, что у меня маниакально-депрессивный психоз, потому что только маньяки встают в три часа ночи, чтобы рыться в пластинках, а потом их слушать. Тем не менее она вставала вместе со мной, заваривала мой любимый земляничный чай и, присев с кружкой рядом на диван, делала вид, будто не замечает моих слез.

Я вышел из магазина только когда понял, что очень хочу курить. В Москве нет таких ограничений для курильщиков, как в Берлине или, в последнее время, в Варшаве, но курить в магазине было, конечно, нельзя.

Но в одиночестве курить не хотелось. Появилось желание зайти в бар, выпить пива, побыть среди людей. Нормальных людей. Гениев с меня на сегодня было достаточно. Я свернул в небольшую темную улочку. Очень скоро ровный асфальт закончился и начались ухабы. Совсем как в Варшаве чуть в стороне от указанных в путеводителях туристических маршрутов.

Рядом с обшарпанной дверью несколько подозрительных субъектов пили водку прямо из бутылки. Из подвала доносились звуки ударных и громкие голоса. Я спустился по крутой лестнице вниз. В клубах табачного дыма заметил ряды бутылок, пивные кружки и тлеющие окурки в пепельницах, и только потом силуэты людей, сидевших на деревянных скамьях. Типичная атмосфера питейного заведения в варшавском районе Прага времен моей молодости.

Я сел на краешек первой попавшейся скамьи. Сидевший слева мускулистый гигант, пропахший потом, с голыми руками, до самых подмышек покрытыми татуировкой, с серьгой в ухе и кольцом в носу, пододвинул мне кружку с пивом. Я не успел сказать спасибо, потому что на небольшой сцене, сооруженной из пивных ящиков, ударил по струнам гитары и стал что-то громко выкрикивать длинноволосый мужчина примерно моего возраста, а может, и старше. Хиппи моих лет, с ностальгией вспоминающие времена Вудстока, всегда выглядят жалко. Это не значит, что с возрастом следует изменять своей жизненной философии, но зачем выносить ее на посмешище, когда ты весь покрыт морщинами, обзавелся двойным подбородком и «пивным» животом. Это выглядит, как если бы человек в деловом костюме копался в песочнице.

То, что происходило на сцене, явно не предназначалось для детских глаз и ушей. Скорее, напоминало пьяную выходку солиста самодеятельного ансамбля из пожарного депо где-нибудь в медвежьем углу! Мужчина на сцене так и сыпал ругательствами. Спеть это, например, по-немецки было бы невозможно, всех их «Scheiße» и «ficken» не хватило бы и на строчку. По-русски же или по-польски можно ругаться изощренно, создавая целые баллады, но мне это никогда не казалось хорошей идеей. Я не выношу матерщины, хотя признаю, что иногда без нее не обойтись. Однако публичное исполнение песен со словами «ебать», «еб твою мать», «сукин сын», «хуй», «пизда» и тому подобного не укладывалось в мое понимание свободы самовыражения.

После хиппи на ящики взгромоздился какой-то панк. Ведущий объявил его имя, сообщил название «произведения», авторов «текста» и «музыки». На сей раз сначала был «хуй», и только потом «еб твою мать». Мой татуированный сосед был чрезвычайно доволен «концертом». Он стучал кулаком по столу и дружески пихал меня локтем в ребра.

Не в силах это слушать, я встал и направился к выходу. У гардеробщицы, которая тихо что-то вязала, я спросил, всегда ли здесь так поют. Она только молча кивнула на плакат, висевший рядом с ржавым огнетушителем. Я прочел написанное от руки фломастером: «18 апреля 2011 года. 22.00. Фестиваль андеграунда» — и многообещающий анонс: «Наши песни — только о хороших сторонах жизни, то есть о водке и женщинах. Сергей Шнуров и группа «ЛЕНИНГРАД». Меня поразила изобретательность организаторов концерта, провозгласивших эту бессмыслицу андеграундом. Это все равно что назвать немецкие шлягеры постромантизмом, а польское диско поло явлением нью эйдж. С андеграундом это публичное изрыгание непристойностей связывало только то, что оно происходило в смердящем дешевым пивом и табачным дымом подвале. Я не знал ни Сергея Шнурова, ни группы «ЛЕНИНГРАД», и не понимал, как можно утверждать, что поешь о хороших сторонах жизни, если выражаешься о них такими словами. Женщину они именовали не иначе как «блядь», и речь шла не столько о женщине, сколько о трех отверстиях, куда можно тыкать пенисом, оставляя там сперму. Это было отвратительно.

На улице приятно освежал холодный ветер. В небольшом киоске на углу я купил две банки пива. Присел на цементную балюстраду, которая упиралась в ворота, ведущие во двор старого дома. Вскоре ко мне подошел очень худой человек в грязном тренировочном костюме, дыры в котором были заклеены клейкой лентой. На ногах у него были рваные кеды разного цвета. Он сел рядом, положил на землю огромный пластиковый мешок, наполненный пустыми бутылками и пивными банками, и молча ждал, поглядывая на банку, из которой я пил. Я протянул ему пачку сигарет. Он поблагодарил, но сигарету не взял. Я заговорил с ним. Его звали Василий. Он рассказал, что не курит, потому что «это дорого». Живет на улице, два года тому назад приехал из деревни под Красноярском после того, как сгорел его дом и на пожаре погибли родители. Он потерял не только их, но и все свое имущество. Сначала собирал бутылки и банки в Красноярске, но «здесь, в Москве, их гораздо больше». Он не может найти работу, потому что знает только крестьянский труд, а учиться не хочет, стыдится своего внешнего вида. Он ни к кому не имеет претензий, так как «российская глубинка, вдали от Москвы и Петербурга, всегда жила бедно. Почему теперь должно быть иначе? Это просто стало заметнее. Не каждому суждено стать Гагариным, который из колхоза попал в космос». Василий иногда подрабатывает садовником у новых русских, но в основном занимался сбором пустых бутылок и банок. У его крестницы через две недели день рождения. Он хочет купить ей в подарок новое платье. Ему не хватает «всего восьмидесяти бутылок». Я запихнул ему в пакет пустую банку и достал бумажник. Он отстранился, поспешно встал, подхватил мешок и сказал:

— Спасибо, не надо. Вы свои деньги заработали. Я не нищий. И никогда им не буду. Храни вас Господь.

Я добрался до гостиницы после полуночи. Долго ворочался, а когда уснул, несколько раз просыпался. Около трех ночи услышал шум мусороуборочной машины и улыбнулся. В Москве все как обычно. Начинался понедельник…

Анна

Она всю ночь пролежала на Дашином плече, дыша ровно и тихо, почти неслышно. Даша боялась пошевелиться, хотя рука совсем занемела.

Проснувшись, Анна улыбнулась.

— Как крепко я спала! Даже не снилось ничего, только свет, такой яркий и теплый!

Даша высвободила руку, потянулась, словно большая красивая кошка, и приподнялась на локте, обнажая полную грудь.

— Сегодня только суббота, — с легким сожалением сказала Анна. — До понедельника еще целая вечность… Как же я люблю понедельники! Каждый раз новая жизнь начинается. Ты об этом никогда не задумывалась? Мы решаем худеть непременно с понедельника, пытаемся что-то изменить, встаем уверенно в корек на дороге жизни.

— Куда встаем? — переспросила Даша.

— Это пробка по-польски. Правда красиво? Обязательно выучу польский.

— А когда приезжает Сергей? — спокойно спросила Даша.

— Сегодня вечером. Но знаешь, меня это не волнует. Даже он теперь не способен испортить мне настроение.

— Ну, тогда у нас еще есть время выпить кофе и поболтать, — улыбнулась Даша.

— Даша, — вдруг очень тихо сказала Анна, — Дашенька, как же я тебе благодарна! За все! За себя и за него! Ведь если бы не ты….

— Как его зовут? — поинтересовалась Даша.

— У него прекрасное имя. Музыкальное. Струна! Я никогда такого не слышала. И он любит музыку. Если бы ты только знала, как он меня слушал. Меня никто никогда так не слушал. А еще мы с ним дышим одинаково.

— Что ты имеешь в виду?

Даша прошла на кухню заварить кофе. У нее не было кофе-машины, зато была замечательная джезва на две чашки. Подарок Магды. Вещи часто напоминают нам о людях. И мы бережно храним и эти воспоминания, и предметы, с ними связанные, и свои эмоции тоже.

— Сейчас попробую объяснить, — Анна прошла за ней на кухню. — Тебе правда интересно?

— Конечно.

— Ты, наверное, ждешь чего-то поэтичного, но все просто. У нас с ним совпадает ритм дыхания… Как будто мы — один человек, понимаешь? Одно существо. Вдох-выдох… И снова! Помнишь легенду о существах, разделенных на мужчину и женщину? Вот мы с ним — такое существо… Ты меня понимаешь? У тебя такое было?

Даша разливала кофе в маленькие белые чашки. Густая светло-коричневая пенка выглядела очень красиво.

— Если честно, не знаю, что тебе сказать. Я не верю мужчинам. И свободным и несвободным. Несвободные мужчины — это большая проблема. С ними чувствуешь себя как на скользком льду. Идешь себе уверенно, и вдруг… Кости вроде целы, и даже пальто не испачкано. Но на душе холод страшный. И никто не виноват. Но свободные мужчины тоже способны разрушить твою жизнь. Они не любят тебя и не понимают, и при этом еще и не спешат уходить… Создают иллюзию. И тогда наступает разочарование. И очень трудно снова поверить в себя.

— Да нет, — Анна взволнованно принялась ходить по чистенькой Дашиной кухне, — нет, с ним все наверняка будет по-другому… Я себя сейчас ловлю на мыслях, еще вчера для меня совершенно невозможных! И уже не знаю, когда я была настоящая — вчера или сегодня. И это все благодаря ему. И тебе… — Она вдруг заплакала. — Это от счастья, от счастья! — сбивчиво пробормотала она и спряталась за портьерами, нежно-белыми, но плотными.

За окном текла жизнь, яркая, наполненная звуками.

— Даша, — всхлипывала Анна, — ты прости меня, что я реву!

Даша ее обняла.

Анна ехала домой по улицам, непривычно спокойным даже для субботней Москвы. Поставила недавно купленный диск: Эрик Сати, «Три гимнопедии». Звуки полились, как внезапно накатившее полузабытое чувство. Услышав Сати впервые, Анна сделала для себя открытие — из тех, что мы совершаем на протяжении всей жизни, познавая мир. И заинтересовалась его творчеством. Весьма удивившись тому, что этот талантливый юноша так легко поступил в парижскую консерваторию и так же легко ее бросил — или его оттуда выгнали, кто уж теперь скажет наверняка? Но главное не это, а то, что он до пятидесяти был неизвестен широкой публике. И только благодаря Морису Равелю, который устроил ему концерты и познакомил с хорошим издателем, к нему пришла слава. Но ненадолго: он умер в пятьдесят девять лет, от цирроза печени: с юности пил, чтобы забыть о несправедливых диссонансах жизни.

Слушая его «Гимнопедии», Анна подумала, что ей хотелось бы, чтобы сейчас рядом был Струна. Ей хотелось вместе с ним открывать новый мир, слушать музыку, дышать, молчать, — все делать вместе.

Придя домой, улыбнулась своему отражению.

— Вместе, — повторила она вслух.

Глядя в зеркало на молодую, счастливую женщину с сияющими глазами, впервые за много лет признала, что красива.

Все хорошее: юность, удача, смех, цветение яблонь, запах травы, вкус свежесваренного кофе — все теперь было связано для нее со Струной.

Анна аккуратно повесила одежду в шкаф, с пристрастием разглядывая свои наряды.

— А что я надену в понедельник? — вслух спросила она. — Это очень важный вопрос!

— С кем это ты разговариваешь? — удивленно спросил Сергей, входя в квартиру с картонной коробкой, полной пивных бутылок. — Между прочим привет, давно не виделись!

— Здравствуй, — неожиданно весело сказала она, чем его немало удивила.

— Мы тут с Михаилом только прилетели, решили посидеть, кое-что обсудить. Ты бы нам соорудила что-нибудь на скорую руку, а?

— Здравствуйте, Михаил! Через полчаса будет готова курица, — сказала Анна и прошла на кухню.

Появился Михаил, пригладил кудрявые темные волосы.

Сергей ловко откупорил пиво. Анна достала большие кружки, привезенные им в прошлом году из Германии, с пивного фестиваля Октоберфест, порезала хлеб, достала из холодильника шарики моцареллы, лосося в упаковке.

Мужчины громко разговаривали, Анна не прислушивалась. Кухню вдруг залило каким-то необыкновенным светом. Такой невероятный, нездешний свет бывает на полотнах великих мастеров: ощутимый, словно отдельный персонаж в композиции, невесомый и в то же время материальный — кажется, его можно черпать горстями, как воду, лить на себя, плавать в нем, среди тысяч сверкающих блесток…

Это был удивительный отблеск уже закатившегося солнца.

На полотнах такой свет озаряет полуобнаженных людей, застывших в почтительных позах, и простирающих руки старцев в ниспадающих красивыми складками одеждах, и пухлощеких ангелочков, сидящих в облаках, будто изюмины во взбитых сливках.

Ни ангелочков, ни суровых старцев Анна не увидела, но скопление людей было: водители автобусов выбрались наружу и глазели в небо, веселые молодые люди с пивными банками в руках тоже запрокинули головы. Дети на роликах застыли, две какие-то женщины лет пятидесяти выскочили из подъезда соседнего дома и торопливо нацелились фотоаппаратами в небеса. Сделав несколько кадров, они радостно обнялись.

Всё это продолжалось не более минуты. Свет померк, истекающее золотом облако смешалось с другими, обыкновенными.

— Вы видели?! — дрожащим голосом спросила Анна.

— Что? — деловито переспросил Сергей.

Анна вышла из кухни. Разумеется, для него этот свет, это знамение ничего не значит…

Анна села в кресло, протянула руку за дневником. Торопливо записала:

Попробуй полюбить меня всякую — некрасивую, крикливую и плачущую, какой я становлюсь, когда брожу по темным закоулкам памяти, где как попало свалены накрытые пыльной черной материей ящики плохих мыслей и гадких поступков, грубо сколоченные, с острыми углами, и натыкаюсь на них, и расшибаю лоб и пальцы на ногах, и ругаюсь сквозь зубы… Ты думаешь, я хорошая, а на самом деле я разная: злая, несправедливая, несчастная. Легко любить красивых, а вот если такую? Узнай, каково это — волочить по ступенькам обмякающее тело, ступая наугад в пустоту и не находя опоры, когда я то цепляюсь за твою руку, чтобы не упасть, то отпихиваю тебя и сползаю по стене. Нужна ли я тебе такая, хочешь ли ты видеть, как я падаю на кровать лицом вниз и комкаю подушку, слышать, как я, засыпая, хрипло дышу, как у меня запекаются губы, а язык становится шершавым? Ты предложишь мне выпить воды, а я потянусь за ингалятором, чтобы впрыснуть яд в свое пересохшее горло. Но мои губы по-прежнему остаются сухими, и я слышу собственное тяжелое дыхание, и чувствую во рту горечь, и где-то на краю сознания что-то стучит, и этот стук превращается в ночной дождь за окном.

Через два дня он прольется на тебя, коснется твоего лица прохладными тонкими пальцами, и если я сейчас ухвачусь за водяные струны, натянутые между небом и землей, то всего через два дня, через два долгих, бесконечных дня смогу прижаться к твоему телу, одетому в ночной дождь, приникну к тебе губами и буду, захлебываясь счастьем, пить серебряную влагу, заполнившую ямки твоих ключиц.

— Уже через день, — прошептала Анна и повторила еще раз, — остались один день и одна ночь! Пожалуйста, приснись мне…

Струна

За завтраком я едва смог проглотить кусок булки. Будучи возбужден, я всегда терял аппетит. Иоанна как-то сказала с улыбкой: «Это помогает тебе сохранить фигуру».

Чего я ждал от сегодняшнего дня? Списка фамилий и адресов всех женщин по имени Дарья, которые посещали архив. Больше ничего. Но что я буду делать, получив его? Да и нужен ли он мне? Лишь одно я знал наверняка — что хочу снова встретиться с женщиной, которая подарила мне проигрыватель, пластинку Высоцкого и свой шейный платок, который всю ночь благоухал на моей подушке.

Когда я был чем-то возбужден или обеспокоен, я терял не только аппетит, но и чувство времени. Поэтому вышел из гостиницы около семи утра. Метро уже работало, и у здания архива я оказался задолго до открытия. Чтобы убить время, решил прогуляться по одной из соседних улочек. Мне не хотелось, чтобы Анна, подъехав к архиву, заметила меня и догадалась о моем нетерпении, о нетерпении юноши перед первым свиданием.

Архив, если верить табличке у входа, открывался в девять. Около половины девятого к зданию подъехал небольшой серебристый автомобиль. Охранник открыл ворота, ведущие на стоянку. Из автомобиля вышла женщина в белом платье в крупный красный горошек и темных очках. Ее волосы были заплетены в косу и перевязаны длинной белой лентой, на ногах — короткие красные сапожки. Она открыла пассажирскую дверцу и достала длинный черный плащ с большими белыми пуговицами и несимметричными накладными карманами: один — темно-серый, с черным узором, второй — белый, с бахромой, как на рваных джинсах. Потом взяла белую сумочку и торопливо направилась к лестнице, ведущей в архив. Охранник открыл перед ней дверь, слегка поклонившись.

Это была Анна…

Я выждал еще несколько минут и тоже направился к дверям архива. Охранник у входа узнал меня. Рыжая девушка за компьютером — тоже. Не успел я поздороваться, как она положила на барьер, отделяющий приемную от внутреннего помещения, пластиковую папку и сообщила:

— Наш архив за последние четыре года посетило восемнадцать женщин по имени Дарья. Большинство из них проживали тогда в Москве или области. И только четыре приезжие — одна из Латвии, две с Украины и одна из Финляндии.

Я принялся медленно перебирать страницы. Имена и фамилии, даты рождения, номера паспортов, адреса…

— Думаю, для вас важнее всего даты рождения. Сколько может быть лет этой… вашей Дарье? — спросила она.

— Точно не знаю, но, скорее всего, она примерно вашего возраста. Спасибо большое за все, что вы для меня сделали. И передайте, пожалуйста, мою благодарность господину директору, — сказал я.

Свернув папку в рулон, я попытался засунуть ее в карман пиджака.

— Вам еще нужно подписать бумагу о неразглашении полученных данных, — предупредила девушка. — Таковы правила.

— Конечно. Я понимаю.

— Бланк документа у Анны Борисовны. Второй этаж, вторая дверь слева.

Дверь была приоткрыта. Я постучал и, не дожидаясь ответа, вошел. Закрыл дверь и прислонился к ней спиной.

— А, это вы, — сказала Анна, поднимая голову от бумаг на столе и изображая удивление. Она машинально поправила прическу, положила на стол ручку. — Маша все для вас приготовила, не так ли?

— Да, — кивнул я, — но она сказала, что мне нужно расписаться в каком-то документе, без которого…

— Да-да, это так, — перебила она на полуслове, вставая из-за стола.

И медленно направилась в мою сторону. Солнечные лучи, проникавшие в комнату сквозь зарешеченное окно, освещали ее лицо и фигуру, заставляя меня щуриться. Красные горошины на платье казались пятнами крови. Она остановилась совсем близко, взяла ленту в своей косе, нежно погладила ее пальцами, поднесла к губам и поцеловала, потом скомкала и прижала к щеке, глядя мне в глаза. И шепотом, но очень решительно проговорила:

— Такие тут правила, господин Струна. Я много думала о вас. Вы должны подписать этот документ. Мне вас не хватало. Это обязательно, когда дело касается ныне живущих людей. Я скучала по вас, очень скучала. Мы обязаны соблюдать конфиденциальность. Из-за вас я перечитывала в воскресенье Есенина. Подписав этот документ, вы обязуетесь не распространять полученную информацию. И еще плакала, слушая музыку. Наш архив — государственное учреждение. А потом, знаете, вы мне приснились…

Она замолчала, выпустила из рук косу и опустила голову. Я нежно прикоснулся к ее лбу и волосам.

— Проигрыватель уже остыл, когда я его обнаружил, но ваш платок все еще хранил ваш запах. И сегодня ночью лежал на моей подушке. Вы доставили мне так много радости. Я хотел позвонить вам и рассказать об этом, но потерял ваш номер телефона… тот, что был написан на бутылке. Это запутанная история…

— Я все равно не взяла бы трубку. Это тоже запутанная история, — сказала она с улыбкой, отстраняясь.

— У вас найдется для меня сегодня немного времени? — спросил я.

— Я не была уверена, что вы захотите снова побродить по Москве, но на всякий случай предупредила директора, что сегодня уйду пораньше. Если честно, я даже взяла на сегодня отгул, чтобы побыть с вами. Если у вас нет других планов, мы можем уйти прямо сейчас. И если поторопимся, то успеем туда, где вам наверняка понравится, — добавила она, взглянув на часы.

Потом вернулась к компьютеру, отправила на печать какой-то документ, вынув из принтера, положила его передо мной на стол и протянула мне ручку:

— Подпишите, пожалуйста. Маше будет спокойнее…

Внизу Анна сказала рыжей девушке пару слов, и мы вышли.

Анна

Утро наконец наступило. Всю ночь она отсчитывала минуты и секунды. Открывала глаза и вновь погружалась в дремоту. Перед глазами стояло его лицо. Он курил и внимательно смотрел на нее, словно изучая каждую черточку.

Томление наполнило тяжестью тело. Анна подошла к окну и распахнула его. Поздней весной, когда зелень молодой листвы и разноцветье городских клумб уже вступили в свои права, запах земли, особенно по утрам, был острым и свежим.

Весной земля пахнет по-особому — это не песочный запах раскаленной летним зноем почвы, от которого першит в горле, не грибной осенний дух, не зимняя стылая безжизненность — нет, весенняя земля пахнет как новорожденный младенец, впервые сделавший самостоятельный вдох, а околоплодные талые воды уносят колкие льдинки и мусор зимнего последа.

Анна прошла на кухню, включила радио, залила кипятком овсяные хлопья. Нужно приготовить Сергею завтрак. Дикторы шутили, перебивая друг друга. Она улыбнулась. Ее не раздражали ни их не всегда удачные шутки, ни навязчивая реклама. Она готова была полюбить весь мир и принять его таким, какой он есть. Ей хотелось обнять его, так много тепла и любви ощущала она в себе. Даже недовольный голос Сергея не испортил настроения.

— Я буду поздно, — сказал он громко, — или даже не приеду совсем… в зависимости от того, как пойдут дела с новым проектом. Так что в лучшем случае — поздно.

— Хорошо, — улыбнулась Анна.

— Что тут хорошего?! — крикнул Сергей. — Пашу, как ломовая лошадь, а она — «хорошо»! Да у меня выходных уже полгода не было!

И вышел, хлопнув дверью.

— А мне хорошо, — тихо повторила Анна.

Она взяла плащ и маленькую белую сумку, обула красные полусапожки к белому платью в алый горошек. Машина радостно приветствовала ее знакомым сигналом, Анна удобно устроилась за рулем и тронула с места. С удивлением отмечала сердитые, недовольные лица прохожих, поджатые губы, нахмуренные лбы.

— Люди, очнитесь! — произнесла вслух. — Ведь стоит весна!

Ей было искренне жаль Сергея. Он не чувствовал запахов весны, всех этих переливов, ярких всплесков цвета. Не испытывал всепоглощающего желания, изменившего вмиг ее судьбу.

И пусть она по-прежнему готовит ему овсянку и заваривает чай. Это лишь внешнее, которое скоро изменится под влиянием внутреннего. Нужный фрагмент пазла найден и вот-вот ляжет на свое место в картинке.

Она ждала наступления понедельника и не могла смириться с тем, что время ползет так медленно. Ее охватили нежность, возбуждение, нетерпение, неуверенность и напряжение. Всё сразу. Она чувствовала себя как девушка-подросток перед встречей с парнем, в которого безумно влюблена, но не уверена, что он ей хоть немного симпатизирует. Анне хотелось снова стать юной. Отсюда и девичье платье в горошек, и коса с лентой, и цветочный запах духов, какой она слышала от девочек-подростков на улице, в магазинах, в метро. Ей хотелось заново испытать то, что она когда-то чувствовала перед первым свиданием с Сергеем…

Хуже всего была неуверенность. Анна боялась, что Струна зайдет в архив, получит от Маши список и уйдет. Но не может же она ждать его вместе с Машей или словно случайно оказаться внизу, когда он будет этот список получать. Она не хотела показывать, как сильно хочет с ним встретиться. Но боялась даже думать о том, что из-за ее болезненного самолюбия встреча может не состояться. Потому и придумала историю с подписанием документа. Маша очень удивилась, но быстро сообразила, что к чему.

Оставив дверь кабинета приоткрытой, Анна села за стол и стала ждать. Она слышала, как он разговаривал с Машей. Потом раздались шаги по лестнице. Щеки вспыхнули, она ощутила волнение, подобное тому, какое испытывает актер перед выходом на сцену: во рту пересохло, пальцы дрожали.

Когда он вошел и закрыл за собой дверь, она перевела дыхание. Он смотрел на нее именно так, как она себе это представляла. Она подошла и заговорила. А он поцеловал ее волосы и прикоснулся губами ко лбу. Она вся дрожала, не знала, что делать с руками, дыхание участилось, а он прерывистым голосом шептал ей нежные слова. В какой-то момент Анна поняла, что ситуация становится непредсказуемой, и это надо прекратить. Она заставила себя отстраниться, подошла к компьютеру и распечатала документ. Они спустились вниз. Анна предупредила Машу, что, вероятно, не вернется сегодня в архив. Маша понимающе подмигнула и обещала передать это начальству.

Они вышли на улицу, прошли мимо ее машины. Какое-то время шли, не говоря друг другу ни слова. Когда перед ними выросла станция метро, Анна сказала:

— Сейчас мы пойдем в церковь.

— А почему вы хотите отвести меня туда? — спросил он.

— Не знаю, — Анна остановилась. — Хотя… Обычно люди идут туда, когда им очень хорошо или очень плохо. Когда вы рядом, мне хорошо. Хотя, наверное, я зря вам об этом рассказываю. Это как-то нескромно, словно письмо Татьяны… И мужчины…

— Позвольте мне самому решать за мужчин. — Струна крепко сжал ее руку. — Это старинная церковь?

— Да. Она построена в 1696 году. В честь Покрова Пресвятой Богородицы. У нас очень много храмов, посвященных этому празднику, когда Богородица распростерла свой омофор над молящимися в храме. Это было в Константинополе, очень давно. И праздник этот у нас празднуют с двенадцатого века, со времен Андрея Боголюбского.

Они спустились в тоннель, где пахло плененным ветром и горячим металлом. Тут же подъехал поезд. Они встали в конце вагона. Ощутив близость Струны, Анна прикрыла глаза.

Он обеспокоенно спросил:

— Вам плохо?

— Нет, мне хорошо, — ответила она одними губами. — Я пока расскажу немного историю храма. Он стоит у подножия холма, где примерно в четырнадцатом веке стоял Покровский Лыщиков монастырь. Там постригся в монахи родной брат особо почитаемого у русского святого Сергия Радонежского.

— Я читал о Сергии Радонежском, но не знал, что у него был брат, — признался Струна.

— Потом монастырь был упразднен, из-за строительства Земляного города, оборонительной линии с бревенчатыми стенами. Часть холма была срыта, но церковь здесь все же поставили. Вначале деревянную, а в конце семнадцатого века — каменную. В основании нынешнего храма находится тот, прежний… Приготовьтесь, нам выходить.

Анна подняла глаза и встретилась с ним взглядом. И пусть они не прикасались друг к другу — не держались за руки, не задевали бедрами на ходу, их словно пронзило током. Анна прижала ладони к пылающим щекам и еле слышно проговорила:

— Здесь недалеко. Я вам пока еще немного расскажу об этом храме. Он сильно пострадал в 1812 году, при французах. Обгорел, был разграблен. Но через два года его отреставрировали и заново освятили. И с тех пор его никогда не закрывали. Все это время изо дня в день в нем молятся люди, священник кадит ладаном, и поет хор… Но вот мы уже и пришли!

Струна

Церковь Покрова Пресвятой Богородицы оказалась куда больше той церкви в Берлине, но она не подавляла монументальностью и нисколько не напоминала музей.

Несмотря на раннее утро буднего дня, тут было много людей. Католический костел в Берлине, куда я заходил, по понедельникам был тих и безлюден, как забытый музей, который посещают только в большие праздники. Здесь все было иначе. В небольшом приделе, сразу за огромными резными входными дверями, стояли два массивных стола из грубого дерева. На одном лежали стопки писчей бумаги и карандаши. Вокруг склонились люди и что-то писали. У другого стола сидели две пожилые женщины в цветастых платках и, принимая эти листочки, складывали в деревянный ящик, а банкноты и монеты — в другой. Вскоре я понял, что на листочках люди пишут обращенные к Богу просьбы. Один листок — одна просьба. Стоимость каждой — 20 рублей. Это было так абсурдно, что я чуть не рассмеялся, но Анна приложила ладонь к моим губам. Мне стало интересно, кто же установил такую стоимость и растет ли она в результате инфляции. Это напомнило мне Польшу, где принято «платить, сколько не жалко», но не менее тысячи злотых (то есть 10 тысяч рублей) за крестины и двух тысяч — за заупокойную мессу. От друзей я знал, что эта сумма в Польше не зависит от инфляции.

Анна не поняла, почему я так отреагировал. Для нее это было всего лишь формой оплаты содержания, уборки и реставрации церкви. Я сказал ей, что в «моей» церкви в Берлине просьбы к Богу бесплатны. Из записывают в специальную книгу, и Бог сам их читает. На любом языке. Ему не требуются ни деньги, ни переводчики. На что Анна резонно возразила, что в Германии церкви содержатся за счет налогов.

Но я уже забыл о деньгах, просьбах и вообще обо всем, даже о самом Боге, потому что запел хор. Звуки пения вызывали эхо, накладывались друг на друга, усиливались гармоничным резонансом и наполняли вибрацией все пространство от пола до купола. Человеческие голоса звучали мощно и красиво, им не требовалось музыкальное сопровождение. Я невольно вспомнил слова профессора на лекции по истории музыки в академии в Гданьске: «Сначала был голос, а музыка появилась позже, как его украшение и дополнение».

Пение было очень торжественным и возвышенным. Я так это себе и представлял. Анна стояла рядом. Она нашла мою ладонь, взяла ее и крепко прижала к своему бедру. Мы стояли с закрытыми глазами, слившись друг с другом. В этот момент Анна стала мне ближе всех на свете. А ведь еще три дня назад я даже не подозревал о ее существовании. Наверное, никому не дано знать, в какой момент возникает влюбленность…

Анна

Анна уже не могла определить свои чувства к этому постороннему, в сущности, мужчине. Он склонился к ее уху и осторожно сказал:

— Для меня уже давно существует важнейший критерий оценки произведения искусства: если оно заставляет меня плакать — мне больше ничего и не надо. А если нет — то, по большому счету, его для меня не существует.

Она молча кивнула.

Он вынул из кармана платок и вытер ей слезы.

Они вышли на улицу. Солнце стояло уже высоко, тени сделались короче. Анна крепко зажмурилась, потом открыла глаза и сказала:

— А вообще-то у меня с Богом что-то вроде соглашения — я его не ниспровергаю, а он меня за это не карает.

Струна рассмеялся:

— У вас прекрасное чувство юмора.

Она ничего не знала о нем, он — о ней. Ведь это была всего лишь вторая их встреча. Они еще не разговаривали по душам, не рассказывали о себе, не делились сокровенным.

И все же она чувствовала себя так, словно между ними уже все произошло. И она может позволить себе все что угодно…

Струна

Мы молча вышли из церкви и пошли по улицам на некотором расстоянии друг от друга, немного смущенные тем, что между нами произошло. Потом сели на скамью в парке и закурили. То есть закурил я, а Анна иногда просила у меня затянуться. Она не сняла с головы белую косынку, которую накинула в церкви, и выглядела в ней почти как невеста. Я придвинулся, осторожно снял косынку и поцеловал Анну в губы. И только потом спросил, можно ли мне ее поцеловать. Она улыбнулась и спросила, можно ли ей на это согласиться. А потом стала рассказывать о той Москве, которую еще хотела бы мне показать. Названия мне ничего не говорили: Центр современного искусства «Винзавод», Речной вокзал, сад «Эрмитаж»… Наконец она спросила, куда бы я сам хотел пойти, что хотел бы пережить, увидеть и услышать. Я ответил совершенно искренне, что хотел бы вернуться в архив. Вместе с ней…

Анна

Анна думала о том, как получается, что желания двух разных людей совпадают…

Ей сейчас не хотелось показывать Струне Москву. И он, словно прочитав ее мысли, сказал, что хочет проводить ее в архив.

Они так и поступили. Но прежде долго целовались прямо на улице, не замечая прохожих.

Дойдя до архива, Анна хотела попрощаться, но Струна притянул ее к себе и снова стал целовать, обнимая за талию под расстегнутым плащом.

— Пойдем со мной, — беззвучно, одними губами сказала она и взяла его за руку.

Они прошли длинными архивными коридорами, здоровались с кем-то, Анна отвечала на вопросы какой-то женщины относительно планирующейся поездки на Кижи… И вот ее кабинет, и дверь, и ключ. Они вошли, она заперла дверь на два с половиной оборота.

Он снял с нее плащ, потянул за ленту, и ее волосы рассыпались волной, закрывая лицо. Он целовал их, перебирая пальцами пряди и вдыхая аромат. Потом резко подхватил ее и опустил на стол. От нетерпения он порвал ей платье. А она просто доверилась ему— впервые доверилась мужчине без оглядки. А потом вскрикивала и царапала ему спину, чувствуя себя русалкой с жемчужинами в волосах.

Струна

Мы вошли в здание архива и быстро пошли по коридору. Какие-то люди обращались к Анне, она что-то нервно им объясняла, отмахиваясь от них как от комаров, и нетерпеливо поглядывая на меня. Мы добрались до ее кабинета. Она закрыла дверь на ключ, придвинула к ней столик с книгами, сбросила туфли и встала передо мной. Я вытянул ленту из ее волос. Потом снял с нее плащ. Потом сдвинул платье с плеч. Она расстегнула лифчик. Я целовал ее волосы. И губы. Она положила мои руки себе на грудь. Потом встала на колени, расстегнула ремень и сдернула с меня брюки. Я прикоснулся к ее волосам. Ко лбу. К векам. Щекам. Губам.

Она губами ловила мои пальцы. А потом… потом нам хотелось только одного — соединиться. Как можно скорее, где угодно.

Смущение и стыд пришли позже, когда отступили вожделение, нетерпение и страсть. Анна сидела, широко раздвинув бедра, на письменном столе, который расчистила одним движением руки, и прикрывала руками грудь. Волосы ее растрепались, губы припухли, макияж размазался, на щеках горел румянец, глаза были закрыты. Я все еще был в ней.

— Мне очень важно, чтобы вы знали: я этого очень хотела, — прошептала она минуту спустя, не открывая глаз, — это не было наваждением. Но, боюсь, теперь вы меня бросите. Так часто бывает. Ведь вам не пришлось меня добиваться. А мужчина должен завоевывать женщину. Иначе она не заслуживает уважения. Мне стыдно, что вы можете так обо мне подумать. Я не из таких. Вы дотянетесь до моего платья? Оно на полу.

Она обращалась ко мне на «вы», и я чувствовал в этом резкий диссонанс. Эта обнаженная женщина еще принадлежала мне, и хотя мы так и не перешли на «ты», мне казалось, что теперь это было бы так естественно.

— Анна, разве ты не чувствуешь, что мы стали…

— Я очарована вами, — перебила она. — Это волшебное пение и удивительное ощущение близости там, в церкви… Мне показалось, нас обвенчали, и с этого момента я принадлежу вам. Но вы меня вовсе не соблазнили. Я для этого уже не настолько молода. К тому же, мне кажется, соблазнение подразумевает какой-то умысел. А вы не такой. Я хотела ощутить ваши прикосновения, услышать ваше дыхание, разгадать вашу тайну, чтобы… ну, чтобы запомнить вас, прежде чем вы, отыскав свою Дарью, уедете и, возможно, исчезнете из моей жизни навсегда. Я вас тоже не соблазняла. Я просто не хотела потом жалеть, что не поддалась желанию. Я забылась, как и вы. Мне давно хотелось вспомнить, как это бывает. Я много раз отказывала себе в исполнении желаний, потому что считала, что так будет лучше. Лучше для других. И не подумайте, что я сейчас придумала все это, чтобы оправдать случайный секс скучающей замужней женщины. Вы мне верите? А сейчас… подайте мне, наконец, мое платье, — попросила она.

Я хотел сказать, что она неправа, что мне и в голову не придет относиться к ней хуже после того, что между нами произошло. Может быть, я испорчен до мозга костей, но завоевать женщину — для меня нечто большее, чем раздеть и взять ее. Женщину вообще невозможно завоевать, и для меня гораздо важнее получить право не на тело, а прежде всего на ее мысли. Большинство мужчин считает наоборот: сначала мысли и только потом тело. Но я с ними не согласен. И если она позволит, теперь я начну второй этап завоевания. И еще я подумал, что это ее упорное «вы», при нынешних обстоятельствах, очень возбуждает, и я вновь готов к сексу, хотя обычно для этого требуется больше времени.

Я попытался дотянуться до лежащего на полу платья, но стол был слишком высокий.

— Постойте, не сейчас, — прошептала она, откидываясь назад, — я снова хочу вас…

И начала приподниматься и опускаться. Потом повернулась ко мне спиной. Я крепко обнял ее за талию, а она передвинула мои руки себе на ягодицы. Наше дыхание участилось. Я услышал вздох и тихий сдавленный стон. Обернувшись, она улыбнулась, кусая губы:

— Я опередила вас, да?

Я молча кивнул и погладил ее по голове. Она слезла со стола и опустилась передо мной на колени. Ее волосы коснулись моего живота…

Потом, прикрывшись ее платьем, мы лежали на ковре, устилавшем пол кабинета, и курили одну сигарету на двоих, передавая ее друг другу. Мы говорили, понизив голос. Иногда в дверь стучали, и мы испуганно замолкали, дожидаясь, пока стихнут звуки шагов. Иногда звонил телефон, на который был наброшен мой пиджак. Или вибрировал ее сотовый в сумочке. А мы, как подростки, прогуливающие занятия, лежали голые на полу, прижимаясь друг к другу.

И наперебой рассказывали — о прошлом. О настоящем мы молчали, потому что говорить было еще не о чем. Мы задавали друг другу вопросы. Мне хотелось понимать каждое ее слово, но мой русский был слишком плох, поэтому мы часто переходили на немецкий. А когда и этого не хватало, Анна доставала польско-русский и русско-польский словари. Она купила их в Доме книги после нашей первой встречи, потому что ей хотелось почитать стихи поэта, которого продавщица охарактеризовала как представителя современной польской поэзии. Я спросил, о каком поэте идет речь. Анна ответила, что о Воячеке. Она искала переводы его стихов в Интернете, но не нашла, поэтому попыталась сама перевести некоторые со словарем, но не могла найти в них ни тени лирики. Лишь отчаяние, предчувствие катастрофы, сюрреализм, безнадежность. А ей так хотелось лирики. Именно польской.

— Мне хотелось слушать твой язык и читать на нем, Струна, — сказала она.

Я задумался, считаю ли Воячека представителем современной польской поэзии. Наверное, нет. И вовсе не потому, что он умер. Этого поэта невозможно отнести к какой-либо школе, течению или к определенной эпохе.

— Воячек был во многом разочаровавшимся человеком, но и лириком тоже, — сказал я. — Мне кажется, он не верил в любовь, но все равно писал о ней. Иногда очень тонко, иногда натуралистично. Мне он нравится. Очень нравится.

— Ты знаешь какие-нибудь его стихи? — сказала она, садясь.

— Только одно…

— Прочтешь?

— Прочту, но только ты не смотри на меня, я стесняюсь декламировать стихи…

Она послушно легла рядом.

— Стихотворение называется «Просьба». У Воячека есть два стихотворения под таким названием, но я выучил только одно. Я буду читать по-польски, вернее, петь. Ты мало что поймешь, Анна…

— Это неважно. Читай же наконец…

Сделай так, чтобы я разделась и стала еще обнаженней. Последний фиговый листок стыда давно отброшен, тончайшие воспоминанья о платье я также смыла. И хоть женщины, больше меня обнаженной Ты, наверно, не видел, сделай так, чтобы я поверила, Сделай так, чтобы я могла раскрыться еще больше. Ты так давно не проникал в мои поры, Что мне не верится, что тебя там когда-то не было. И пусть я не верю, что могу раскрыться для тебя еще больше, Давай, раздевай меня, раскрывай.

Я замолчал. Мне сделалось грустно. Я выучил это стихотворение очень давно. В студенческие годы даже написал на него музыку, но почти никогда не пел. Я прошептал его на ухо Изабелле один-единственный раз. И вот теперь, благодаря некоей продавщице из московского Дома книги, я вспомнил его и рассказал женщине, которая никогда не поймет, как много оно для меня значит.

— Струна, у тебя прекрасный голос! Кто написал музыку?

— Один студент. Очень давно…

— О чем оно?

— О том, как люди открываются друг для друга. Об обнаженной женщине, на которой уже нет даже листка стыда, но ей мало этой наготы, и она просит мужчину раздеть ее еще больше, чтобы он добрался до ее сути. Еще больше, сильнее, больнее. Этой женщине мало того, что он проник в ее тело. Она хочет иметь его всего внутри себя и просит, чтобы он ее открыл.

— Ты все это сейчас придумал? — спросила Анна. — Что случилось, почему ты плачешь?

— У тебя тут есть что-нибудь выпить? — спросил я смущенно.

Анна встала и подошла к столику, которым забаррикадировала входную дверь. На нем лежала толстенная книга в кожаном переплете, из которой она достала бутылку и две рюмки.

— Хорватская сливовица. Очень крепкая. Кажется, больше семидесяти градусов, но ничего другого у меня нет.

— Сильную литературу вы в архиве читаете, — усмехнулся я, вытирая слезы.

— Мне нравится, когда ты улыбаешься. Прошу тебя, не плачь больше никогда, независимо от того, что тебе эта женщина сделала. Хорошо?

Хорватская сливовица и правда оказалась чертовски крепкой. После первой рюмки Анна на коленях подползла к письменному столу и достала из ящика что-то вроде маленьких бубликов.

— Это сушки. Я их обожаю, — сказала она. — Но еще никогда ими не закусывала.

Потом я рассказывал ей о своем детстве в Польше и о музыке. А она — о своих несбывшихся мечтах, о театре и об ощущении, что вся ее жизнь в браке была пустой тратой времени. Я рассказал ей об Изабелле и о Панкове. И о Магде Шмидтовой, о том, что та говорила мне про Дарью, о том, что Дарье пришлось из-за Магды вынести.

— Я придумал для себя поиски этой девушки, потому что мне нужна была какая-то цель. На самом деле я даже не знаю, что сказал бы, если бы она вдруг, например, подсела ко мне на скамейку в парке. Что я восхищаюсь ею? Что она показала мне, что такое настоящая любовь? Что ее поступок ассоциируется у меня с божественным Caritas — полным самоотречением ради другого человека? Но вряд ли для нее имело бы какое-то значение восхищение психа из Берлина. К тому же я мог разбередить ей душу. Возможно, уезжая из Германии, Дарья хотела навсегда забыть о той трагедии, а я напомнил бы ей то, что она давно вычеркнула из своей жизни.

Я закурил и протянул руку к рюмке со сливовицей. Анна набросила мой пиджак на плечи, села у меня за спиной и крепко ко мне прижалась.

— И все равно я благодарен Дарье. Она помогла мне избавиться от удобного самообмана, перестать презирать себя, начать думать о будущем, а не только о том, чем занять время между завтраком и вечерней самокруткой на угольной куче в котельной. Я стал снова слышать музыку и, может быть, вскоре отважусь всерьез сесть за рояль, играть и творить. Поиски Дарьи вернули меня в мир, где я жил много лет тому назад. Я добрался до Москвы и увидел, что можно жить иначе. И если мне случится встретить Дарью, я поблагодарю ее за тебя…

Анна кончиками пальцев нежно прикоснулась к моей спине, погладила меня по голове и крепко обняла:

— Ты встретишь Дарью и скажешь ей это. А если нет, я встречу ее сама и все скажу. Я тебе обещаю, — прошептала она.

Мы сели к компьютеру, прижавшись друг к другу головами, слушали музыку из одних наушников, целовались и продолжали говорить.

Поздним вечером, когда архив опустел, мы тихо, на цыпочках, спустились вниз. Охранник, делавший вечерний обход, не мог взять в толк, как это он не заметил нас раньше. По дороге в гостиницу Анна остановилась у торгового центра, чтобы купить себе новое платье. Она несколько раз звала меня в примерочную, чтобы узнать мое мнение. Выглядела она прекрасно в любом наряде, и я не мог понять, почему она ни на чем не может остановить выбор. Она заметила, что я, как всякий нормальный мужчина, ничего не понимаю в женской одежде и просто хочу поскорее уйти из магазина. Наконец она закрыла кабинку на замок, сняла платье и спросила, читал ли я книгу израильской писательницы Зеруи Шалев под названием «Любовная жизнь». Когда я отрицательно покачал головой, она сказала:

— Обязательно прочти. Это замечательная история о том, на что способна замужняя женщина, когда встречает новую любовь. Я обожаю эту книгу. Там есть сцена в примерочной иерусалимского магазина. Очень чувственная. Вкусная. Я сейчас тебе ее покажу, а ты потом сам прочтешь…

Она расстегнула лифчик и сняла трусики, оставшись в одних красных башмачках. Оперлась ладонями о стеклянную стену, широко расставила ноги. Глядя в глаза моему отражению в зеркале, прошептала:

— Струна, у нас не так много времени. Я сейчас тебя очень хочу…

Из примерочной я вышел первым, думая о том, что сейчас на плазменных мониторах вместо показа мод появится порнографическая версия сцены из «Любовной жизни» писательницы Шалев. Я сел на кожаный диван. Молоденькая продавщица улыбнулась мне и предложила кофе. Я попросил холодной минеральной воды.

Через несколько минут появилась Анна. В красном платье в белый горошек. Продавщица восхищенно смотрела на нее. Мы подошли к кассе, и Анна попросила запаковать рваное белое платье в красный горошек.

Когда шли к автомобилю, я спросил, не удивится ли ее муж новому платью. Она улыбнулась и ответила:

— Не думаю, что он будет дома, когда я вернусь. Я предупредила, что сегодня буду поздно. Он наверняка принял это к сведению и сейчас снимает с бутылки колы чьи-нибудь стринги. А даже если оказался бы дома раньше меня, вряд ли заметил во мне какие-то перемены. Только если бы я пришла домой с красными мелированными волосами… да и то не уверена. Я не хочу о нем говорить, Струна. Не хочу так заканчивать этот день…

В номере я слушал Высоцкого и ел сушки, которыми Анна набила карманы моего пиджака. И с нетерпением ждал завтрашнего дня…

Анна

«Интересно, кто придумал все эти дни недели и числа? Наверное, очень скучные люди, которые никогда не любили», — думала Анна.

Она достала кружку, налила себе чаю, открыла банку, насыпала сахару, попробовала, рассмеялась, вылила чай в раковину — соль и сахар хранились у нее в одинаковых банках, и она их перепутала. Вымыла кружку и ложку, достала из коробочки новый пакетик, посмотрела на него, сунула обратно, продолжая улыбаться. А потом закончилась вода в чайнике.

Ей было наплевать, что Сергей недовольно хлопнул дверью со словами: «В этом доме даже позавтракать нормально нельзя!», что за окном идет дождь, что диктор на телеэкране с серьезным видом рассуждает о какой-то политической проблеме. Она уже несколько дней не пользовалась ингалятором, дышала глубоко и спокойно.

Сергей вернулся и крикнул с порога:

— Это просто дичь какая-то! Бабе скоро сороковник, а она ни чаю согреть, ни завтрака приготовить не в состоянии, не говоря уже об ужине!.

Анна не отреагировала. Она была уверена, что любое негативное мнение о ее способностях и внешнем виде, высказанное мужем вслух, продиктовано исключительно желанием самоутвердиться и вывести ее из равновесия. Он стремился сохранить свою власть и держать ее под контролем.

А она была счастлива и не стыдилась этого. Ей хотелось быть Струне матерью, подругой, сестрой и любовницей. Он пробудил в ней желания, о которых она раньше и не подозревала. Она готова была отдаваться ему где угодно — на столе в архиве, в парке на скамейке, в лифте… Время и место не имели значения. Как и сомнения, стыд и страх.

Такой страх временами охватывал Анну — ей казалось, она сходит с ума. Внутренний голос нашептывал, что все плохо, а завтра — завтра будет еще хуже… Анна умела с ним бороться: она методично анализировала, чего именно боится: материальных проблем, болезней… И ничего страшного не находила. Всё оказывалось поправимо. Голос умолкал, но страх не уходил. Тогда она спасалась от него, общаясь с людьми, которые говорили, что она умна и хороша собой. Надо было делать вид, что у нее всё прекрасно, и это помогало — иногда она даже довольно долго верила в это сама, не уставая повторять, словно мантру: «У меня всё как у всех, я такая же, как все».

Она стала бояться ночей, они казались ей ужасными и прекрасными. Прекрасными — потому что Сергей спал, и она могла спокойно заниматься своими делами: вести дневник или просто бродить по квартире. Ужасными — потому что рано или поздно нужно было ложиться рядом и пытаться заснуть, потому что иначе на следующий день она будет чувствовать раздражение и усталость после бессонной ночи.

Иногда помогало чтение. Но когда в три или даже в пять утра она откладывала книгу, тревожные думы снова подступали, и она терла глаза, и тянулась за ингалятором — в надежде, что хотя бы сегодня не умрет.

Анна смирилась с мыслью о том, что ей предстоит так прожить всю оставшуюся жизнь: в непрестанной борьбе с депрессией. И боролась с ней, используя все известные рецепты: новая прическа, уборка, шопинг, вечеринка…

Недавно кто-то поведал ей о новом средстве от бессонницы: облиться прохладной водой и лечь, не вытираясь. Пока шла из ванной к кровати, Анна начинала дрожать, но потом забиралась под одеяло и — о радость! — минут через пятнадцать, как правило, действительно засыпала.

Теперь мучениям пришел конец — потому что она твердо знала, что скоро заглянет в глаза Струне. Они у него такие внимательные, такие печальные… Анна читает в них одни и те же вопросы: «Ты не уйдешь? Не бросишь меня? Никогда-никогда? Ты всегда будешь со мной? Точно?»

Последняя запись в ее дневнике:

Нет такой улицы, такого парка, моста, клуба, дома, вагона метро, кинотеатра, где бы не было твоей тени рядом, где бы я не скучала по тебе, не спорила с тобой, не плакала от обиды, не улыбалась тебе, не лежала рядом с тобой, глядя в небо, на траве, не перечитывала твоих писем, не просила тебя о чем-то, не спорила с тобой, не понимала и прощала, целовала и отпускала, не отворачивалась, не искала ответы, не строила планы на будущее, не кричала от боли, не молчала, не искала и находила тебе оправдание, обвиняя себя, не ездила кругами по городу, не пропускала свои остановки, не любила тебя до ненависти. Нет такого уголка моего мира, живого ли, придуманного, нет такой комнаты, где бы тебя не было со мной все эти годы.

Перечитала, закрыла дневник. Когда человек счастлив, ему нечего сказать.

— Боль — такая же неотъемлемая часть жизни, как счастье, — произнесла вслух. — Без ночи не будет дня. Я живая, я смеюсь, мне больно. У меня есть сердце, моя душа то поет, то плачет. Для классики — черный, белый, нейтральный серый — я слишком живая сейчас! Я пишу красным — и чернила беру в своих венах.

Она вспомнила о знаменитой Гале, Елене Дьяконовой, жене Сальвадора Дали. По многочисленным свидетельствам, Гала была из женщин, у которых чрезвычайно развит материнский инстинкт. Только направлен он был не на детей, а на мужчину. Как известно, свою единственную дочь Сесиль она не любила, посвятив себя Сальвадору Дали и его таланту. «Любовь — это дар, — подумала Анна. — И то, что она незаслуженная, только доказывает, что она настоящая».

Однажды перед Новым годом она, как всегда, смотрела по телевизору «Иронию судьбы, или С легким паром». Актеры рассказывали о пробах, съемках, о своих ролях, о том, что в фильм не вошло. А потом слово дали Рязанову. И он сказал: «Знаете, почему эта картина получилась? Потому что я в то время был очень сильно влюблен!»

«Со мной сейчас происходит то же самое, — поняла Анна. — Как же я не видела этого раньше! Чтобы все получалось — надо влюбиться!»

Впервые в жизни ей хотелось сделать что-то особенное для мужчины: заботиться о нем, купать его, ласкать, раствориться в нем. Эти желания давно поджидали ее, как забытые книги на полке.

Анна давно мечтала съездить в Петербург и побывать в Царском Селе. Еще в Орле, школьницей, много читала о нем, а дедушка рассказывал ей про лицеистов. Там, в Царском Селе, училась Анна Ахматова. Она была прекрасной пловчихой, ее даже называли наядой, и там она познакомилась с Николаем Гумилевым.

Анне захотелось поехать туда со Струной. Она набрала знакомые семь цифр.

— Марина Петровна, доброе утро! Как вы?

— Все хорошо Анечка. У вас что-то случилось? — спросила Марина Петровна.

— Марина Петровна, дорогая, я себя неважно чувствую, наверное, устала. Возьму больничный на несколько дней. Передайте, пожалуйста, Виталию Семеновичу, — уверенно лгала Анна впервые в жизни, и совершенно из-за этого не переживала.

— Конечно Анечка, главное поправляйтесь. Может быть, вам что-то нужно?

— Нет-нет, спасибо!

Повесила трубку. Открыла шкаф. Достала любимую красную блузку. Струне должен нравиться красный цвет, в нем есть и агрессия и застенчивость, словно в изысканном коктейле. Натянула узкие джинсы. С радостью отметила, что похудела. Сварила себе чашку крепкого кофе. Есть не хотелось, даже наоборот, чуть-чуть подташнивало. Бросила в сумку томик Ахматовой, доставшийся от дедушки.

Анна была уверена, что поступает правильно. Она заедет сейчас за Струной, и они направятся в аэропорт, чтобы улететь ближайшим самолетом в Санкт-Петербург. А от Пулково до Царского Села рукой подать.

Провела по губам яркой помадой, брызнув любимые «Шанель» на шею и запястья, и громко хлопнула дверью, словно прощаясь со своим прошлым.

Подумать только! Духи существуют с 1920 года и по-прежнему несут на себе отпечаток новизны — и таланта. До Шанель никому не приходило в голову отказаться от цветочных запахов: женщины благоухали гелиотропом, гарденией, жасмином или розой, а смеси запахов, даже самые резкие, моментально выдыхались. Ее духи были революционны не только по запаху, но и по его долговечности. Но свою маленькую революцию Шанель совершила — Анна была в этом убеждена — благодаря любви. У нее был тогда роман с великим князем Дмитрием Павловичем, а Эрнест Бо, химик-парфюмер, разработавший для нее эту формулу, юность провел в Санкт-Петербурге при царском дворе, где служил его отец.

С удовольствием вдохнула аромат. Струне он наверняка знаком и не может не нравиться.

Легко запрыгнула в машину. Она испытывала такое сильное возбуждение, словно недавно стала женщиной и только что узнала, что такое оргазм.

Поставила диск Андреа Бочелли, подарок Марины Петровны. Анна знала, что Бочелли ослеп еще мальчишкой, после игры в футбол, где получил небольшую травму: эта травма усугубила проблемы со зрением, которые он испытывал с раннего детства. Его призванием стала музыка, в которой он наиболее полно мог выразить себя и всю гамму нерастраченных чувств.

Вскоре Анна подъехала к отелю, где жил Струна. Узнала у портье, в каком он номере.

«Пятьсот пятнадцать — снова пятерки, значит, все будет хорошо», — решила она.

За этой дверью начинается ее новая жизнь, новое дыхание.

Робко стучит. Дверь отворяется. Небритый, серьезный Струна на пороге. Поцелуй, дерзкий и нежный одновременно.

Кожаный диван, на котором Анна, сбросив одежды, улетает в другие миры.

Ее послушное тело движется ритмично — она прижимается грудью к груди Струны, разводит и сводит бедра, откидывается на спину, ее губы открываются и принимают в себя все — его плоть, его палец, его язык. Она закусывает нижнюю губу и дышит прерывисто, выгибая узкую спину. Ее тело ведет себя правильно, но голова — ах, голова! Она улетает на далекий удивительный остров, она так давно мечтала об этом, и теперь появился человек, он украл ее голову, украл ее сердце — и это настоящее счастье.

Придя в себя, уткнувшись ему в шею, вдыхает его запах.

— Я хочу показать тебе Петербург, вернее, Царское Село. Поедешь со мной? — прошептала с дрожью в голосе.

Он молча поцеловал ей пальцы. Потом тихо спросил:

— Ты уверена, что можешь… оставить свой дом и вот так, запросто, поехать со мной в Петербург?

— Не знаю, Струна, — ответила она, — я уже несколько дней ни в чем не уверена. Но точно знаю одно: я хочу быть с тобой. Именно там и именно с тобой. Ты согласен?

Они выпили кофе сели в машину. Струна был в голубой водолазке, которая очень шла к его глазам. По дороге в аэропорт им пришлось несколько раз сворачивать на обочину: они целовались — так самозабвенно, словно от этого зависела их жизнь.

Струна гладил ее грудь. Для нее в этот момент все было связано с ним, с его руками, голосом. Она забыла о приличиях и жаждала соединиться с ним немедленно. Она стонала и кусала себе руки, затихала и плакала, и снова отдавалась.

Они стали единым целым. Двухголовым существом с четырьмя ногами и руками. Сиамскими близнецами. Она никогда не любила свое тело, но их общее тело нельзя было не любить. Он источало аромат манго, его сок был медом, карамелью, густыми сливками из молока лучших голландских коров. Четыре бедра, сорок пальцев, губы, лица. Анна шептала, задыхаясь, слова Суламифь: «Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».

— Мы ведь знали друг друга тысячу лет, — говорит Анна.

Струна кивает.

Во вторник купить билет в Санкт-Петербург легче, чем в пятницу, когда все работающие в Москве питерцы возвращаются домой.

Оставив машину на стоянке. Анна и Струна вбежали в здание аэропорта Шереметьево, поминутно останавливаясь, чтобы, обняв друг друга и поцеловавшись, убедиться в том, что они вместе. Как и предполагала Анна, свободных мест в самолете было много, и в их ряду никого больше не было. Пока самолет находился в воздухе, Струна не выпускал ее из своих объятий. Губы у нее распухли от его поцелуев, но ей это нравилось. Очень.

Она смеялась, пытаясь объяснить ему, куда они направляются. Рассказывала о Марте Скавронской, жене Петра Первого, которая сделала потрясающую карьеру — от солдатской жены до Императрицы. Струна слушал ее и снова целовал.

В Пулково они взяли машину. Водитель всю дорогу что-то бубнил, но они его не слушали. Наконец подъехали к величественному зданию бирюзового цвета. Золотые купола ослепительно сияли в лучах солнца.

Аллея, по которой они шли, была пустынной. Наверное, в будние дни туристов так же немного, как пассажиров в самолете.

— А ведь здесь ходили российские императоры, и даже сама Екатерина Великая. Мы с тобой сейчас направляемся в их летнюю резиденцию, — сказала Анна и приосанилась. — Похожа я на императрицу?

Когда они вошли во дворец, она прошептала:

— Только молчи, а то поймут, что ты иностранец, и нам придется платить за билет втрое дороже.

Струна послушно следовал за ней, любуясь ее бедрами в обтягивающих джинсах.

Бродя по залам, они беспрестанно целовались. Смотрительница, старушка лет семидесяти, нарочно громко кашлянула и звучным голосом произнесла:

— Постыдились бы! — и демонстративно отвернулась.

Анна и Струна засмеялись и прошли в огромный зал, ошеломляющий своей роскошью.

— Не хотите ли пригласить меня на танец, пан Струна? — Анна присела в реверансе.

Он залюбовался ею.

Большой (танцевальный) зал Екатерининского дворца действительно потрясал воображение.

— Между прочим, на маскарад, который здесь проходил, Елизавета Петровна, дочь Петра Первого, повелела всем мужчинам явиться в женских нарядах, а дамам облачиться в мужские. У нее были красивые стройные ноги, и ей очень хотелось их продемонстрировать. А мои ноги тебе нравятся?

Он не ответил, молча разглядывая черно-белую фотографию у входа в зал. Трудно было узнать в запечатленных на ней руинах этот величественный дворец. Ни живописного плафона, ни ангелов, ни жирандолей…

— Почему люди с такой легкостью разрушают красоту? — тихо сказал он, вспоминая послевоенные фотографии Польши и Германии. — Зло не имеет ни границ, ни национальности. Не верится, что все это восстановлено руками людей. Мне кажется, сейчас мало кто на такое способен. Все охвачены жаждой наживы. И для чего? Ведь человеку так мало нужно для счастья… — Он притянул Анну и крепко обнял, словно боялся, что она вдруг исчезнет.

Они еще долго бродили по дворцу, пока наконец не дошли до недавно реконструированной Янтарной комнаты.

Анне она показалось откровенным китчем, созданным исключительно для пиара немецкой компании «Рургаз». А Струна, напротив, с удовольствием наблюдал игру света на солнечном камне.

— Не двигайся, — вдруг попросил он, — пожалуйста, постой немного. Ты так прекрасна…

Потом они направились к памятнику Пушкину. У подножия лежали красные розы.

— Я никогда не любил Пушкина, — неожиданно признался Струна. — В его поэзии нет боли и страдания. Все слишком правильно, слишком совершенно.

Анна не стала спорить. Ей хотелось слушать его и соглашаться. Это так прекрасно, когда мужчина неравнодушен, имеет свое мнение и способен его аргументировать.

Было уже шесть часов вечера, и хотя они весь день ничего не ели, кроме скудного завтрака в самолете, почему-то не ощущали голода. Поэтому просто купили в первом попавшемся киоске пирожки и весело уплетали их на ходу. Анне казалось, она ничего не ела вкуснее за последние несколько лет.

— Давай останемся в Петербурге, на ночь, — сказал Струна, и его взгляд был полон решимости.

Анна кивнула. Она отошла в сторону и набрала номер Сергея.

— Я сегодня не приду. И вообще… Я встретила другого мужчину, — сказала она и повесила трубку. Может, это была месть, а может, проявление эгоизма, неважно. Она сказала правду, и это главное. Она или говорила ему правду или, что случалось гораздо чаще, молчала. А сейчас она молчала слишком долго.

Выключив телефон, она бросила его в сумочку и почувствовала огромное облегчение. Подошла к Струне. Обняла его и тихо прошептала:

— Пригласи меня на свидание.

Струна обратился по-английски к проходившим мимо юноше и девушке. Они ответили, он утвердительно кивнул и, опустившись перед Анной на колено, сказал с улыбкой:

— Я приглашаю тебя в самый лучший ресторан Царского Села. Во всяком случае, так уверяют эти влюбленные норвежцы.

Они свернули на узкую улочку, потом с нее еще раз направо и увидели дом, похожий на старинную русскую усадьбу, видимо, кем-то выкупленную и отреставрированную. У входа стоял мужчина в гусарском мундире; он так обрадовался, завидев Анну и Струну, будто они были первыми и единственными посетителями за этот день.

Они пили вино, болтали, кормили друг друга, соприкасались под столом ногами. Анна кокетничала с официантами, Струна изображал ревность. Потом он пел ей по-польски песни Высоцкого, а она по-русски читала ему свои любимые стихи. Один из официантов раздобыл где-то гитару, и Струна играл и пел, очаровав всех, включая поваров.

Они вышли из ресторана за полночь. Небольшая гостиница — старинное здание с большой кованой вывеской — располагалась за углом.

Поднявшись по деревянной, покрытой ковром лестнице, они открыли дверь, зажгли неяркую лампу…

Под утро Анна проснулась в его объятиях. Очень тихо, чтобы он не услышал, прошептала:

— Я люблю тебя, Струна…

Столица встретила их низким серым небом и моросящим дождем. Ни один лучик солнца не мог пробиться сквозь плотную вату облаков, ветер гонял по улицам мелкий мусор. Притихшая Анна быстрым жестом поправила волосы. Улыбнулась пасмурному дню. Разве погода имеет значение?

— Неужели мы снова в Москве… — сказал Струна, и голос его звучал глухо.

Анна сжала его холодные пальцы своими горячими. Всего три часа назад они проснулись в одной постели: их головы покоились на общей подушке, волосы переплелись и, казалось, они видели один и тот же сон. Она твердо решила, что поговорит с Сергеем, расстанется с ним по-хорошему и вернется к Струне, чтобы никогда с ним больше не расставаться.

Она не сомневалась, что в ее жизни появился наконец самый главный, долгожданный, необыкновенный, единственный, только ей одной предназначенный человек. Она уже столько раз отказывалась от счастья, страшась перемен. На сей раз так не будет! Нет, и точка! Что бы ее ни ожидало — если она упустит этот шанс, никогда себе этого не простит.

Струна выглядел растерянным. Кажется, его пугало столь стремительное развитие событий, он не был уверен в себе и в Анне и сомневался, что два таких одиноких человека могут быть вместе счастливы.

Услышав его «Неужели мы снова в Москве?», Анна улыбнулась:

— Да, сейчас я отвезу тебя в гостиницу, закончу кое-какие дела и приеду! Ты рад?

— Рад, — грустно кивнул Струна.

Анна невольно вспомнила, как преподавательница психологии в университете говорила: «Мужчинам труднее, чем женщинам, принимать важные решения; они страшатся резких перемен».

— Я рад, — повторил Струна увереннее. — Но почему ты молчала всю дорогу?

— Не находила слов, чтобы выразить, как я счастлива…

Москва, как всегда, стояла в пробке, но Анна ловко лавировала в плотном потоке. Ей не терпелось как можно скорее объясниться с мужем. У отеля она, не выходя из машины, коротко поцеловала Струну, резко развернулась и скрылась за поворотом.

Через полчаса она подъехала к дому. Припарковала автомобиль, чуть не задев бордюр. На минуту потеряла решимость. Все-таки они с Сергеем прожили вместе больше десяти лет… Но страх быстро отступил, и она энергично зашагала по лестнице. Открыла дверь своим ключом.

Сергей сидел в коридоре в низком кресле. Щеки покрыты клочковатой щетиной, глаза воспаленные, волосы растрепаны, в зубах сигарета.

— Ага, — медленно произнес он, — королева Анна изволили вернуться! Благодарствуйте! Глубокое вам мерси! — пошатываясь, встал, поклонился. — Ну, заходи, дорогая! — Сергей поднял с пола бутылку виски и сделал еще один большой глоток. — Я тебя ждал! Так ждал, что даже глаз не сомкнул!

Анна почувствовала, что дышать становится труднее.

— Ах, какие мы нежные! — прогремел голос Сергея. — У нас опять приступ! Значит, ты встретила другого мужчину и тут же провела с ним ночь?!

Анна попыталась выровнять дыхание и закашлялась. Сергей хрипло засмеялся.

— Астматичка несчастная! Да к тому же еще и бесплодная! — Его лицо исказилось гримасой. — Да кому ты нужна?! Ты в зеркало-то давно смотрела? Тебе в собес пора обратиться! Старуха! — Он с силой дернул ее за рукав. — Молчишь? А-а, я понял! Твой любовничек геронтофил. Пожилых баб предпочитает. Ясное дело, кто еще на тебя польстится! Только извращенец!

Анна вырвала у него рукав и прошла на кухню. Там сизыми клубами плавал табачный дым. Она заметила, что Сергей использовал вместо пепельницы ее любимую кружку английского фарфора.

— Перестань, пожалуйста! — произнесла Анна, стараясь говорить спокойно. — Я просто хочу уйти от тебя. Уйти навсегда. И всё.

— А этого ты не хочешь?! — взревел Сергей.

Она и опомниться не успела, как он подошел к ней и с размаху ударил по лицу, а потом еще раз. Анна не удержалась на ногах и упала.

Поднимаясь, не могла понять, отчего ей стало легче дышать. Хлопнула входная дверь, очень сильно, и она поняла — Сергей ушел. Прикоснулась к лицу. Вот, значит, как это бывает, когда тебя бьет мужчина — не страшно, но противно и хочется поскорее умыться.

Анна включила воду, приняла душ, и только потом заплакала.

«Наплевать! Я бы выдержала еще сотню пощечин, если это — плата за любовь Струны!»

Через полтора часа, свежая и бодрая, с все еще горящими после пощечин щеками, она стояла перед Мариной Петровной.

— Анечка! — воскликнула та, — я так переживала! У вас все в порядке? Как вы себя чувствуете?

— Марина Петровна, — улыбнулась Анна, — давайте, мы выпьем кофе, и я вам все расскажу.

Они уселись за маленький столик.

— Марина Петровна, — произнесла Анна, — такое случилось со мной впервые в жизни… Я влюбилась, я наконец поняла, что это такое — любовь! Только сейчас…

Взволнованно и сбивчиво она поведала Марине Петровне о своем путешествии в Царское село — о Струне, o Сергее, его негодовании, об окурках в английской чашке.

Марина Петровна слушала, не перебивая, не задавая вопросов. Сказала лишь:

— Знаете, Анечка, любовь — это такая редкость… Надо хвататься за нее обеими руками и не отпускать… Беречь… Анечка, вы счастливы?

— Да, — сказала Анна серьезно, — я счастлива.

Струна

Большая группа китайских туристов вывалилась из четырех автобусов, остановившихся у гостиницы, и плотным кольцом окружила бюро обслуживания в ожидании ключей от номеров. Я подумал, что китайцев всегда много, и не только в Китае. Спотыкаясь об их чемоданы, с трудом добрался до лифта. И вдруг услышал:

— Господин Струна, господин Струна, подождите, пожалуйста, подождите!

Молодой служащий ресепшн, торопливо пробираясь сквозь толпу, бежал ко мне, размахивая белым конвертом.

— Господин Струна, мы пытались связаться с вами еще вчера вечером, но ваш телефон не отвечает. Вам следует немедленно позвонить в Берлин. Ваш сослуживец, — он взглянул на конверт, — некий господин Кошуа просит срочно ему позвонить. Он многократно звонил нам в течение суток. И ночью тоже. А сегодня утром к нам приходил сотрудник немецкого посольства.

— Не Кошуа, а Джошуа. И не сослуживец, а друг, — поправил я, вскрывая конверт.

На распечатке электронного письма, адресованного директору гостиницы, было написано по-немецки:

Струна, куда ты, мать твою, подевался?!!

Я обзвонил всю Москву и окрестности, включая немецкое посольство. Не хочется верить, что ты умер. Ты не должен сейчас умирать, Струна. Не имеешь права.

Номер твоего мобильника снится мне по ночам. Почему ты не носишь его с собой? Ты нужен нам, Струна. Очень нужен. Больше Свену, чем мне. Если ты не позвонишь сегодня (среда), я замучаю девиц из бюро обслуживания до смерти.

ПОЗВОНИ КАК МОЖНО СКОРЕЕ, Джошуа А., Панков.

После этого следовало длинное послание по-английски директору гостиницы, в котором Джошуа сначала просил немедленно найти меня, потом требовал передать мне это письмо и наконец грозил неприятностями, если его просьба не будет выполнена.

Видимо, случилось что-то серьезное. Я вспомнил, что, уезжая с Анной в Санкт-Петербург, оставил свой сотовый на ночном столике, рассудив, что он мне там не понадобится.

Меня охватило страшное беспокойство. Все лифты были заняты китайцами, и я бросился к лестнице. С трудом переводя дыхание, вбежал в свой номер. Пол в прихожей был усыпан конвертами, которые в мое отсутствие, видимо, просовывали под дверь. В моем телефоне было около ста пропущенных звонков от Джошуа, и вся память забита эсэмэсками. Я сел на подоконник, закурил и набрал его номер.

— Струна, — услышал я его спокойный голос, — хорошо, что ты не умер. В ночь с понедельника на вторник Свен пытался покончить с собой. Какой-то писака из берлинской газетенки обиделся на него за то, что он не хотел дать ему интервью, и в ресторане его жены добыл за деньги какую-то лживую информацию. Потом сфотографировал могилу на кладбище и отправил все это в свою газетенку. Он написал, что в смерти жены и дочки виновен Свен, потому что не заботился о семье и занимался только научной карьерой. Даже на похороны не соизволил пожаловать. Статья вышла в понедельник утром с анонсом на первой полосе. А наша больная на всю голову Аннета принесла газету на занятия, чтобы провести дискуссию о журналистской этике, об ответственности за печатное слово и о том, как оно соотносится с истиной. Свен молча вышел. Я последовал за ним и старался все время быть рядом. Но после обеда у меня закончились сигареты, и я был вынужден на несколько минут выйти в магазин. Когда вернулся, Свена и след простыл. Ближе к полуночи он лег на автостраде на Берлинер Ринг, у того самого места, где произошло несчастье. Ты меня слышишь, Струна, черт тебя дери? Почему ты молчишь?!!

— Да здесь я, здесь. Я тебя слушаю. Свена больше нет? — спросил я.

— В том-то и дело, ему не повезло, он выжил. Видимо, не заметил, что перед грузовиком ехал мотоциклист. Молодой студент из Берлина. Парень заметил тело на дороге, начал резко тормозить, упал, и Свена мотоциклом отбросило к отбойнику, разделяющему полосы движения. Он лишился обеих ног до бедер и весь искалечен. У него сотрясение мозга, повреждена селезенка, пробито легкое, и только одно ребро уцелело. Но он жив. Его и мотоциклиста вертолетом доставили в клинику «Шарите» в Лихтерфельд, где когда-то была клиника Штиглица. Парень по дороге умер, а Свен выжил. Мы со Шмидтовой дежурим у него. Она по ночам, а я днем. Без дозы я не могу это выдержать, поэтому дневные дежурства для меня отпадают. Мы с ней сменяем друг друга. Свен редко приходит в сознание, постоянно бредит. А приходя в себя, говорит о тебе, Струна, — добавил Джошуа тихо. — Ты можешь приехать? — попросил он, помолчав.

— Который час? — спросил я.

— У нас — седьмой, начали развозить ужин.

— Значит, тут восемь. Дай мне пятнадцать минут. Я узнаю расписание самолетов и позвоню. Если сегодня рейса нет, прилечу самым первым завтра утром.

— Я скажу Свену. Он обрадуется, потому что очень тебя ждет. Может, тогда хоть умрет спокойно. В аэропорту возьми такси до Лихтерфельда. Мы со Шмидтовой будем ждать у входа в клинику. И купи для Свена водки. Он говорит, русская водка самая лучшая. И для Норберта тоже купи. Она ему точно понадобится, правда, сейчас он в следственном изоляторе, но послезавтра его выпустят. Узнав про Свена, Норберт вместе с таким же обдолбаным приятелем поехал в редакцию газетенки. Взял с собой совковую лопату из котельной и поджидал этого журналиста. А потом черенком лопаты отбил ему почки. Полицейские долго не могли поверить, что лопату можно так крепко держать культями. Но были свидетели, Норберта арестовали. Мы организовали в Панкове сбор подписей под петицией о его освобождении. Это, конечно, лишнее, его и так выпустят. Ему ведь некуда бежать. И на суде это примут во внимание. Ты слышишь меня, Струна, сукин сын?!

— Слышу, Джошуа, слышу.

— Это хорошо. Возьми себя в руки и не плачь. И выясни насчет самолета…

Я бегом кинулся в бюро обслуживания. Рейс на Берлин вылетал из Шереметьево в 23.10 по московскому времени. Было четыре свободных места. Я вернулся в номер и снова набрал Джошуа.

— Я прилечу в Шёнефельд сегодня в 23.40. Прямо из аэропорта приеду в клинику. Будь там. И не переборщи с дозой.

Я вернулся в номер и побросал вещи в чемодан. Мне должны были вызвать машину. Я волновался, что дорога до Шереметьево может занять много времени, но служащий бюро обслуживания успокоил, сказав, что «сегодня среда и уже довольно поздно, да еще наш Василий за рулем, так что все сложится удачно».

Я присел за стол и на бланке отеля написал письмо Анне. Уж и не помню, когда последний раз писал письма на бумаге. У меня не было времени, чтобы подбирать русские слова, а писать по-немецки я не хотел. Я знал, что только по-польски сумею выразить то, что хотел ей сказать.

Моя грусть была вызвана вовсе не сомнениями. Наоборот, абсолютной уверенностью в том, что наша встреча с тобой — настоящее чудо. И счастье. Хотя я знаю, что кто-то другой, и тоже по-своему необыкновенный, будет из-за этого страдать…

Анна, я должен — не просто должен, но хочу вернуться в Панков. У меня нет другой возможности сообщить тебе об этом, кроме как написав это письмо. Через несколько часов я улечу в Берлин, чтобы быть рядом с другом, который во мне сейчас очень нуждается. Именно сейчас, а не завтра или через неделю. Я не рассказывал тебе о нем, может, вскользь упоминал, но он мне очень дорог…

Я вернусь. И на сей раз не для того, чтобы найти Дарью.

Я вернусь к тебе. Струна.

Водитель Василий, пожилой мужчина в синем костюме, узнав, что по пути в Шереметьево нам нужно на минутку заскочить в архив на Бережковской, 26, улыбнулся, продемонстрировав ряд золотых зубов. Он спросил, во сколько у меня самолет, дважды проверил, пристегнул ли я ремень безопасности, и мы тронулись. Временами гонка по Москве напоминала мне какой-то дикий слалом, и я закрывал глаза, прощаясь с жизнью, но когда открывал их, мир вокруг по-прежнему существовал, а я был жив. Василий же только посмеивался, посверкивая золотыми зубами. Мой страх веселил его, и, чтобы приободрить меня, он похлопывал меня по коленке.

Я долго звонил в дверь архива, пока наконец мне открыл охранник, тот самый, который выпускал нас с Анной отсюда два дня назад. Он обещал непременно передать Анне Борисовне письмо, как только она придет на работу. Я протянул ему конверт и вытащил из кармана тысячерублевую купюру. Василий посигналил, поторапливая, и я побежал к машине.

Когда, запыхавшись, я вбежал в зал вылетов, по громкой связи как раз назвали мою фамилию. Добрые люди пропускали меня без очереди, будто знали, что я могу не успеть к Свену…

В самолете мне не хватало музыки. Я всегда презирал айподы, айфоны и тому подобные гаджеты, считая, что с их помощью слушать музыку нельзя. Но теперь меня устроили бы даже они, так нужна была мне музыка. А если не она, то много вина. С этим было проще. Я пил вино и вспоминал наши со Свеном разговоры. И всплывавшее в памяти «Струна, можно я расскажу тебе что-то новое о своей жене? Действительно новое» — трогало меня до такой степени, что обеспокоенная стюардесса спрашивала, действительно ли у меня все в порядке, и сама приносила мне очередную маленькую бутылочку красного вина.

Самолет приземлился в Берлине с получасовым опозданием, но поскольку в Москве я был последним пассажиром, поднявшимся на борт, мой чемодан появился на ленте первым. За раздвижной дверью зала прилетов на уровне минус один берлинского аэропорта Шёнефельд стоял Джошуа и курил сигарету, хотя в немецких аэропортах курить можно только в специально отведенных местах. В эту минуту он показался мне русским, потому что я вспомнил слова того парня из Казахстана о том, что если в России что-то «строго запрещено», это значит «можно, но лучше не попадаться».

В такси Джошуа молчал. Видно, чувствовал, что я не хочу ни говорить, ни слушать. У клиники нас поджидала Магда Шмидтова. Медсестра на четвертом этаже была предупреждена о моем приезде. Мы вошли в маленькую палату, всю заставленную медицинской аппаратурой. На зеленоватом экране монитора над кроватью Свена бежали, попискивая, синусоиды. На столике стояла пустая ваза для цветов. Рядом — фото женщины, кормящей грудью младенца. Лицо Свена было плотно забинтовано. Открытыми были только глаза и рот.

Я медленно подошел и присел на белый вращающийся металлический табурет. Нашел под одеялом кончики пальцев Свена, торчащие из гипса.

— Свен, ты поедешь со мной в Москву прочитать там лекцию? — спросил я, стараясь говорить спокойно.

Я почувствовал тихое шевеление его пальцев.

— Да, Струна. С тобой — да… — прошептал он с трудом.

А потом улыбался. Мне, Джошуа, Шмидтовой. И поглядывал на монитор. Джошуа опустил шпатель в стакан с водой и смочил ему губы. Я сидел рядом, не выпуская из рук пальцы Свена. Минуту спустя он заснул.

Я достал из сумки бутылку с русской водкой, купленной в самолете, и поставил ее в пустую вазу. Шмидтова плакала. Джошуа переминался с ноги на ногу.

Потом мы с Джошуа поехали в Панков. На куче кокса в котельной мы курили траву и вспоминали самые интересные истории из тех, что рассказывал нам Свен. Уже начало светать, когда я заснул на полу в прокуренной комнате Джошуа.

Анна

Она ждала звонка. Так ребенок ждет самого желанного подарка к Рождеству, сгорая от нетерпения. Так невинная девушка томится в предчувствии первых ласк. Но телефон молчал.

Женщине не дано понять, что чувствует мужчина, когда ждет. Анна многое отдала бы, чтобы проникнуть невидимкой в самые сокровенные мысли Струны. Ведь женщинам свойственно домысливать и додумывать: «Забыл. Сейчас с другой. Она красивее, моложе». Она кругами ходила по комнате и вслух успокаивала себя:

— Что за чушь! Струна не такой. Это невозможно! Я идиотка. Законченная идиотка!

Нет ничего ужаснее сомнений. Говорят, это от лукавого. Анна сомневалась во всем, даже в том, что жива. С утра она разбила стакан, порезала палец, осколок глубоко вонзился в ладонь. Она не замечала, как кровь медленно течет по руке, и только резкая боль вернула ее к реальности. Анна вспомнила, как однажды в школе кто-то назвал ее сиротой. Тогда она впервые осознала, что кроме дедушки у нее никого нет. И так крепко сжала себе руку, что на следующий день там появился синяк. Но она доказала себе, что жизнь все-таки сильнее…

С трудом добралась до архива. Ей сигналили, когда она резко перестраивалась из ряда в ряд. Весь мир сосредоточился сейчас для нее на маленьком сером телефоне, она поминутно доставала его из сумки, проверяла. Но звонков не было, сообщений тоже. Жизнь потускнела.

Открыв дверь архива, она впервые в жизни не поздоровалась с охранником. А войдя в кабинет, не снимая плаща, села за компьютер и просидела молча несколько часов, бездумно глядя в темный монитор. Перед ней всплывали картинки, связанные со Струной. Вот они гуляют по парку. Он держит ее за руку и нежно гладит пальцы. Вот они целуются, счастливые, вот бредут по аллее Царского Села. И нет ничего, кроме настоящего. Кроме прикосновений и поцелуев.

Телефон молчал.

— Нет, он не мог просто бросить меня. Так не бывает. Такое случается только в дурацких фильмах!

Прикусив губу, она позвонила в справочную, узнала номер гостиницы.

— Добрый день… то есть утро… Простите, я не совсем понимаю, который сейчас час… Скажите, господин Струна из номера пятьсот пятнадцать… Я хотела бы с ним поговорить.

Девушка-администратор звонким голосом ответила:

— Он уехал. Вчера вечером.

— Вы уверены? — Анна до крови прикусила губу.

— Разумеется, — был ответ.

Анна замерла, вглядываясь в трубку так, будто видела ее впервые в жизни. Медленно подошла к окну. Прикоснулась рукой к холодному стеклу, и по ее лицу потекли слезы. Ей не хотелось быть в этом кабинете, смотреть на этот стол и ходить по этому ковру.

Она спустилась по лестнице и побежала к выходу. Ей нужна была Дарья. Хотелось кому-то обо всем рассказать, поделиться, выплакаться. Только Дарья могла ее понять. Только она.

Машину решила оставить на стоянке и еще из кабинета вызвала такси. И вдруг из горестной задумчивости ее вывел охранник:

— Анна Борисовна, подождите! У меня к вам важное дело! Анна…

Не слушая, выбежала из здания, села в машину и захлопнула дверцу. Ей было сейчас не до «важных» дел.

Прислонилась лбом к оконному стеклу. Лил дождь, капли текли по стеклу, как слезы.

Расплатилась с водителем, вышла. Такси развернулось, мерзко взвизгнув шинами на мокром асфальте. Анна отскочила, уворачиваясь от брызг, и тут же ступила в соседнюю лужу. Здесь, двумя домами правее, жила Дарья, она ехала к ней. Но внезапно поняла, что не сможет туда дойти. Она чувствовала себя безногим инвалидом, которому предложили пробежать стометровку.

— Я не могу! — вслух сказала она, наклонилась и принялась ладонью вытирать красную лаковую кожу сапожков.

— Что ж вы, девушка, — укоризненно произнес кто-то, — голыми руками. Возьмите платочек…

Анна подняла голову. Среднего роста мужчина протягивал ей сероватую тряпицу. Синяя куртка в масляных пятнах, на рукаве — дыра, из которой торчит синтепон. Коротковатые джинсы, босые ноги в резиновых шлепанцах.

— Спасибо, — вежливо ответила Анна и выпрямилась. Она устала плакать.

— А чего «спасибо»? Бери да вытирай, — неизвестный перешел на «ты» и улыбнулся, зубы у него были ровные, только сверху не хватало половины резца.

Анна, не ответив, прошла мимо, считая шаги, дошла до супермаркета, толкнула дверь. Ей туда не надо было, но не торчать же под дождем.

Походила по торговому залу. Взяла бутылку коньяка. Расплатилась и тут же попыталась открыть бутылку. Покупатели поглядывали на нее удивленно — вроде прилично одетая женщина, а туда же.

— Давайте помогу, — предложил высокий мужчин.

Она молча протянула ему бутылку. Он ловко открыл и вернул Анне:

— Может, все-таки не стоит прямо так, на ходу. Хотите, пойдем куда-нибудь?

Она посмотрела на него невидящим взглядом и, резко развернувшись, направилась к выходу.

Выйдя на улицу, глубоко вдохнула прохладный воздух и сделала глоток. Коньяк приятно согревал.

У Дашиного дома был скверик. Анна опустилась на влажную скамейку. Открыла бутылку и сделала еще несколько глотков. Шел дождь, но ей было все равно. Неужели это она, Анна, еще вчера чувствовала себя такой счастливой, такой желанной? Неужели это она ловила на себе влюбленные глаза мужчины и забывалась в его объятиях?..

Сделала еще глоток и зарыдала во весь голос. Даже не сразу заметила, что зазвонил телефон. Это была Даша.

— Аня, где ты? Видела твои звонки, прости, не могла ответить. А сейчас вот не могу до тебя дозвониться. Не молчи, где ты? Что случилось?

— В твоем скверике, пью коньяк. Мы с дождем плачем, и нам хорошо. — Анна уже смеялась.

— Никуда не уходи. Я сейчас спущусь, слышишь?!

Анна с ненавистью бросила телефон в сумку и сделала очередной глоток коньяка.

— Я уже здесь, — прозвучало сзади. Анна резко обернулась, увидела Дарью. Та шла к ней прямо через газон, увязая каблуками в мокрой траве.

— Даша, Даша, — Анна снова заплакала, — представляешь, Струна пропал! Он бросил меня!

Дарья ахнула:

— Не может быть!

— Сергей прав, я ему не нужна. Он такой интересный, умный, такой нежный и сексуальный. А я?.. Я и себе-то не нужна.

— Анечка, дорогая, — Даша заботливо обняла ее. — Пойдем. Ты вся промокла. Простынешь. Пойдем.

— Никуда я не пойду. Я хочу умереть. Я не могу без него, понимаешь?! Это невозможно! Этот день я не переживу. Пусти меня! Я не хочу! Без него!..

Она оттолкнула Дашу, сделала шаг назад, поскользнулась на мокрых листьях, подвернула ногу, упала на колено, быстро встала, отряхивая грязные руки. Коньячная бутылка звякнула и откатилась.

Дарья протянула бумажные платки, сама вытерла ей пальцы.

Смеркалось. У входа в кафе с зелеными ставнями зажглись круглые лампы. Снова пошел дождь, такой мелкий, что не нарушал глади неглубоких луж, похожий на взвесь в свете фонарей.

Анна отшвырнула телефон:

— Мне не нужен телефон…

Даша подняла трубку с земли. Обхватила Анну за плечи. Они пошли вдвоем, цепляясь друг за друга и сопротивляясь ветру. Анна молчала, у нее не осталось больше ни слов, ни желания их произносить.

Она лежала в теплой Дашиной квартире, в чистой Дашиной постели, заботливо укрытая одеялами, а Даша бронировала на сайте авиакомпании билет на Берлин.

«Правильно, — подумала Анна, обретая уверенность, — правильно, я полечу в Берлин, я поеду в Панков, я видела его там, его профиль, и этого голубя, я найду его, и все будет хорошо». И провалилась в сон.

За окнами занимался розовый рассвет, дождь кончился, мокрые тротуары блестели в лучах солнца, и можно было поверить, что все неприятности позади.

Дарья не спала, сторожила покой Анны, ходила по комнате со стаканом чая, поглядывая на часы. Анне можно поспать еще тридцать минут, а потом — подъем, дорога в аэропорт, и неважно, что нет багажа, ведь вещи — такая, в сущности, ерунда.

— Доброе утро!

Услышав звонкий голос Даши, Анна даже улыбнулась, забыв на мгновение о своем горе. Высунула руку из-под одеяла, взяла мобильный, посмотрела. Ни вызовов, ни сообщений. Даже Сергей не звонил, отметила она краем сознания, даже Сергей.

— Даша, — спросила она, — а вот скажи мне…

Даша потянула с нее одеяло:

— Вставай, лежебока! Я приготовила тебе завтрак.

— Нет, ты мне сначала скажи, — Анна снова спряталась под одеялом с головой, только темные пряди оставив на подушке, — как так получается, что человек никому становится не нужен? Почему?

— Аня, ты говоришь ерунду! Это бред, причем болезненный. Я заказала тебе билет, ты через пять часов будешь в Берлине, отыщешь своего Струну и все выяснишь. Я уверена — у него были причины так поступить… Мы просто их не знаем. Ты поедешь и все узнаешь!

— И все узнаю… — эхом отозвалась Анна.

Она встала, в короткой футболке, выданной ей накануне Дашей, отправилась в ванную — умываться, принимать душ. Обернув голову полотенцем, вышла на кухню. Даша сидела на табурете с прямой спиной. В окно било солнце, доносился привычный шум большого города, призывно пахло кофе.

Даша сделала ей фруктовый салат и разогрела слоеные рогалики. На фарфоровой дощечке желтел сыр, рядом лежал острый нож. В масленке — холодное масло.

— Ух! — Анна внезапно развеселилась, — а я ведь есть хочу просто со страшной силой! Кажется, я последний раз ела… Когда же? Позавчера, что ли?

— Приятного аппетита! — Даша встала, прижала голову Анны к груди.

Анна позавтракала, Даша сварила еще кофе, на минуту вышла в другую комнату, вернулась и с загадочным лицом поставила перед подругой кожаный кофр.

— Ой, а что здесь? — Анна взглянула с любопытством.

— Мои запасы косметики, — Даша открыла крышку и покрутила в руке золотистый цилиндрик губной помады, — давай-ка, осваивай. Ты должна выглядеть ослепительно!..

Анна слышала ее голос, но не понимала слов. Со Струной тоже такое бывало, он сам ей говорил. Он отключался, чтобы прислушаться к своим мыслям. Сейчас ей требовалось то же самое.

Откинувшись в удобном кресле, она смотрела в иллюминатор. Земля стремительно удалялась, мощный авиалайнер набирал высоту, уши слегка заложило, она глотнула.

«Ничего, ничего, — сказала себе мысленно, — все в порядке. Через два часа я буду в Берлине, возьму такси, назову адрес клиники в Панкове… Я обязательно найду там Струну, просто подойду к нему, встану напротив, и наши глаза окажутся близко-близко. Так и будет. Именно так…»

Струна

Утром, перед завтраком, в дверь постучала Шмидтова и сказала, что Свен умер…

Джошуа вскочил с кровати, надел брюки и принялся как безумный носиться по комнате, пиная ногами мебель. Шмидтова присела на подоконник, грызла ногти и громко всхлипывала. А я, онемев, стоял у распахнутой двери и нервно обшаривал карманы. Вдруг Джошуа бросил в меня пачкой сигарет и стал громко причитать на идише. Минуту спустя он пулей вылетел из комнаты. Шмидтова бросилась следом. Свои ботинки я нашел под кроватью. Когда я бежал вниз по лестнице, до меня донеслись отзвуки скандала на первом этаже. Джошуа стоял у открытой двери кабинета психолога Аннеты и из коридора кричал:

— Ты, сука недоделанная, зачем ты принесла эту газетенку и зачем ты это ему прочла?! Тебе бы, психолог сраный, следовало понимать, что это его сломает! Уж кто-кто, а ты должна была это знать! Ты знала, как много значила для него семья и какую вину он перед ними чувствовал. Ты выслушивала его по этому поводу сотни раз, ты сама видела, недоучка, как с наступлением марта он каждый раз погружается в свой ад и с каким трудом оттуда выбирается. Ты сама выписывала ему транквилизаторы и прекрасно знаешь, сколько он всего этого глотал, чтобы прийти в себя. Он поглощал больше психотропных средств, чем малые дети конфет. Ты же это знала! Так вот знай теперь: это ты его убила! Ты вытолкнула его на автостраду. До сих пор я тебя только презирал, но теперь я тебя ненавижу!

Вокруг Джошуа собирались пациенты. Психолог Аннета пыталась прервать его и закрыть дверь, но он опередил ее, подставив в проем свою босую ступню.

Спустя некоторое время толпа расступилась, пропуская полицейского. Все решили, что его вызвала Аннета, и принялись свистеть и материться. Привлечение полиции для разрешения конфликтов в Панкове считалось предательством. Ситуация становилась все более напряженной. В этот момент Шмидтова прорвалась к двери и спросила у полицейского, что он тут делает. Он смущенно ответил, что собирает информацию об одном из пациентов, но не хотел бы нарушать лечебный процесс и, если появился не вовремя, придет в другой раз. Все как по команде разразились громким смехом. Воспользовавшись этим, Аннета пригласила полицейского в кабинет, а Джошуа нехотя убрал ногу. Полицейский исчез за дверью, и все стали расходиться, похлопывая Джошуа по плечу.

В полдень мы с Джошуа поехали в клинику, чтобы забрать вещи Свена. В коридоре сновали журналисты с фотоаппаратами. В палате, где умер Свен, уже лежал другой пациент. Вещи Свена, упакованные в картонную коробку, нам выдал медбрат. В небольшом подвальном помещении стояло шесть таких коробок с написанными фломастером фамилиями и крестами — вещи тех, кто умер той ночью. Увидев это, я подумал, что в больницах, видимо, к смерти быстрее всего привыкают.

Мы на такси вернулись в Панков. Охранник Хартмут, узнав меня, вышел из своей будки и протянул мне письмо, подписанное директором клиники. Мне разрешалось, «несмотря на самовольное нарушение режима, продолжить лечение». Я мог даже занять свою бывшую комнату.

Вечером мы с Джошуа спустились в котельную с вещами Свена. В одном из отделений бумажника вместе с потрескавшейся фотографией дочурки лежал выцветший лист бумаги с компьютерной распечаткой письма, которое отправила жена, сообщавшая, что встретит его в аэропорту в Берлине:

Свен, я так рада этой поездке! Мы уже давно не проводили время вместе. Вдвоем.

Желаю тебе счастливого полета. Пожалуйста, не работай в самолете слишком много. Постарайся заснуть.

Мы будем ждать тебя.

Мы тебя любим.

Твоя маленькая Марленка & Ирене.

Прочитав письмо, Джошуа достал из коробки бутылку русской водки. Открутил металлическую крышку и сделал глоток. Потом передал бутылку мне.

— Струна, — сказал он тихо, — после того, как ты неожиданно свалил к этим русским, Свен ходил словно в воду опущенный. У него никого не было. Родители давно умерли, жена и дочка погибли, а я, хоть он и доверял мне, был для него слишком чудаковат. На самом деле у него был только ты. Он никак не мог прийти в себя, когда ты уехал. И тогда мы с ним решили, что ты уехал в Россию за самогоном. Ну и, может быть, еще переспать с какой-нибудь женщиной. И скоро вернешься. Хорошо, что ты купил эту водку. Ты вернулся точно так, как мы это придумали. Иногда Свен бывал наивен, как ребенок. Не верил в Бога, но верил в сказку. Потому что сердце у него было больше, чем мозг, хотя всем только мозг его и нужен был. А теперь вот взял и умер. Взял и умер… — прошептал Джошуа, поднося бутылку к губам.

И заплакал, дергаясь всем телом. Весь день он строил из себя агрессивного, дерзкого, ищущего предлога подраться мачо, чтобы никто не понял, каково ему на самом деле. Только сейчас, здесь, в котельной, где они так часто сиживали со Свеном, он почувствовал, что может сбросить броню и наконец перестать притворяться.

Потом мы молча пили водку. Когда на дне осталось на один глоток, Джошуа закрыл бутылку крышкой и бросил в коробку.

— Давай оставим этот глоток для Свена, если он вдруг придет за своей порцией, — сказал Джошуа. — Думаю, этой водки он бы выпил. Я говорил ему, что после водки звезды видишь совсем по-другому, да и Вселенная выглядит иначе, но он не хотел мне верить. Знал слишком много, да и упрямый был.

Водка не успокоила Джошуа. Он достал свой айпод и зажал его между коленей. Потом протянул мне маленький пакетик с белым порошком:

— Сделаешь нам дорожки, Струна? Надеюсь, ты не разучился в этой твоей Сибири. Сегодня такой день, что если не напудрить нос…

Я осторожно высыпал порошок на гладкий блестящий корпус айпода, проведя две узкие дорожки во всю его длину. Облизал палец, взял немного порошка и размазал по деснам. Это был кокаин. Джошуа вытащил банкноту, ловко свернул в трубочку. Кокаин — не из тех угощений, которое сначала предлагают гостям. Первая порция предназначена хозяину. И только вторая — мне.

Потом мы плечо к плечу сидели на куче кокса, и мир постепенно становился проще, уходили меланхолия, грусть, усталость, тоска. В какой-то момент Джошуа сказал:

— Послушай, Струна, а что, если мы не позволим закопать Свена? Я никогда его не спрашивал, но он, наверное, не хотел, чтобы его червяки сожрали. Привезем его в Панков, попросим Норберта, чтобы он сжег его, как положено, а прах соберем в кубок. Мой отец когда-то провез контрабандой через немецкую границу прекрасный старинный кубок из Иерусалима. Он мне так понравился, что я его купил. Соберем в него прах Свена и спрячем где-нибудь здесь, в котельной. И когда будем расслабляться, он всегда будет с нами. Что ты об этом думаешь, Струна? — спросил он, толкая меня локтем под ребра.

— Что ты несешь, Джошуа?! Тебя, видно, пробрало по полной программе. Как ты себе это представляешь?! Что мы, выкрадем Свена ночью из морга и увезем на тачке Норберта? А тот сделает из печи в Панкове крематорий? Ты либо умом тронулся, либо окончательно окосел!

— Ладно, Струна, не нервничай, — сказал Джошуа, — я просто предложил…

Он вытащил из кармана еще пакетик и протянул мне свой айпод.

— Струна, скажи, только честно, правду ли говорит Шмидтова, будто ты в Москве искал какую-то украинскую лесбиянку, которую до этого и в глаза не видел?

— Да, правда.

— Но зачем? Заскок у тебя случился или ты наконец-то действительно рехнулся? Сказал бы, и я нашел бы тебе в Берлине столько украинских лесбиянок, что у тебя на всех сил бы не хватило.

— Дело не в этом. Не в сексе.

— Тогда зачем ты ее искал? С женщинами рано или поздно все сводится к сексу.

— Джошуа, ты начинаешь меня доставать! Тебе пора остановиться. У тебя сегодня плохой приход.

— Спокойно, Струна, спокойно. Я педик, поэтому могу ошибаться. Ты ее нашел?

— Нет. Не нашел. Но найду! Вот похороним Свена, и я туда вернусь.

— Не кипятись, я всего лишь спросил.

— Прости. Видишь ли, лесбиянка была всего лишь предлогом. Это запутанная история, как и почти все здесь, в Панкове. Но пока я искал ее, встретил одну женщину, которая… ну, не знаю, как это сказать. Может быть, ту, которая чаще всего приходит мне на ум, когда я слушаю музыку. Именно из-за нее я хочу туда вернуться. Ты понимаешь меня, Джошуа? — спросил я, глядя ему в глаза.

— Кажется, да, Струна. Если она для тебя связана с музыкой, значит, ты влип. А нет ли у нее младшего брата? — спросил он с улыбкой.

Мы разразились смехом. Конечно, Джошуа меня не поймет, ведь для него любовь — это нечто запредельное.

Потом он подключил к айподу наушники. Мы курили сигареты и слушали Чайковского и Шумана.

Под утро, когда серый рассвет продирался сквозь темноту, я стоял у окна в комнате психушки, глядя на пробуждающийся Берлин, и слушал громкий стук своего сердца. Мне казалось, что на трещине оконного стекла алым пятном растеклась кровь очередного голубя, забывшегося в полете.

Я плакал…