ГЛАВА I
На «Новой Элладе» в Новый свет. – На палубе: беседы, перспективы. – Как получить работу? – Неудачи журналиста, автора книг, ученого. – В первые три года четыре книжки в четырех еврейских общественно-политических учреждениях. Летнее обучение у квакеров английскому языку и американскому укладу жизни. Необходимость поисков заработка вне Нью-Йорка. – Отъезд в Корнел (Итака) на 9 месяцев, обернувшихся дополнительно 18 месяцами в Боулдер (Колорадо)
По тихим волнам океана, ни разу не пришедшего в волнение за 10 суток, «Новая Эллада» доставила нас из Лиссабона в Нью-Йорк, – перебросила из старого в «новый свет» 13 октября 1940 года. Это был ее второй рейс с русскими эмигрантами от режима большевистского коммунизма, ставшими беженцами от режима наци.
Формально я не простился с Европой. Но мысленно, конечно, не раз пробовал подвести итоги тому, что потерял или бросил «в краю родном» и что надеялся обрести в краю ином, «краю чужом». Прошлое и будущее внутренне переплетались, сливались воедино.
Преобладающим было удовлетворение – ощущение как бы счастья за себя, за других, за мир, за другие идеи, за всё, что ценно и оправдывает лишения и жертвы, – что существует «Америчка», Соединенные Штаты, англосаксонский мир, последняя траншея свободы. Не было бы или не стало бы их, – к кому воззвали бы угнетенные и посрамленные человек и человечество?! Горсточка отважных юных летчиков как раз перед нашим отплытием отстояла «свои» английские небеса и землю, заградила путь завоевателю европейского континента. А страна, которую европейское правосознание привыкло считать колыбелью прав человека и гражданина, склонилась пред жесточайшим тираном в пассивном ожидании, что заблагорассудится «моторизованному Аттиле» (выражение Леона Блюма) сделать со своей жертвой – поглотить Францию полностью и сразу или по частям и с интервалами?
Мне казалось неправильным считать победу Гитлера над Францией такой же, какими были его победы над другими странами: Чехословакией, Польшей, Норвегией, Голландией, Бельгией. И Франция, конечно, будет ограблена и унижена, как и другие страны, и в ней утвердится «порядок», приемлемый для Гитлера. Всё же Франция оказалась единственной, с кем завоеватель счел себя вынужденным вступить хотя бы в видимость «соглашения», а не только продиктовать ему свою волю. Позднее стала очевидной иллюзорность такого толкования Висбаденского «соглашения». Но на пути в Америку именно так хотелось думать.
В октябре 1940 года даже среди французов мало кто знал и рассчитывал, чтобы сопротивление оккупантам могло принять значительные размеры. И я, конечно, и в мыслях этого не имел, когда разочарованный во Франции, изменившей своему вековому призванию служить европейским убежищем, очагом и рассадником свободы, всё же подсознательно сохранял веру в традиционный антагонизм между народом и властью во Франции. Я считал незаслуженным своим счастьем не быть под властью Лаваля и Петэна, подвластных Гитлеру. Но, продолжая считать себя русским евреем и тем самым европейцем, я не утратил сознания и чувства связанности своей с Европой и тогда, когда администрация Соединенных Штатов предоставила мне, как и другим в аналогичном положении, американское гражданство.
Мы плыли вместе с некоторыми другими эсерами: с семьями Коварских, Соловейчиков, Раузенов, и социал-демократами: семьей Гарви, Пистраками, Юговым и его женой Доманевской, вскоре после смерти мужа перекочевавшей в лагерь коммунистов, Скоморовским, проделавшим ту же операцию более цинично, супругами Израэль, Штейнами, Пескиными и другими. К нашей более тесной компании примкнул Георгий Давидович Гурвич, лично приглашенный с женой американским Союзом научных обществ.
Он много лет приятельствовал со мной. Мы встречались и спорили друг с другом не только на страницах «Современных Записок» или в заседаниях юридического факультета в Институте славяноведения и в Франко-русском институте. Мы с женами бывали друг у друга. Он нередко обращался ко мне за рядом услуг. На палубе «Новой Эллады» он доверительно шепотком сообщил мне, что Леви Брюль, знаменитый французский социолог, считает его, Гурвича, «первым социологом Франции». Должен признаться, я этому не поверил, подумал, что он «заливает», преувеличивает. Я оказался неправ, о чем свидетельствовала дальнейшая карьера Гурвича по его возвращении во Францию после окончания мировой войны. Не коренной француз, он тем не менее был избран Сорбонной на кафедру социологии, которую в свое время занимал знаменитый Дюркгейм.
Французские ученые и руководители четвертой республики чрезвычайно высоко оценили и прославили выходца из русской академической среды, сохранившего добрую память о своем первом учителе, профессоре Юрьевского университета Тарновском, при котором Гурвич был доцентом и получил золотую медаль за опубликованную книжку о Феофане Прокоповиче. Не могу все же не отметить, что когда Гурвич составил свое Curriculum vitae для американской профессуры, оно полностью умалчивало о его научной жизнедеятельности в России, – правда, мало популярной тогда, в годы сотрудничества советской России с Гитлером, – а начинал описание своей научной деятельности с опубликованной им позднее книги на немецком языке о Фихте.
Если я проявил нечуткость или недальновидность в оценке научных достижений Гурвича (С переселением во Францию Гурвич из философа права, фихтеанца, переориентировался на социолога, проповедника «социального права», опираясь уже не на немецких метафизиков, а на авторитетного во Франции эмпирика Прудона. Толкуя последнего на свой лад, как родоначальника идеи «социального права» и своего предшественника, Гурвич все же продолжал аргументировать, как и прежде, – метафизически-идеалистически.), это было ничто по сравнению с «нечуткостью и недальновидностью», думаю, всех знавших в течение десятков лет политические взгляды и склонности Гурвича до окончания второй мировой войны. Совершенно неожиданным для всех, не исключая и его единомышленников социал-демократов меньшевиков, – Георгий Давидович приходился кузеном Федору Ильичу Гурвичу-Дану, возглавившему после смерти Мартова левое крыло меньшевиков, – был его переход в советский лагерь. К коммунистам он не примкнул, но перекинулся на их сторону, – против тех, к кому был близок и с кем политически и литературно сотрудничал многие годы.
Сенсация эта была сообщена на очередном собрании сотрудников и друзей «Нового Журнала» после выхода очередной книжки, как обычно, на квартире одного из его редакторов – Цетлина. Гурвич в «Новом Журнале» не сотрудничал, но редакционные собрания посещал аккуратно. Поэтому его появление никого не удивило, выступление же всех поразило, некоторых даже ошеломило. Не называя никого по имени, он обрушился на своих вчерашних единомышленников, в том числе друзей и приятелей, обвиняя их в реакционности, империализме, отсутствии чувства любви к России и прочем. Исполнив свой явно подготовленный «номер», наш суровый обличитель немедленно удалился, несмотря на наши выкрики: «Это недопустимо!.. Вы обязаны выслушать возражения!..».
Вернувшись в Париж, Гурвич напечатала в духе своей речи памфлет по нашему адресу в газете покойного Милюкова, перешедшей к сменившему политические вехи до Гурвича Арсению Федоровичу Ступницкому. На этом кончились счеты Гурвича с нами и, если не ошибаюсь, его отношения к русской и французской политике. Политика вообще была не его сфера – мало подходила к его складу ума и характеру. Он забрел в нее по недоразумению и, кроме скандала, ничего в этой области не добился.
Было бы, однако, неправильно происшедшее с Гурвичем уподобить перелету, случившемуся с авантюристом Любимовым или даже с Алексеем Н. Толстым, не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и «вкусно» – гастрономически и «спиритуалистически», в свое удовольствие пожить (см. И. А. Бунин «Воспоминания»).
Нет, случай с Гурвичем – особого рода. И, отказавшись от своего прошлого, от того, чему эмоционально долго служил и что страстно защищал и проповедывал, он сохранил «оттенок благородства» в обретении новой правды-истины и правды-справедливости, поиски которой составляли всё же главное содержание и смысл жизни этого одаренного русско-немецко-французского ученого, эрудита и честолюбца, не лишенного известной доли сумасбродства. Направленный против нас и своего собственного прошлого пасквиль, был, если не ошибаюсь, последним его «актом» в русской политике.
Беседы на пароходе касались чаще всего будущего, – что ждет нас в неведомой стране, на что можно надеяться, какие у кого перспективы. В отличие от неопределенного будущего у других, мне уверенно предсказывали, что для меня не будет затруднений устроиться: при академическом звании, после опубликования книги о «Леоне Блюме» в широко распространенном «Форвертсе» и некоторых связях и знакомствах, в Америке откроются самые разнообразные возможности. Мой приятель, эсер, Лазарь Раузен, типограф по профессии, конкретизировал, как это будет просто. «Никаких орудий производства вам не потребуется. Возьмете перо и бумагу, сядете, прикинете, и статья готова... Всё в голове, и гонорар на столе...» Я не оспаривал моих доброжелателей. Мне и самому казалось, что у меня много шансов устроиться так или иначе. А кроме того я располагал и козырем, о котором никто из моих спутников не мог знать.
Незадолго до отъезда из Виши, когда нас уже ждало то, что мы называли американской визой, меня навестил неожиданный гость. То был Яков Давидович Робинзон, юрисконсульт литовского правительства, автор монографии о Мемеле, мне известный как специалист по вопросам о меньшинствах, с которым мы обменивались оттисками статей на эту тему. Теперь довелось и лично познакомиться. Встретились мы очень дружески, и беседа была для меня чрезвычайно интересна. Почему Робинзон обратился ко мне и как разыскал, я не спросил. Но из беседы выяснилось, что в Виши он оказался по пути из Ковно в Нью-Йорк, куда едет с женой, детьми и братом, благодаря мудрой предусмотрительности жены, решившей «на всякий случай» запастись американскими визами. При положении Робинзона в Ковно и мудрой предусмотрительности получить визы было нетрудно.
Робинзон тоже думал главным образом о будущем, о том, что в складывающейся международной обстановке надо будет делать не ему, а Америке и в Америке вообще и американскому еврейству, в особенности, – сионистам, к которым Робинзон издавна принадлежал, и несионистам. Одновременно Робинзон рисовал заманчивую картину – устройства при еврейском конгрессе в Нью-Йорке научно-исследовательского центра, своеобразного подобия античной Академии Платона, для обследования причин обрушившейся катастрофы, в частности, – краха Лиги Наций и неудач международной охраны прав меньшинств. Надо ли подчеркивать, что идея и план Робинзона были мне исключительно привлекательны?! В заключение, прежде чем проститься до встречи в Нью-Йорке, Робинзон любезно пригласил меня войти в состав проектируемой им Академии и принять активное участие в намечаемой им работе. Я, конечно, с полной готовностью и даже радостью, с благодарностью тут же дал свое согласие.
Прикидывая разные возможности и зная по опыту, что человек предполагает, а случай – судьба или Бог – располагает, я, конечно, допускал, что благоприятные перспективы могут легко рассеяться. На этот худший случай у меня не было положительного решения, но было отрицательное и категорическое. Что бы ни случилось, я твердо решил не сдавать снова экзаменов даже по тем предметам, по которым сам экзаменовал во Франции своих студентов. Я считал себя неспособным по возрасту усвоить на мало знакомом мне языке даже известное. Мне шел 58-й год, но я был далеко не старший в нашей компании.
8 октября мы отпраздновали на палубе 60-летие доктора Коварского – с выпивкой, подношениями, оказавшимися под рукой, дружескими поздравлениями и пожеланиями. Ему предстояло тяжелое время. Врачебное дело было его любимой и единственной специальностью. Практика же американского здравоохранения не признавала заграничные дипломы врачей и дантистов равнозначными американским. Эту практику ревностно защищали и следили за ее соблюдением материально и профессионально заинтересованные в том Ассоциации врачей и дантистов. Положение Коварского осложнялось еще полным незнанием английского языка, особенно чувствительным на письменных экзаменах. Но другого выхода, как пытаться преодолеть испытания не было.
И в сознании этого, благодаря способностям, усидчивости и настойчивости, Коварский в конце концов преодолел все препятствия и получил звание и диплом американского врача, оказывавшиеся иногда недостижимыми для более молодых русских врачей-эмигрантов, даже с европейским именем.
И другим моим спутникам пришлось нелегко в приискании заработка в первые годы пребывания в Америке. Упомянутый Раузен, несмотря на свою профессию опытного наборщика, долго не мог получить работу и заработок из-за распространенной в Америке системы «закрытого предприятия» (close shop), при которой предприниматель имел право принимать на службу лишь членов соответствующего рабочего союза. Это отдавало в руки руководителей союза благополучие ищущего работу и заработок. Преследуя разные цели и, в первую очередь, политику, которая ни в коем случае не способствовала бы снижению заработка уже состоящих членами союза, руководители союзов не всегда торопились удовлетворять просьбы желающих войти в состав членов союза. Они заранее учитывали возможность депрессии и связанной с ней безработицы.
Среди членов правления союза типографов в Нью-Йорке были друзья и революционные выученики Лазаря Раузена. Тем не менее и ему пришлось долго выжидать, пока он был зачислен в союз и получил право и возможность иметь работу и заработок. «Замкнутое предприятие» наделяло привилегией заправил союзов, как и предпринимателей: те и другие освобождались от мелочных споров и конфликтов с отдельными лицами, имея дело с представителями «стороны», – за счет ограничения в элементарнейшем праве, праве на работу нуждающихся в ней, ординарных тружеников.
Хуже Раузена пришлось другому эсеру, Самсону Моисеевичу Соловейчику, юристу и мировому судье в Одессе после Февральской революции. Мы встретились с ним на короткое время в Одессе перед тем, как я попал в Париж, а Соловейчик в Вену, потом в Берлин и тоже в Париж. В Одессе он был лидером эсеровской фракции гласных в городской Думе, и я присутствовал при очень удачном его ораторском выступлении и импровизированном ответе оппонентам. В Берлине и Париже он стал работать в газете, потом еженедельнике Керенского «Дни», постепенно сделавшись единомышленником последнего и незаменимым помощником в выпуске газеты. Во Франции Соловейчику с семьей приходилось очень тяжко материально. А в Америке Соловейчику в первое время пришлось еще того тяжелее. Он простоял несколько месяцев у токарного станка, не найдя другого заработка, захворал, подвергся операциям, пока мне не удалось его устроить, по настоянию нашего общего друга С. М. Шварца, в ту же Школу восточных языков в Колорадо, в которой был и я. С этого времени началось возвышение Соловейчика, при котором он достиг не только таких степеней, о которых и мечтать не мог ни в России, ни во Франции, но и объективно – высшего академического звания и признания, к чему вернусь низке.
Тяжелое и грустное начало и последующее исключительное возвышение нередкое явление в Америке вообще и среди русских эмигрантов в особенности. Едва ли не большинство детей моих спутников на «Новой Элладе» стали профессорами или заняли другие видные посты. Ильф и Петров справедливо назвали Америку «одноэтажной». Но это не помешало ей стать и «высотной», как в советском переводе именуются небоскребы. И совершенно головокружительны карьеры неимущих и бездомных, пришлых и туземцев, взлеты и падения достигших высшего благополучия и известности.
Плавание закончилось вполне благополучно, – можно сказать, незаметно для переселенцев, если не считать постоянных разговоров о предстоящем. Когда же оно наступило, оно оказалось не тем, каким себе его представляли, гадая на все лады. На пристани нас ждало множество народа. Когда «Новая Эллада» стала пришвартовываться, произошло невообразимое. Все собрались на палубе, громоздясь одни на других, в стремлении найти среди ожидающих «своих» родных, знакомых, товарищей, друзей, покинутых иногда десятки лет назад, а то совсем недавно. Стоял неистовый гул, каждый стремился перекричать другого, чтобы обратить внимание встречающего его на себя. Это был закон инстинктивного и стихийного, массового подражания, описанный Тардом. Я ощущал его действие.
Постепенно крики стали смолкать. Люди снова обретали человеческий облик. Внутрь парохода явились представители какой-то власти в сопровождении кой-кому из нас знакомых заправил Еврейского Рабочего Комитета, способствовавших нашему приезду и действовавших в качестве переводчиков для сношений с властями таможенными и иными. Кажется, здесь впервые я услышал вопрос, который американцы обычно задают всем иностранцам, как только их завидят и даже до того, как те ступят на почву Америки: «Как вам нравится Америка?..» Тогда же эмигрант получает анкетный лист, в котором его запрашивают, не собирается ли он убить президента? А у женщин осведомляются, не занимались ли они проституцией?..
Как ни дики эти вопросы, первый получил свое жизненное оправдание, как мне передавали, в 1901 году после убийства президента Мак-Кинли чикагским анархистом польско-германского происхождения Чолгош (Czolgasz). И оправдание состояло в том, что другие анархисты, направляясь в США, если не ошибаюсь из Италии, дали на поставленный вопрос утвердительный ответ.
Власти и друзья, многим из нас неизвестные даже по имени, встретили нас очень дружественно. Большинство приехавших не располагало никакими средствами и не имело в Нью-Йорке ни родных, ни близких друзей. Для них предупредительно сняли комнаты, которым постарались придать уют, приукрасив цветами и заготовив фрукты. Новоселов снабдили и некоторой суммой денег, пополняемых в определенные сроки. Средства были, конечно, очень ограничены, и жизнь далеко не «роскошная». Но сделано было, что было возможно и во всяком случае больше того, на что приезжие рассчитывали. Возникло даже соревнование между общественными учреждениями в желании оказать материальную помощь прибывшим.
Как правило, это взял на себя Еврейский Рабочий Комитет, который добыл внеочередные разрешения для въезда в США и был главным посредником по доставке в Америку нас, предшествующей нам и последующих партий, в которых преобладали евреи, но было немало и неевреев. В нашей партии оказалась дочь еврея и православной. Представительница Толстовского комитета предложила ей помощь своего Комитета, если она чувствует или осознает себя православной. Приехавшая предпочла помощь Еврейского комитета, мотивируя свое решение желанием не разлучаться с родителями.
Мне с женой повезло по сравнению едва ли не со всеми приехавшими вместе с нами. Уже десятки лет в Нью-Йорке жили наши кузины и кузены – две супружеские пары: москвички – сестры Вишняк с мужьями – москвичами по образованию, полученному в Московском университете (В нашей семье четверо кузенов поженились на своих кузинах – двух дочерях дяди, ставшего и моим тестем, и двух дочерях другого брата моего отца. Это дало мне основание уподобить браки в нашей семье, так называемым, неморганатическим бракам в королевских и высокопоставленных кругах, отвергавших или считавших неполноценными, недостойными их, браки с неравными себе по происхождению, званию, положению. Поэтому в их среде часто заключались браки в четвертой линии (двоюродного) родства. И при нашей высадке на нью-йоркской пристани встретились три такого рода четы: Розентали, Эстрины и мы с женой. Каждый из шестерых приходился кузеном или кузиной другим пятерым, помимо того, что каждый был и мужем своей кузины или женой кузена, а Розентали и Эстрины, женатые на сестрах, были связаны и третьим видом родства – приходились зятьями сестрам своих жен, им же самим приходившимся свояченицами.
Как ни запутаны при изложении – и чтении – эти родственные взаимоотношения, они, по существу, очень просты, и лишь курьезностью может быть оправдано упоминание о них, хотя бы и под строкой).
Кузены Эстрины увезли нас к себе в Бруклин, в самое его начало. Таким образом, попасть туда не представляло труда, но ориентироваться в глубине Бруклина была задача непростая. Нам предоставлены были и кров, и стол, и самый радушный прием в течение двух первых, самых трудных, недель. Со следующего же утра я принялся за поиски – чем заняться, куда деться? Первое свидание было назначено с Войтинским в своеобразном, американцами надуманном учреждении – в «кафетерии» у Пенсильвэнского вокзала. Владимир Савельич был не только гостеприимным хозяином, но и терпеливым наставником в первых моих неуверенных шагах на американской земле.
Он обучил меня установленной в кафетериях процедуре и, что было гораздо существеннее, сообщил, что он и другие неведомые мне друзья озаботились выставить мою кандидатуру в преподаватели «Новой школы социального обследования» (New School for Social Research) – высшее учебное заведение со своеобразной программой преподавания. Правда, моя кандидатура была второй в очереди, несмотря на то, что только у меня формально было звание профессора. Но Григорий Осипович Биншток, автор многих ценных книг, был, конечно, вполне достойный кандидат и, кроме того, имел передо мной то преимущество в глазах рекомендовавших нас лиц, что был, как они, социал-демократом меньшевиком. Моя кандидатура была полным для меня сюрпризом, и я мог только выразить крайнюю признательность Войтинскому и через него другим неизвестным мне доброжелателям, хлопотавшим обо мне.
Из хлопот этих ничего не вышло: ни я, ни Биншток в Школу не попали. Я избавился таким образом от мучившего меня вопроса: на каком языке, на английском или немецком пытаться читать мои лекции, – оба языка могли поспорить, которым из них я «владел» хуже.
Непредвиденная мною возможность не осуществилась. Это меня не поразило. И не теряя времени я стал закидывать удочки туда, где были хоть какие-то перспективы найти работу, если не «для души», то хотя бы для существования. Естественно, что в первую очередь мое внимание обернулось в сторону прессы русской, французской, еврейской, даже английской, где мое имя могли знать по напечатанным на этих языках в переводе моим книгам и статьям. Забегая вперед скажу, что повсюду меня постигла неудача, но по разным основаниям.
Проще всего было обратиться в «Новое Русское Слово», и я начал свой обход с него. Оно находилось в 1940 году на 14-й улице. В Париже мне не приходилось видеть этой газеты. Когда я впервые увидел ее, она поразила своим жалким видом: пустынные полосы и разогнанный набор свидетельствовали о недостатке материала, не говорю уже о грамотности набранного и интересе печатаемого. Мне сообщили, что «Новое Русское Слово» перепечатывает многие статьи из парижской газеты Милюкова «Последние Новости», – в том числе и некоторые из моих. Направляясь в «Новое Русское Слово», я рассчитывал на следуемый мне гонорар приобрести русскую пишущую машинку – они продавались в редакции, взамен той, с которой я расстался перед отъездом из Виши.
Этот расчет не оправдался.
Редактор газеты, Марк Ефимович Вейнбаум, встретил меня приветливо. Но, как я позднее узнал, ему было не до меня: как раз в эти дни самому существованию газеты грозила опасность – гражданский судебный иск, непосильный для нее. Беседа наша была очень краткотечной. Когда же я заикнулся о следуемом мне гонораре, я услышал запомнившуюся мне дословно реплику, звучавшую удивлением и даже некоторым раздражением: «Что вы, что вы!.. У нас это не принято. Мы (не то в «Новом Русском Слове», не то в Америке) никому не платим за перепечатанное. Мы иногда только платим за статьи Осоргину, Петрищеву и Седыху...» Я понял, что вопрос исчерпан, спорить не о чем и удалился, не солоно хлебавши.
Несколько дней спустя я направился в «Форвертс». Каган, конечно, был переобременен текущими неотложными делами. Когда же меня всё же принял, был чрезвычайно любезен, но никаких практических предложений мне не сделал. Не желая злоупотреблять его временем и любезностью, я не стал задерживаться и тут. Позднее оказалось, что то же произошло и с «любимцем» Кагана Зензиновым и даже с Алдановым. После весьма любезного приема и недолгого сотрудничества в газете, оно фактически прекращалось – и не по инициативе искавших заработка в этой широко распространенной и сравнительно обеспеченной газете.
Подчеркиваю: здесь не было ничего против нас лично, – наоборот, личные отношения, как были, так и остались наилучшими. Но так сложилась обстановка, что к началу 40-х годов популярность и тираж «Форвертс» сильно упали по сравнению с прошлым, вместе с общим понижением интереса к идиш у новых поколений еврейских поселенцев в Америке, ассимилировавшихся и перешедших на английский язык и печать.
Трудности «Форвертса» усугублялись еще и тем, что, не будучи коммерческим предприятием, а учреждением, которым руководила ассоциация писателей и журналистов, сотрудников «Форвертс», преследовавших не только материальные интересы, но и общественно-политические цели, газета и велась соответственно, – редакционно и административно. Учитывая же то, что большинство ее заслуженных сотрудников по недостаточному знанию английского языка не могли найти другую работу, администрация газеты воздерживалась от увольнения наличного персонала, несмотря на несоответствие расходного бюджета с всё убывающим приходным. Газета не избегала сотрудников со стороны, но печатала их в порядке редкого исключения.
Затруднения с нами усугублялись еще из-за того, что наши статьи нуждались в переводе на идиш, а «Форвертс», не располагал специальными переводчиками. Перевод поручался тем из сотрудников, знавших русский язык, которые в том или ином случае оказывались свободны от очередной статьи. Помню неприятность, приключившуюся с моей статьей о скончавшемся в 1941 году всемирно-знаменитом французском философе-социологе Анри Бергсоне. Для широкого еврейского читателя Бергсон был интересен тем, что, став по убеждениям христианином, католиком, он в то же время считал невозможным даже перед смертью формально перейти в другую веру, когда евреи подвергались преследованиям Гитлера.
Статья моя посвящена была не этому и не философии Бергсона, «бергсонианизму», а гораздо более простому и доступному сюжету, – моим впечатлениям от Бергсона философа и лектора, тому, что я слышал на его университетской лекции в Париже, как он ее не читал, а импровизировал. Перевод статьи сделан был очень культурным и образованным экономистом-демографом, вовсе не обязанным быть в курсе и новейших течений в философии. Но когда я прочитал в «Форвертсе» за своей подписью статью о Бергсоне, я ужаснулся не только за себя, но и за покойного Бергсона. Было очень неприятно и больше того... Объяснения с ответственным за появление статьи в таком виде лицом привели только к тому, что он изменил с того времени свое благожелательное ко мне отношение. Много лет спустя я узнал чуть ли не от него самого, что, желая исправить незадачливый перевод, он сам приложил руку к тому, что в конечном счете получилось и, будучи напечатано, осрамило меня, Бергсона и... «Форвертс».
Последним моим визитом в поисках заработка в качестве публициста было посещение американского еженедельника «Америкэн Меркюри». В то время его редактировал Юджин Лэйэнс, выходец из России, сохранивший интерес к России и отношения с русскими эмигрантами. Чем дальше, тем становился он всё более известным публицистом. Отправился я к нему со статьей о Петэне – впечатления и политическая оценка, – по совету Николая Сергеевича Калашникова, бывшего главным моим корреспондентом и движущим рычагом или «душой» в образовании «фонда» по изданию книги «Всероссийское Учредительное Собрание» на русском языке в Париже. Моя признательность ему была естественна. Но и он, и жена его, очаровательная Лина Яковлевна, сестра Михаила Яковлевича Гендельмана, получившего широкую известность благодаря своим выступлениям на показательном процессе членов эсеровского ЦК в Москве в 1922 году, встретили меня с женой исключительно дружески, и эти отношения сохранились до безвременной кончины Лины Яковлевны и, много позже, – Калашникова.
Николай Сергеевич вступил в партию социалистов-революционеров в Петербурге совсем юным, примкнув к наиболее рискованной, террористической, организации партии. Революционные убеждения сочетались у него с горячим патриотизмом. Как и у многих эсеров, патриотизм питал сочувствие Калашникова к террору, что сочеталось и с религиозностью. Я слышал от Калашникова, что, по опыту офицера, участвовавшего в первой мировой войне, он знает, что русского солдата нельзя вести в бой, особенно в атаку, без предварительной молитвы...
Н. Калашников был в Сибири, когда возник на Волге фронт Учредительного Собрания и создалась Народная армия. К концу существования этого фронта Калашников занял высший командный пост в Народной армии, пока она не распалась или не была распущена по приказанию «верховного правителя», адмирала Колчака.
Вынужденный эмигрировать, Калашников из Сибири попал в США, в Нью-Йорк, где ему пришлось переменить не одну профессию, пока он не набрел на ту, которая позднее стала его жизненным делом и сделала известным даже за пределами Америки.
Начало было неудачно. В свободное от службы и поисков новой службы или другой работы, когда предыдущая по той или иной причине кончалась, Калашников стал писать по-русски воспоминания о пережитом, свою автобиографию. Отрывки написанного, составившего постепенно огромный том, он послал нам, в редакцию «Современных Записок». Это был период в истории журнала, не благоприятствовавший начинающим и молодым авторам, – период «первоначального накопления» журналом своего морального «капитала» в литературно-политической сфере. Радея об успехе и авторитете «Современных Записок», редакторы особенно Бунаков – противились печатанию авторов, имена которых не говорили сами за себя, или материала, не выделявшегося по своему содержанию и трактовке. Эта редакционная стратегия сменилась позже обратной покровительством молодым и начинающим. Рукопись Калашникова пришла в годы борьбы «Современных Записок» за свое признание, находившееся под сомнением и потому, что все редакторы журнала – эсеры. Она была автору – эсеру возвращена, причем он не затаил чувства обиды ни против редакции в целом, ни против меня лично, формально более причастного к отклонению рукописи, как редактора и секретаря; фактически же я данной рукописи и не читал.
Автобиография Калашникова даже в отрывках не увидела свет на русском языке. Зато по-английски она вышла полностью огромным томом под заглавием «Поднявшие меч от меча и погибнут» и имела успех. Всё же не она принесла Калашникову широкую известность в Америке и Европе, а серия небольших книг о домашних друзьях-животных: коне, собаке, ягненке. Переведенные на немецкий и скандинавские языке, книжки эти заслужили там и ряд денежных премий.
Чтобы закончить историю визита к Лэйэнсу, скажу, что он обошелся со мной не менее приветливо, чем Вейнбаум и Каган. Но вернувшись в назначенный им срок за ответом о судьбе оставленной у него рукописи, я услышал: «Статья очень интересна. Но, к сожалению, для нашего читателя (может быть, он сказал: для “американского”) это слишком тонко!..»
Это был первый, но далеко не последний случай, когда и в Америке мне пришлось столкнуться с практикой, к которой я привык во Франции: чем более любезна форма, тем менее убедительно и обосновано существо. На посещении «Amеrican Mercury» кончились мои одинаково неудачные странствия по нью-йоркским редакциям.
Чтобы исчерпать впечатления от первого общения с нью-йоркскими журналами, русскими и американскими, интересовавшимися русскими и их делами, – упомяну еще о визите ко мне. Пришел Борис Шуб, сын моего единомышленника, знакомого мне лишь по переписке, – я упоминал об отце выше.
Сын был очень способный журналист и переводчик с русского языка на английский, человек с выдумкой, инициативой и американским подходом к жизни и своей профессии. Не знаю, как ему стало известно, что у меня имеется статья о Петэне, которого я лично видел. Он предложил мне дать статью в еженедельник «Сатурдэй Ивнинг Пост», куда он устроил, не помню чью или чьи статьи, и, в качестве переводчика, поделил с автором гонорар в 5 тысяч долларов. Я, конечно, согласился, но – только на те несколько минут, которые понадобились, чтобы осведомиться, что, собственно, собеседник ожидает от статьи. Наше свидание кончилось миролюбиво, но не без того, что я указал, что ни под столом в кабинете Петэна (Текст Берлинского договора 1878 г. был опубликован, как известно, в лондонском «Тайме» накануне его подписания. Это еще больше прославило французского журналиста Бловица и было запечатлено историческим замечанием Бисмарка; «Нет ли Бловица под столом?»), ни под кроватью в его спальне я не лежал, и потому сенсационный материал, который мог бы заинтересовать «Сэтурдэй Ивнинг Пост», очевидно, не могу представить.
Позднее я много раз встречал Бориса Шуба. Он был и переводчиком книги на английский язык пяти авторов, одним из которых был и я. Я сохранил о нем, рано скончавшемся, добрую память, как о человеке и первом встреченном мной журналисте американского типа. Американская печать, как и французская, а в последнее время в значительной мере как будто бы и английская, необычайно падка на всякую, не всегда проверенную, сенсацию, эротическую или политическую, или, по меньшей мере, на то, что она на своем жаргоне называет непереводимым словом «scoop» – первенством перед конкурентами по опубликованию новости. И многие русские журналисты, переводчики, фотографы и другие в Америке, как и во Франции, потому ли что не хотят или не решаются соваться в чужой монастырь со своим уставом или по какой другой причине, но в борьбе за существование не выдерживают былой традиции русской либеральной печати и поддаются воздействию французского и американского журнализма.
Попытки найти хоть какой-нибудь заработок в качестве журналиста не увенчались успехом. Закинутые в «Новое Русское Слово», «Фровертс» и «Америкэн Меркюри» удочки вернулись ни с чем. Это не располагало к оптимизму. От Войтинского и «Новой Школы Социального Обследования» никаких вестей не было. Отсутствие вестей, вопреки французскому изречению, здесь тоже не свидетельствовало о добрых вестях. И Робинзон не подавал признаков жизни, пока мы не встретились случайно в Публичной библиотеке на 42-й улице, в Славянском отделе. Библиотека и этот отдел стали местом встречи и свиданий русских интеллигентов, занятых тем или иным изысканием. Здесь, можно сказать, годами и временами изо дня в день занимались Шварц, Алданов, Далин, Волин, многие другие.
Увидев меня, Робинзон отозвал меня в сторону. И когда мы уселись в кулуарах, сообщил, что намечавшийся им план получил уже частично осуществление. Создан «Еврейский институт по еврейским делам», издается «Бюллетень» Института, намечен план изданий и составлен «штат служащих». В него вошли как ближайшие помощники Робинзона, директора, Як. Дав. Лещинский, экономист, статистик и демограф, Максим М. Лазерсон, любимый ученик Петражицкого, Ария Тартаковер, демограф, и Зора Варгафт. Все сионисты. Робинзон поспешил прибавить, что эти назначения ни в какой мере не исключают привлечения и меня к постоянной работе в Институте. В первую очередь необходимо будет, по его мнению, написать книгу, которая подвела бы итоги двадцатилетней практике Лиги Наций по международной охране прав меньшинств с соответствующими из нее выводами. Эту книгу, продолжал Робинзон, напишут Лазерсон, Вишняк и Робинзон. Уже сейчас он может обещать мне сто долларов в месяц, но надеется, что, может быть, будет в состоянии предложить и больше.
Как ни мало был я ориентирован в стоимости жизни и движении цен в Нью-Йорке, всё же для меня было очевидно, что, при уплате 44 долларов в месяц за мало привлекательную комнату с ванной и кухней в типично-манхэтанском «буром» доме, на сто долларов я не буду в состоянии прожить. Я не скрыл этого от Робинзона, как и общего своего разочарования в том, как обернулись для меня радужные перспективы, вытекавшие из беседы с ним в Виши. Ушел я в двойственном настроении. Разговор не оправдал ожиданий, но и не обескуражил окончательно.
И в самом деле, еще до вступления моего в должность, Робинзон известил, что содержание мое увеличено до 200 долларов. На эти деньги уже можно было просуществовать в 1940 году даже при том тяжком положении, которое создалось для нас с приездом в Нью-Йорк. За все пятнадцать лет, почти день за днем, что жене суждено было прожить в Америке, она не переставала серьезно хворать. На установленный заработок мы могли жить безбедно, но очень скромно и расчетливо, не позволяя себе не только никаких излишеств, но даже того, что входило в наш эмигрантский быт в Париже. Мы не ходили в Нью-Йорке ни на концерты, ни в театр, ни даже в кинематограф. В знаменитый Радио Сити Холл попали в первый раз лишь на Рождество по приглашению Калашниковых. Конечно, мы почти ахнули при виде по-военному вымуштрованных, примерно, сорока дев или полудев, выстроенных по нитке в ряд и как бы по команде выкидывавших ноги и заходивших по сцене правым плечом вперед. Всё это проделывалось безупречно, гимнастически превосходно, но не производило впечатления артистического достижения.
Работа у Робинзона меня материально устраивала. Она давала мне и полное удовлетворение. Я увлекался ею, отдавался ей душой, проводил в Публичной библиотеке, Библиотеке «Совета по внешней политике» и других не часы, а дни, возвращаясь в библиотеку после завтрака. Робинзон предложил мне написать историко-политическую часть книги: о возникновении Лиги Наций и Международной охране меньшинств в мире идей и мире вещей. Это было очень интересно и вполне меня устраивало. Я был в этом осведомлен. Но за два десятилетия накопился громадный, бесценный и ставший незаменимым материал – документальный и литературный, научный, политический, мемуарный. Этот материал необходимо было освоить. Как правило, он был на английском языке, мне не родном, что усиливало напряжение и требовало больше времени, а Робинзон справедливо торопил с работой, которая в конце 1940 года, когда мы к ней приступили, не сулила утратить политическую злободневность и актуальность, с течением же времени превращалась постепенно в работу исключительно исторического значения.
Этой своей работой я увлекался в Америке больше, чем какой-либо другой, если не считать двух книг воспоминаний, написанных по-русски. Процесс работы накопление материала и его оформление в рукописи – доставлял творческое удовлетворение. А потом... Потом началось хождение по мукам – рукописи вместе с ее автором. Робинзон был чрезвычайно корректен и любезен со мной.
Но ряд вопросов, которые в предварительных разговорах он решал в одном смысле, позже получали фактически совсем иное выражение. Никто из пишущих с ним вместе книгу не стал бы, конечно, оспаривать, что, так как на нем лежит большая ответственность, чем на Лазерсоне и мне, его голос «более равен», чем голос каждого из нас или даже нас обоих вместе. Не знаю, доходила ли моя рукопись до Лазерсона; знаю только, что в рукописи я не видал ничего написанного самим Робинзоном, Лазерсоном и другими. Как это ни странно, но я не уверен, читал ли и Яков Робинзон мою рукопись полностью. Сомнение мое покоится на сюрпризе, ожидавшем меня, когда по окончании работы я представил ее Робинзону.
По приезде в Нью-Йорк последний развил необычайную энергию по организации задуманной им «Академии». Даже в той несовершенной форме, далекой от той, в какой она мыслилась, она отнимала у него много сил, внимания и времени. Он должен был думать обо всем и заботиться о всех, о большом и малом: об общем плане работы и конкретном воплощении, поиске сотрудников и нахождении средств. И Робинзона на всё это, очевидно, не хватало и, может быть, по нужде, а не по охоте, он решил частично разгрузить себя и передоверить свои права и полномочия лицу, которого он чрезвычайно высоко расценивал, – своему младшему брату Нехемии. Взаимоотношения между этими братьями Робинзон позднее можно было уподобить отношениям между Кеннеди, президентом, и его братом Бобби, быстро выдвинувшемся в качестве министра юстиции, потом сенатора от штата Нью-Йорк, – оцениваемого в семье Кеннеди, не исключая самого президента, не ниже последнего, с которым он разделил одинаковую судьбу.
Скончавшийся в 1964 году Нехемия Робинзон успел составить себе громкое имя и оставить после себя светлую память среди евреев. Формально он никого не представлял и не фигурировал на авансцене, когда шли переговоры между заявившими претензии – государством Израиль, организациями общественными, профессиональными, культурными, научными, религиозными, благотворительными и бесчисленным множеством частных лиц, – и ответчиками, представителями правительства Западной Германии. Но успехом, которым эти переговоры закончились для истцов, последние обязаны в такой же мере Нехемии Робинзону, как и тем, кто вели непосредственно переговоры. Это Нехемия Робинзон, его общая установка, предложения и контрпредложения, записки и прочее подвели фундамент и дали прочное юридическое обоснование морально самоочевидному, по всем законам божеским и человеческим, обязательству.
Нехемия Робинзон находился за кулисами, но его мудростью питались и аргументировали официальные представители пострадавших. Это всё неоспоримо, но имело место и стало известным не тогда, когда мы писали свою книгу, во время второй мировой войны, а по ее победоносном окончании после разгрома наци. В 1941–1942 году Нехемия Робинзон не только еще не прославился этим, он вообще мало кому был известен за пределами Литвы. В частности, я ничего не знал и не слышал о нем, кроме того, что приехал он вместе с братом и его семьей сначала в Виши, а потом в Нью-Йорк.
Можно себе поэтому представить мое изумление, когда Яков Давидович познакомил меня с братом и, передавая ему мою рукопись, прибавил, обращаясь ко мне: «Я очень занят и попросил Нехемию Давидовича вместо меня просмотреть вашу работу и сделать свои замечания» ...Я ничего не возразил, – вероятно, растерялся от неожиданности: как можно было передать свои полномочия, касавшиеся и третьего лица, без предварительного соглашения, даже оповещения, последнего?! В этот момент я, конечно, никак не мог предвидеть последствия, которыми состоявшаяся передача полномочий угрожает моей бедной рукописи.
В течение последующих долгих и для меня мучительных недель мне приходилось иметь дело только с Нехемией. Это было очень тяжело. До того я не встречался с ним и не знал его лично ни раньше, ни позже. Слышал от всех лишь положительные отзывы: прекрасный человек, замечательно относится к брату Якову и его семье; был известен в Литве как хороший юрист.
Ни в какой степени не желая и не намереваясь умалить вполне заслуженную им посмертную репутацию, я вместе с тем считаю своим неотъемлемым правом сказать и об испытаниях, через которые пришлось мне пройти и при доброжелательном как будто отношении стоявших во главе бесконтрольных руководителей некоторых общественных учреждений в Америке.
Когда мы в самом общем виде намечали, кто из нас троих будет о чем писать, не было и речи об общем объеме книги и сколько листов или страниц отводилось каждому автору. Я знал, что написал по размерам гораздо больше того, что можно будет напечатать в коллективном труде. Написанное мною само по себе могло составить небольшую книжку. Я считал, что из большой рукописи нетрудно будет сделать меньшую. Ее преимущество и в том, что будет что выбрать – будет «с чего уступить». Я был не только склонен к сокращению рукописи, но считал это неизбежным и необходимым. Но у Нехемии Робинзона был принципиально иной подход. В его подходе к моей рукописи предпосылкой служил вопрос: а чем оправдан этот абзац или даже фраза? Он возражал методически и упорно на один лад: «Это не доказано», «Это спорно», «Лучше будет это опустить», – в убеждении, что «на нет и суда нет».
Это не карикатура и не преувеличение. Это был факт очень для меня огорчительный. Сначала я спорил, пробовал доказывать, что исторические выкладки всегда спорны, особенно же история, не отошедшая в далекое прошлое, а связанная с живой современностью, – та, которая составляет предмет науки Political Science, Science politique. Когда я терял терпение и начинал раздражаться, я умолкал. Постепенно мне выяснилась причина нашего расхождения или отталкивания Нехемии от написанного мною. И он, и я были юристы, но говорили на разных языках.
Он был и остался цивилистом с головы до пяток и, говорят, превосходным цивилистом; моей же специальностью было публичное право, в первую очередь государственное, отчасти и международное. И задачей моей статьи было дать историю и политику Лиги Наций и международной охраны меньшинств, которые не укладывались в строго догматические рамки государственного права. Между публицистами и цивилистами было всегда не больше общего, чем, примерно, между специалистом по диабету и гинекологом или дерматологом. Как бы то ни было, но из громадной рукописи, которая могла бы составить книжку, то, что появилось в «Were thе Minorities Treaties a Failure» («Были ли договоры о меньшинствах провалом») за моей подписью, составило всего 38 страниц крупного шрифта.
Больше я не возвращался к вопросу о рукописи и вообще к работе с Робинзонами, но продолжал поддерживать дружеские отношения с Яковом Робинзоном в течение двадцати лет, пока они неожиданно не прервались и, на мой взгляд, совершенно недопустимо (о чем расскажу ниже).
Я. Робинзон сказал, что за недостатком средств мое участие в работе, к сожалению, на время прерывается. Он подчеркнул, что убежден в кратковременности перерыва. Но перерыв затянулся, и до меня стороной дошло, что с изданием книги возникли затруднения, – не находилось охотника рискнуть печатать книгу, получившую скорее исторический интерес, нежели насущный, злободневный.
А когда через год я вернулся в Нью-Йорк (из Корнела), из объявления в газете я узнал, что книга наша вышла, но не в частном коммерческом издательстве, а в издании Американского Конгресса и что у нее не три автора, а пятеро!.. К трем мне известным, о которых шла речь с самого начала, неожиданно прибавились имена: мне и по сей день неизвестного Карбаха и памятного Нехемии Робинзона. Как и каким образом это могло произойти без предварительного даже осведомления соавторов, – не то что без соглашения с ними, – мне непонятно и сейчас.
Напечатанное в книге за подписью Нехемия Робинзона я, конечно, прочитал с особым интересом. То была догматическая часть книги – систематизация положительного права международной охраны меньшинств в договорах и соглашениях 1919–1920 гг. Она опиралась на тексты и была, я убежден, свободна от всяких ошибок и погрешностей. Но пробиться сквозь ее чащу было нелегко и юристу, а неподготовленному читателю и совсем невмоготу. Как и старший брат, Нехемия обладал первоклассной памятью, юридической эрудицией и острым аналитическим умом, но более или менее живое изложение не было дано ни тому, ни другому. Яков Робинзон даже публично высказывал свое невысокое мнение о форме изложения, считал живость показателем недостаточно углубленного подхода к предмету, присущего и, может быть, необходимого журналисту, но отнюдь не серьезному исследователю.
Я почувствовал себя, – как в простонародной русской песенке поется: «Без меня меня женили, меня дома не было!..» Ссориться с Яковом Давидовичем я не хотел, да это ни к чему бы и не привело, – исправить сделанное уже нельзя было. Но и пройти мимо молча я считал для себя невозможным, – что и выразил вежливо и кратко в письме к Робинзону.
Уже во время нудных торгов и переторжек с Нехемией ко мне обратился русско-еврейский историк Илья Михайлович Чериковер, с которым мы много лет раньше работали вместе под начальством Моцкина в Комитете Еврейских Делегаций в Париже. Мы редко встречались, но сохранили добрые отношения, – в частности, это он с женой Ревекой Наумовной заняли предложенные нам с женой места в автомобиле для выезда из Виши, когда туда нагрянули наци, а мы отказались ехать. В Нью-Йорке Чериковер вплотную вошел в Еврейский Научный Институт, заняв там одно из руководящих мест. От имени Института он обратился ко мне, в числе других, с предложением написать небольшую монографию на близкую мне тему, которая интересовала бы и читателей, связанных с Институтом. Гонорар был фактически очень скромный. Но к крупным гонорарам я вообще не был приучен, а в то время мне меньше всего можно было быть требовательным. И я согласился, наметив темой – «Трансфер или перемещение населения».
Под этим подразумевался метод решения проблем религиозно-этнических меньшинств противниками международно-правовой их охраны. После неудачи, постигшей Лигу Наций, даже некоторые сторонники международно-правовой охраны стали защищать трансфер, то есть перемещение национально-религиозных меньшинств из не благоприятствовавшей их развитию и процветанию геополитической среды в окружение, родственное по происхождению, языку, религии, культуре. В этом видели более реальный и радикальный способ предотвращения внутригосударственных столкновений между религиозно-этническими большинствами и меньшинствами.
Тема была одобрена, и я приступил к работе – опять стал усиленно посещать библиотеки, читать и накапливать материал. Сноситься мне приходилось исключительно со стоявшим во главе изысканий Идишистского научного института Максом Лазаревичем Вайнрайхом.
Это был милейший человек, большой культуры, с законченным университетским образованием, филолог-полиглот, до одержимости влюбленный в идишизм. Странное впечатление производило, когда этот владевший многими языками эрудит решительно отказывался говорить на каком-либо языке, кроме идиш. Одних это раздражало – даже идишистов, – другие расценивали как курьез. С Вайнрайхом мне пришлось встречаться, к сожалению, только во время работы над книгой. Но был он не только ее редактором, а и переводчиком и даже идейным защитником. Ни при какой из изданных в Америке книг я не чувствовал себя так легко, приятно и свободно, как при Вайнрайхе-редакторе. Не было не только никаких осложнений, не было и споров, – с начала до конца всё прошло «без сучка и без задоринки». И до сих пор сохранилось у меня лучшее воспоминание о сравнительно коротком периоде совместной работы с Вайнрайхом, покоившейся, в сущности, на элементарном и самоочевидном начале: если автора пригласили написать на определенную тему, предпосылкой к тому не может не быть доверие к его знаниям и умению, допускающим отступления лишь в исключительных случаях и, конечно, только по соглашению сторон. Моя практика в этом отношении была в Америке несчастлива: из напечатанных шести книг с тремя произошли осложнения. Не последним из них было, что только «Перемещение населений» вышло из печати без задержки, – примерно, через полгода после сдачи рукописи. И это было во время войны. Все другие – с опозданием на годы во время войны и то после специального «нажима» с моей стороны.
Еще не покончив с работой «Перемещение населения», я стал вновь задумываться: а что будет дальше? Как найти следующий заработок? Мне посоветовали обратиться к Американскому Еврейскому Комитету, наиболее влиятельному и состоятельному из американских учреждений подобного рода, занимавшемуся тоже публикацией работ на публично-правовые темы. Я не знал никого в Комитете, и, когда явился, меня направили к бывшему профессором в Бельгии Максу Готшалку, помощником которого был польский, если не ошибаюсь, адвокат Сегал. В качестве рекомендации я представил несколько напечатанных во французских журналах статей, а как тему предложил – положение апатридов, или бесподанных, которых расплодилось огромное число в итоге первой мировой войны, изменения национально-территориальных границ и возникновения в Европе тоталитарных режимов. Вторая отечественная война грозила еще большим увеличением числа таких лишенных отечества и гражданства. Готшалк это отлично понимал и вполне одобрил тему, предложив написать листа четыре за гонорар в 500 долларов. Это было не слишком щедро, но спорить не приходилось, положение мое по-прежнему не позволяло выбирать – приходилось довольствоваться предложенным.
Этой работой я был занят тоже четыре месяца. Работал без увлечения. Проблематическая часть была для меня ясна, я проработал ее, когда готовился к лекциям в Академии Международного Права, а потом к напечатанию их. Это мне, конечно, пригодилось, и я воспользовался кой чем для общего введения. Но существо должно было заключаться в новом, конкретном и текущем, фактическом материале, более или менее однообразном. Рукопись я обязан был сдать по-английски, что требовало ее перевода и, следовательно, должно было уменьшить и без того небольшой гонорар. В этом отношении мне повезло. Мой приятель и товарищ Мендель Осипович Левин, один из четырех редакторов и сотрудников нашего непериодического эсеровского журнальчика «За Свободу», который мы стали издавать по приезде в Нью-Йорк, решил оказать дружескую услугу и взять на себя перевод моей работы почти бесплатно – за 75 долларов. Это была, конечно, только видимость вознаграждения за потраченный труд. Но Левин был не только милейший и услужливейший товарищ. Значительно старше меня, он несколько отошел от всяких дел отчасти из-за возраста, отчасти из-за пониженного слуха. Не располагая лишними средствами, он всё же и не нуждался, и перевод был для него занятием, близким к развлечению. Как бы то ни было, я и тогда, как и сейчас, чувствовал себя крайне ему признательным и избегал ему докучать даже тогда, когда у меня возникали сомнения относительно понимания переводчиком – инженером по образованию – юридических нюансов текста.
Чтобы закончить повествование о судьбе этой рукописи, приходится забежать вперед на два года, если не больше. Несмотря на войну, Комитет продолжал свою издательскую деятельность, но с изданием моей книжки дело не двигалось. Размеры написанного мною значительно превысили намеченные четыре листа. Но и это не вызвало никакой реакции. Когда проездом из Корнела в Колорадо я побывал в Нью-Йорке и зашел справиться, в каком положении моя рукопись, Сегал сообщил, что по обстоятельствам военного времени вышла задержка, но, он надеется, всё вскоре наладится, и книжка выйдет. Прошло еще года полтора... Я терпеливо выжидал. Наконец, послал запрос с напоминанием, что рукопись – не табак и не вино, если ее «выдерживать», она теряет, а не выигрывает. Не получив ответа, я решил, что терять нечего, и написал, как мог, по-английски, слишком пространное письмо с изложением истории вопроса – судье Проскауэру, главе Комитета, и фактическому руководителю делами Джону Слаусону. Немедленно получился телеграфный ответ – работа будет напечатана не позднее двух недель. Так и было. Опять написанное мною – двумя годами раньше – было сведено к размерам солидной, убористым шрифтом напечатанной брошюры. Профессор Готшалк предпослал ей предисловие, в котором подчеркнул значение, которое приобрела проблема бесподанных после первой мировой войны и, повторно, после второй. В заключение помянул и меня добрым словом.
В прошлом, не сдав еще окончательно свой «Трансфер населений», я вынужден был думать о следующей работе и о будущем ее заказчике. В подобном же положении я очутился снова. И задолго до выхода в свет «Положения о бесподанных», я уже задумал новую работу, с предложением напечатать которую обратился к четвертой еврейской общественной организации, тоже интересовавшейся во время войны издательством политико-юридических книг.
Это был тот же привезший нас в Америку Еврейский Рабочий Комитет. Я знал по имени, но не был знаком с его заправилами: Минковым, Хенкином, Патом, Табачником и другими. Не помню, с кем я договорился предварительно относительно темы, гонорара, объема и срока приготовления рукописи. Но прямого отношения к публикации никто из названных лиц не имел. Они только стояли во главе и решали. Дело мне пришлось иметь с редактором «Бюллетеня», издававшегося от имени Комитета.
Им был в прошлом румынский адвокат, недурной человек, по имени Иосиф Киссман, средних лет и способный, но никак не квалифицированный, чтобы направлять и редактировать специальную историко-политико-юридическую работу. Киссман занял место редактора и оказался несменяемым в Рабочем комитете на том же основании, на каком это произошло, после возвращения в Бельгию профессора Готшалка, с Сегалом: обоим им посчастливилось быть «первыми пришедшими» (primi venientes).
Темой будущей книжки я взял Международную Конвенцию против антисемитизма. Остановился я на ней под влиянием нескольких факторов. Прежде всего не хотелось писать, как предыдущие работы, – «лицом к прошлому», к тому, что было, но обнаружило свою непригодность и потребовало поправок и усовершенствований. На сей раз я намеревался дать не столько критику, сколько еще не испытанное на практике положительное и сравнительно новое. Самую тему мне подсказала изданная в Риме в 1932 году неизвестным мне автором, проф. Гвидо Тедески (Tedeschi), брошюра в 34 страницы «Международная Конвенция против антисемитизма» («Una Convencione Internazionale Contra l’Antisemitisme»).
Памфлет этот на итальянском, немецком и английском языках только в самом общем виде намечал тему. Стараясь задним числом объяснить выбор темы, допускаю, что свою роль сыграла господствовавшая к концу войны переоценка значения международных соглашений и конвенций.
Как бы то ни было, тема была одобрена и работать над ней было чрезвычайно поучительно, – не столько даже юридически, сколько историко-политически. Юридически я конструировал рекомендуемую конвенцию по образу существовавшей конвенции против порнографии. Исторически же особенный интерес для меня представили папские буллы, в которых наместники Христа на земле на протяжении веков не переставали рекомендовать князьям церкви и пастве гонения и преследование евреев, как христопродавцев и богоубийц. Только в качестве редкого исключения булла проявляла как бы гуманность к евреям, довольствуясь призывом к ограничению их в правах, иногда самых элементарных и существенных, а не к более жестокому отмщению. Знакомясь с этими буллами, мало кто мог представить себе, что святейший престол может занять такой папа как Иоанн XXIII или даже Павел VI. Это может служить показателем, как при сохранении той же формы возможно радикальное изменение даже закостенелой церковной традиции.
Книжка потребовала от меня больше четырех месяцев усидчивой работы, и, по совету причастного к Рабочему комитету Эстрина, я обратился к влиятельному в решении финансовых дел Баскину, секретарю Арбейтерсринга (организации, ведавшей послеобеденным школьным образованием, кладбищами и другим и объединяющей свыше 50 тысяч еврейских рабочих) с указанием, что ассигнованного мне за книгу гонорара в 500 долларов мне не хватит на самую скромную жизнь. В результате интервенции Баскина Рабочий комитет ассигновал дополнительно 250 долларов. Одновременно мне улыбнулась Фортуна там, где до того я всё время терпел неудачи.
Уже тогда, когда я писал свои книжки для еврейских учреждений, я подал прошение в фонд Рокфеллера о предоставлении мне ассигновки для написания в течение года работы о федерализме в России и Европе. Не получая ответа в течение нескольких месяцев, я отправился в Рокфеллеровский фонд за справкой. Секретарь, кн. Макинский, достал мое «дело», откинулся в своем кресле и, просмотрев бумаги, сообщил: «Ваше прошение не удовлетворено. Крайне удивляюсь этому, рекомендации вы получили блестящие»...
Отзывы обо мне давали профессора Мих. Мих. Карпович и Мих. Иван. Ростовцев. Позднее я не удивился, что отзыв Карповича не имел успеха: он не один раз старался мне оказать содействие и ни разу в этом не преуспел. Во многих отношениях редкий человек и общественный деятель, Михаил Михайлович никому не отказывал в помощи. Естественно, что его рекомендации расценивались теми, к кому были обращены, невысоко – даже не по теории предельной полезности, чем больше или чаще, тем дешевле, а вследствие всем известного его благорасположения ко всем. Иное дело проф. Ростовцев, который мог меня знать только по «Современным Запискам», с радостью печатавших всё, что он давал, и даже, в порядке редчайшего исключения, с иллюстрациями. Я не был уверен, что он согласится меня рекомендовать, и в том, что рекомендация будет достаточно положительная.
У меня нет оснований сомневаться в словах Макинского, и потому отказ Фонда Рокфеллера, несмотря на отзыв такой знаменитости, как Ростовцев, я склонен объяснять так же, как и последующий отказ Фонда Гугенгейма, куда я обратился по совету, настоянию и рекомендации моего приятеля проф. Мих. Саул. Гинзбурга, хорошо осведомленного о тамошних порядках. Свои неудачи я склонен объяснять тем, что не имел американского гражданства и по возрасту приближался к «неблагоприятствуемым» в Америке, – мне было немногим больше шестидесяти.
Мое объяснение было вскоре опровергнуто сравнительно скромным, по сравнению с другими учреждениями подобного рода – Social Science Research Council, которое ассигновало мне в 1943 году тысячу долларов для окончания книжки о Конвенции против антисемитизма. Эта ассигновка была сделана, по предоставлении мною подробного плана уже написанного и проектируемого, несомненно благодаря интервенции тогдашнего генерального секретаря учреждения проф. Мозли. Меня познакомили с Мозли в библиотеке «Совета по внешней политике» и между нами установились дружеские отношения, продлившиеся годы. В последнее время мы встречались много реже и не завтракали вместе, как в былое время, когда я не раз обращался к Мозли за советом или содействием. С ним мне пришлось иметь дело и выработать соглашение о передаче мною и д-ром Коварским, как душеприказчиками нашего товарища и друга Владим. Мих. Зензинова, архива последнего в возглавленный Мозли Русский Архив при Колумбийском университете. Соглашение предусматривало передачу архива Зензинова одному из книгохранилищ в Москве после того, как в России установится демократический строй, – по признанию президентов трех университетов: Колумбийского, Гарвардского и Иейльского. За Колумбийским Архивом сохраняется право снять копии с документов, которые могут его интересовать.
Книжки об апатридах и о международной конвенции получили одобрительные отзывы в печати. Помню рецензию проф. Тимашева в «Новом Журнале» и отзывы в издании авторитетного Institute of International Affairs в Лондоне (январь 1947 г.), и иерусалимском «Гаарец» и др. Н. С. Тимашев отметил, что мой «труд на английском языке следует тем более приветствовать, что англо-американская практика склонна отрицать самоё возможность бесподданства и в особенности потому, что именно Соединенные Штаты, с их огромным престижем в международных делах, могли и должны были бы взять на себя инициативу международной конвенции, которая сделала бы невозможным (поскольку международное право способно что-либо сделать невозможным) как бесподданство, так и его не менее уродливый противовес – двойное подданство».
Как уже отмечалось, когда я писал свои книжки, я в то же время не переставал думать о том, что будет после окончания каждой из них, и продолжал забрасывать свои «удочки» в поисках нового «улова», хотя бы временного, если на постоянный рассчитывать не приходилось. Такой «удочкой» было и мое обращение к бывшему товарищу и приятелю Питириму Александровичу Сорокину, достигшему в Америке самых высших степеней академического признания. На мое письмо Сорокин скоро отозвался очень любезно по форме, но отрицательно по существу и, главное, совершенно непостижимо – по мотивировке. Чтобы это стало яснее, позволю себе отклониться несколько в сторону и рассказать о наших прежних отношениях с Сорокиным.
Мы познакомились в 1917 году в Петрограде в Особом совещании для выработки закона о выборах в Учредительное Собрание. Оба были эсерами и входили в состав Центрального исполнительного комитета крестьянских депутатов. Сорокин был и делегатом этого Комитета в Особом совещании, в котором был и одним из докладчиков и участников в прениях. Избранный членом Учредительного Собрания, он усердно занимался разработкой законопроектов, подготовлявшихся соответствующей комиссией эсеровской фракции членов Учредительного Собрания. Я председательствовал в этой Комиссии, а Сорокин был одним из докладчиков. Но на заседание Учредительного Собрания он, к сожалению, не мог попасть, так как за несколько дней до того, арестованный чекистами, был заключен в Петропавловскую крепость. Мне лично Сорокин был очень симпатичен. Нравилось его открытое лицо, непосредственность и простота, которые сказывались в стиле его речи и печатных работах. Характерный для него перечень: во-первых, во-вторых, в-третьих – даже поражал своей элементарностью в научной или наукообразной работе. Сорокин бывал у меня в Москве в родительском доме. И вместе с Фондаминским и Коварским, мы с Сорокиным редактировали и писали в недолговечных «Возрождении», потом «Сыне Отечества», которые фракция эсеров, членов Учредительного Собрания, после разгона последнего издавала в Москве весной 1918 года.
Когда после этого мы расстались, мы на долгое время потеряли друг друга из вида. Случайно и неожиданно мы встретились в Париже в 1936 году, когда Сорокин приехал с поручением от Гарвардского университета пригласить на празднование 300-летия университета наиболее достойных французских ученых. Мы очень обрадовались друг другу и, вопреки англо-американскому воздержанию от поцелуев с мужчинами, публично расцеловались. Питирим Александрович повел меня к себе в отель тут же поблизости от Лувра, на Рю Риволи, – гостиница была хорошая, но не первоклассная. Мы долго дружески беседовали. Сорокин вкратце рассказал, как дошел он до жизни такой и стал настолько «богат и славен», что от него зависело, кому из известных европейских ученых выпадет на долю почетное и заманчивое путешествие в Америку. Не без некоторого смущения он говорил, как добиваются приглашения в Гарвард: у него в гостинице стояли очереди. Рассказал он мне и другое – до того мне неизвестное, – как он выехал из России и, пробыв несколько лет в Праге, попал в Америку. Из России его выпустили с разрешения самого Ленина, которому Сорокин написал заявление – прошение о том, что отказывается от политической деятельности, признав себя к ней непригодным, и возвращается к тому, чем занимался всю жизнь, к науке, и потому просит главу Совнаркома разрешить ему выезд за границу для научной работы.
Ленин разрешение такое дал, но заключенное им с Сорокиным своеобразное «джентльменское соглашение» оба они и нарушили. Ленин, дав разрешение, тут же с места пустился в полемический карьер: начал с указания на личное разочарование Сорокина, как свидетельство краха противников Октября, а кончил издевательством над партией социалистов-революционеров, в которой командные высоты занимал Сорокин.
Письмо последнего к Ленину, как и ответные статьи Ленина, я прочел в советской печати много позже.
Возвращаясь к ответу Сорокина на мой запрос о возможности публиковать мои работы, должен сказать что поразил он меня тем, что и не ученый, а тем более профессор философии не мог не заметить совершенно явного заколдованного круга, заключавшегося в его словах: «пока вас не знают, никто вас печатать не будет, а когда узнают, тогда станут... Вот я могу печатать, что хочу и сколько хочу!..» Ну, а как сделать, чтобы меня узнали, – этот вопрос, очевидно, Сорокину в голову не приходил, как не счел он нужным упомянуть и о том, как же он сам начал печататься, не будучи еще известен и прославлен?! Софизм Сорокина и фактически не выдерживал критики.
Давид Далин, очутившись в Америке, не имел ни одной напечатанной на каком-либо языке книги, но свои «удочки» он забросил много удачнее моего. Он обратился, если не ошибаюсь, к семи издательствам, существовавшим при более крупных университетах с предложением написать книгу о советской внешней политике. И заброшенная в издательство при Иейльском университете «удочка» принесла обильный улов: напечатанная на указанную тему книга имела успех и повлекла за собой ряд других книг, сделавших Далина в Америке авторитетом по вопросам советской политики.
Всего этого я не знал, когда получил письмо Сорокина. Но решил переписку не продолжать, явного софизма его не вскрывать. Когда же довелось встретиться с ним в последний раз, – СССР и США были вовлечены в войну, мы касались очень острых и болезненных вопросов, но, конечно не этого. К Сорокину я попал, приехав в Бостон по приглашению Карповича, который, конечно, знал Сорокина не только как коллегу по Гарварду, но и по разным русским общественным делам, но был с ним не близок.
Карпович вел очень трудную жизнь. Единственный кормилец семьи из шести душ, он выполнял некоторые обязанности и по домашнему хозяйству, помимо того, что был обременен академическими и перегружен общественными. Михаил Михайлович повел меня на свою лекцию за полчаса до ее начала, чтобы на двух досках мелом начертать краткий конспект того, о чем он будет говорить (из курса по русской истории) и что студенты могут не только прослушать, но и записать или воспринять и слуховой, и зрительной памятью.
Аудитория у Карповича состояла приблизительно из 400 слушателей; два ассистента помогали ему исправлять студенческие работы. Лекцию он прочел мастерски. Его любили и уважали коллеги и студенты. И поделом. После лекции Карпович повел меня по достопримечательностям Гарварда, в известную своими книжными богатствами библиотеку и проч. Обзор кончился завтраком в университетской столовой, где я познакомился с некоторыми коллегами Карповича. Настало время нам с Карповичем расстаться и мне отправиться к Сорокину.
Прием был любезный. Хозяин угостил крепкими напитками, познакомил с женой, милой, приятной наружности, о которой ничего больше сказать не могу, так как, просидев очень короткое время, необходимое для соблюдения приличия и гостеприимства, хозяйка удалилась. Познакомился я и с сыновьями Сорокина, крестниками Кусевицкого и, если не ошибаюсь, Ростовцева. Они не рисковали говорить с незнакомцем по-русски, слабо владея этим языком. Да и как говорить, когда и Сорокин сам, при всей его образованности, разучился говорить без ошибок на родном языке. Когда я по-приятельски обратил на это его внимание при встрече в Париже, он не стал спорить, а только, как бы в оправдание, заметил: «у нас все разучились говорить правильно, и Кусевицкий, и Ростовцев». На что я возразил: как говорит Кусевицкий я не слыхал, но Ростовцев говорил безупречно: я слышал его доклад на вечере «Современных Записок» в Париже.
Просидев часа полтора, – никакого разговора, интересного или запомнившегося, не вышло, – я стал собираться «домой», на вокзал, чтобы ехать в Нью-Йорк. Сели в машину. Сорокин за шофера, я рядом. Не помню, как зашла речь о войне. Начавшийся мирно обмен мнениями кончился неблагополучно. Я желал победы противогитлеровской коалиции, но советскую власть считал нужным поддерживать лишь по необходимости, в меру военных нужд или – с оговорками. Сорокин был безоговорочным советским патриотом и чем дальше – становился всё большим супер-патриотом, даже в ущерб признанию преимуществ американского государственного строя. Я же настаивал не только на праве, но и политическом долге относиться к Сталину по меньшей мере не менее критически, чем к Администрации Рузвельта и кабинету Черчилля относились патриотически настроенные и лояльные американцы и англичане. На этом мы с Сорокиным, советофилом недавнего призыва, распростились мирно, но разошлись навсегда (В опубликованном им «Дневнике» Сорокин вытравил многие следы своей прошлой политической деятельности, как члена партии социалистов-революционеров и своего сотрудничества с нею. По данным биографических справочников «Кто – кто в Америке» (Who is Who in America) на протяжении разных лет можно легко проследить, как менялось отношение Сорокина к своему политическому прошлому).
Только раз после этого помянул меня Сорокин добрым словом, – правда, лишь попутно и заодно с другими. Это было в его ответном письме 30 октября 1943 года на посланную Робинзоном книгу «Были ли договоры о меньшинствах провалом». Благодаря за «научную работу», Сорокин выразил личное удовлетворение от того, что «его старые друзья М. Лазерсон и М. Вишняк в значительной мере этому содействовали». Он приносил также свои поздравления, выразив сожаление, что эта «ценная монография не была углублена за пределы намеченных ею рамок в подлинные причины провала». По давнему убеждению Сорокина, последняя причина была «в современной культуре и обществе».
Я остановился, может быть с излишними подробностями, на Питириме Сорокине и наших с ним отношениях, потому что он занимал совершенно исключительное положение в американской академической и научной жизни, да и в международной науке тоже он пользовался признанием и даже авторитетом. Достаточно сказать, что уже в 1937 году Сорокин председательствовал на международном съезде социологов и состоял членом академий наук и искусств во многих странах, напечатал огромное множество научных томов, составленных им самим или другими учеными под его руководством. Можно, конечно, быть разного мнения о ценности творчества Сорокина и, в частности, например, его метода установления эстетического вкуса античного мира путем измерения, по изображениям судя, у прославленных красавиц и красавцев их протяженности, с головы до торса (благородной части туловища) и от торса до пят (низменной его части) и соотношения между этими частями; или его утверждение будто великие люди большей частью люди большого роста, и т. п. Но это уже другая проблема.
Вероломное расторжение Гитлером его «спаянной кровью дружбы» со Сталиным, сопровождавшее вторжением в Россию 22 июня 1941 года, и не многим менее вероломное нарушение вашингтонских переговоров Японии с США и разгром американского флота в Перл Харбор 6 декабря были совершенно неожиданны для очень многих.
О первом меня известил рано утром по телефону Коварский. Мы оба были потрясены и взволнованы и обменялись не столько мнениями, сколько ощущениями. У меня оно было двойственным и противоречивым. С одной стороны, ужасы войны, предстоявшие России, Москве, всем и всему, мне лично наиболее близкому и дорогому, не говоря о том же с общечеловеческой и принципиальной точки зрения. А, с другой стороны, – всё же и чувство облегчения от сознания, что с России будет снято, наконец, позорное клеймо и ярмо, которые наложили на нее ее властители, соучастием в борьбе на стороне Гитлера против демократий Запада и, главное, – что судьба Гитлера теперь решена, предрешена тем самым и судьба культуры, в октябре 1940 года висевшей на волоске, на героизме нескольких десятков английских летчиков.
По существу такой же была реакция и на сообщение по радио о нападении японской воздушной эскадры на абсолютно того не ожидавшую и к нападению не подготовленную эскадру Соединенных Штатов. Это было в воскресенье, около полудня, мы были приглашены к завтраку жившей в том же доме Верой Ивановной Рудневой. Вместе с нами были приглашены и Прегель с женой, дочерью Авксентьева, которой Руднева приходилась крестной матерью. Мы имели возможность обменяться и мнениями, в которых доминировал не столько американский подход, сколько общечеловеческий, гуманитарный. При этом, как показали последующие события, рисовались преувеличенно оптимистические перспективы относительно хода и срока завершения мировой схватки на жизнь и на смерть между агрессорами и теми, на кого они рискнули напасть. Беглый обмен мнениями был непродуманной импровизацией того, что пришло в голову под непосредственным впечатлением от вызванного сенсационным событием шока. Беспрестанное и всестороннее обсуждение его не прекращалось в течение последующих трех с половиной лет во всех слоях населения и общества, классах, партиях, религиозных объединениях, профессиональных и т. д.
И в близкой мне политически среде, как и в других кругах, с которыми я так или иначе общался, вопрос о войне уже не сходил, конечно, с повестки дня, предопределяя направление и характер деятельности. Еще до нападения Гитлера на Россию приехавшие из Парижа эсеры, начали издавать непериодический журнальчик «За Свободу». Он выходил, как издание нью-йоркской группы партии социалистов-революционеров, и формально был подчинен собранию группы, фактически же – коллективу или редакции, состоявшей сначала из Авксентьева, Вишняка, Зензинова, Коварского и Соловейчика, к которой вскоре присоединился Мендель Осипович Левин (мой переводчик), а потом В. М. Чернов, и из которой выбыли Соловейчик и захворавший и, незадолго до прекращения издания, скончавшийся Авксентьев.
Когда мы начинали «За Свободу», ни у кого и в мыслях не было тем, связанных с нападением Германии на Россию и Японии на США. В небольшом вступлении, написанном, вероятно, 153 Авксентьевым и названном «Наши задачи», они определились довольно элементарно: «Осмыслить происходящее, подвести итоги, осознать ошибки, попытаться наметить стоящие перед нами задачи, – когда это всё было более необходимо, чем теперь. И вместе с тем, когда в нашем распоряжении было меньше возможностей, когда было у нас так мало сил, как сейчас? Значит ли это, что мы поэтому должны сложить руки?» И как заключение: «сейчас не время для какой бы то ни было ортодоксии». Наш журнал «свободная трибуна, на которой мы подвергнем обсуждению все мучающие нас вопросы, не боясь впасть в ересь».
Основная или программная статья была за моей подписью – «На чем мы стоим». Не скажу, чтобы в ней было что-либо новое по сравнению с тем, что другие и я не раз писали. Но, начиная новое издание, мы считали необходимым дать краткое резюме – оправдание взглядов и политики, которых партия социалистов-революционеров держалась в прошлом и которые продолжала считать правильными, несмотря на понесенное поражение. Ссылался я при этом и на опыт европейского социализма и на зигзагообразную и двуличную советскую политику. А свыше 231/2-летней неизменно антибольшевистской политике эсеров противополагалось затянувшееся сочувствие к советской власти в Европе и Америке со стороны группировок «пролетариев и банкиров, князей Церкви и дипломатов, социалистов и генералов, пацифистов и масонов», – «даже соглашение Сталина с Гитлером, убив окончательно иллюзии у одних, оставило непотревоженным сознание и совесть у других», и так далее.
Эту статью, повторяю, мы считали необходимой для журнала, как связь между прошлым и предстоявшим будущим. Эта же связь намечена была и статьей, помещенной без подписи, между вводной и моей. Не помню имени автора этой статьи.
Думаю, ее написал Чернов, не подписавший ее, возможно, потому, что то было начало сближения его с нашей группой и он мог не желать «компрометировать» себя публично; а, возможно, мы считали для себя «зазорным» афишировать свое сближение с Черновым. Повторяю: не помню. Но статья и из 28-летнего далека выдержала испытание временем и делает честь автору и изданию. Она считала «ключом ко всей военной политике Сталина» его отношение к Гитлеру, как «ледоколу», пробивающему путь коммунистической революции в замерзшем капиталистическом океане. Указав на «истоки нынешней страшной мировой трагедии», статья подчеркивала – курсивом, – что Сталин «стал не только готовиться к войне, но собственноручно ее готовить». И напрасно «на Западе все ждут, когда, наконец, придет Сталин на помощь. Он не придет», уверенно подчеркивала статья. А в заключение – «Сталин вернул Россию в Европу», что было сущей правдой с той поправкой, что в Ялте и Потсдаме Рузвельт и Черчилль старались бывшее сделать как бы не бывшим: на былую связь Сталина с Гитлером поставлен был крест, и сам он был признан не только равноправным с другими победителями, но даже большим триумфатором, чем Рузвельт и Черчилль, таково было мнение не одних только коммунистов, но и русских сверхпатриотически настроенных антикоммунистов во Франции.
Все это происходило до того, как волей Гитлера Советский Союз из его союзника превратился в ожесточенного его врага и союзника западной демократии.
Одновременно с другими не терпевшими отлагательства нуждами и заботами, необходимо было, как уже указывалось, освоить и язык страны, в которой мы поселились. Меня уверяли люди, знавшие наши способности и сами проделавшие такой опыт двадцатью годами раньше, что языком мы овладеем через пять лет. Это представлялось не слишком утешительным, но фактически оказалось оптимистическим преувеличением. Повышенный возраст и отсутствие специальных способностей к усвоению иностранных языков дали себя знать в Америке чувствительнее даже, чем во Франции. Мы с женой усердно посещали публичные школы для взрослых, разбросанные по всему Нью-Йорку для бесплатного пользования ими. Одно время я умудрялся даже посещать две такие школы, помимо специальной вечерней, организованной Новой школой социальных изучений, которую посещала и чета Александрова-Шварц.
Здесь была очень умелая и образованная преподавательница, с которой у нас, новосёлов, произошла однажды крупная размолвка. Она заставляла нас, как ни малограмотны по-английски все мы были, писать тут же краткие «сочинения». Раз темой был – бокс, его роль и значение. Естественно, приезжие «варвары», русские интеллигенты, выступили на защиту человеческого достоинства, и я, в частности, доказывал, что бокс бесчеловечнее даже боя быков, который я видел в Мадриде и который может ссылаться хоть на декоративно-ритуальную сторону зрелища, тогда как у бокса и этого нет, а имеется лишь сплошной мордобой человекообразных на финансовой базе. Наша наставница страстно отстаивала увлечение американцев боксом, как разновидностью здорового спорта, и попробовавшему было сунуться со своим уставом в чужой монастырь пришлось, конечно, претерпеть поражение, усугубленное слабым знанием языка и негодным произношением.
Мы не удовольствовались этой учебой и дважды соединяли полезное с приятным: уезжали летом из невыносимо душного Нью-Йорка на удешевленные курсы английского языка, которые устраивали американские квакеры для приехавших из Европы, по преимуществу из Германии и Франции, интеллигентов. В 1942 году такие курсы были организованы при университете в Ороно, в Мэйне, а в 1943 году – в «прогрессивном» университете Блэк Маунтэн, в штате Северная Каролина. Курсы длились шесть недель и больше. Квакерству уделялось внимание, но в меру, не шокировавшую ни иноверцев, ни инакомыслящих. В начале занятий несколько минут посвящались внутреннему сосредоточению при общем молчании с закрытыми или опущенными глазами, как бы отрешенности от нужд и суетности дня или мира. Потом собравшиеся как бы оживали и возвращались к мирскому и занятиям.
Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку – до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются «своими», и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или – что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.
К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления – перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к «русскому вопросу» – языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.
И меня уведомили, что я имею шансы получить место лектора при университете о советском государстве и праве. Я отнесся к этой вести со всей серьезностью, которую она заслуживала, особенно в глазах безработного, не имевшего никаких перспектив, и стал обдумывать будущий курс, подбирать для него материал. Одновременно какой-то доброжелатель сообщил, что открылась вакансия преподаватели на проектируемых курсах русского языка при Корнельском университете, во главе которых стоит Ефим (Шарль) Львович Маламут. Русский по происхождению и много моложе нас по возрасту, он был старше по эмигрантскому стажу. Маламут полностью акклиматизировался в Америке и получил широкую известность, как первоклассный переводчик с русского языка на английский. В прошлом троцкист, он давно уже стал, и до конца дней (3 июля 1965 г.) остался убежденным и страстным противником диктатуры коммунистов. На рынке русского интеллигентского труда явно началось оживление, и я решил спешно вернуться в Нью-Йорк.
Он встретил нас неприязненно. Комната, в которой мы прижились, но которую освободили экономии ради, когда уехали к квакерам, оказалась занятой, и нам пришлось переселиться во много худшую. Более серьезным было неожиданное крушение – неизвестно почему – проекта лекций о советском государстве и праве. Жена и я, об мы, приуныли. Кроме предложения работы при Корнельском университете, других перспектив не было. Что это за курсы, я точно себе не представлял. Сколько времени можем мы так существовать? Да и вакансия у Маламута сегодня имеется, а завтра может исчезнуть.
Надо решаться. Уезжать из Нью-Йорка в провинцию, в неизвестную мне Итаку, отдаленную не только от умственного и культурного центра, Нью-Йорка, но и от близких, родных и знакомых? На это было трудно пойти, особенно нам, только в ссылке или во время войны жившим не в столичных городах – Москве, Петрограде, Киеве, Берлине, Париже. Но пришел телеграфный запрос главы курсов Декивита, готов ли я занять должность преподавателя русского языка по программе армии с окладом в 200 долларов в месяц? Я очень колебался и решил спросить совета двух лиц, в коих я был абсолютно уверен, что они отнесутся к решению вопроса не только внимательно и добросовестно, а почти как мы сами. Это были наш двоюродный брат и гарант, что мы не окажемся бременем для правительства США, Лазарь Исакович Эстрин, и наш приятель с юных лет, не раз упоминавшийся выше Соломон Меерович Шварц. Оба единодушно высказались в пользу того, чтобы принять предложение, – 200 долларов в месяц на улице не валяются. Внутренне я с этим не соглашался, но считал себя не вправе по своему усмотрению решать вопрос, который предоставил решать и другим. Мелькало и соображение, которое, может быть, не приходило в голову лицу, которого оно касалось, – могу ли я решать по своей вольной воле вопрос, за неудачное решение коего расплачиваться придется не только нам, но и поручившемуся за нас.
Не без горького чувства – к себе прежде всего за свою «бездарность» покидал я Нью-Йорк, не представляя себе даже приблизительно на какой срок, возможно ведь навсегда.