Годы эмиграции

Вишняк Марк Вениаминович

Часть I

 

 

ГЛАВА I

В Париже 23.V.1919. – Новая Мекка и Новый Вавилон. – Конференция мира. Вершители судеб России в отсутствии ее защитников, истцов и ответчиков. Советский Кремль и российская эмиграция. – Как последняя была призвана к ответу за заключенный большевиками сепаратный мир в Брест-Литовске. – Что было скрыто от непосвященных, когда Конференция решала судьбы мира, и что вскрыли позже Ллойд Джордж, Керенский, Черчилль, полковник Гаус. – Разброд среди русской эмиграции и недружелюбное отношение сепаратистски настроенных б. российских меньшинств. – Безуспешные попытки воздействия на Конференцию мира и Конференцию Второго Социалистического Интернационала. – Бесперспективное будущее

Вечерело, когда 23 мая 1919 г. мы с женой высаживались в Париже с поезда, привезшего нас из Марселя. Послевоенное освещение Лионского вокзала не переставало быть тусклым, мрачным. Люди толпились и толкались, ища выхода, волоча свои пожитки. Вывезенное нами из России имущество умещалось в двух небольших плетенках, ибо «эвакуировались» мы совершенно неожиданно и внезапно, без копейки денег и элементарной экипировки. Даже шляпы у меня не было, – ее заменил старый фетр жены.

На душе было тоже невесело. Ничего определенного и никаких перспектив. Для чего, собственно, приехали и на какое время? Чего можно будет достичь политически и вообще что можно делать в чужой стране при недостаточном знании языка и неспособности к физическому труду? Эмигрантом не приходилось быть: самодержавие сделало меня, как я ни упирался, революционером, большевизм принудил стать – тоже против желания – политическим эмигрантом.

В книге о «Современных Записках» я уже упоминал, что, покидая в сентябре 1918 года Москву, мы с женой, как и чета Фондаминских, никак не предполагали попасть в Париж. О конференции мира никто из нас и нас окружавших не заикался. Только добравшись 31 декабря 1918 г. до Одессы, мы узнали, что цель наша кружным морским путем попасть за Волгу и в Сибирь на фронт Учредительного Собрания, куда не удалось нам попасть сухим, северным путем, уже отпала: 18 ноября 1918 года казачьи атаманы в Омске арестовали членов, так называемой, Уфимской Директории, возглавлявшейся Авксентьевым, и Верховным Правителем был провозглашен военный министр Директории адмирал Колчак.

Переворот в Омске был не первым военным переворотом справа при более или менее открытой поддержке Союзных 10 представителей. Аналогичное произошло немногим раньше, 4 сентября 1918 года, в Архангельске. При содействии английского генерала Пуля, капитан 2-го ранга Чаплин арестовал членов «Временного Управления Северной Области», возглавленного Н. В. Чайковским, и во главе правительства фактически вскоре оказался генерал Миллер, позднее похищенный в Париже советскими агентами с помощью ген. Скоблина и др. И в Крыму демократическое правительство С. С. Крыма, сметенное в первых числах апреля 1918 года большевиками, заменил сначала ген. Деникин, а потом ген. Врангель, свергнутый большевиками уже «всерьез и надолго».

И очутившись в Париже поздней весной 1919 года, я был далеко не единственный и не первый из членов Учредительного Собрания эсеров, туда попавших. Со всех концов России прибыли и прибывали другие, оказавшиеся у себя на родине «не у дел», под угрозой ареста или того хуже. Среди прибывших были и непосредственные жертвы омского и архангельского переворотов: Авксентьев, Зензинов, Аргунов, Роговский, А. И. Гуковский и др. Как и меня, никто не звал их в Париж и никто их туда не делегировал. Это было инстинктивное, почти стихийное притяжение не столько «светоча мира», сколько центра, в котором решались международная политика, судьбы мира и, тем самым, России.

Несмотря на испытанные за время революции разочарования (о них частично рассказано в первой книге воспоминаний), я – и не только я – продолжал думать что стоит «просветить» руководящие круги западной демократии, недостаточно осведомленной или заблуждающейся относительно происходившего в России, и многое из упущенного можно будет наверстать, – во всяком случае удастся предотвратить дальнейший скат Запада в нежелательную сторону. Формула американского президента Вильсона – «создать во всем мире условия безопасности для демократии» – представлялась мне не привлекательным и благим лишь пожеланием, а и жизненной, необходимой и осуществимой программой внешней и внутренней политики.

Париж 1919 года превратился в новый Вавилон и Мекку, стал одновременно торжищем и капищем. Вера, надежды, расчеты всего мира сосредоточились на парижской Конференции мира, которая с 18 января, стала юридически оформлять территориальные, финансовые, политические, национальные и прочие итоги четырехлетней мировой войны. Конференция, ее работа, конфликты, раздоры, судьбы, господствовали и над умами и судьбами съехавшихся в Париж представителей великих и малых держав, званых и незваных, участвовавших в войне и не участвовавших, движимых стремлением к общему и лучшему переустройству международных отношений, но озабоченных прежде всего удовлетворением своих эгоцентрических вожделений: расширением собственных владений, умалением мощи соседей или, наоборот, признанием за другими претендентами определенных прав и т. п. Одних делегатов, истцов и ответчиков, причем истцы по одним вопросам выступали иногда ответчиками по другим и обратно, – насчитывалось больше тысячи.

Их сопровождали всевозможные специалисты, эксперты и техники в огромном числе. Конференция привлекла и аспирантов, не допущенных к участию в ней, но жизненно заинтересованных в том, чтобы Конференция хотя бы выслушала их претензии и пожелания. Это были прежде всего представители вновь возникших в результате войны государств, некоторых колоний и территорий, правовое положение коих менялось в силу понесенного Германией поражения.

К нашему прискорбию в аналогичном, если не худшем, положении оказалась неожиданно и недавняя союзница держав-победительниц – Россия.

Начальная, организационно самая трудная, стадия по выработке того, что получило название Версальского договора и мира, к концу мая была уже пройдена. По намеченному плану работали 26 комиссий по специальным вопросам, в том числе по вопросу об организации Лиги Наций. После бесконечных споров и препирательств, доходивших почти до ссоры Клемансо с Ллойд Джорджем и до угрозы Вильсона вернуться в Америку, всё же плохо ли хорошо ли договорились об условиях мира с Германией, и на Конференцию были допущены и германские делегаты. Проникавшие во вне вести о происходившем на Конференции держали в напряжении весь мир. Особенно были взволнованы, конечно, Париж и русские люди: парижане-старожилы и вновь приехавшие, естественно, принимали очень близко к уму и сердцу всё творившееся на Конференции и вокруг нее.

Ко времени нашего появления в Париже Конференция мира продвинулась значительно вперед в общей работе и подготовке договора с Германией. К этому времени отошел в прошлое и неожиданно возникший сенсационный проект Ллойд Джорджа-Вильсона о прекращении враждебный действий между большевиками и их противниками в России и созыве общей конференции на 15 февраля 1919 года на Принцевых островах. Этот мертворожденный план заслуживал внимания не тем, как он был зачат и почему он не продвинулся дальше начальной стадии, а совершенно неожиданной реакцией, которая в спешном порядке последовала со стороны большевиков, не дождавшихся даже формального приглашения на конференцию.

Ссылаясь на перехваченную радиотелеграмму об обращении держав Согласия ко всем фактически существовавшим в России правительствам с приглашением прислать делегатов на конференцию, наркоминдел Чичерин заявил 4 февраля 1919 года, что «Русское Советское правительство готово немедленно начать переговоры и... добиться соглашения, которое положило бы конец военным действиям, даже ценой серьезных уступок, поскольку оно не будет угрожать дальнейшему развитию Советской республики». Конкретно это выражалось прежде всего в «готовности сделать уступку требованиям держав Согласия в вопросе о русских займах. Во-вторых, в готовности гарантировать уплату процентов по русским займам известным количеством сырья. В-третьих, готовностью предоставить гражданам держав Согласия горные, лесные и другие концессии с тем, чтобы экономический и социальный строй Советской России не был затронут внутренними распорядками этих концессий». Четвертый пункт мог бы коснуться «территориальных уступок, так как русское Советское правительство не имеет в виду во что бы то ни стало исключить из этих переговоров рассмотрение вопроса о каких-либо аннексиях державами Согласия русских территорий».

Последний пункт может казаться совершенно неправдоподобным, как находящийся в коренном противоречии со всей советской пропагандой до и после этой ноты. Но автентичность и бесспорность приведенного следует из того, что оно взято из официального советского справочника «Международная политика новейшего времени в договорах, нотах и декларациях», Ю. Ключникова и И. Сабанина, 1926 г., часть II, стр. 221–223.

Сказанным не исчерпывались уступки Советского правительства. Оно выражало готовность «в случае необходимости включить в общее соглашение обязательство не вмешиваться во внутренние дела держав Согласия». Имеются основания предполагать, что оговорки, сопровождавшие уступки, когда дело дошло бы до практического осуществления, составили бы главное, уступки же отошли на задний план или вообще отпали бы, как то случилось с принятыми Литвиновым обязательствами при признании Рузвельтом Советского правительства de jure правительством России.

Лишь в 1965 г. была опубликована директива, данная Лениным Чичерину и Литвинову 6 мая 1919 г.: «Использовать для пропаганды ... архилюбезно с Нансеном, архинагло с Вильсоном. Это очень полезно, с ними только так – вот правильный тон». Подчеркнуто здесь и далее Лениным, продолжавшим в том же вульгарно-пошлом стиле. «По-моему, практически архиполезно рассорить Вильсона с ними (Клемансо и Ллойд-Джордж), заявив, что Вильсон пешка в руках Клемансо и Ллойд-Джорджа, подчиняясь этим двум, этому “большинству”». (Полное Собрание Сочинений, т. 50, стр. 304–305 1965 г.).

Безотносительно к тому, что могло случиться, если бы соглашение состоялось, знаменательно, что через полтора года после начатой Лениным гражданской войны против своих «капиталистов», Советская власть, с его одобрения, готова была экономически капитулировать перед капиталистами иностранными, нисколько не считаясь с долгом международной солидарности с угнетаемым пролетариатом Франции, Англии и других стран.

Реакция Советского правительства на не дошедшее до него приглашение на Принцевы острова была неожиданной. Не менее неожиданным был образ действий вернее бездействия – другой стороны. Вильсон признал ответную телеграмму Чичерина «оскорбительной», истолковав ее; как извращение намерений Союзников, будто бы покушавшихся дать – или продать – коммунистам мир и благоволение за концессии и территории. (Ср. Луи Фишер «Советы в делах мира», 2-е изд., 1951 г., т. I, стр. 167–169).

Организационный регламент Конференции мира различал четыре категории участников с большими и меньшими правами: «главные державы», США, Британская империя, Франция, Италия и Япония, наделены были привилегиями, формальными и фактическими; другие воевавшие были лишь «имеющими частные интересы» и допускались на заседания только тогда, когда Конференция обсуждала касающиеся их вопросы; в третью зачислены были государства, порвавшие дипломатические отношения с блоком центральных неприятельских держав; наконец, к последней категории отнесены были нейтральные и вновь образуемые государства, – им предоставлялось право устного или письменного выступления по специальному приглашению одной из главных держав и только по вопросу, непосредственно их касавшемуся.

Россия не была включена ни в один из этих разрядов. О ней было сказано особо: «Условия представительства России будут установлены Конференцией, когда будут рассматриваться дела, касающиеся России». Сформулированное как отсрочка решения по существу, постановление это в действительности исключало Россию от какого-либо участия на Конференции, подводившей итоги войне, в которой Россия сыграла, если не решающую роль в победе, то предопределившую самую возможность первоначального сопротивления, последующих успехов и конечной победы Союзников. По общему признанию военноначальников, не русских только, а вражеских и союзных, несмотря на общую неподготовленность России к войне, на незаконченную мобилизацию, на отдаленность от театра военных действий при слабом транспорте и на постигшую армию ген. Самсонова катастрофу, – русский фронт оказался спасительным для Запада. И не будь русского самопожертвования, франко-английский фронт вряд ли мог выдержать, – самое «Чудо на Марне» могло не произойти. И то был не единственный случай. Достаточно напомнить жертвенное наступление русских войск в самый разгар Февральской революции, в июне 1917 г., которое способствовало тому, что западный фронт устоял, тогда как в России – на фронте и внутри страны оно способствовало ухудшению не только военного положения.

Не столько по присущему молодости и эсерам оптимизму, сколько по простому неведению я, вместе с другими, склонен был толковать «отсрочку» в благожелательном для чести Союзников смысле, Мы считали эту отсрочку кратковременной, вызванной желанием сохранить нейтралитет в гражданской войне в России и невозможностью определить, при нескольких правительствах на различных фронтах, в чьих же руках находится реальная власть. Это оказалось глубоким, трагическим заблуждением. Оказалось, Союзники, в лице прежде всего премьера Франции Клемансо и президента Пуанкарэ, уже давно перестали считать Россию в числе Союзников в борьбе и победе над блоком центральных держав.

Помимо тех, кто изменил свое отношение к бывшей союзнице, это было известно очень немногим русским государственным и политическим деятелям. Я не был в их числе. Однако и осведомленные в этом оставались в неведении того, что было Союзниками засекречено. Во время Конференции мира считалось несвоевременным оглашать то, что им случайно стало известно.

В 1934 г. была опубликована в Нью-Йорке на английском языке исключительно интересная книга А. Ф. Керенского «Распинание свободы» («Crucification of Liberty»). Глава книги «Союзники и Временное Правительство» (она напечатана и по-русски в «Современных Записках», кн. 55, 1934 г.) имеет ближайшее отношение к нашей теме. А. Ф. отмечает, что раньше «писал сдержанно о подлинной политике Парижа и Лондона после революции по отношению к России и Временному Правительству в частности». Но он чувствует, что «настало время сказать правду об этой политике, какой она была».

И Керенский сообщил, как он был поражен, узнав уже в эмиграции, едва ли не в 1920 году, подробности переговоров о сепаратном мире, которые вели Париж, Лондон, а потом и Рим с австрийским императором Карлом. Переговоры велись за спиной России в апреле 1917 года, т. е. в самом начале Февральской революции, когда министром иностранных дел был испытанный сторонник союзной дипломатии П. Н. Милюков. Большинство союзных дипломатов относилось к Временному Правительству критически, а кое-кто и враждебно, за его заявление, что «Свободный русский народ, защищая свои границы, не стремится к завоеванию чужих земель, не хочет ни с кого взыскивать дани и стремится к скорейшему заключению справедливого всеобщего мира на началах самоопределения народов». Это «донкихотское», как выразился Керенский, заявление через 18 месяцев вошло в знаменитые и всеми сочувственно воспринятые «14 пунктов» американского президента Вильсона.

Париж, Лондон, Рим одобрили отказ России от обещанного ей Союзниками Константинополя, но продолжали цепко держаться за территории, которые должны были по соглашению отойти к ним: германские колонии и флот к Англии, Эльзас-Лотарингия и территория по левому берегу Рейна к Франции, Дальмация к Италии.

Описание этого эпизода Керенский заканчивает сообщением трагического события из его общения с союзными дипломатами, длительное умолчание о котором он считал своей «личной ошибкой», которую не мог повторить теперь после того, как обещал быть совершенно откровенным.

Случилось это в сентябре 1917 года, вслед за ликвидацией восстания ген. Корнилова. Послы предъявили Временному Правительству вербальную ноту с ультимативным требованием принять в кратчайший срок решительные меры для восстановления порядка на фронте и в тылу. Слушая послов, А. Ф. «пережил в душе целую бурю. Вот сейчас взять и опубликовать эту ноту в печати с разъяснением – кто, где и когда и как помогал Корнилову, и сразу наступит конец союзу. Придется еще к зданиям союзных посольств до отъезда послов поставить хорошую охрану... Но я сдержался».

Позднее Керенский считал, что допустил непростительную ошибку, ограничившись предложением послам сделать их коллективное заявление как бы не бывшим: Союзники не опубликуют его за границей, Временное Правительство не сообщит о нем никому в России. Послы приняли предложение, и заявление осталось на годы неизвестным. Когда Керенский признал необходимым предать гласности это происшествие, он, очевидно, был не осведомлен об еще худшем отношении Англии и Франции к своему недавнему Союзнику и соратнику.

Это случилось тоже в 1917 году, но уже не при Временном Правительстве, а при сменившем его большевистском Совнаркоме, – 23 декабря 1917 года. Англия и Франция заключили тайное соглашение о разделе между ними «зон деятельности» (zones d’action, of activity) в России. За подписью военного министра Мильнера и товарища министра иностранных дел (будущего нобелевского лауреата) Роберта Сесиля со стороны Англии и министра иностранных дел Пишона и маршала Фоша со стороны Франции проведена была мысленно линия от Босфора через Керченский пролив к устью Дона и по его течению на Царицын. К западу от нее – Бесарабия, Украина с донецким и криворожским бассейнами и Крым отводились Франции; к востоку же – казачьи территории, Кавказ, Армения, Грузия и Закаспийская область составляли «зону» Англии. Одновременно с подписанием соглашения, военные эксперты представили меморандум о посылке союзных войск во Владивосток и Сибирь и продвижении английских частей в Турции к берегам Черного моря. Тайное соглашение преследовало и цель вооруженного выступления против Советской диктатуры – войну с центральными державами Союзникам предстояло вести еще больше 10 месяцев.

Трудно сказать, где начиналась вооруженная интервенция против большевиков и кончалось экономическое проникновение Англии и других в Россию и где кончалась интервенция и ее место занимала мечта об экономической экспансии. Во всяком случае тогда как русские историки были единодушны в том, что франко-английская интервенция преследовала главным образом цели экономической эксплуатации России, англичане – не все, конечно, держались противоположного мнения.

В частности, подписавший соглашение от имени Англии военный министр Мильнер ровно через год, почти день в день, официально заверял русского представителя в Англии К. Д. Набокова о полной солидарности Англии с ее друзьями в России. «Никто лучше вас не знает, что в Великобритании нет речи о политике эгоизма или увеличения. Наше единственное желание – ибо ясно, что таков и наш интерес, – чтобы Россия восстала и снова заняла принадлежащее ей по праву место в Лиге Наций. Не забываем мы и тех огромных жертв, которые Россия понесла на общее дело в первые три года войны». Так писал Мильнер через год после тайного соглашения, им же подписанного с другими. (См. письмо Набокова к Маклакову от 24 декабря 1918 года. – Архив В. А. Маклакова в Институте Гувера. – Стэнфорд, США, пакет I, досье 2). (Ср. также у Фишера. Цит. кн. Т. II, стр. 836.

Книга Фишера исключительно интересна и ценна, в частности потому, что она опирается и на 25 писем Чичерина к автору, бесед с ним, с Литвиновым, Караханом, Крестинским, Радеком, Сокольниковым, Иоффе и другими советскими олимпийцами. Чичерин даже читал его книгу в гранках. Написав документированную книгу, Фишер вместе с тем допустил промашки – элементарные, непростительные и не специалисту. В одном абзаце он умудрился В. А. Маклакова назвать «царским послом»; о Н. В. Чайковском сказать, что он «бежал» «со своего слишком утомительного поста (главы правительства) в Архангельске»; и, – что много серьезнее, – будто Конференция мира «консультировала» выдающихся русских деятелей от «белых монархистов и серых кадет до бледно-розового Керенского» (т. I, стр. 161).

Ряд авторов, в их числе Фишер, называет и ген. Деникина среди тех, кто опубликовал сведения о тайном соглашении Союзников 23 декабря 1917 г. Но это неправильно. Деникин упоминает о «тайных инструкциях английского правительства своим агентам о Константинополе и Закавказье» и о фактическом захвате «Великобританией и английским капиталом», но о соглашении конца 1917 г. в цитируемом месте («Очерки русской смуты», т IV, стр. 139, 1925 г.) ничего не сказано.

А. Марголин правильно отметил в своих «Записках еврея» об «Украине и политике Антанты», стр. 120, в 1922 г., что «впервые предает гласности эти сведения о соглашении между Англией и Францией, не зная точной даты, но зная, что оно во всяком случае предшествует времени заключения Брест-литовского мира».).

Всего этого Керенский не знал, когда писал о «Распинании свободы». Но мало кому, не только из нас, было известно в пору Конференции мира и опубликованное Керенским лишь после второй мировой войны.

А. Ф. попал за границу на год раньше нас. Он приехал в Лондон 18 июня 1918 года со специальным поручением от «друзей»: 1) осведомить руководителей союзных правительств о положении в России; 2) добиться ускорения помощи антибольшевистской России и 3) выяснить действительное отношение союзных правительств к событиями в России. С ним беседовали очень любезно в Лондоне Ллойд Джордж с Мильнером, а в Париже Клемансо с Пишоном. Английский премьер оказался малоосведомленным в русских делах и посоветовал Керенскому отправиться в Париж, куда и сам направился на очередное заседание военного совета Союзников. Если Ллойд Джордж был и в данном случае неискренен или даже двуличен, это было бы так же неудивительно, как и резкость Клемансо, ставшие во время войны второй натурой того и другого. Но произошло худшее, что поражает даже у Клемансо и о чем и через 49 лет нельзя читать спокойно.

Клемансо, не менее Ллойд Джорджа любезный с Керенским, был не более него осведомлен, в частности, о тех обязательствах, которые представители французского правительства в Петрограде и Москве принимали от имени союзных правительств.

При первой же встрече выяснилось, что Клемансо и почтительно внимавший Пишон ничего не слыхали об обещаниях, которые французский посол в России Нуланс давал представителям «Союза Возрождения» и центральных комитетов партий социалистов-революционеров и кадет, что союзные правительства материально и морально поддержат и их борьбу против большевиков, и то всероссийское правительство, которое образуется на освобожденной от большевистской диктатуры территории. Местные правительства уже существовали в Самаре и Сибири, и представители Союзников, в особенности французы, как могли, поддерживали, так называемый, фронт Учредительного Собрания и застрявших в Приволжье чехословаков.

Клемансо не только внимательно выслушал Керенского, но и был предупредителен – предоставил ему возможность сноситься с Москвой шифром через посредство французского представителя и, главное, от имени своего правительства обещал всяческое содействие борющимся в России патриотам. Хотя американцы уже вступили в войну, она не утратила своего крайнего напряжения для изнемогавшей после четырехлетней борьбы Франции. Готовность Клемансо отвлечь возможно больше неприятельских сил с западного фронта была и естественна, и понятна. Однако, владевшие «тигром» страсти и предубеждения оказались сильнее.

Общение Керенского с Клемансо внезапно оборвалось. В день французского национального праздника 14 июля 1918 года должен был состояться, как в предыдущие годы войны, парад войскам с участием союзных отрядов в присутствии союзных дипломатов. Но накануне парада пригласительные билеты, посланные русскому поверенному в делах Севастопуло и военному агенту гр. Игнатьеву (позднее переметнувшемуся к большевикам), были у них отобраны. И русская воинская часть не была приглашена участвовать в параде. Начальник французского штаба объяснил Игнатьеву происшедшее тем, что Россия заключила мир (Брест-Литовский) с врагами Франции и перестала быть союзной страной. Игнатьев обратился за помощью к Керенскому.

Очередное свидание с Клемансо и Пишоном было назначено на следующий день после парада. Французы должны были одобрить текст телеграммы Керенского в Москву. Телеграмма утрачивала смысл, раз Россия, на территории которой сражались совместно с русскими и воинские части Союзников, исключалась из числа Союзников. Последовал краткий диалог, красочно описанный Керенским.

– «Ну, давайте свою бумагу! – весело сказал премьер.

– Господин премьер, – последовала реплика, – позвольте сначала задать Вам один вопрос.

– Пожалуйста!

– Ваш начальник штаба сказал русскому военному агенту, что русские войска и он не были приглашены на парад 14 июля, потому что Россия страна нейтральная и заключила мир с врагами Франции. Я надеюсь, что это недоразумение не соответствует Вашему мнению».

Клемансо побагровел, Пишон замер и, казалось, готов свалиться с кончика стула, на котором сидел. Тигр резким голосом произнес:

– Да, сударь, Россия страна нейтральная, заключившая сепаратный мир с нашими врагами.

Сдерживаясь, А. Ф. встал, захлопнул портфель и сказал: «В таком случае, господин президент, мне в Вашем кабинете совершенно нечего делать», поклонился, повернулся и вышел. Свидание кончилось – и больше не возобновлялось.

На следующий день к Керенскому приехал председатель Палаты депутатов Дешанель, чтобы от имени президента республики Пуанкарэ и своего заверить в верности Франции союзнице, с великим 18 самоотвержением боровшейся за общее дело и проч. Он объяснял слова Клемансо его крайним переутомлением от сверхчеловеческой работы. Однако, когда Пуанкарэ пригласил к себе Керенского через несколько дней, он в бесстрастной манере повторил сказанное Клемансо. («Новый Журнал», кн. XI, стр. 273–275, Нью-Йорк, 1945 г.).

Кому было верить, Клемансо и Пуанкарэ или Дешанелю? (Исторически – да и политически-небезынтересно, как и когда возникла идея о том, что заключенный большевиками сепаратный мир с неприятелем исключал не большевиков, а Россию, из числа Союзников и лишал ее всех прав и преимуществ на мирной Конференции, невзирая на жертву общесоюзному делу миллионов русских жизней и других потерь. Кто был инициатором и вдохновителем этой «гениальной» идеи?

На этот вопрос дает ответ том 1-й «Воспоминаний о Мирной Конференции» Ллойд Джорджа, вышедший в 1939 году. Глава 7-я посвящена специально России и изобилует порою сенсационным материалом. Передадим в краткой форме наиболее существенное.

В начале декабря 1918 г., т. е. примерно через год после упомянутого выше соглашения Союзников об экономическом «разделе» России, на очередной конференции Союзников в Париже – Вильсон был еще в Америке – возник вопрос, должна ли быть представлена Россия на Конференции мира? Британский министр иностранных дел Бальфур доказывал необходимость предоставить возможность Финляндии, Эстонии и Латвии, заявить о своих претензиях, но не Советской России. Это мнение поддержал лорд Керзон, член малого военного кабинета, и Клемансо, который «воспротивился бы самым энергичным образом какому-либо представительству России, изменившей Союзному делу во время войны. Мир, который предстоит установить, ее не касается».

Этими словами, почти буквально повторявшими сказанное Клемансо Керенскому пятью месяцами раньше, Ллойд Джордж передает мнение французского премьера, оказавшееся решающим для данной конференции и Конференция мира. Небезынтересна и позиция, занятая Ллойд Джорджем, в его передаче случившегося 20-ю годами раньше.

Наряду с совершенно правильными и здравыми суждениями, совершенно неприемлемы выводы на основании мнимых фактов.

Ллойд Джордж поделился с коллегами своим самочувствием: «мы не можем продолжать действовать, как если бы России не было. Если кто из Союзников отвечает за войну, это Россия, она была одной из них. Первое объявление войны было направлено России. Но надо признать, что, как ни велики были страдания других Союзников, Россия вероятно потеряла больше жизней, чем кто-либо». Он выразил сомнение, чтобы какая-либо «другая страна, пострадав так, как Россия, оставалась в войне так долго. Россия представляет собой в конце концов около 2/3 Европы и значительную часть Азии. Эту проблему надо встретить лицом к лицу. Может ли это быть сделано без того, чтобы дать русскому народу право представить свои доводы, Дело 200 миллионов народа не может быть устроено без того, чтобы его не выслушать. Невозможно сказать, что татары, финны, латыши должны быть на мирной Конференции, а»...

Тут оратор сделал скачок-вывод, который лег в основу всей его политики на Конференции мира: на место русского народа, о котором до того говорил Ллойд Джордж, он подставил большевиков, которые, по его же словам, «держат под своей властью большинство населения» ... Это говорилось в декабре 1918 г. – через год после того, как народы России на выборах во Всероссийское Учредительное Собрание засвидетельствовали свое отношение к захвату власти большевиками, и когда вооруженная борьба против большевистской диктатуры была в полном разгаре.

С мнением премьера согласился его министр казначейства, впоследствии премьер, Бонар Лоу решительно разошелся другой его коллега, Черчилль. Последний рекомендовал сказать русским: «Мы готовы идти вместе с вами, мы поможем вам, а если они откажутся, мы прибегнем к силе, чтобы восстановить положение и установить демократическое правительство». Черчилль доказывал, что «большевизм представляет лишь часть населения в России и был бы разоблачен и сметен на общих выборах при ограждении их (выборов) Союзниками. Решить этот вопрос нужно спешно. Это единственный участник войны, для которого она еще длится. И если мы не обратим на это внимания мы уйдем с Конференции мира, празднуя победу, которая не была победой, и мир, который не был миром».

Резюмируя, Ллойд Джордж подчеркнул, что, в отличие от Керзона и Черчилля, он решительный противник военной интервенции в любом виде. Ссылаясь на пример французской революции, он утверждал, что «эмансипироваться от большевизма было бы освобождением для России, но эмансипировать ее при помощи иностранных армий могло бы стать бедствием для Европы так же, как и для России. Послать наших солдат стрелять в большевиков значило бы создать там больше большевиков. Лучше всего предоставить большевизму самому пасть, как это возможно и было бы вероятно, если бы он не представлял собою подлинное русское чувство».

Итоги этого обсуждения Ллойд Джордж доложил 16 января 1919 г., за два дня до открытия Мирной Конференции, Совету Десяти, т. е. главам правительств и министрам иностранных дел США, Британской империи, Франции, Италии и Японии. Совет обсуждал «русский вопрос» 21 и 22 января, когда президент Вильсон представил свой проект обращения ко всем враждующим «организованным группам, осуществляющим или пытающимся осуществить политическую власть или военный контроль где-либо в Сибири или в пределах Европейской России, какой она была до завершенной ныне войны (без Финляндии)».

На том и порешили: «Озабоченные ответственным делом по установлению мира в Европе и в мире, Союзные и присоединившиеся к ним державы остро ощущают, что Европа и мир не могут жить мирно, если нет мира в России». Поэтому они приглашают указанные группы прислать к 15 февраля своих представителей на Принцевы острова (Мраморное море), где их будут ждать представители Союзных держав для совместного обсуждения, после прекращения военных действий, вопроса о восстановлении мира в России.).

На деле, несмотря на признание французским правительством России «нейтральной страной», непричастной к победе над центральным блоком, военное командование Франции продолжало щедро пользоваться содействием русских воинских частей, остававшихся во Франции и после заключения сепаратного мира с немцами. В приказе командующего Марокканской дивизией 15 мая говорилось:

«26 апреля 1918 г. первый батальон русского легиона, проявив исключительную отвагу и презрение к смерти, поднялся в атаку, выбил противника с указанной позиции и удержался на ней, несмотря на повторные контратаки». Месяцем позже противник прорвал французский фронт в районе Суасона и начал продвигаться к Парижу. Здесь было оказано отчаянное и кровопролитное сопротивление при содействии русского легиона, потерявшего при этом три четверти своего состава, как и у Шато-Тьери, когда удалось окончательно сломить наступление, и немецкие армии отошли на линию Гинденбурга. Кто же прав: Клемансо с Пуанкарэ или Дешанель? Перед нами этот вопрос не возникал ни в 1918 году, когда мы были в России, ни в 1919 году в Париже. Керенский, как упомянуто, в интересах антибольшевистской борьбы воздерживался 15 лет от оглашения этого прискорбного факта, оскорбительного не только для России, но и для Союзников.

По заключении перемирия, накануне открытия Конференции мира, Керенскому удалось с помощью своего друга Альбера Тома, министра Клемансо, преодолеть цензуру и опубликовать в распространенной газете («Информасьон» от 14.XI и 7.XII 1918 г.) большую статью. В ней воспроизводилось существо его размолвки с Клемансо:

«...Представители держав-победительниц уже съехались выработать и продиктовать Германии условия мира... Но где Россия? Почему не слышно ее голоса? Почему никто не представляет ее интереса на совещаниях союзных правительств? Почему в числе союзных наций даже не упоминается ее имя?.. Почему?»

Далее следовало упоминание о словах Клемансо: «Россия страна нейтральная» и т. д., – вычеркнутые цензурой. А в заключение исповедание исконной веры русской демократии: «Мы верили, что война с участием Соединенных Штатов будет доведена до победного конца. И нам казалось, что этот час победы будет часом возрождения России... Еще не поздно. Россия напряженно ждет, а совесть народа говорит ему, что он имеет право, как равный среди равных, решать свою судьбу в совете держав на мирной Конференции. В упоении своей силы нельзя забывать о чужом праве»

(Приходится с горечью констатировать, что русский вопрос и Россия на протяжении всей политически-сознательной жизни моего поколения не только для рядового обывателя, но и для самых выдающихся государственных деятелей Запада оставались «облеченным в тайну ребусом, скрытым в загадке», – По выражению Черчилля. Редкими исключениями из общего правила явились два не связанные между собой выступления – того же Черчилля, когда он порвал с Ллойд Джорджем как раз по русскому вопросу и выступил с публичным исповеданием веры в Россию и невозможности «бросить громадную часть человечества на пытки и пребывание в тисках темного варварства». Речь была произнесена 19 июля 1919 г. в лондонском Русско-Британском клубе. Не менее замечательной и политически более конкретизированной была нота последнего Государственного Секретаря в Администрации Вильсона Бэйнбриджа Колби от 10 августа 1920 г. Нота была адресована италианскому послу и в ней указывалось между прочим, что «Соединенные Штаты чувствуют, что дружба и честь требуют, чтобы интересы России были щедро вознаграждены и, чтобы, по возможности, все жизненного для нее значения решения, особенно же касающиеся ее суверенности над территорией прежней российской империи, временно бездействовали... Что нынешние правители России не правят по воле или с согласия значительной части русского народа, факт неоспоримый. Хотя прошло почти 2 года, как они захватили правительственную машину, обещав обеспечить Учредительное Собрание, против якобы заговоров, направленных против него, они все еще не разрешили чего-либо в направлении к народному избранию». И т. д. Мы вынуждены, с сожалением, ограничиться этими извлечениями из ноты.)

Чтобы исчерпать и без того затянувшийся перечень фактов, остававшихся неизвестными нам, вместе с широкими кругами международного общественного мнения, упомяну еще о секрете, в течение десяти лет остававшегося нераскрытым, относительно общеизвестных «14 пунктов» президента Вильсона. Повторяя по существу относительно целей войны то самое, что 18 месяцами раньше провозгласило Российское Временное Правительство, пункты Вильсона получили почти всеобщее признание, хотя практически тоже не были осуществлены.

Среди них пункт 6-й посвящен был России и в общем отнесся к ней благожелательно. Он предусматривал: «Эвакуацию (неприятелем) русской территории и такое урегулирование всех касающихся России вопросов, которое обеспечило бы наилучшее и свободнейшее сотрудничество других народов мира в предоставлении России возможности без препятствий и стеснений установить самостоятельно и свободно свое политическое развитие и национальную политику, при наличности избранного ею учреждения, равно как и предоставление ей радушного приема в Общество свободных народов (будущую Лигу Наций. – М. В.) и установления порядка по ее собственному желанию и при всяческом содействии, в котором Россия могла бы нуждаться или которого бы сама желала. Отношение к ней со стороны сестер-наций в грядущие месяцы будет серьезным испытанием их доброй воли, понимания ими ее нужд, отличных от их собственных интересов, и разумного, бескорыстного сочувствия». Так гласил этот пункт.

И только через десять лет, в 1928 году, раскрыт был зловещий смысл, вложенный в этот пункт советниками Вильсона. В 4-м томе «Записей для себя полковника Хауза», подготовленных к печати в связном рассказе Чарльзом Симуром, приведен комментарий к «Пунктам», составленный, по поручению Хауза, авторитетным Волтером Липманом и Фрэнком Коббом. Представленный Вильсону 29 октября 1918 года, комментарий был полностью им одобрен. Когда собралась Конференция мира, этот комментарий ежедневно появлялся на столе Конференции.

Благоприятствовавший России 6-й пункт получил такое толкование: «Первый вопрос: является ли российская территория синонимом территории, принадлежащей российской империи? Это очевидно не так, так как п. XIII проектирует независимую Польшу. Что признано имеющим силу для поляков, должно быть признано, конечно, для финнов, литовцев, латышей и, возможно, украинцев. Со времени формулировки этого условия эти подчиненные национальности проявили себя, и нет сомнения, им должна быть дана возможность свободного развития».

Дальше – больше. «Кавказ, вероятно, надлежит трактовать как часть проблемы турецкой империи. Нет информации, которая оправдывала бы мнение о правильности политики по отношению к магометанской России, – короче говоря, к центральной Азии. Очень возможно, надо будет дать какой-либо державе ограниченный мандат действовать в качестве протектора». («The intimate papers of colonel House arranged as narrative by Charles Seymor». Vol. IV, pp. 195–196).

Эта историческая справка о мыслях и чувствах вершителей судьбами мира в отношении России накануне Конференции мира затянулась. Она казалась мне необходимой для осведомления о том, с чем мы столкнулись, очутившись в Париже и соприкоснувшись с политическим Западом. В упомянутой статье Керенского в «Современных Записках» хорошо передано наше общее настроение – разочарование, вызванное непониманием и несправедливостью.

«Мы думали, что там, за далекими, бескрайними русскими просторами, вдали от жестокой царской реакции, есть блаженная страна всяческого демократического и гуманистического совершенства. Увы, этой, я бы сказал “русской Европы”, созданной по образу и подобию наших собственных политических идеалов, мы, оказавшиеся в эмиграции, нигде не нашли. “Нашей” Европы так же нигде не существует, как не существует идеального СССР, созданного ныне воображением европейцев, чающих нового, справедливого порядка. За наш самообман мы отмщены самообманом горшим европейцев». Это было написано в 1934 году.

Сказанное касается одной стороны – отношения к России ее бывших Союзников или того, что они называли русским вопросом. Но была и другая сторона. «Нейтральное» отношение к России, постепенно превратившееся в открыто-враждебное, вызвало естественную реакцию со стороны призванных и непризванных защитников России, – вызвало попытки отстоять ее права и интересы.

Еще до открытия Конференции мира оказавшиеся за границей русские дипломаты, государственные и политические деятели царского и революционного времени были озабочены тем, что произойдет, когда станут подводить итоги войне и победе и, в частности, понесенным Россией жертвам и сепаратному миру, заключенному Совнаркомом за 8 месяцев до общего перемирия. Совещание русских послов в Париже приступило заблаговременно к подготовительной работе в твердом убеждении, что Россия так или иначе будет представлена на Конференции и голос ее во всяком случае будет услышан. На совещании были послы, назначенные Временным Правительством: Бахметев (Вашингтон), Маклаков (Париж), Стахович (Мадрид), К. Д. Набоков (поверенный в делах в Лондоне), министры иностранных дел царского времени Сазонов и Извольский, посол в Риме Гире.

Позднее Сазонов формально представлял правительства генерала Деникина и адмирала Колчака и стал играть одну из руководящих ролей.

Это совещание, и в первую очередь Маклаков и Бахметев, не могло не сознавать, что по политическому своему прошлому оно мало соответствовало пережитому Россией и послевоенным настроениям широкого общественного мнения в Париже, русского и нерусского, с которым оно вынуждено было считаться. Поэтому в состав своего «Политического совещания» они привлекли кн. Львова (премьера Временного Правительства первого состава), бывшего министра Коновалова, Ефремова (посланника в Берне), П. Б. Струве, А. А. Титова, шлиссельбуржца Иванова. Более дальновидные понимали, что это далеко недостаточно. Это засвидетельствовано в телеграммах между Парижем и Омском, копии которых сохранились в бумагах Маклакова, поступивших в Архив Института Гувера.

26.XII.1918 года Маклаков телеграфировал Ключникову, управлявшему министерством иностранных дел у Колчака: «В виду настроения политических кругов Европы и Америки, считаем абсолютно необходимым участие как в этом Совещании, так и в представительстве, левых групп. Решили, поэтому, вызвать Чайковского, как единственного кандидата, учитывая при том, что Вы принципиально не высказались против его кандидатуры». В другой телеграмме о том же ходатайствовал и кн. Львов. Но Ключников возражал: «Полагаю, что Чайковский не может быть достаточно полезным с деловой точки зрения». Все же, в конце концов, на Чайковского Омск согласился. Иным было отношение, когда Маклаков предложил «привлечь Авксентьева по его приезде» к работам Совещания потому, что «в вопросах внешней политики с ним разногласий не будет, а ваше согласие на его участие произвело бы хорошее впечатление на левые элементы за границей. С организациями общественными стараемся быть в полном контакте». (24.XII.1918 г.).

На это правительство Колчака не пошло. Ключников телеграфировал: «Авксентьев в настоящее время неудобен». И это неудивительно после того, как он же от имени правительства Колчака официально оповестил, что высланные омским правительством члены Директории «пытались дезорганизовать и разложить молодую русскую армию, составили заговор для свержения членов Директории ген. Болдырева, Виноградова и Вологодского, а Авксентьев лично получил от большевиков 200 миллионов рублей для большевистской пропаганды в армии». (См. потрясающий по абсурдности и трагизму «Сборник документов», изданный по свежим следам, в октябре 1919 года, В. Зензиновым в Париже. Стр. 182). (В архиве Маклакова сохранилась телеграмма некоего Волкова, который сообщает, что верховный суд, «оправдавший офицеров, которые из горячего патриотизма подвергли аресту Авксентьева и других», «установил, что на 25 ноября Центральный Комитет Социалистов-Революционеров назначил избиение офицеров, для чего нанял из разных городов Сибири палачей. Суд документами и свидетельствами установил, что Авксентьев во время пребывания у власти был в прямой связи с Троцким». (Письмо № 96 для Набокова)).

Телеграммой от 21.XII.1918 года Ключников отвел Авксентьева за «принадлежность его к Центральному Комитету социалистов-революционеров» (что было фактически неверно. – М. В.), который «в согласии с Самарским комитетом членов Учредительного Собрания, ориентирован в сторону большевиков» (что тоже было неправдой. – М. В.). (Полноты – и курьеза – ради приведу еще извлечение из телеграммы Маклакова тому же Ключникову от 14.XII.1918 г. «Чтобы избежать упрека в партийности, мы стараемся привлечь лиц разных направлений в комиссии. Нам рекомендуют слева вызвать членов Учредительного Собрания Ракитникова, Огановского и Вишняка. Если вам известно, где они находятся, сообщите». Здесь в первоначальном тексте стояла точка. Маклаков заменил ее запятой и приписал: «хотя не думаю, чтобы было основание их вызывать». При этом вопрос шел о включении этих лиц не в состав Политического Совещания, а лишь в комиссии при последнем.

Ключников отозвался, конечно, сочувственно: «Не нахожу с своей стороны оснований вызывать». Это было и естественно, и правильно, но мотивировка («их мнения неизвестны») свидетельствовала об уровне осведомленности министра Колчака. Ракитников и Огановский оба состояли членами преследуемого властью Съезда членов Учредительного Собрания и находились неподалеку от Омска, принадлежа к крайним флангам – Ракитников к левому, Огановский к крайне-правому. Что же касается меня, после падения Скоропадского я только что был освобожден из тюрьмы в Киеве.).

Пущенная по адресу Авксентьева бессмысленная клевета имела и другие последствия. Телеграмма Маклакова от 10.XII.1918 г. извещала Ключникова о том, что «англичане отказываются выпустить Авксентьева в виду установления (?) его связи с большевиками. Это обстоятельство смущает французское правительство. Благоволите сообщить, основательно ли это подозрение и считаете ли вы его приезд сюда политически опасным?»

Ключников «соблаговолил», и в Париж Авксентьеву путь был открыт, но не в Совещание.

Этот мелкий эпизод сохраняет историко-политиче-ский – и психологический интерес, когда знаешь, чем кончилась антибольшевистская непримиримость Ключникова. Переворот 18 ноября 1918 года, как известно, кончился весьма плачевно: торжеством большевиков и гибелью адмирала Колчака и оставшегося ему верным министра Пепеляева. Ключников же задолго до этого очутился в Париже, чтобы, разочаровавшись позднее уже не только в русской, но и в европейской демократии, «сменить вехи» и выплыть на берег Москвы-реки в качестве советского «спеца» по международному праву и внешним сношениям.

Надо прибавить, что, как ни несовершенна была, так называемая, Директория, всего за два месяца существования она все же добилась признания ее Всероссийским Временным Правительством как со стороны населения и незаговорщицких кругов армии на Волге и в Сибири, так и со стороны местных «правительств»: архангельское, уральское, закавказское и закаспийское по собственной инициативе признали ее власть. И среди российских дипломатов одни, как посол царского времени Гире, стояли за признание Директории Всероссийским правительством, тогда как другие и в их числе «левый» Бахметев «серьезно опасался такого решения» (письмо Маклакова к Набокову № 195). Даже такие авантюристы-головорезы, как атаманы Семенов и Калмыков, подчинились. И Союзники решили признать Директорию законным всероссийским правительством: такое решение приняли французское и английское правительства.

Член Политического Совещания К. Набоков не скрыл, вероятно, от коллег того, что через два года опубликовал в книге «Испытания дипломата». Уже через месяц после того, как с громадным, правда, трудом создан был общий антибольшевистский фронт на Волге и в Сибири, ему, поверенному в русских делах в Лондоне, возвращено было официально право сноситься шифром с Директорией и русскими дипломатами за границей. Больше того. «Хотя местные агенты (англичан) в Сибири доносили, что Директория не прочна, что между с.р.-ами и военной партией идут раздоры, тем не менее решено было признать Директорию, и 17 ноября была даже заготовлена в этом смысле телеграмма». Может быть, именно это подтолкнуло заговорщиков произвести переворот именно 18 ноября. Набоков продолжал: «Роспуск Директории и провозглашение Колчака верховным правителем заставили правительство задержать телеграмму». А когда на следующий день 19 ноября, Набоков пришел к товарищу министра иностранных дел лорду Сесилю, тот заявил: «Мы были готовы признать Директорию. Она насильственно смещена. Кто может поручиться, что не произойдет того же с Колчаком через три недели? При таких условиях нам очень трудно принять решение. Подождем, посмотрим».

Перевороты в Архангельске и Омске произведены были с благословения, а то и при прямом содействии военных агентов Союзников – англичан – на месте. Это внесло смятение и растерянность в дипломатию Союзников: они не знали, кто же на самом деле возглавляет антибольшевистские силы в России и кого считать правомочным ее представителем. Еще большую смуту, разлад и разложение породили эти перевороты, морально-политически поддержанные реакционными и консервативными кругами, почти во всей русской общественности. Одни после переворота устремились вправо, в лагерь победителей, – победителей на час; другие – и не только социалисты, а порой и кадеты перекинулись к большевикам; наконец, третьи, большинство, разочаровавшись в людях и в деле, с отчаяния или в досаде отошли вообще от общественной работы (П. Н. Милюков в общем правильно резюмировал создавшееся положение в вышедшей в 1927 г. «России на переломе» (т. II, стр. 53): «После изгнания Авксентьева умеренная часть с.р. совершенно стушевалась, а среди к. д. после ухода Виноградова (члена Директории, не арестованного, но переворот осудившего. – М. В.) окончательно возобладали правые настроения. Элементы возможного умеренного центра были отброшены переворотом 18 ноября по противоположным полюсам политической жизни. На сцену выступили крайние фланги, немедленно вступившие друг с другом в самую острую борьбу»).

Наличность старорежимных дипломатов в Совещании, претендовавшем представлять небольшевистскую Россию, производила неблагоприятное впечатление не только на «левые элементы эмиграции», русские и иностранные, как значилось в телеграмме Маклакова. И для вершителей судеб мирной Конференции это служило лишним предлогом отрицать за Политическим Совещанием право представлять новую Россию. И фактически Конференция не обращалась к Совещанию послов с запросами о его мнении или мнении Делегации, выделенной из состава самоупразднившегося 6 июня 1919 года Совещания. Исключением было обращение Конференции в личном порядке, не как к члену Политического Совещания, к Н. В. Чайковскому, и по специальному, сравнительно второстепенному вопросу, о Бессарабии, к В. А. Маклакову.

И это невзирая на то, что Политическое Совещание, а потом его Делегация, можно сказать, засыпали Конференцию мира своими меморандумами, общими и специальными, пространными и краткими, иногда с подробными статистическими таблицами и иными приложениями. С 9 марта по 21 сентября 1919 года таких меморандумов было составлено 15 за подписями кн. Львова, Маклакова и Чайковского, к которым в двух последних, сравнительно маловажных, прибавлено было и имя Савинкова. Совещание располагало специалистами по международному праву, экономике, финансам, военному и транспортному делу, как и аппаратом, знакомым с дипломатической и канцелярской техникой. Правда, средств не было и у Совещания. Но ему на помощь пришел русский посол в Вашингтоне, переведший своим парижским коллегам 5 декабря 1918 года пятьдесят тысяч долларов из казенных сумм, сохранившихся для уплаты по былым военным заказам.

Если безуспешны были попытки Совещания, не в лучшем положении оказались и другие группы и организации, – в частности члены Учредительного Собрания эсеры. Правда, мы и не претендовали на формальное представительство и не обладали даже подобием постоянной или более менее налаженной организации. И к нам, как к группе или в личном порядке, Конференция тоже не обращались ни с какими запросами, – мы были для нее отработанным паром. Поскольку же мы задавались целью воздействовать на общественное мнение в интересах России, как сравнительно недавние, во всяком случае позднейшие по времени избранники народа, нам предстояло действовать по собственной инициативе, в сравнительно узком кругу и в очень ограниченных пределах.

На нашем пути стояли «левые элементы» – русской эмиграции и французской политической общественности. Первые состояли из двух категорий: из политических эмигрантов царского времени, не имевших возможности или охоты вернуться в Россию за короткий период Февральской революции, и из многотысячной политически-аморфной массы участников русского экспедиционного корпуса и русских военнопленных, переправленных во Францию после перемирия. Среди этих последних, застрявших на чужбине после окончания войны, преобладала понятная, почти стихийная тяга к скорейшему возвращению к себе домой. Это, естественно, склоняло их к терпимому, а то и сочувственному отношению к советской власти, как заступнице за незаконно задерживаемых иностранными «империалистами» соотечественников.

Общим явлением было, что, после первой мировой войны, русской революции и падения трех многовековых и, казалось, незыблемых монархий, во всех странах радикальные движения становились еще более радикальными и крайними. Во многих социалистических партиях происходили отколы и расколы. Во Франции этот процесс протекал, может быть, более ярко и бурно. Во всяком случае отталкивание от личного режима Клемансо захватило и французский либерализм. Оно легко оборачивалось и более чем снисходительным отношением к «рабоче-крестьянской» диктатуре Ленина. Эти настроения проявились на заседании «Лиги прав человека», посвященном обсуждению положения в России, в котором принял участие Авксентьев.

Руководители Лиги, профессора Эмиль Кан и Олар, обратились публично к русским демократам и социалистам, противникам большевиков, с «просьбой о жертве не самолюбием, а идеями» и согласии пойти на переговоры с большевиками во избежание реакции в России и предотвращения общей войны в мире. Олар защищал эту просьбу не теми доводами, что Кан, но и не теми, какими пользовался раньше сам и которые выделяли его из ряда французских историков великой революции, сделав его имя популярным среди русской интеллигенции. Профессор Олар ссылался на то, что и французская революция сделана была диктаторским меньшинством, «в форме Советов». Муниципальные комитеты 1789 года, а потом комитеты революционные прибегали в Франции, как и у вас в России, к приемам, о которых повсюду в Европе и даже во всем мире говорили тогда, что это приемы бандитов. Но мы таким путем преуспели.

Всякая революция дело меньшинства. И когда мне говорят, что Россию терроризует меньшинство, я говорю себе, пояснял Олар, – Россия в революции.

А. Олар вспоминал происходившее в конце XVIII столетия, и при этом забывал или не хотел припоминать то, что сам писал и чему учил многочисленных слушателей и читателей. Почти накануне мировой войны Олар упрекал своих коллег, французских историков, за то, что они брали революцию «en bloc», целиком, – Робеспьера, Марата и Колло д’Эрбуа объединяли с Дантоном и Мирабо; за то, что словом «Революция» они обозначали и принципы революции, и период, в течение которого протекали самые противоречивые события. По Олару, понятие ограничивается его существом, а «Революция состоит в Декларации прав, составленной в 1789 году и дополненной в 1793 году и в попытках ее осуществления. Контрреволюция – это попытки к тому, чтобы отвратить французов от действий соответственно Декларации прав, то есть согласно разуму, просвещенному историей». («Histoire politique de la Revolution Francaise», p. 782, 1913).

Таким образом среди прочих завоеваний Октября оказалась и великая смута умов, внесенная им в самые, казалось бы, просвещенные и трезвые круги европейских ученых и политиков. Десятки лет спорил Олар с проф. Матье и всей школой апологетов Робеспьера и монтаняров для того, чтобы опыт Ленина убедил его в исторической правде «патриотического исступления» Робеспьера. Возражавший Олару и Кану Авксентьев аргументировал доводами французов: величайшую реакцию несет с собой большевизм; уставший от анархии, подавленный, измученный, в конце концов, отчаявшись, народ кончит тем, что примет, станет взывать о каком-либо «порядке». Авксентьев даже заявил, считаясь с психологией французской аудитории, что существует будто бы громадное различие между якобинцами и большевиками.

Выступал Авксентьев и у своих «братьев»-масонов. Имел, как обычно, большой ораторский и личный успех, но политического эффекта не достиг. Пробовали мы и коллективно воздействовать на французских социалистов. Так Авксентьев, Зензинов, Фондаминский, Руднев и я встретились за завтраком с руководителями социалистической партии, Леоном Блюмом, Реноделем, Венсеном Ориолем, Мутэ, Керенский был в Лондоне. Беседа прошла дружески, но практических результатов не имела.

Как сказано, мы и не претендовали представлять Россию на Конференции мира. Да если бы и имели такое намерение, были бы бессильны его осуществить и не потому только, что это зависело не от нас одних, а и потому, что мы не располагали техническими и материальными средствами, для того необходимыми. И наши противники – соперники со своей стороны не дремали, старались, как могли, дискредитировать членов Учредительного Собрания в глазах правительств Запада, подорвать их полномочия. Особенно активен был в этом отношении Омск. Едва десять дней минуло с момента свержения Директории, как все тот же пресловутый Ключников по телеграфу возвестил радостную весть Маклакову, а тот Гирсу, что на приеме депутации во Владивостоке ген. Жанэн (формально главнокомандующий войсками у Колчака) заверил, что «представительство данного Учредительного Собрания к участию на Конференции мира едва ли будет допущено в виду его неправомерности, отсутствия уверенности в выражении им воли русского народа в данный момент». Но сказать свое слово в защиту интересов России мы считали своим правом и долгом, как граждане России, избранные в ее Учредительное Собрание и не менее Ключникова и ему подобных на то уполномоченные. На деле же и мы оказались вынуждены ограничиться представлением Конференции своей Записки или меморандума.

Этот документ потребовал у нас несколько дней тщательнейшего и детальнейшего обсуждения. Достаточно сказать, что к первоначальному проекту сделано было 97 поправок, – такое значение придавали мы ему. 15 июня 1919 года за подписью всех членов Учредительного Собрания эсеров, находившихся в это время в Париже, Записка была послана Конференции. В тот же день был отправлен и другой документ, менее обстоятельный и не вызвавший такого длительного обсуждения, как предыдущий. Он был адресован Социалистической Конференции, собравшейся в Берне и пытавшейся восстановить то, что осталось от Второго Интернационала, разбитого войной и большевиками.

Железнодорожное сообщение после войны налаживалось медленно, – воздушная почта не была доступна. Социалистическая конференция, заседавшая в Берне с 3 по 10 февраля 1919 года, уже перекочевала в Амстердам 26–29 апреля, а потом в Люцерн. Нет уверенности, что наше обращение достигло своего назначения. Никаких последствий оно во всяком случае тоже не имело (К крайнему сожалению, не имею возможности процитировать текст наших Записок. Сохранившиеся у меня копии были, вместе с другими бумагами, книгами и прочим имуществом, захвачены немцами, когда они заняли Париж. И поиски копий не увенчались успехом. Записок не оказалось ни в «Национальных архивах», ни в министерстве Иностранных Дел, ни в Библиотеке международной документации в Париже, ни в Архивах Гувера в Стэнфорде, ни в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне.

Там, где оригиналу Записки на имя Клемансо полагалось бы быть, его не оказалось, может быть потому, что когда немцы подходили к Парижу, французское министерство Иностранных Дел 16 мая 1940 г. сожгло во дворе часть своих бумаг, и, возможно, Записка случайно оказалась среди них. А, возможно, она была не уничтожена, а взята немецкими архивистами, которые в течение некоторого времени занимали место французов. Такова версия Quai d’Orsay.).

На бернской конференции партию социал-революционеров должны были представлять делегаты, избранные для участия в несостоявшейся мирной конференции социалистов разных стран в Стокгольме: Д. Гавронский, Русанов-Кудрин, Рубанович и Сухомлин. Однако время было хаотическое – не только в России, а и в Европе, – попасть в Берн удалось не всем делегатам. Эсеры в Париже не были осведомлены даже об их местонахождении, того менее о политических их взглядах. Знали мы только, что они иного толка, чем большинство из нас.

Впоследствии оказалось, что присутствовали на конференции лишь Рубанович и Гавронский. Судя по «Официальному бюллетеню», который конференция выпускала по-французски и по-английски, по содержанию не тождественные, – участие этих делегатов не проявилось в чем-либо существенно. Всё же за подписью Рубановича, Русанова и Сухомлина конференции был представлен заранее отпечатанный обстоятельный доклад – «Проблема национальностей в России», – который конкретно разбирал вопрос о взаимоотношениях между Россией и главными национальностями и территориальными единствами, входившими в ее состав. Эпиграфом к докладу было взято определение «Государства Российского», одобренное на заседании Всероссийского Учредительного Собрания в ночь на 6 (19) января 1918 года. В заключении же были намечены условия, которые предлагалось Интернационалу поставить, так называемому, коммунистическому правительству для включения России в Лигу Наций, «достойную этого имени».

Конференция отнеслась отрицательно к большевистской диктатуре. Но мало сочувствовала и эсерам. Большинство руководителей: бельгийцы де Брукер, Гюисманс, Анселе, француз Ренодель, немцы Бернштейн и Каутский принадлежали к умеренным и не соглашались с более левыми – Фридрихом Адлером, Лонгэ и другими. Расхождение между ними и, тем самым, отчасти и с нами шло по линии признания ответственности за войну. Одни возлагали ответственность на Германию, другие на Францию или – и Францию. Но и умеренное и, казалось, реалистическое большинство конференции не разделяло взглядов эсеров на необходимость вооруженного отпора большевистскому насилию, на допустимость интервенции в определенных условиях и неосуществимость социализма в наши дни. Здесь сказывалась и недостаточная осведомленность в российских делах и политических группировках, – что признавали сами иностранные социалисты. Привлекала и притягательность нейтральной позиции, якобы свидетельствующей о беспристрастии и объективности.

Резолюция более левых приближалась в истолковании русской революции к «историософии» большевиков и, хотя не собрала большинства, все же объединила делегации голландскую, испанскую, норвежскую, ирландскую, большинство французской делегации и половину германо-австрийской. Весной и летом 1919 года, на конференциях в Берне и Люцерне, многие иностранные социалисты возражали не только против осуждения террора большевиков, а даже против посылки в Россию анкетной комиссии для выяснения основательности обвинений, выдвинутых против советской власти социалистами-революционерами и меньшевиками. В нашей Записке социалистическому Интернационалу, составленной мною по поручению товарищей, давалась краткая характеристика большевизма, как идеологии и движения, и схематически излагались наши положительные политико-социальные взгляды и устремления. Касался я и жгучего вопроса о взаимоотношении между Россией и входившими в нее территориально-национальными единствами. Ознакомившись много лет спустя с докладом Рубановича-Русанова-Сухомлина на эту тему, я мог убедиться, что по существу оба документа совпадали с той разницей, что их доклад был пространнее и потому мог быть и конкретнее, тогда как наша Записка была более обобщающей.

И другие русские организации, существовавшие в Париже или в связи с Конференцией мира возникшие, как Русский Национальный и Демократический Блок, Союз Возрождения и другие, подавали свои Записки мирной Конференции. Одновременно считали необходимым подать свой голос и внутренние противники России, отталкивавшиеся не столько от старого русского режима, сколько от целостной и мощной России. Разруха и распад России были на руку очень многим. И великие державы внимательно, а чаще и сочувственно прислушивались к фантастическим домогательствам некоторых входивших в Россию национальностей и территорий, настаивавших на самоопределении, по ленинскому рецепту, немедленном и одностороннем.

Февральская революция была встречена ликованием не только всех политических и социальных слоев, но и всех народов, составлявших Россию. Представители всех групп, классов, национальностей, территорий активно вкладывались в строительство своей, местной, и общей, российской, жизни. Грузины (Чхеидзе, Чхенкели, Ной Жордания), армяне (Бабов), украинцы (Грушевский), эстонцы (Пийп) согласно свидетельствовали, публично и не раз, о солидарности их народов с российской демократией. И так продолжалось в течение всего 1917 года. Даже после разгона Учредительного Собрания в начале 1918 года Закавказский Краевой Центр заявлял: «борьба за Учредительное собрание есть борьба за единство России и торжество революции».

А годом позже, после того, как Адмирал Колчак одержал верх над сторонниками фронта Учредительного Собрания и заявил, незадолго до кончины: «если у большевиков и мало положительных сторон, то разгон Учредительного Собрания является их заслугой» («Протоколы», стр. 250), – положение коренным образом изменилось. Те же национальности, убегая от «фанатиков Востока», большевиков, бросились опрометью в объятия «империалистов Запада», по яркой антитезе Жордания в день празднования международного признания Грузии. А представители других народов – поляков, латвийцев, эстонцев – пошли и многим дальше: от прямого отталкивания от России к открытой поддержке большевистской власти, как наиболее для них желательной.

Не только «Газета Варшавская», «Народ» и другие польские органы, заинтересованные в ратификации выгодного для Польши рижского договора с Советской Россией, находили, что «настоящее правительство России является самым подходящим с нашей точки зрения», «пусть в русском котле или, вернее, в русском аду кипит, пусть враждебные силы взаимно ослабляют и уничтожают друг друга. Наступление сумерек большевизма не в интересах польского государства».

Того же мнения держались и виднейшие руководители балтийской политики. Министр иностранных дел Латвии того времени Меерович на съезде крестьянской партии заявил: «Не в наших интересах, чтобы большевизм в настоящий момент пал». А коллега его, министр торговли и промышленности, Берзин под влиянием падения латвийской денежной единицы, в связи с кронштадским восстанием, призывал к пожеланию успеха большевистскому оружию.

Искусственные национально-территориальные образования запасались соответствующей исторической генеалогией, удостоверенной на географической карте. Россия оказывалась расщепленной на части, из которых каждая искала и обычно находила себе покровителя среди великих держав, готовых отстаивать, конечно, не бескорыстно, «государственность» терско-дагестанскую, горских народов, юго-восточного союза с последующим объединением всего европейского казачества с Закавказьем и т. д. Такие новообразования, как Украина эпохи Скоропадского или Всевеликое войско донское времен атамана Краснова, входившие в сферу германского влияния до самого перемирия 11 ноября 1918 года, стали тотчас же после перемирия направлять свои претензии к Союзникам, а потом и Конференции мира.

В отчете, представленном Чайковским сменившему его правительству в Архангельске, он пишет в конце лета, то есть уже после подписания мирного договора в Версале, о безуспешности своих бесед с представителями Польши, Белоруссии, Эстонии, Финляндии и Азербайджана об установлении совместных действий в борьбе против большевиков. Чайковский действовал как член Политического совещания, и объяснял неудачу неблагоприятным моментом, недоверием представителей окраинных народностей к существующему русскому дипломатическому аппарату и пережившей свое время практикой дипломатов, для «собирания российского государства» прибегавших к «приемам XVI и XVII веков».

И мы встречались с представителями разных народов, входивших в Россию и теперь стремившихся от нее отделиться. В защите целостной России, мы исходили из принятого Учредительным Собранием постановления о «Государстве Российском», как «демократической федеративной республике, объединяющей в неразрывном союзе народы и области в пределах, установленных федеральной конституцией, суверенные». При этом мы самым решительным образом отвергали право одностороннего отделения. Эта позиция была направлена одинаково против территориально-экспансионистских вожделений былых Союзников России и против расчленения ее изнутри, так называемыми, сепаратистами. Наши встречи и беседы тоже не встречали сочувственного отклика.

Не всё надлежит отнести полностью на счет недругов России. И друзья ее не находили общего языка, и взаимная полемика не прекращалась. Почти во всех антибольшевистских организациях происходили отколы и расколы. Главный водораздел проходил по линии отрицания диктатуры: всякой? Или только большевистской, но не военной? От русской «Республиканской Лиги» откололись более левые; своя оппозиция возникла в весьма умеренном «Союзе Возрождения» и т. п. Почти каждая организация посылала свой меморандум Конференции мира, мало отличавшийся по существу от других, но умалявшийся в своем значении наличностью ему подобных.

Единственным исключением, как бы подтверждавшим правило, было образование блока русских политических и общественных группировок в протесте против захвата Бессарабии Румынией и ее претензий закрепить свой захват в международном порядке. Находившиеся в Париже члены Учредительного Собрания вместе с представителями парижского и итальянского отделов Союза Возрождения России, лондонского Союза русской демократии, Русского Республиканского Клуба в Париже и др. собрались 10 мая 1919 года под председательством Чайковского, выслушать представителей Бессарабии о создавшемся там положении, и приняли резолюцию об «энергичном протесте» с заявлением, обращенным к Конференции мира. Оно было подписано деятелями, встретившимися в эмиграции едва ли не в первый и последний раз: Керенский, Авксентьев, Зензинов, Слоним, Орест Розенфельд и тут же – В. Рафальский, Штрандман, бар. М. Таубе.

Не преувеличивая и не отдавая никому специального предпочтения, можно резюмировать положение словами К. Д. Набокова: «со времени созыва мирной Конференции в Париже, влияние русских политических деятелей, дипломатов и случайных советчиков на политику держав Согласия по отношению к России свелось к нулю» («Испытания дипломата», стр. 268–269, 1921 г.).

Как ни велик был разнобой среди русских политических организаций, решающим и определяющим фактором все же оставались Союзники, и всякая попытка воздействовать на них наталкивалась неизменно на их эгоцентрическую заинтересованность, непоследовательность, а то и хаотичность общей политики в отношении к «русскому вопросу» и в их отношении друг к другу. Существует множество явно противоречивых заявлений Франции, Англии, США. Ограничимся всего одной иллюстрацией.

Когда началась на Волге вооруженная борьба с большевиками и образовался фронт Учредительного Собрания, министр иностранных дел Франции Пишон в июле 1918 года послал приветственную телеграмму эсеру Веденяпину, управлявшему ведомством иностранных дел Комитета Учредительного Собрания, так называемого КОМУЧа, в которой сообщал: «был счастлив узнать от Маклакова о создании правительства, имеющего целью восстановить нормальные условия жизни... Все здесь полагают, что только Учредительное Собрание может реорганизовать российское государство. Но невозможно отождествлять Учредительное Собрание с его Комитетом, из которого исключены две политические партии (большевики и левые эсеры, разогнавшие У. Ч. – М. В.), что колеблет самый принцип легальности... Вот почему ваше происхождение от У. С. не имеет большого веса в глазах Европы. Это скорее моральная, чем законная сила».

А 10 месяцев спустя в ноте адмиралу Колчаку 26 мая 1919 года, за подписями Клемансо, Ллойд Джорджа, Вильсона и Сайонджи (глава японской делегации на Конференции мира), в числе условий, на которых Союзники соглашались продолжить помощь Колчаку, на первом месте значилось: «Как только адмирал Колчак достигнет Москвы, он тотчас же созовет Учредительное Собрание, избранное свободным, тайным и демократическим голосованием в качестве высшей законодательной власти для России. Если же к тому времени порядок не будет в достаточной мере восстановлен, адмирал Колчак созовет Учредительное Собрание, избранное в 1917 г., чтобы оно заседало, пока не станут возможны новые выборы» (последние слова подчеркнуты мною, как вызывающие естественное недоумение: надо ли было содействовать перевороту 18 ноября 1918 г., чтобы 26 мая 1919 г. предъявить новой власти, адм. Колчаку, ультимативное требование осуществить то, что составляло главное содержание деятельности не свергнутой Директории, а ненавистного заговорщикам Съезда членов Учредительного Собрания? (Winston S. Churchill «The World crisis. – The Aftermath», p. 184, 1929).

Такова была общая обстановка – международная и в эмигрантской среде, когда я попал в Париж и Конференции мира оставалось всего месяц с небольшим, чтобы закончить первую и главную свою задачу выработать и заключить «Версальский мир» с Германией. Должен повторить: многое из описанного выше не было известно мне и большинству моих единомышленником тогда, когда события происходили и в связи с ними принимались решения. В свете последующего многое представилось совсем не таким, каким казалось в свое время. Может быть, не лишним будет и подчеркнуть снова, что сказанное, как и последующее, ни в какой мере не претендует быть историческим повествованием и того менее исследованием, а является всего только – личными воспоминаниями, притом не всегда участника в событии, а свидетеля или даже лишь наблюдателя со стороны.

 

ГЛАВА II

Безрадостное существование, политическое и личное. – Как мне «повезло». Первая случайная и краткосрочная, но интересная и нужная работа через полгода. – Служба в Комитете еврейских делегаций при Конференции мира, сменившаяся секретарской службой в Российском Обществе в защиту Лиги Наций. Специализация по вопросам о меньшинствах. – Сотрудничество в периодической и непериодической, русской и иностранной печати. – Участие в международных конференциях Союза Обществ в защиту Лиги Наций. – Конференции зарубежных организаций Партии социалистов-революционеров в Берлине, Праге, Париже

Не будучи марксистом, я никогда не считал, что бытие определяет сознание. Декартовский афоризм: размышляю, следовательно, существую, – ближе характеризовал мое понимание смысла жизни и истории. Так сложилась история русской интеллигенции, что жизнь значительной ее части протекла за последнее столетие под знаком размышлений о социально-политическом переустройстве России и, с ней вместе, мира. И моя жизнь, как и жизнь моих сверстников, не составила исключения. Очутившись же вне России, мы еще острее восприняли свой долг активно вложиться в судьбы страны и революции, потерпевших катастрофическую неудачу не без нашего в том участия. Мы не переоценивали своих сил и объективной возможности, но это не освобождало нас от долга и обязательства всячески содействовать стране и народу поскорее выкарабкаться из большевистской бездны.

Что мы нашли в Париже было печально, неожиданно и не зависело от нас. При этом первые же наши попытки политической помощи России натолкнулись не только на неблагоприятные внешне-политические и международные условия, но и на тяжелое личное положение почти всех нас. Как народники, все мы отвергали социологический тезис о бытии, определяющем сознание. Но с первого же дня нашей добровольной экспатриации мы столкнулись с неопровержимостью древней мудрости: primum vivere, deinde philosophari. Как «жить», где найти заработок, чтобы получить возможность «философствовать», – в данном случае осведомлять международное и русское общественное мнение и официальную власть о том, что нам известно, может быть, лучше других, по положению и сравнительно недавним непосредственным впечатлениям от России.

Все эмигранты утратили свои очаги и заработки, былое социальное положение, часто и «профессию». Все были «деклассированы» и, за немногими исключениями, неимущи. Особенно тяжким было положение людей умственного труда. Вместе с почвой, на которой они стояли, был утрачен и воздух, которым дышали, среда, в которой действовали. Привычные интеллигентам профессии – врачей, юристов, педагогов, литераторов, даже журналистов были во Франции недоступны эмигрантам в течение многих лет иногда и по закону, и почти всегда фактически: из-за незнания или недостаточного знания языка, отсутствия обязательного аттестата об окончании среднего учебного заведения и т. п.

Выход из положения искали в разных направлениях. Кто мог – и умел переключался с умственного труда на физический. Другим помогали жены, сестры или дочери, нашедшие скромный заработок – пока у них не отобрали carte de travail – в швейных и шляпных мастерских, на фабриках или других службах. Третьи – более настойчивые – пробовали совместить интеллигентскую работу с физической, урывая время от сна и отдыха. В Европе 20-х – 30-х годов не существовало фондов Форда, Рокфеллера, Карнеги или им подобных. Помощь временно оказывали правительства Франции, Чехословакии, Сербии. Но она оказывалась в недостаточных размерах и предоставлялась лишь определенным учреждениям и некоторым знаменитостям.

Мы очутились в таких же условиях, как и все. Общего плана, как устроиться, у нас не было. Каждый силился выплыть, как мог, – лучше или хуже, быстрее или медленнее. Сравнительно с другими я устроился скоро – не надолго, но устроился.

Как уже было сказано, мы с женой попали в Париж без всяких средств и в довольно жалкой экипировке. По счастью в Париже у нас были близкие родственники – кузина, вместе с тем и моя свояченица, замужем за нашим троюродным братом, однофамильцем. Оба они учились в высших учебных заведениях Франции, потому что в России высшее образование для них оказалось под запретом. Лишенный возможности получить систематическое образование на родине в силу ограничительного законодательства о евреях, Исай Вишняк не только осилил трудности французского языка, но и успешно выдержал конкурсные испытания для поступления в парижскую Высшую школу химии. Он сделался чрезвычайно знающим химиком-фармакологом, обладателем нескольких патентов, – в частности, на препарат опиума «паверон», который сослужил Франции незаменимую службу во время первой мировой войны, заместив недостаток опиума. С женой и двумя детьми он жил очень скромно в трех небольших комнатках близ площади Данфер-Рошеро. Без лишних слов они вселили нас к себе, – предоставив и стол, и дом, и больше того.

С тех пор минуло полвека. Гостеприимные родичи скончались сравнительно недавно, пройдя сквозь лишения и унижения немецкой оккупации Парижа. Но и по сей день мне не забыть, как, вынув из кармана кошелек, великодушный хозяин предложил мне его, прибавив: «купи что надо: башмаки, шляпу»... Этот жест я вспоминаю не только с признательностью, но и с удивлением, познав за истекшие десятилетия правильнее, как мне кажется, отрицательные стороны людской природы и психологии.

Оценив благородство дающего, я купил себе башмаки и шляпу. Но этого было недостаточно, чтобы появляться не только в своей среде, а и «в обществе», в котором мы вращались или хотели вращаться. О многом и многих туживший Осип Соломонович Минор уговорил меня воспользоваться займом из общественных сумм, который предназначался находившимся в трудном положении литераторам. Ссуда в 300 франков дала мне возможность приодеться и открыла двери в салоны и на собрания.

Париж, когда мы туда приехали, ликовал, празднуя счастливое завершение кровопролитной войны. Официальные круги, следуя своей политике бойкота России, не «водились» с русскими – не приглашали их на свои банкеты, чествования, поминки, происходившие почти ежедневно. Но бывали и частные приемы, беседы и даже банкеты. Их устраивали представители вновь образуемых «государств», добивавшиеся международного признания или хотя бы более широкого осведомления общественности о самом факте их существования и жизнедеятельности. Так пышный и парадный прием устроили в залах Мажестик-отель корейцы. И сейчас не представляю себе, почему я им понадобился, зачем они пригласили и меня. Вероятнее всего, кто-нибудь из моих единомышленников или друзей упомянул обо мне, как государствоведе. И этого оказалось достаточным, чтобы я оказался в числе гостей. Обязанность прослушать нескончаемое число утомительно-однообразных речей была неизбежной расплатой за отличный обед и возможность на опыте увидеть и познать, как, отчасти, делалась, так называемая, политика во время Версальской конференции через сто с лишним лет после Венского конгресса.

Без заработка я оставался свыше полугода. Случайно подвернулась лишь небольшая, но интересная, работа. Старый приятель и земляк моего друга В. В. Руднева, бывший депутат 2-й Государственной Думы эсер д-р Н. С. Долгополов поручил ему составлять систематические обзоры английской прессы, касавшиеся русских дел. Думаю, что по подсказке Руднева обратился ко мне незнакомый со мной раньше Долгополов с предложением собрать меморандумы и Записки, с которыми бесчисленные делегации и миссии различных национальностей и территорий обращались к Конференции мира. Надо было дать и общий обзор собранного материала.

Предложение это я принял с большой охотой, обошел соответствующие «представительства» и собрал целую серию разных Записок и меморандумов с приложением иногда географических карт, исторических справок и статистических таблиц в защиту исковых претензий.

Много лет спустя выяснилось, что коллекция эта предназначалась для правительства ген. Деникина, у которого д-р Долгополов одно время ведал здравоохранением. Собирая материал, я просил дать мне меморандумы, карты и прочее в двух экземплярах, – имея в виду вторые экземпляры сохранить для себя. Много позже мой комплект попал в Русский архив в Праге, а, с передачей последнего после второй мировой войны советской власти, – вероятно очутился в одном из советских книгохранилищ, сохраняя историческую ценность объективного свидетельства о территориальных домогательствах чаще всего самозваных сторонников безудержного расчленения России.

Только в конце 1919 года получил я постоянную работу-службу, которая обеспечивала мое существование. К сожалению, она длилась всего несколько месяцев. Как и многому в моей жизни – как, вероятно, и в жизни каждого – я обязан этим случаю или неожиданному стечению обстоятельств. В поисках заработка я встретился со старым знакомым по Москве, много меня старшим, редкое общение с которым происходило лишь летом на крокетной площадке. Но совместная игра, как совместное пребывание в казарме и тюрьме, если и не связывает людей, то сближает их.

И службу мне нашел И. А. Найдич – состоятельный промышленник со связями в разных кругах общества в России и Франции. Старый сионист, он выделялся из своей среды склонностью к поэзии и литературе, общался с видными представителями русской и еврейской интеллигенции. Когда я спросил его, не знает ли он, где бы я мог найти сколько-нибудь подходящую для меня работу, он не стал меня ни о чем расспрашивать, хотя знал хорошо по Москве не столько меня, сколько моих родных. А несколько дней спустя, попросил зайти к нему, и мы отправились вместе в Комитет так называемых Еврейских Делегаций при Конференции мира.

Делегации были от разных стран, принадлежали формально к группировкам с различными национальными устремлениями и говорили «от имени двенадцати миллионов евреев». Главенствующую роль играли сионисты и – по «соотношению сил» или влиянию – американские евреи.

Из несионистов большим влиянием пользовались нью-йоркские судьи Юлиан Мак и Луи Маршал, с которыми позднее мог соперничать лишь красноречивый представитель реформистского американского еврейства раввин-сионист Стивен Уайз. Организационно же всё дело находилось в руках евреев – выходцев из России: первого президента будущего государства Израиль, д-ра Вейцмана; члена президиума Комитета, сменившего его позже на посту председателя сионистской организации, Наума Соколова, и генерального секретаря – Льва Моцкина. На этом последнем лежала вся подготовительная и техническая работа по проведению в жизнь принимаемых Комитетом решений, главным образом относительно международного признания и защиты прав меньшинств вообще, еврейских меньшинств в частности. Фактически Моцкин был главным рычагом и двигателем в жизнедеятельности Комитета. К нему-то Найдич меня привел и оставил с ним наедине.

Я никогда раньше не видел Моцкина и знал его только понаслышке и имени, как неизменного и очень опытного председателя на сионистских конгрессах. Что ему было известно или сообщено обо мне, не знаю. Во всяком случае то, что я никогда не был сионистом, хотя всегда интересовался и принимал близко к сердцу судьбы русского еврейства и, тем самым, еврейства вообще. Моцкин сразу перешел к делу, спросив: хочу ли я, согласен ли работать в Комитете в качестве советника или эксперта по вопросам публичного права в связи, преимущественно, с защитой прав еврейских меньшинств. Если хочу и согласен, он мог бы предложить мне за работу, которая будет занимать полдня, полторы тысячи франков.

Я с полной готовностью тотчас же согласился. Это была интересная работа, как раз «по мне», и вознаграждение меня тоже полностью устраивало. Я быстро вошел в суть дела и проблемы и стал писать для изданий Комитета на русском и французском языках («Еврейская хроника» и «Bulletin») то, что американцы называют «baсkground papers», – более углубленные статьи, стараясь «плюралистически» обосновать права меньшинств: юридически, исторически, морально-политически.

Служба в Комитете была почти идиллией. И не потому только, что она представляла интерес и отнимала лишь половину дня, но и потому, что надо было общаться с Моцкиным, а он в качестве «начальства» был совершенно исключителен – выше всякой похвалы. Был чужд, по крайней мере извне нельзя было заметить в нем, честолюбия, карьеризма, даже бюрократизма, хотя работа его была сложная, в известном смысле пионерская и ответственная. Как бы то ни было, я сохранил самые хорошие воспоминания и лучшие чувства к этому порою до застенчивости тихому математику, способному, однако, и загораться национально-политической страстью, когда к тому вынуждали обстоятельства. Он был преисполнен уважения к еврейской интеллигенции и культуре, но это не мешало ему чтить и ценить и русскую. Не знаю, как долго пробыл бы я в Комитете, если бы не случай – опять случай – на этот раз неблагоприятный.

Л. Е. Моцкин отлучился из Парижа по общественным делам, и его место занял временно некий Алейников. Тоже русский интеллигент, юрист, сионист, недурной человек и на свой лад рассудительный. Касса Комитета часто оказывалась в трудном положении. Это повторилось с отъездом Моцкина. И Алейников, которому это, возможно, было внове, решил навести порядок, урегулировать расходы в соответствии с состоянием кассы. Одной из первых жертв его организаторского рвения оказался я. Признав мою работу «роскошью», он «уволил» меня без всякого предупреждения из «поденного» расчета: за 13 «трудодней» 650 франков, которые мне и были вручены.

Служба моя кончилась, но отношения с Моцкиным не оборвались. Он не раз обращался ко мне за литературным содействием. Так по его предложению я написал специальную работу, которая без имени автора вышла по-французски в 1933 году в серии «Cahiers du Comite des Delegation Juives» №№ 9–10. Paris. Под названием «La Societe des Nations et l’Oppression des Juifs en Allemagne. Etude Juridique». Поручал он мне и теоретические доклады на съездах делегатов от еврейских меньшинств в разных странах Западной Европы. Моцкин финансировал и мою поездку в Бессарабию под румынской властью в 1926 году для обследования положения еврейского меньшинства. Это расследование я восполнил – от себя обследованием положения русского меньшинства в Бессарабии. Наконец, будучи избран председателем Всемирного Конгресса еврейских меньшинств, возникшего после заключения всех международных договоров о меньшинствах, Моцкин ввел меня в состав этого Комитета, в котором я состоял до смерти Моцкина и замещения его Нахумом Гольдманом.

От работы в Комитете я приобрел большую осведомленность в проблематике меньшинств, стал заниматься этим специально, и результатом явились статьи на русском и французском языках.

По твердому настоянию президента Вильсона, тексту мирного договора с Германией был предпослан Ковенант, или Устав Лиги Наций. В таком виде 28 июня 1919 года Лига Наций из мира туманных и абстрактных идей перенесена была в мир реальных вещей, или положительного права, которое признали осуществимым, действительность же оказалась далекой от того.

Начала Лиги Наций и в первую очередь ее основоположный принцип «коллективная безопасность» – взамен традиционной системы соревнования и равновесия международных сил, сыгравших немалую роль и в мировых столкновениях 1914–1918 и 1939–1945 гг., – не могли не быть близки и дороги свободолюбивым демократам всех стран и народов. Это чувствовалось и сказывалось особенно сильно во время Конференции мира, в романтическую пору преувеличенной веры и надежды, возлагавшихся на Лигу Наций широким общественным мнением и авторитетными политическими и государственными деятелями во главе с президентом Соединенных Штатов Америки Вудро Вильсоном. Русские дипломаты имели к тому же и особые мотивы связывать с образованием Лиги Наций надежды на лучшее понимание Западом положения в России и, соответственно, на более бескорыстную и энергичную помощь ей и признание за Россией равных прав с другими государствами. Одни только большевики относились к Лиге резко отрицательно, изображая ее по собственному образу и подобию, как «группу хищных зверей» (Ленин, Сочинения, 4-е изд., т. 31, стр. 149).

Сочувствие Лиге Наций и ее задачам сказывалось, в частности, в том, что почти во всех странах возникали неофициальные Общества защиты Лиги Наций, пропагандировавшие ее цели и деятельность и своим мнением и влиянием старавшиеся воздействовать на политику Лиги. Возникло такое общество и в русской эмиграции. В Париже в 1920 году удалось создать Российское Общество в защиту Лиги Наций благодаря согласованным усилиям разнопартийных групп и лиц, признавших Лигу Наций учреждением, стоящим вне политики, не преследующим определенных политических целей. Но так как организаторы Российского Общества политически принадлежали к различным партийным группировкам – эсерам, меньшевикам и кадетам, – и Лига Наций фактически была далеко не чужда политике, то недоброжелатели, наши и Лиги, усмотрели в Российском Обществе неоформленную «коалицию» партий, что, после печального опыта 1917–1918 гг., стало табу не только у крайних левых. Отсюда и неприязнь многих демократов к Обществу.

Как бы то ни было, но был выработан Устав Общества, в котором цели последнего формулированы были в трех пунктах:

1. Организовать Общественное мнение в России и в других странах для защиты основных идей Лиги Наций;

2. Подвергнуть подробному изучению политические, юридические, экономические и этнографические вопросы, которое может установить международные отношения на праве и справедливости;

и 3. Сотрудничать с международными или национальными Обществами, преследующими те же или сходные цели.

Всё же изредка Российское Общество выходило и за пределы этих пунктов. Так, оно приняло резолюцию по поводу договора, подписанного 28 октября 1920 года в Париже, между Румынией и, с другой стороны, Францией, Великобританией и Италией о признании румынского суверенитета над Бессарабией. В доказательствах неправомерности этого акта указывалось, что договор нарушает не только право России, но и право населения Бессарабии свободно располагать своей судьбой, как то было предоставлено населению Шлезвига, Восточной Пруссии, Эпена и Мельмеди, Верхней Силезии.

4 февраля 1920 года состоялось общее собрание лиц, выразивших желание стать членами Российского Общества. Собравшиеся избрали трех председателей Н. Д. Авксентьева, М. М. Винавера и А. И. Коновалова – и трех генеральных секретарей – А. Н. Мандельштама, Я. Л. Рубинштейна и В. В. Руднева. Избран был и ЦК Общества в составе: Бланк, Брешковская, Вишняк, Зензинов, кн. Львов, проф. Нольде, Ив. Петрункевич, Чайковский. ЦК выпустил извещение – воззвание о задачах Общества. Оно ссылалось на Толстого, боровшегося за ликвидацию войн, и отмечало иронию судьбы: когда мечте лучших русских людей суждено было, наконец, получить реальное выражение и возникла Лига Наций для урегулирования международной жизни не мечом, а по разуму и совести, в этот час Россия бессильна возвысить свой голос для защиты своих прав и оставлена за порогом воздвигнутого храма.

В своем нынешнем состоянии Лига все же имеет много недостатков и нуждается в беспрестанной поддержке общественного мнения цивилизованных народов. К этому направлены усилия возникающих в каждой стране Обществ в защиту Лиги, продолжало воззвание. Затем следовали подписи русских политических, общественных и литературных деятелей, боровшихся за утверждение принципов свободы и справедливости. К этому присоединены были десять пунктов, которые Общество обещало отстаивать с особой энергией. Эти положения и через пятьдесят лет остаются в сфере чаемого и желаемого, сохраняя прежнее значение.

С утратой службы и заработка в Комитете еврейских делегаций опять встал передо мной вопрос о хлебе насущном. Положение осложнялось тем, что расходная сторона бюджета значительно увеличилась. Не желая сверх меры злоупотреблять гостеприимством родичей, я поспешил, как только получил заработок в Комитете, снять комнату, за которую надо было ежемесячно платить. Хуже было, что жене предстояла серьезная операция. И хотя оперировал ее бессребреник, врач Дюбуше, женатый на русской и сочувствовавший русским эмигрантам, радикалам, операция чувствительно отразилась на расходной стороне моего бюджета. Пришлось снова обращаться к займу, который быстро вырос до двух с половиной тысяч франков. Я не представлял себе, как и когда освобожусь от этого долга. Положение было безвыходное и казалось безнадежным.

Выручил опять случай, совершенно непредвиденный. В воскресный день весною 1920 года пришла вдруг телеграмма из Америки, в которой у меня не было знакомых, и с которой я никак не был связан. Заведующий информационным бюро при русском посольстве Арк. Иос. Зак уведомлял о высылке ста пятидесяти долларов гонорара за три статьи, которые просил меня прислать в редактируемую им «Struggling Russia» (Борющаяся Россия), выходившую сначала еженедельно, а к концу своего существования два раза в месяц и реже. Позднее выяснилось, что «заказ» был мне дан в результате интервенции из Парижа моего друга Зензинова, осведомленного о моем трудном положении и лично знавшего Зака.

Статьи я, конечно, изготовил, и полтораста долларов (тогда около двух с половиной тысяч франков) пошли немедленно на покрытие тяготевшего надо мной долга. Две свои статьи я увидел напечатанными, третьей же не пришлось увидеть свет, – вторая появилась уже в последнем номере журнала. Погашение долга дало большое удовлетворение. Но вопрос о дальнейшем существовании этим не решался. Он оставался открытым, и я был доволен, когда руководители Российского Общества в защиту Лиги Наций предложили мне за скромное вознаграждение взять на себя организационно-технические функции фактического секретаря. Я был доволен и скромным заработком и за мало привлекавшую меня работу, как вынужден был быть довольным мой единомышленник и друг Руднев, которому незадолго до того предложили стать секретарем созданной Винавером «Еврейской Трибуны» (о Винавере см. также ldn-knigi.narod.ru Н. П. Карабчевский «Что глаза мои видели» – Том II).

Уроженец Воронежской губернии, верующий православный, врач и городской голова Москвы Руднев никак и никогда не был связан с еврейскими интересами и жизнью. Но такова была ирония послебольшевистского эмигрантского быта, что, отклонив заработок на службе общественного учреждения, с которым был связан, но которому не хотел быть материально обязанным, Руднев с удовлетворением занял должность секретаря «Еврейской Трибуны» и оставался на этой службе много лет – до самого закрытия издания.

Секретарская работа не мешала – мне и Рудневу – заниматься литературной работой. Но в первое время печататься было негде или почти негде. Эмигрантская пресса только начинала возникать и пускать корни. И моя «продукция» была объективно ограничена. Начало было положено в выходившем нерегулярно в Лозанне среднего формата издании в 6–8 страниц под названием «Родина». Оно возникло и существовало благодаря инициативе Николая Алексеевича Ульянова, профессора геологии Лозаннского университета, эсера, члена Московской городской управы в 1917 году, с которым мы вместе чудесным образом выбрались из Севастополя, как о том рассказано в предыдущей книге моих воспоминаний.

За девять месяцев вышло двенадцать номеров «Родины», прекратившейся 23 октября 1920 года за отсутствием средств. Я оказался наиболее усердным и постоянным ее сотрудником. Статьи мои шли часто как передовые, хотя и за подписью. Думаю, что сейчас это издание трудно найти. По сохранившимся у меня выпускам заключаю, что в этой первой по времени публикации моих политических взглядов в эмиграции я защищал те же, по существу, начала, что и за последующие десятилетия. Понимаю, что с широко распространенной точки зрения это далеко не добродетель, а, наоборот, лишнее доказательство отсталости, устарелости, неподвижности и, потому, будто бы и неправильности взглядов.

Примерно тогда же, с февраля 1920 года, стал я сотрудничать и в «Еврейской Трибуне». Своим возникновением этот еженедельник обязан был социально-психологическому фактору – отталкиванию евреев от отождествления их с большевизмом, как проявлением специфически еврейского духа и характера. Несмотря на особые причины, вызвавшие к жизни «Еврейскую Трибуну», и на цели, которые она первоначально себе ставила, издание это постепенно расширило сферу своих интересов и тем. Соответственно расширялся и увеличивался состав привлекаемых к сотрудничеству. Трудно назвать более или менее известного политического или общественного деятеля из прогрессивного лагеря, еврея и нееврея в эмиграции, чьё имя не фигурировало бы на страницах «Еврейской Трибуны». Достаточно упомянуть имена Ростовцева, Петрункевича, Карабчевского, Родичева, Авксентьева, Милюкова, Бердяева, Алданова, Чарыкова, Нессельроде. Еженедельник начал выходить по-русски, потом и по-французски и по-английски, но позже французское и английское издания отпали.

Я поместил в «Еврейской Трибуне» ряд статей на разные темы, – по преимуществу о меньшинствах в связи с Лигой Наций и Российским Обществом в защиту Лиги. Статьи обыкновенно были публицистического характера, на текущие темы. Но бывали и общего, теоретического или проблематического.

В качестве секретаря Российского Общества в защиту Лиги Наций я занимался теми же вопросами. Общество устраивало публичные доклады, со свободным доступом для всех, с целью пропаганды своих идей и задач. Докладчиками выступали специалисты международного права Нольде и Мандельштам, экономист проф. Загорский. Читал и я пространный доклад об «Охране прав меньшинств в международных договорах XIX и XX вв.» Доклад подвергся оживленному обсуждению, потребовавшему два собрания. Все двенадцать тезисов доклада были воспроизведены с небольшими сокращениями в «Еврейской Трибуне». А самый доклад, в развитом и дополненном виде, был неожиданно выпущен отдельной книжкой на французском языке в 1920 году в изд. Я. Поволоцкого.

Вопрос о меньшинствах постепенно сделался едва ли не главным предметом занятий Российского Общества. И не потому только, что ряд активных членов его – Мандельштам, Нольде, Винавер, – специально интересовались этой проблемой. Но и потому, что к этому обязывало Общество, созданное русскими эмигрантами в Париже, положение, в котором очутились их соотечественники в разных государствах в результате войны и революции. При перекройке карты Европы на Версальской и других конференциях, закончивших первую мировую войну, русское население оказалось на положении национального, религиозного и культурного меньшинства в государствах, увеличившихся по размерам и вновь созданных. Вопрос о положении меньшинств и их обеспечении предоставленными по договорам правами не сходил с повестки дня на всех международных конгрессах Общества в защиту Лиги Наций, устраиваемых ежегодно, по возможности, в разных столицах Европы.

На эти съезды Российское Общество почти всегда делегировало своих представителей – сначала двух-трех, а потом, в силу недостатка средств, одного. Чаще других на съезды делегировали Авксентьева, Мандельштама и меня, причем каждый из нас страдал тем или другим дефектом. Авксентьев мог отлично говорить на общие темы или защищать принципиально ту или иную точку зрения, что на этих съездах считалось излишним. Юридически же или экономически Авксентьев и не пытался аргументировать.

Другое дело Мандельштам. Как бывший драгоман российского посольства в Константинополе, он был хорошо известен многим дипломатам и юристам, он был также известен как автор специальных работ по международному праву, свободно владел несколькими иностранными языками, и слушали его внимательно. При всех этих данных выступления Мандельштама не производили впечатления, которого можно было ожидать, может быть только потому, что он был недостаточно активен, почти робок, точно страдал от «комплекса неполноценности». Он выступал редко и быстро умолкал. Наконец, у меня был природный недостаток, причинявший мне осложнения и даже прямой вред во Франции и Америке, – неспособность свободно владеть иностранной речью. Зная свой изъян, я решался поднимать голос на съездах или в комиссиях лишь в самых крайних случаях, – когда не было другого выхода. Когда это случалось, я бывал очень немногословен.

Но положение русских меньшинств в пограничных с Россией странах Центральной Европы, связанных договорами об охране меньшинств, определялось не столько выступлениями членов Российского Общества на международном съезде обществ, сколько общим режимом, установленным в отдельных странах для меньшинств. Нарушение режима вызывало реакцию и со стороны других национальных Обществ в защиту Лиги, имевших своих представителей на съездах и стремившихся всячески оберечь права и интересы своих соплеменников или близких по религии, языку, культуре, которые оказались на положении меньшинств во вновь возникших государствах и на отошедших к соседу территориях.

Наше Общество в защиту Лиги отстаивало интересы не только русских меньшинств, но и других – еврейских, армянских, немецких. Но особенность и слабость положения русских меньшинств заключалась в том, что у них не было влиятельных покровителей и заступников, их права не оберегало ни родственное им по духу государство, ни даже соответствующее Общество в другом государстве. Права румынского меньшинства в Венгрии могло защищать Общество, существовавшее для защиты Лиги Наций в Румынии, как на защиту сербов, хорватов, словенцев в Греции или болгарской Македонии выступало Общество в защиту Лиги, существовавшее в государстве сербов-хорватов-словенцев. Русским же меньшинствам приходилось довольствоваться Обществом, возникшим и действовавшим в тяжелых условиях эмигрантского быта. Положение русских меньшинств было сходно во многом с положением еврейских: «евреями Европы» называл Леонид Андреев русских беженцев, это характеризовало в известном смысле и русские меньшинства.

На международных съездах Обществ шла постоянная борьба между двумя блоками – представителями Обществ в странах победившего в войне лагеря, в которых по преимуществу и оказались иноплеменные, разноязычные и иноисповедные меньшинства, и представителями Обществ тех стран, которые территориально были урезаны и утратили часть своего населения. Противниками признанных за меньшинствами прав, как правило, выступали делегаты Обществ чехословацкого, сербо-хорвато-словенского и румынского. Обычно то были знающие юристы и дипломаты, привычные к публичному обсуждению международных вопросов. Они выступали дружно и импонировали авторитетом и красноречием. Лидером ограничительного толкования международного статута меньшинств обыкновенно бывал представитель польского Общества проф. Оскар Халецкий, во вторую мировую войну эмигрировавший, как и мы, в Соединенные Штаты, где в течение многих лет занимал кафедру истории в католическом университете Фордэм в Нью-Йорке.

Наши противники исходили из того, что принятые их государствами в международно-договорном порядке обязательства по отношению к меньшинствам на их территориях – несправедливы, представляя собой двоякого рода привилегию: привилегию для всех великих и иных государств, не связанных обязательствами по отношению к своим меньшинствам, и особую привилегию для меньшинств, наделенных таким образом специальной охраной своих религиозных, языковых и культурных прав и, тем самым, как бы выделенных из общего положения, в котором находятся прочие граждане страны. Эта «привилегия» несправедлива, но она будто бы и не нужна в конституционном государстве, покоющемся на равноправии всех граждан, утверждали противники прав меньшинств и тем самым наши противники на международных съездах.

Решения Обществ в защиту Лиги могли иметь лишь отдаленный моральный результат – оказать влияние на общественное мнение и, в конечном счете, косвенно, может быть, и на самую Лигу. Двадцатилетняя жизнедеятельность Лиги неопровержимо свидетельствовала о том, что Лига оказалась бессильной действовать, осуществлять собственные свои решения, а часто даже принимать то или иное решение. Тем менее обязательны были для нее чужие мнения и решения, не исключая и резолюций, принятых на международных съездах Обществ в защиту Лиги. Но в двадцатых годах это не было так ясно, отсюда и тот живой интерес, порою даже страстность, и активность Российского общества, которые задним числом представляются, конечно, неоправданными и никчемными.

Мы не подозревали, что на съезде Обществ, как и в самой Лиге, голоса вотирующих не только подсчитывались, но и взвешивались. В Лиге Наций голоса четырех великих держав имели больший вес, чем другие голоса. А на съездах Обществ голос и предложение председательствующего или докладчика перевешивал голос рядового участника съезда. И склонить на свою сторону председателя комиссии о меньшинствах на съезде, англичанина Дикенсона, практически было важнее, нежели пытаться воздействовать на членов комиссии или съезда. Надо отметить также, что нам приходилось сталкиваться не только с бесчувственным отношением к обездоленным и ограниченным в правах меньшинствам, но и с непониманием существа меньшинственной проблемы, с отталкиванием от идейного новшества. Иллюстрацией может служить редакция резолюции, принятой на пятом съезде в Женеве в июне 1922 года по инициативе Российского и Швейцарского Обществ. Докладчиком комиссии был известный французский социолог проф. Бугле, преемник знаменитого Дюркгейма. И он сумел наложить на резолюцию свою типично французскую, унаследованную от конца XVIII века печать: права меньшинств, коллектива, как и самое Лигу Наций, учреждение XX века, он свел к индивидуальным правам человека и гражданина.

Я стараюсь не преувеличивать достижений не только противников, но и единомышленников, товарищей и друзей. Надеюсь, поэтому, что не прозвучит запоздалой саморекламой указание, что при второстепенной роли, которую в силу разных обстоятельств играло Российское Общество в защиту Лиги Наций, ему всё же иногда удавалось добиться включения в резолюцию съезда нужного и желательного, по нашему убеждению. Так, по предложению нашего Общества и швейцарского, съезд принял требование о всеобщем признании международной охраны меньшинств, большими и малыми государствами, не только побежденными, вновь созданными и увеличившимися в объеме, а и победившими. Российскому Обществу принадлежит также инициатива принятого съездом предложения о расширении права обращать внимание на случаи нарушения договоров о меньшинствах, путем предоставления этого права не только восьми членам Совета Лиги, а всем ее членам.

Третье предложение нашего Общества – наиболее важное, на мой взгляд, которое я безуспешно пытался провести, заключалось в предоставлении меньшинствам права самостоятельного обращения к внутригосударственным органам власти, а также к органам Лиги Наций: Суду, Совету, Общему собранию. Мои доводы в пользу признания меньшинств дееспособными юридическими лицами публичного права не произвели впечатления.

Коренное расхождение во взглядах на международную охрану меньшинств среди различных Обществ, одинаково преследовавших защиту Лиги Наций, привело вскоре к внутреннему расколу. Послевоенная карта Европы сложилась так, что былые противники государственного унитаризма и угнетения национальностей, бывших в меньшинстве, оказались на влиятельных международных позициях, а у себя дома крайними ревнителями и охранителями государственного верховодства, энтузиастами лояльности в первую очередь. И обратно. Фанатиков сверхэтатизма в прошлом история переместила на положение апологетов тех самых автономных прав национальных, религиозных, языковых и иных меньшинств, в ущерблении коих проявлялась значительная доля их прежней политической активности.

Рьяность и пафос, с которыми известный германский дипломат Бернсдорф, бывший послом в США до разрыва отношений с Германией в 1917 году, отстаивал теперь, в интересах немецких меньшинств в Польше, Чехословакии, Румынии, вообще права слабых против сильных, угнетенных против притеснителей с таким же энтузиазмом, с которым былые ирриденты Сербии, Словакии и т. п., стали теперь прославлять верховенство государства и отвергать принятые по отношению к меньшинствам международные правовые обязательства, якобы подрывающие высшую и абсолютную ценность – государство.

Российское Общество продолжало существовать, но активность его приглушалась отчасти в силу общего положения, которое сказалось даже на Лиге Наций, а главным образом в силу упадка энергии, недостатка в людях и средствах.

Бывали у нас и партийные съезды или совещания. Они происходили не периодически, а в связи с крупными событиями в мире или в России. В центры русского рассеяния – Берлин, Прагу, Париж – съезжались представители эсеровских организаций, по одному или больше, в зависимости от финансовых и других возможностей. Парижская организация неизменно делегировала Авксентьева, Руднева, Фондаминского и меня. Когда совещание бывало в Париже, в нем участвовал иногда и Керенский. Как правило, обсуждались – международное положение, общее и в России, экономическое и специально аграрное положение Советского Союза, национальный вопрос. По каждому вопросу выступали два докладчика: все парижские делегаты и более «левые» их оппоненты из Праги, Чернов, Сухомлин, Сталинский, Виссарион Гуревич, иногда Григ. И. Шрейдер, полк. Махин.

В иерархии ценностей, личных и социальных, хлебу насущному мы отводили подчиненную роль. Тем не менее поиски заработка вошли в нашу эмигрантскую жизнь с первого же дня, отвлекая внимание, время и силы. И сначала в Париже, а потом и в Нью-Йорке двадцать лет спустя, нам с женой нередко приходилось очень туго. Однако мы отдавали себе отчет, что сравнительно с толщей русских беженцев и эмигрантов, нам еще «везет», и мы находимся в значительно лучшем положении, профессионально и материально. Если не считать более поздних лет в Нью-Йорке, только в порядке исключения наступали периоды сравнительного благополучия и, главное, устойчивости заработка.

Впервые это произошло к концу двадцатого года, когда возник журнал «Современные Записки», которому посвящена предыдущая книга воспоминаний. Первые два месяца я получал полторы тысячи франков в месяц не за редакторские функции только, а и в качестве секретаря, счетовода, казначея и даже корректора. С третьего месяца вознаграждение было сокращено до тысячи. На эти деньги можно было существовать вдвоем, соблюдая крайнюю экономию. Но прошел год, и над нами снова стряслась беда – очередная операция жены. Перспективы были самые мрачные. И на этот раз материально выручил меня тот же Зак без того, чтобы я обратился к нему, предложивший мне теперь давать раза два в месяц в Бюро информации при русском посольстве в Вашингтоне обзоры того, что становится известным в Париже о происходящем в России и о политике западных держав в отношении к России. Предложение было, конечно, принято – и в выигрыше оказался не только я, но и касса «Современных Записок», освободившаяся от необходимости оплачивать мой труд по журналу. Эта работа длилась четырнадцать месяцев и осталась в памяти как приятное интермеццо в двадцатилетней борьбе за существование русского эмигранта в Париже в период между двумя мировыми войнами.

 

ГЛАВА III

Вместо фронтовой гражданской войны другие формы борьбы с большевиками в России. – Публицистика как главное занятие в Париже. – Отношение к восстанию в Кронштадте, НЭП, мирному договору с Польшей, англо-советскому договору, к голоду в России. – Неумирающие иллюзии. – Пересмотр своего прошлого эсерами в России и в эмиграции, кадетами, левыми и правыми, и другими. Земско-городское и другие объединения, общественные, профессиональные, научные. – Созыв Совещания членов Всероссийского Учредительного Собрания. Его Исполнительная Комиссия. – Состав, деятельность, судьба

В Париже 20-х годов наша и, в частности, моя политическая работа или то, что ею называлось, была незначительной. Я соучаствовал в ней с другими, выступал порой на публичных собраниях с докладами или в прениях по докладам других, писал статьи на политические темы – и только. Второстепенная роль, которой я ограничивался, объяснялась разными причинами. Прежде всего объективными – положением эмиграции. Но были и причины субъективные. При почти одинаковой, хотя и разной, образованности, в ближайшей нашей среде между друзьями и единомышленниками произошел «естественный отбор». Старшие по возрасту и партийной иерархии, авторитету и популярности – Авксентьев, Руднев, Фондаминский, Зензинов – заняли руководящее положение. Да и ряд политических вопросов, близких сердцу моих друзей – судьбы социалистического интернационала, разнообразные формы помощи, благотворительности, просвещения и т. д., как ни почтенны и достойны признания они были, меня мало увлекали. К тому же ораторствовать публично мне, хоть и приходилось, и даже нередко, – не было моей «стихией». Даже лекции и доклады я читал без особой охоты. Устному слову я предпочитал написанное и напечатанное, и только в ответном или заключительном слове доклада я бывал в себе уверен.

И так произошло, что я с головой должен был погрузиться как раз в литературную работу, направленную на политические цели, но допускавшую некоторое обособление или отчуждение. «Современные Записки» выходили сначала ежемесячно объемом страниц в 300, потом стали двухмесячным и даже трехмесячным журналом объемом до 600 страниц. Первый номер вышел в ноябре 1920 года, последний, семидесятый том, в начале 1940 года, когда Гитлер уже вторгся во Францию. За это время, особенно в первые пятнадцать лет, журнал стал главной моей заботой, местом приложения большей доли моего труда, времени и духовных интересов. И не потому, что вне «Современных Записок» я ничего более важного и ценного не видел, подобно моему другу и пестуну журнала Фондаминскому. А по гораздо более прозаической причине: как недруги и друзья журнала, так и я, были далеко не уверены, что нашей коллегии удастся справиться с организацией и ведением толстого журнала в условиях эмигрантского быта. В частности, я опасался за себя лично, как бы не ударить лицом в грязь.

Никто из нас не был профессиональным редактором и даже публицистом. Все пописывали – одни больше, другие меньше. Я бывал и редактором и писал больше и чаще своих коллег, но тоже не был уверен, что сумею поставлять из книжки в книжку статьи на злободневные темы, которые не устареют к моменту, когда очередная книга дойдет до читателя. Как отмечено в воспоминаниях о «Современных Записках», я инстинктивно пришел к тому, что сделал текущие события поводом или предлогом для рассуждения на общие темы – политические, правовые, мировоззренческие, – если не вечные, то всё же менее подверженные воздействию момента.

Одновременно с этой главной для меня работой, продолжалось и участие в, так называемой, политической деятельности, – не приносившей видимых результатов. Расчеты на возможность воздействия на решения Конференции мира оказались иллюзорными. Наше обращение к ней, как и ряд обращений Политической Комиссии и других русских организаций, не имели никакого результата. Неудача, однако, не обескураживала неудачников.

Появление наше в Париже совпало с разгаром фронтовой гражданской войны в России, с переменным счастьем для сражавшихся. В прямом соответствии с положением на фронте находилась и внешняя политика былых союзников России: более примирительная к большевикам при отступлении «белых» и более твердая и «принципиальная» при неудачах «красных».

С течением времени фронтовая борьба стала сокращаться и замирать. Борьба принимала новые формы, недовольство населения, особенно крестьянского, стало всё чаще выливаться в открытые восстания. Они возникали повсеместно – на окраинах, в Сибири, в центральных губерниях, захватывая иногда до пяти уездов одновременно. Отчет ВЧК насчитывал в 1918 году до 245 подавленных восстаний; за первые семь месяцев 1919 года произошло 99 восстаний в 20 губерниях Центральной России и 114 восстаний в 12 губерниях той же центральной России за первые три месяца 1921 года. Описывая, «как вооружалась революция», Троцкий уже в 1919 году отмечал: «Волна бессмысленных, бесцельных, но нередко крайне кровавых мятежей прокатилась весной прошлого года по частям Красной армии. Растерянность и смутное недовольство значительной части крестьян и солдат заражали даже наиболее отсталую часть рабочих». (Том II, стр. 188).

Полустихийные крестьянские восстания достигли апогея и поразили своей неожиданностью воображение всего мира, не исключая и коммунистов, когда вспыхнуло восстание прославленной «красы и гордости» Октября кронштадских матросов. Восстание было необычным как по составу участников, так и по требованиям восставших. Они пошли на риск жизнью и свободой, чтобы добиться переизбрания Советов, точнее – для создания не существующих надуманных Советов без коммунистов. Это граничило с революционным героизмом и одновременно – с предельной наивностью и утопизмом, будучи равнозначным предъявлению требования к компартии отказаться от ее привилегий и радикально изменить советскую систему, то есть покончить политическим самоубийством.

За этими событиями мы могли следить и о них судить лишь из парижского далека. Но огромное их значение было бесспорно. Не только засевшие в Кремле и невольные эмигранты были кровно в них заинтересованы. Они оказывали прямое влияние и на политику союзников в отношении к Советской России. Восстание в Кронштадте и факт беспощадного его подавления опровергли доводы скептиков и маловеров, отвергавших стремления русских людей к освобождению от большевистского ига. И самые благоразумные и осторожные стали строить оптимистические прогнозы. Не стану называть имен – очень громких. Скажу за себя, что при всем скепсисе, к которому меня приучил опыт прошлого, и я допускал, что, может быть, наступает начало конца большевистской диктатуры. Это ощущение более определенно и рационально выразилось в очередной статье в «Современных Записках», которой я, по обыкновению, пытался придать характер «внутреннего обозрения» происходившего в России и которая была посвящена «Кронштадту». Она заканчивалась словами: «Безрадостно настоящее положение в России. Темно и загадочно ее будущее. Но первый благовест ее близкого освобождения от большевистской анархии уже раздался ... Народ идет. Да свершится воля его! Да утвердится народовластие!»

Звучало это торжественно, даже помпезно, но оказалось столь же иллюзорным (Это не могло ускользнуть от острого анализа М. А. Алданова, и в статье «Проблема исторического прогноза» в редактированном мною сборнике «Современные проблемы», Париж, 1922 г., он не без сарказма, но, как всегда, с основанием, упомянул и о моем «прогнозе», на ряду с другими, давними и современными. Существо статьи сводилось к историческим иллюстрациям неоправданности делавшихся прогнозов, к которым Алданов в конце статьи прибавил свой собственный, пока что разделивший судьбу всех тех, которые он изобличал. По мнению Алданова, «в общем можно с полной уверенностью сказать, что в России не будет системы двух партий. ...Можно с полной уверенностью сказать, что у нас есть почва для добрых пятнадцати политических партий». И он наметил эти партии: а) большевики, б) две или три социал-демократические партии, в) две или три партии, вышедшие из партии социалистов-революционеров, г) партия народных социалистов, д) радикально-демократическая партия (оттенка Милюкова), е) национально-либеральная (одна или две), ж) националистическая монархическая партия – более или менее конституционная и з) реставрационная, ярко антисемитская, монархическая партия.

За истекшие почти пять десятилетий это предвидение не оправдалось. Оправдается ли оно в будущем, – не рискую сказать, в частности из опасения нарушить урок и поучение, извлеченные из неудачи предсказания о возможной удаче Кронштадского восстания.) как и оптимистические предвидения других. Из своей ошибки я извлек такой урок и поучение, что навсегда отказался предсказывать будущее в безрадостном мире, возникшем в итоге двух мировых войн, полувекового торжества тоталитарной власти в России, двенадцатилетия нацизма в передовой и просвещенной Германии, двадцатилетия фашизма в Италии, свыше тридцати лет в Португалии, более четверти века в Испании и т. д.

Восстание в Кронштадте Ленин приписал «работе эс-эров и заграничных белогвардейцев». Это было бы только лестно для противников Ленина и антибольшевиков, если бы не было сплошным вымыслом, – в частности относительно эсеров. Восстание длилось 19 дней. 18 марта оно было ликвидировано, но за десять дней до того, 8 марта 1921 года, Ленин открыл исторический Х съезд партии, на котором провозгласил новую экономическую политику – НЭП. Съезд закрыли за два дня до ликвидации Кронштадского мятежа.

Со школьной скамьи мы твердо заучили, что post hoc («вследствие этого»), не значит propter hoc («вследствие этого»). Но прямая зависимость экономического отступления Ленина от того, что произошло в Кронштадте, очевидна и неоспорима. Речи Ленина о НЭП и в связи с ней убедительно о том свидетельствуют. Лишь когда началось кронштадское восстание, Ленин впервые публично признал наличие «глубочайших оснований» для крестьянского недовольства. Вводя продналог вместо ненавистной крестьянам «продразверстки», Ленин официально удостоверил: «Никогда такого недоедания, такого голода, как в течение первых лет своей (?!) диктатуры, рабочий класс не испытывал» (Полное Собрание сочинений, 5-е изд., т. 43, стр. 150–151). Не от хорошей жизни и не по доброй воле власть разрешила крестьянам продавать излишки своей продукции на рынке.

Советская историография, конечно, на свой лад толкует происхождения НЭП. Кронштадские моряки здесь будто бы были ни при чем. «Исторический поворот страны от “военного коммунизма” к новой экономической политике» продукт «гениальной прозорливости В. И. Ленина в определении путей социалистического строительства, основанной на глубоком знании законов общественного развития», – утверждает «редакционная группа» Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС (см. предисловие к последнему, 5-му, изданию Сочинений Ленина, т. 5, стр. IX, 1963).

Не углубляя спора, достаточно напомнить, что «гениальный прозорливец» утверждал, что НЭП вводится «всерьез и надолго», а на ближайшем XI съезде в 1922 году он же заявил: «Мы год отступаем ... Достаточно», надо начать подготовку к «наступлению на частно-хозяйственный капитал» (подчеркнуто Лениным). Больше того. В том же году, 14 ноября, незадолго до смерти, умудренный жизнью, по уверению его благожелателей, и будто бы осознавший, что наделал с Россией и куда завел русский рабочий класс, Ленин пишет одно из последних своих писем, исключенное из первых изданий его сочинений. Названное «неизвестным письмом В. И. Ленина», оно было опубликовано впервые «Правдой» лишь 21 февраля 1964 года (Перепечатано в 5-м издании, т. 45, стр. 296–297, 1964 г.). Оно представляет собою апологию НЭП перед американским общественным мнением и направлено против «озлобленных белогвардейцев, изгнанных из Советской России, а равно меньшевиков и эсеров». «Новая экономическая политика ничего радикально не изменила в общественном строе советской России и изменить ничего не может до тех пор, пока власть находится в руках рабочих», – отметил Ленин, подменяя компартию «рабочими». В этом была суть или ключ к маневру Ленина, который, надо признать, ему вполне удался. Он и капитал приобрел, и социалистической невинности не утратил.

НЭП дала «передышку», принесла временное облегчение исстрадавшемуся населению России. Вовне же она внесла соблазн и искушение не в одну только среду вершителей внешней политики Запада, но и в среду русских эмигрантов. Повсюду возникли и укрепились советофильские настроения или по меньшей мере уверенность в том, что НЭП положила начала концу большевизма; введен сверху долгожданный Термидор; от плохого пошло к хорошему и неминуемо пойдет к лучшему, – таков неустранимый закон истории и прогресса; дальнейшая капитуляция советского коммунизма неминуема, вопрос лишь во времени. Только немногочисленное меньшинство в левом лагере удержалось на прежних антибольшевистских позициях. Это не значило, что всё обстояло благополучно в лагере правых. И там появились свои «сменовеховцы» и перевертни, открытые и скрытые. Особую группу составили состоятельные лица из правого лагеря, не остановившиеся перед спекуляцией на советской нужде в средствах и учитывавшие советские денежные обязательства по сверхростовщическим процентам. Многие из них, не исключая состоятельных дельцов от литературы и науки, составили себе на этом солидные капиталы.

Массовая тяга к освоению советского строя возникла в эмиграции впервые в пору НЭП. Позднее она замерла, чтобы снова ожить. Чередование происходило под влиянием иногда ничтожных, а иногда и серьезных обстоятельств. Опубликовал Сталин свое «Головокружение от успехов», и голова закружилась у многих антибольшевиков в России и за рубежом. Более серьезным фактом было опубликование сталинской конституции в 1936 году. Формально она признавала основные начала демократии: индивидуальные права человека и гражданина (вместо смехотворных «коллективных» прав трудящихся в прежних советских конституциях); четырехвостку; подчиненность и ответственность правительственной власти перед законодательными органами и др. Но та же конституция включала статьи 126 и 141, закреплявшие «руководящую» роль в управлении за Всесоюзной коммунистической партией в лице Сталина и, тем самым, сводившие на нет все новшества, привнесенные в другие статьи. Ибо и тогда, как раньше и позже – до нынешнего дня, сохраняют полную силу слова Ленина: советская политика не изменила и не способна что-либо существенно изменить, пока власть пребывает в руках компартии.

Какую веру можно было иметь в НЭП, когда аккомпанировала ей кровавая расправа с повстанцами Кронштадта, а четыре месяца спустя – с крестьянским восстанием в Тамбовской губернии и началом подготовки процесса членов ЦК Партии социалистов-революционеров, опозорившего большевиков на весь мир. Какое доверие можно было питать к новой конституции, когда в том же 1936 году шли показательные процессы с моральными и физическими пытками и казнями даже ближайших единомышленников Ленина?!

С НЭП началась убыль антибольшевистского пафоса и политической активности русских эмигрантов. Бывали времена, когда среди русских эмигрантов, особенно в некоторых странах, доминировала соглашательская политика по отношению к советской власти, готовность всё забыть и всё простить, считать себя верными сынами советской России, не только словом, но и делом готовыми доказать это. Об этом речь будет в дальнейшем, здесь же достаточно напомнить об естественно охватившем русских эмигрантов патриотическом подъеме при нападении Гитлера на Россию. В тот же день, 22 июня 1941 года, «вторая империалистическая война» была превращена коммунистами во «вторую отечественную». Эмигранты же стали доказывать, устно и печатно, что и эта война не может не кончиться так же, как якобы кончилась патриотическая война 1812 года, то есть освобождением России от деспотизма.

Этого, как известно, не произошло и после 1812 года, – что не помешало воскрешению неоправдавшихся по окончании второй мировой войны иллюзий и аналогичных – после смерти Сталина. Надежды стали связывать сначала с Маленковым, потом с Булганиным и Хрущевым, затем с Хрущевым вкупе с Брежневым и Косыгиным и, наконец, с последними без Хрущева. Менялись точки приложения надежд, себе равными оставались иллюзии.

Нас преследовали неудачи, одна за другой. Попытки воздействовать на политику союзников в отношении к России не давали успешных результатов. Еще менее действенным могло быть, конечно, наше участие в событиях, разыгрывавшихся в России. И в эмиграции мы оказались между двух огней. Претерпев поражение слева – от большевиков, которым сыграло в руку призрачное восстание генерала Корнилова, – эсеры стали потом жертвой заговорщиков справа в Архангельске и в Омске, что опять-таки пошло на пользу большевикам.

Двойное поражение и перемена общей обстановки в России и на Западе, побудили и самых упорствующих задуматься о необходимости пересмотреть прежнюю тактику. Это настроение овладело эсерами в России и в меньшей степени в эмиграции. И выводы, к которым пришли там и тут приближались одни к другим, частично даже совпадали без предварительного о том сговора, как совпали они во многом и с выводами соседствующих с эсерами партий – слева и справа меньшевиков и кадет.

Совпадения были в мыслях и даже в выражениях, как, например, «третья сила», «ни большевизм, ни реакция», «сложение сил». Заговорили об этом эсеры одновременно в России – на очередном Совете партии и в Бутырской тюрьме, где очутились виднейшие члены партийного ЦК, и в эмиграции члены Учредительного Собрания, Эсеры в России подчеркивали необходимость отказа «в данный момент» от «вспышкопускательства», под которым разумелся отказ от вооруженной борьбы против большевистской власти, что не следовало «истолковывать как приятие, хотя бы временное и условное, большевистской диктатуры» (резолюция IX Совета партии социалистов-революционеров 18–20 июня 1919 г.). Взамен рекомендовалось «органическое накопление сил», «сплочение», организационная работа». Как я подчеркивал в очередной статье в «Современных Записках», эсеры в России настаивали, что необходимо «камни собрати» прежде, чем их «метати». Там же я упоминал и о «сложении сил», которому Авксентьев в той же 2-й книге «Современных Записок» посвятил специальную статью. Статья его стала предметом споров – и раздоров – в партийной среде в Париже и нападок в советской печати.

Н. Д. Авксентьев доказывал, что зарубежная политическая мысль единственно открытая лаборатория, где может оформиться русское независимое общественное мнение, задача коего не руководство, а учет и осмысливание происходящих в России процессов и выходов из них. Крымская трагедия в третий или четвертый раз показала негодность генеральско-диктаторских попыток справиться с московским правительством. Они раскрыли глаза многим, отказывавшимся до последнего момента смотреть трезво на происшедшее. С полной откровенностью Авксентьев заявлял, что коалиционное начало для него не мертвая идея, а путь к возрождению России, несмотря на все ошибки и неудачи в прошлом. Неосуществимая сейчас, немедленно, коалиция и сложение сил политически является заданием, «регулятивной идеей», «музыкой будущего». Уточняя, он указывал, что и в будущем коалиция, как и в прошлом, означает не сочетание лиц, а согласование усилий различных общественных слоев, групп, партий.

Это мнение не было общепризнанно даже в эсеровской среде в Париже. И среди членов Учредительного Собрания эсеров его разделяли полностью лишь принадлежавшие к так называемому правому крылу. Еще дальше от такого мнения были эсеры в России. При общем всем нам отталкивании от большевистской диктатуры, не могла не дать себя знать и чувствовать разница в обстановке место действия и возможность или невозможность высказываться свободно. Это сказывалось даже на членах ЦК, находившихся в различных частях России. Если сравнить резолюции, принятые почти одновременно, Бюро ЦК в Москве (январь 1919 г.) и Бюро ЦК на юге, в Одессе (февраль 1919 г.) нетрудно убедиться, что при сходстве в подходе резолюции южан звучат мягче или терпимее резолюции москвичей.

IX Совет партии тоже говорил о «третьей силе», но придавал ей ограничительный смысл – «трудовой демократии города и деревни». То были отзвуки былых настроений в левых кругах эсеров и дань окружавшей обстановке.

Не одни эсеры критически пересматривали прошлое в поисках причин своих неудач и общероссийской катастрофы. И другие социально-политические группировки, действовавшие в согласии с эсерами в начальный период революции, а позднее всё дальше отходившие вправо и влево, очутились перед тем же «разбитым корытом», что и эсеры. В конечном счете они приходили приблизительно к тем же заключениям, что и последние. Надо при этом отметить, что как ни ничтожны были «силы», они стали «складываться» в суммы фактически до того, как была осознана и соответственно формулирована необходимость суммировать их.

Начало положили организации, лишенные политического характера, исключавшие его из своей деятельности. Бытовая нужда послебольшевистской эмиграции породила в Париже прежде всего объединение бывших деятелей земского и городского самоуправления. Организаторами объединения были главным образом социалисты-революционеры, но были и к.-д., н.-с-ы, меньшевики и беспартийные. Сближению – ив более широком смысле «сложению сил» – способствовало и образование Российского Общества в защиту Лиги Наций, в котором руководящую роль играли, вместе с юристами и экономистами, некоторые выдающиеся представители демократических партий.

Земско-городское Объединение, как и Общество в защиту Лиги Наций, по всякому поводу подчеркивало, что преследует цели благотворительные, просветительные, гуманитарные, интересы общего мира, но не политические. Тем не менее, поскольку эти организации руководствовались соображениями социальной справедливости и права, морально-политический момент не мог быть полностью устранен и в этих, по заданию аполитических, учреждениях. И общение на деловой почве лиц, принадлежавших к различным политическим группировкам, имело благотворный результат – способствовало преодолению личных предубеждений и установлению большей терпимости к инакомыслящим.

И левые, и правые сознавали необходимость создания в интересах России некоего Общероссийского комитета или Национального представительства названия проектировались разные. Разные были и планы. Справа, как слева, проводились границы, которые включали одни группы или организации и исключали другие. И у членов Учредительного Собрания эсеров возникла мысль о создании органа для защиты международных и государственных интересов России. После всестороннего обсуждения пришли к выводу: если создавать Совещание всех членов Учредительного Собрания, оказавшихся за пределами достижимости советской власти, за исключением, конечно, членов партий, которые были причастны к насильственному прекращению занятий Собрания, то есть большевиков и левых эсеров, такое Совещание оказалось бы правомочнее других претендентов защищать права и интересы России и российских народов. Это было равносильно отказу от однопартийного состава Совещания и признанию начала широкого демократического объединения.

В результате 12 декабря 1920 года появилось за подписью Авксентьева, Керенского и Минора «Обращение к членам Всероссийского Учредительного Собрания», причем отмечалось, что 56 инициатива Совещания исходит не от партии социалистов-революционеров, а от группы членов Учредительного Собрания эсеровской фракции; и, второе, – что инициаторы не предполагают образовывать международный или национальный орган российского представительства, чем предвосхищалось бы решение, которое может принять проектируемое Совещание.

Целью своей Обращение определяло – возрождение России и обретение российским государством принадлежащего ему по праву места среди других народов. Путем к этой цели должно быть «возвращение от красной и белой реакции к заветам мартовской революции, от самовластия к власти всенародной, от насилия и крови к праву и человечности, от всяческого закрепощения к социальной справедливости». Обращение мотивировало и оправдывало свою инициативу тем, что «пока республиканская демократическая Россия лишена своих государственных органов, не могут молчать члены Всероссийского Учредительного Собрания. Пусть они вне Учредительного Собрания не представляют воли народа, пусть не могут действовать его именем. Но на них и сейчас лежит долг выступать в защиту России, ибо сам народ всеобщим голосованием при выборах в Учредительное Собрание возложил на них тяжкую обязанность стоять на страже интересов государственности».

Обращение встретило, в общем, сочувственное к себе отношение.

Как правило, сочувствие было платоническим и пассивным, тем не менее было сочувствием. Прошлое – своё и противников – при этом прикрывалось если не забвением, то умолчанием, Свое влияние здесь оказали разочарование и апатия: раз все прошлые попытки одинаково не удались, как возражать против тех, кто готов предпринять новую?! Среди тех же немногих, кто вне социалистических рядов были непричастны ни к восстанию Корнилова против Временного Правительства, ни к военным переворотам на севере и востоке, призыв к заветам Февральской революции встретил, конечно, безоговорочное одобрение. Среди этих последних были M. M. Винавер и И. П. Демидов. Но решающим для немногочисленного меньшинства диссидентов в партии кадетов было, конечно, отношение и мнение авторитетного лидера партии – П. Н. Милюкова.

Было общеизвестно, что в 1918 году Милюков резко изменил прежние свои взгляды на внутреннюю и внешнюю политику. Он стал сторонником восстановления Романовых на престоле и сменил союзническую ориентацию на германскую, от чего отказался на следующий день после заключения перемирия 11 ноября 1918 года, вновь став на сторону союзников-победителей. К чему пришел или придет Милюков в конце 1920 года оставалось под вопросом и для членов его партии до его приезда в Париж, куда его вызвали из Лондона единомышленники.

За несколько дней пребывания в Париже Милюков решительно поставил крест на свои политические шатания 1918–1919 годов. С такой же определенностью осудил он все прежние и возможные в будущем попытки одолеть большевиков военной победой на фронте, с какой раньше сам же поощрял и одобрял их. Военной диктатуре повсюду сопутствовало такое социальное окружение, которое 57 делало победу невозможной, – доказывал Милюков.

И он беспощадно изобличал последнего по времени диктатора, барона Врангеля, который и после эвакуации Крыма заявил претензию представлять Россию вовне. Лидер кадетской партии завершил круг: подвинувшись значительно вправо, он вернулся к исходным позициям Февраля и стал их отстаивать столь же ревностно даже против своих недавних единомышленников – Петрункевича, Набокова, Долгорукова, Астрова, – как раньше нападал вместе с ними на левых и, в частности, на социалистов-революционеров даже умеренного толка.

Не приходится отрицать, что созыв Совещания членов Учредительного Собрания был актом политическим, и самоё Совещание, даже без претензии на власть или представительство, было учреждением политическим, хотя и крайне ограниченным по объему компетенции, месту действий, составу участников и практическим возможностям. То, что служило рабочим аппаратом Совещанию, было очень немногочисленно, ибо материальные средства были крайне скудны и вскоре истощились, что сделало чрезвычайно затруднительным общение не с Россией только, но и с находившимися за ее пределами членами Учредительного Собрания.

Открытое 7 января 1921 года, Совещание было закрыто 21 января в предположении, что в неопределенном будущем состоится следующая его сессия. За две недели было семь заседаний, не всегда протекавших гладко. Вне советской России оказалось 56 членов Учредительного Собрания. Трое отказались от участия, – очевидно, были непримиримыми противниками Учредительного Собрания 1917 года. 8 членов не откликнулись на приглашение, а 12 не могли ответить за дальностью местонахождения. Из 33-х участников Совещания большинство составляли эсеры, во главе с Керенским, Авксентьевым, Брешковской, Черновым, Рудневым, Минором. Кадеты были представлены всего пятью лицами, но весьма видными:

Милюковым, Винавером, Маклаковым, Родичевым, Коноваловым. От эн-эсов присутствовал Чайковский. От казаков – Харламов. От мусульман – Максудов, Тухтаров, Исхаков. Правее кадет был Мейендорф, левее – Булат.

Председателем был избран Авксентьев. В краткой речи он повторил, что, «собираясь здесь в тяжелый момент нашей истории, мы не претендуем ни на организацию власти, ни на руководство тем народным движением, которое развивается в самой России. Мы собираемся не во имя наших прав, а во имя наших обязательств, глубоко нами сознаваемых, по отношению к избравшему нас народу. Наши обязательства имеют, так сказать, характер международный».

Каждая группа огласила свое заявление, которое, упомянув о прошлом, посвящалось краткой оценке политического положения в России. Все декларации согласно подчеркивали, что Совещание не имеет в виду образование нового органа власти. Не обошлось и без заявки фракционных позиций. Так, декларация кадет, оглашенная Милюковым, начиналась с оговорки, что фракция участвует в совещании, «исходя из мысли, что целью Совещания не может быть 58 создание какого-либо органа власти или возрождение к жизни Учредительного Собрания 1917 года».

Оговорка эта была совершенно никчемной демонстрацией против Учредительного Собрания 1917 года, какой была и демонстрация Чернова в пользу того же Собрания, когда он заявил, что, как председатель Учредительного Собрания 1917 года, он не считает себя вправе участвовать в собрании частной группы, каковой является данная конференция, и что сочтет своим «долгом собрать всех членов Учредительного Собрания на территории советской России», когда борьба народных масс, «преодолев все диктатуры справа и слева, расчистит для этого дорогу».

Свою оговорку Милюков повторил неделю спустя при обсуждении проекта резолюции о новообразованных окраинных с Россией государствах. Он говорил вслед за мной, предложившим резолюцию от имени членов Совещания эсеров и закончившим аргументацию в защиту общероссийского федеративного сосуществования на основе миролюбивого соглашения, ссылкой на принятую в заседании Учредительного Собрания формулировку федеративного принципа. Милюков полностью одобрил текст резолюции, само федеративное начало и метод его осуществления, принял даже «упоминание» об Учредительном Собрании 1917 года, но только «в предположении, что при этом не имеется в виду создать какой-либо прецедент для оживления этого учреждения» и что разумеется «здесь принцип федеративного строя, а не способ его осуществления, который, конечно, 15 января 1921 года совершенно не тот, каким был 5 января 1918 года».

Последующие ораторы: Максудов, Чайковский, Харламов соглашались с предложенной резолюцией без оговорок, и она была принята единогласно.

Всё Совещание по всем пунктам намеченной программы прошло в общем с редким для русских политических собраний единодушием, – характерным для начального периода Февральской революции и утраченным позднее, до Совещания и после него. Милюков, правда, еще раз вернулся к, очевидно больному для него по внутрипартийным спорам, вопросу о возрождении Учредительного Собрания 1917 года. Но это не имело никакого значения.

Единственное серьезное разногласие возникло при обсуждении, так называемого, национального вопроса. Все три члена Совещания, представлявшие татар-мусульман внутренней России – Максудов, Тухтаров и Исхаков, солидарные с членами Совещания по всем вопросам, никак не соглашались с доводами, которыми их пытались переубедить публично и в частных собраниях представители фракций: Милюков, я и даже представители латышской и литовской национальностей Брушвит и Булат. Брушвит взывал, «как сын латышского народа, который я безумно люблю», и который знает, что «свобода и право моего народа завоевываются не на Двине, а на равнинах России»; и Булат – как «литовец... достаточно сражавшийся во второй и третьей Думе за права национальности», который доказывал, что «творя дело государственное и думая о том, как 59 бы для всех устроить лучше, нужно посмотреть на общую пашню, а потом уже на свою частную» («Бюллетень Совещания членов Всероссийского Учредительного Собрания», № 5, 26. l. 1921 г. Плохо изданный, на скверной бумаге, и в спешке с изъянами отредактированный, Бюллетень этот получил очень ограниченное распространение. В дальнейшем он цитирован поэтому подробнее, чем, может быть, следовало бы.).

И сейчас думаю, как и тогда утверждал не я один, что по существу между резолюцией, одобренной всеми группами Совещания, кроме татар-мусульман, и этими последними, разница сводилась лишь к более общей формулировке или большей детализации с некоторыми преувеличениями, которые отстаивали наши оппоненты, а нам казались неприемлемыми. И они именовали свои предложения, как и мы в нашей резолюции, – требованием «национально-культурной автономии». Но пункт 4-й их предложений предусматривал «право на участие через своего уполномоченного представителя в высшей правительственной власти», что выходило уже за пределы национально-культурной автономии и, при наличии громадного числа национальностей в России, было практически неосуществимо, если бы не стало привилегией лишь некоторых избранных национальностей.

От этого пункта оппоненты ни за что не соглашались отказаться. Может быть, потому что считали, что в Совещании принимают участие не только они трое, а «десятки миллионов тюрско-татарского инородческого населения», как говорил Максудов на заключительном заседании. Так как решения путем большинства голосов были отвергнуты Совещанием с самого начала, пришлось удовлетвориться рядом личных заявлений и составлением «журнала заседания» со стенографической записью всех речей и резолюций.

Едва ли не главным из обсуждавшихся Совещанием вопросов был вопрос об отторжении иностранными державами отдельных частей российской территории. Соответствующая резолюция отмечала с удовлетворением политику США в этом отношении и заявляла протест против договоров и соглашений, закреплявших посягательство на российскую территорию без обращения к волеизъявлению российского государства. Специальная резолюция обличала нарушение элементарных начал международного права и справедливости при аннексии Румынией Бессарабии. Протест против актов оккупации и захвата частей российской территории заканчивался утверждением «всеми осознанной неприемлемости и нецелесообразности политики интервенции» и «настойчивым предостережением против попыток возврата к ней». Особенно упоминалась «необходимость окончательной ликвидации интервенции на Дальнем Востоке, осложненной открытой оккупацией русской территории».

Упоминание об интервенции вызвало ряд выступлений по существу и с политическими вылазками в историю прошлого. Подчеркивали, что «интервенция» была главной темой демагогической пропаганды большевиков за последние три года и стала «пугалом», разделившим на враждующие лагери антибольшевиков и западную демократию. Милюков и другие ораторы, уточняя понятие, сводили интервенцию к вооруженному вмешательству иностранцев во внутренние дела России и отличали ее от союзнической помощи в борьбе против Германии и захватчиков власти в России. Присоединяясь к предложенной эсерами резолюции, Милюков иллюстрировал свое отталкивание от интервенции ссылкой на книгу прославленного английского экономиста Кейнса, рекомендовавшего Франции сговориться с Германией за счет России, которую надлежало бы отдать в эксплуатацию Германии.

Некоторым диссонансом прозвучали заключительные слова А. Н. Алексеевского. Уроженец Дальнего Востока, он ближе других принимал к сердцу тамошние дела и был лучше многих осведомлен об японской оккупации, происходившей с ведома и при молчаливом согласии бывших союзников России. Одновременно с фактической оккупацией северной части Сахалина, Япония проявила тенденцию к овладению всей Приморской областью и прежде всего Южно-Уссурийским краем. Оккупация и интервенция Японии угрожали порабощением местного населения. Япония одна никогда не решилась бы на это без поддержки других. Оратор с сожалением констатировал, что и Соединенные Штаты не обнаружили достаточной энергии противостоять захватнической политике Японии. Ноты и словесные протесты не помогали. Оккупация Сахалина и другие планы Японии противоречили интересам США. Однако, по мнению Алексеевского, имеются основания считать, что и Соединенные Штаты не прочь приобрести исключительное экономическое влияние на русском Дальнем Востоке и «поработить его под экономическим соусом».

Такой взгляд другие ораторы – Чайковский, Максудов, Харламов, Керенский не разделяли, больше или меньше вторя друг ДРУГУ.

А. Керенский отметил, что обсуждаемая резолюция, наиболее краткая из принятых, должна привлечь к себе главное внимание общественного мнения вне России. Говоря об отторжении и оккупации российской территории иностранными державами, Керенский попутно коснулся и смежных вопросов и личного опыта в сношениях с европейскими дипломатами. Последние решили, что Европа может обойтись и без России и может заменить ее на восточной границе раздутыми государственными новообразованиями либо отгородиться от «азиатской заразы» барьером из мелких государств.

Правда, об этом можно уже говорить почти как об историческом прошлом, соглашался оратор. Тем не менее во имя не только нашего национального достоинства и выстраданного Россией за последнее пятилетие, но и в интересах самих европейских народов и общемировой солидарности, необходимо раз навсегда покончить с политикой, исходившей из ложного представления, будто после большевистского переворота и вообще революции, Россия больше не существует как великая держава. Да, теперь все чувствуют, что Россия – одно из основных звеньев европейского равновесия и спокойствия в центральной и Малой Азии.

А. Керенский подтвердил сказанное Милюковым: после Брест-Литовска помощь русским антибольшевистским партиям против Германии не была оказана в той форме, в какой она была нужна. А за Брест-Литовск правительства Запада признали ответственным весь русский народ, всю российскую революцию. Западноевропейские державы не захотели понять, что между российской великой революцией и реакционным октябрьским переворотом большевиков не было преемственности. Наоборот, это было столкновение двух противоположных сил. Однако, как ни мрачно было «наше ближайшее прошлое», оно не мешало оратору провидеть «более светлое будущее» и в русском общественном мнении, возвращавшемся после многочисленных ошибок, заблуждений, недоразумений к убеждению, что «только на путях мартовской революции, совершенного народовластия, самодеятельности населения, при полном уважении к свободе личности человека, можно восстановить, возродить Россию». И в сознании правительственных и общественных кругов Запада тоже «всё более созревает убеждение, что возврата к прошлому в России нет, что искусственными мерами, вплоть до переворотов, нельзя добиться возрождения и восстановления ее международного (значения».

Действительность не замедлила показать, что оба предвидения были мнимыми, – подсказаны благочестивым пожеланием.

А. Керенский затронул и больной вопрос об интервенции. В 1918 году он и не ставился, так как сами союзники обращались с просьбой о помощи и продолжении совместной борьбы против внешнего неприятеля. Керенский при этом сообщил документированный, мало кому известный, факт об обращении военного комиссара Троцкого весной и летом 1918 года к союзным державам с настоянием о присылке ими войск для продолжения борьбы с общим неприятелем. В это время фактически не было никакого различия в отношении к интервенции между партиями антибольшевиков и большевиками, изобличавшими интервентов в своей пропаганде. Больше того: большевики доказывали представителям союзников в Москве, что именно с ними союзники должны идти в ногу. «Летом 1918 года, когда здесь, за границей, я ставил для участия японцев ряд ограничительных условий, – говорил Керенский, – в Москве Троцкий соглашался на это участие на всяких условиях» (Джордж Кеннан в «Россия и Запад под Лениным и Сталиным» утверждает как раз обратное, ссылаясь при этом на документы из архива Фрэнсиса, американского посла в советской России. Возмущенный дипломатией Англии и, особенно, Франции во время первой мировой войны, Кеннан не щадит и руководителей внешней политики США. Беспомощности, непоследовательности и разнобою во внешней политике великих демократий Запада Кеннан противополагает дипломатическое искусство большевиков – Ленина и, особенно, Чичерина с Литвиновым, которыми восхищается.

Однако, и Кеннан приводит потрясающие по лживости заверения, которые делал Троцкий для выигрыша времени «неофициальным агентам» союзников – американцу Роббинсу, англичанину Локарту и французу Садулю. Более чем вероятно, что обе версии, Керенского и Кеннана, обоснованы: Троцкий соглашался на интервенцию японцев в Сибири, не ставя тому никаких ограничительных условий, и одновременно заверял представителей союзников, что, если последние обещают предотвратить интервенцию японцев, советское правительство может воздержаться от ратификации Брест-Литовского договора и попытаться продолжить военные действия против немцев. (Ср. у Кеннана, цит. соч. стр. 55–56 и 59)).

В заключение Керенский высказался от имени эсеров против «всяких новых попыток интервенции» – вооруженной или экономической, угрожающей российскому государству кабалой. Это только гальванизировало бы умирающую большевистскую власть и бросило бы в ряды красной армии всех, в ком не заснули еще честь и достоинство русского гражданина... Мы должны стремиться к постепенному умиротворению! Мы должны стремиться к тому, чтобы в конце концов этот огромный гипноз крови исчез!

Заключительное заседание 21 января занято было личными заявлениями и предложениями согласительной комиссии Совещания. По поручению своей группы и комиссии Винавер огласил красноречивое обращение по поводу рассеянных по всему миру русских граждан-беженцев. «Собрание не имеет права разойтись, не сказав непосредственно слова, которое заверило бы наших соотечественников, что сердцем мы с ними. Все народы должны почувствовать, что нельзя становиться в положение постороннего зрителя, который иногда протянет руку просящему милостыню, а что надо смотреть на них, как на участников в борьбе с общим злом, что это есть союзники в борьбе с тиранией. ...Мы вправе требовать уважения к русским гражданам, а не только сострадания... Полтора миллиона русских граждан, жертвы мировой катастрофы и гражданской войны, спасаясь от нравственных мук и бессудных казней, покинули родную землю... В изгнание ушли целые массы народные, ушла часть русской интеллигенции, ушли многие из тех, в ком кроются творческие силы, надежда возрождения русской культуры и русской государственности... Дать им моральную опору, позаботиться об их существовании есть долг всего культурного человечества, долг, диктуемый не только сердечным сочувствием к страдающему, но и государственным разумом. Правительства и народы, предвидящие роль освобожденной России в судьбе человечества, не могут отказаться от этой задачи. К правительствам и народам мира и обращаемся мы, избранники русского народа, с призывом: все, кто желает видеть Россию возрожденной на новых началах, все, кто ценит богатства, внесенные русским народом в общую культурную сокровищницу, все, кому дорого умножение этих богатств, помните о русских беженцах, устраивайте организации помощи, принимайте правительственные меры, облегчайте тяжесть их изгнания. Русский народ этого вам не забудет».

Встреченное общим сочувствием, это обращение сопровождалось другим декларацией, оглашённой Минором от имени эсеров, членов Совещания. В ней выражалась «потребность обратиться к братским социалистическим партиям всего мира». Долголетним пребыванием – дважды – на каторге О. С. Минор на деле доказал преданность революционным и социалистическим своим убеждениям.

Тем убедительнее звучало его напоминание о том, что русскую революцию взорвал изнутри большевизм и с октября 1917 года Россия бьется в судорогах и конвульсиях, вырождаясь в строй, «вынувший из социализма самую душу его свободу – и оставивший только государственно-коммунистическую каторгу».

Декларация «категорически предостерегала социалистов Запада против смешения русской революции с той преходящей специфической болезнью, которой она сейчас поражена, с русским большевизмом... Под пышной вывеской борьбы за мировую революцию, он идет на беспринципные сделки с героями милитаристической и националистической реакции самых отсталых стран Востока – с Энверами (в Турции) и им подобными... Он обращает в советской России все выборы в сплошную комедию... Он омрачил светлый лик социализма невиданной бюрократической коррупцией и жестокостью ... К перерождению, к эволюции большевизм неспособен. Он способен лишь свое разлагающее влияние перенести с территории России на еще более обширную международную арену. Он это уже делает, деморализуя и раскалывая мировое синдикальное и социалистическое движения.

Доселе мы боялись говорить всю горькую и убийственную правду о большевизме. Мы боялись сыграть этим в руку реакции, не замечая, что именно большевизм везде, где он имеет силу, чтобы дать себя почувствовать, прежде всего в России, дает пищу реакции и толкает в ее объятия народные массы. Большевизм порой казался вам революционным фактором, и многие из вас сами были не прочь из утилитарных соображений прямо или косвенно поддержать большевистскую легенду, поддержать красный миф о большевистском рае».

«Еще меньше можем мы понять, – продолжал оратор, – как многие из социалистов с легким сердцем оправдывают методы большевизма в России, отвергая их для себя. Под этим кроется сознаваемое или несознаваемое глубочайшее презрение к русскому народу, оскорбительный взгляд на него, как на народ рабов, для которого кнут – коммунизм – есть вполне подходящий, естественный, национальный тип социализма. Такого отношения к рабочему народу России, опровергаемого фактами бесчисленных рабочих и крестьянских восстаний, мы, русские социалисты, не ожидали встретить среди наших европейских собратьев, и мы заявляем, что такого извращения взаимных отношений в интернациональной социалистической семье мы не можем оставить без самого категорического протеста... Поймите нас теперь, когда большевизм успел внести в социалистическую жизнь Запада всего какую-нибудь тысячную долю того разложения, которое внесено им в России, иначе понимание придет к вам слишком поздно: поздно не только для нас, но и для вас».

Последние слова оказались пророческими, – гипотеза, увы, оправдалась в полной мере. Декларация выражала личное восприятие старого революционера и социалиста, но в очень многом, в частности в отношении к Октябрю и социалистам Запада, совпадала с чувствами и отношением почти всех нас. Декларация была своего рода SOS, призывом в почти безнадежных условиях, – и она не была услышана. Это не лишает ее исторического интереса и значения.

Затем последовало внеочередное заявление Милюкова. Он и его единомышленники усматривали основное положительное достижение Совещания в том, что «встреча здесь и наш обмен мнений помогли нам вернуть утерянный три года назад общий язык». И с профессорской методичностью Милюков резюмировал в десяти положениях то общее всем собравшимся, что обнаружилось, по его мнению, принципиально и тактически.

1. Мы сказали с полной определенностью, кого и почему мы считаем нашим общим врагом, и мне ничего не остается прибавить к только что сделанному красноречивому заявлению фракции эсеров.

2. Мы предостерегли иностранные державы и общественное мнение, что всякий шаг к признанию власти, не получившей народного признания, будет шагом против русского народа.

3. Мы сделали отсюда вывод, что никакие соглашения с этой властью узурпаторов не будут признаны русским народом.

4. Мы распространили этот вывод также и на те действия иностранных держав в ущерб России, которые были произведены во время отсутствия России в международном общении держав.

5. Мы исключили отсюда обязательства и долги России, принятые на себя прежней законной властью.

6. Мы признали в интересах российского населения, как естественное следствие снятия блокады, факт уже начавшейся торговли с Россией.

7. Мы осудили иностранную вооруженную интервенцию во внутренние дела России.

8. Мы установили метод добровольного соглашения с отделившимися от России при большевиках народностями и целью этого соглашения определили федеративный строй будущей России.

9. Мы приняли принцип национально-культурной автономии для народностей внутренней России, оградив в то же время права национальных меньшинств.

10. Мы поставили вопрос о судьбе и ограждении прав российских граждан вне России, об охране достояния России и проч.

В том же духе прозвучало и последнее перед закрытием Совещания слово Керенского.

Не «общий антибольшевистский фронт» создаем мы, а устанавливаем единое понимание целей, которые стоят перед русским народом. «Нам по пути со всеми, кто искренне признает великие заветы демократического строительства Мартовской революции Признание в полной мере народовластия, народоправства, – вот что объединяет нас... Мы пришли сюда и нашим единством здесь засвидетельствовали, что проходит ночь, что возвращаемся мы на путь здорового национального и государственного творчества, который приведет нас к свободе и социальной справедливости».

Одним из многих бремен, отягчавших совесть честных с собой политиков, была необходимость при всех обстоятельствах пользоваться непременно светлыми красками при изображении, если не настоящего, то по крайней мере будущего. Совещание членов Учредительного Собрания состоялось в самом начале двадцатых годов, в период расцвета русской эмигрантской жизни в Париже и, главное, – не утраченной веры в то, что всё худшее уже в прошлом, а впереди по-прежнему «огоньки», которые, совместно с «разумным, добрым, вечным», издавна пленяли воображение русских интеллигентов. Объективная обстановка и обязательная для политических лидеров психология не могли не оказать своего влияния. Отсюда и чрезмерный оптимизм Милюкова и Керенского, ни в какой мере не оправдавшийся последующими событиями.

Совещание оставило без обсуждения и ответа многие существенные вопросы, не располагая для того достаточным материалом и временем. Этими вопросами, предполагалось, займется ближайшее Совещание. Для его подготовки и созыва, как и для проведения на практике принятых решений, Совещание избрало девятичленную комиссию в составе пятерых эсеров (Авксентьева, Зензинова, Керенского, Минора и Макеева), трех кадет (Винавера, Коновалова и Милюкова) и Максудова. В качестве возможных заместителей избраны были Роговский и Харламов. Комиссия просуществовала больше года без того, чтобы собралось новое Совещание.

Когда шло Совещание, оно привлекало к себе значительный интерес и внимание не только среди русских, но и иностранцев. Русские организации всего зарубежья следили за сведениями о Совещании, появлявшимися в русской и иностранной печати. По адресу Совещания направлялись приветственные письма и телеграммы официальных лиц и объединений. Были, конечно, и критики, маловеры и противники в разной степени и форме. И коммунисты не остались равнодушны. Их печать, во главе с «Юманитэ» сообщила, что в Исполнительной комиссии, которая ведает делами о русских солдатах во Франции, Милюков заманивает их к себе. Пришлось письмом в редакцию Минора опровергнуть этот «тенденциозный вздор» и сообщить, что подотдел Совещания о военнопленных и интернированных возглавляет он, Минор, и никто никого туда не заманивает, а старается «защитить как от непрошенного покровительства советов и коммунистов, так и от всякого нарушения их прав».

Исполнительной комиссии приходилось то и дело обращаться и лично, и письменно – в специальных Записках, кратких и более обстоятельных, – к главам и членам различных правительств, к Генеральному секретарю Лиги Наций и другим руководителям Лиги. Исполнительная комиссия возникла в конце января 1921 года, а в марте того же года произошли события в России и вне ее, которые надолго определили судьбы русского народа. Достаточно напомнить некоторые из них.

2 марта начался «кронштадтский мятеж», по официальной номенклатуре большевиков. Пребывание Исполнительной комиссии в Париже мешало оказанию ею быстрой и действенной помощи повстанцам. Поскольку это было возможно, это выпало на долю географически близкого к Кронштадту Ревеля в Эстонии, где среди русских политических эмигрантов находились и эсеры: члены Учредительного Собрания Чернов и Зензинов и видные члены партии – В. И. Лебедев, M. M. Погосьян, полк. Махин и др. Комиссия делала что могла для осведомления общественного мнения о действительном положении вещей и обратилась с призывом ко «всем искренним друзьям демократии России» оберечь кронштадтцев «от всяких попыток враждебных народу реакционных сил извратить результаты их дела».

Одновременно с восстанием в Кронштадте Ленин объявил НЭП, как было уже упомянуто. Исполнительная комиссия в меру сил старалась устным и печатным путем раскрыть подлинный смысл «маневра». С Кронштадтом и НЭП совпали по времени два внешнеполитические события огромного значения. 16 марта было подписано в Лондоне Красиным и великобританским министром торговли Хорном англо-советское торговое соглашение. Оно было первым по времени, которое «прорвало дипломатическую блокаду РСФСР и открыло целую серию полуполитических, полуторговых соглашений, заключенных советским правительством», – писал советский дипломат и историк Б. Е. Штейн. Премьер Англии Ллойд Джордж с обескураживающей откровенностью доказывал палате общин, что «на заветах нагорной проповеди нельзя строить колониальную политику». И если «с каннибалами торговать» было в традиции Англии, почему не торговать с Советами?!

В Записке по поводу англо-советского торгового договора Исполнительная комиссия сосредоточила свои возражения на том, что соглашение ни в какой мере не может означать формального признания Великобританией Советского правительства. Не может идти речь и о молчаливом признании, так как в договоре имеются статьи, свидетельствующие как раз об обратном, – что договор касается торговых отношений, а не политических.

Через два дня после подписания торгового договора с Англией, Советы подписали в Риге мирный договор с Польшей, положивший конец польско-советской войне 1919–1920 года, которая шла с переменным успехом для той и другой стороны.

По поводу трех первых событий; несмотря на всё их историко-политическое значение, Исполнительная комиссия ограничилась сравнительно краткими заявлениями в печати, интервью и обращением к вершителям международной политики. Рижский же договор вызвал к жизни обширный «мемуар», написанный по-французски и обращенный к Верховному совету бывших союзников России. Если о других актах и добрых намерениях Исполнительной комиссии приходится производить розыски в специальных изданиях периодической печати того времени и случайно сохранившихся оттисках, воззваниях и т. п., копии «мемуара» имеются почти во всех крупных библиотеках Европы и Америки.

Я не входил в состав Исполнительной комиссии, но находился в тесном общении с ее членами и работой. И когда решено было составить специальный Меморандум о Рижском договоре, к этому был привлечен и я. Ближайшее участие в составлении Меморандума приняли постоянные сотрудники Исполнительной комиссии А. Н. Мандельштам, Я. Л. Рубинштейн, С. О. Загорский и А. M. Михельсон.

Меморандум касался всех главных вопросов, урегулированных договором: территориальных границ Польши, ее экономики и финансов; в частности ее освобождения, в отступление от общепринятого Версальской конференцией правила, от обязательства возместить России часть ее государственного долга, размерами приблизительно в четыре миллиарда рублей; о предоставлении Польше своеобразного контроля над торговлей России с Германией и Австрией; вопрос о сохранении российского гражданства и приобретении польского – населением, оказавшимся в границах польского государства; об обеспечении прав меньшинств за русскими, евреями, украинцами и др.; об амнистии; о судьбе государственного имущества России.

В приложении к Меморандуму, вместе с официальным текстом договора Польши с пятью великими державами о меньшинствах, была дана карта территории, отошедшей от России к Польше.

Рижский мир не был миром «карфагенским», – не был продиктован. Тем не менее он был очень тягостен для России. Во введении к Меморандуму напоминалось, что «Россия содействовала пролитой кровью своих сынов завоеванию независимости Польши, а здесь (в Рижском договоре) ее третируют хуже, чем побежденного врага. Антанта обращалась с Германией и Австрией менее сурово, чем Польша обращается с братским русским народом». Естественно, что Меморандум заявлял формальный протест против такого договора и утверждал, что договор, «не считающийся с жизненными интересами русского народа и заключенный правительством, которое угнетает народ, и никогда не было им признано, не имеет шансов быть принятым каким-либо русским правительством, законным образом выражающим волю русского народа».

Сколь правильны и справедливы ни были эти суждения, – они не оправдались. Рижский договор был аннулирован 19 сентября 1939 года в результате трагического события – соглашения Риббентропа и Молотова 23 августа 1939 года, освободившего Гитлера от страха перед вторым фронтом и подтолкнувшего его начать вторую мировую войну.

Рассказ об изготовленном по поводу Рижского договора меморандуме, может быть, надлежит закончить, уже для «малой истории», описанием эпизода, разыгравшегося в заседании Исполнительной комиссии при обсуждении статьи 6-й договора о меньшинствах. Я был соавтором и докладчиком этой части меморандума. Как раз в этот день, 24 апреля 1921 года, в газете Милюкова «Последние новости» появился за его подписью небольшой фельетон-отзыв о воспоминаниях его сотоварища по партии Вл. Дм. Набокова, напечатанных в 1-м томе берлинского «Архива русской революции».

Набоков заслуженно слыл одним из самых либеральных кадетов. Он оставался таким в течение почти всего февральского периода революции. С Октября же Набоков очутился в числе разочарованных, не обманувшимся, а почувствовавшим себя обманутым. Отсюда его раздражение, даже озлобление, пронизывающее воспоминания, – несправедливые, противоречившие его прошлому, недостойные его. Под непосредственным и свежим впечатлением от разразившейся катастрофы, Набоков стал ретроспективно воспринимать и оценивать Февраль не так, как и он его «делал». В соответствии с этим было и его описание. Его эволюция шла в направлении противоположном тому, в котором эволюционировал Милюков в 1921 году: разойдясь с «новой тактикой» Милюкова и его сторонников, Набоков вместе с И. В. Гессеном, возглавил более правую группировку к.-д.

Милюков счел необходимым отозваться на воспоминания своего недавнего единомышленника и отозвался чрезвычайно сочувственно, несмотря на восстановленные на Совещании членов Учредительного Собрания добрые отношения с теми, которых недавно он обличал, теперь же обличил его недавний оппонент Набоков. Может быть побудили его к тому внутрипартийные соображения – надежда привлечь на свою сторону отошедших. Как бы то ни было, Милюков в своей газете публично признал воспоминания Набокова «может быть самым крупным и замечательным из всего, что писалось о фактической стороне революции». В частности, жестокую характеристику, данную автором воспоминаний Керенскому, Милюков назвал «не фотографией, а блестящей пастелью – однако не в импрессионистском, а во вполне реалистических штрихах». Это сопровождалось общей сентенцией: «Есть характеристики жестокие, но справедливые. Что делать?.. Большинство людей проигрывает при ярком свете и на близком расстоянии: с этим приходится мириться».

Формально фельетон Милюкова был корректен. Но кто сознавал, что Набоков писал несомненно в запальчивости и раздражении, не мог не удивиться демонстрированному Милюковым одобрению того, от чего он сам оттолкнулся, всего тремя месяцами раньше, на Совещании членов Учредительного Собрания. Так можно было понять смысл отклика Милюкова и так, по-видимому, понял ее Керенский. На заседание Комиссии, назначенное для окончательного утверждения текста Меморандума о польско-советском договоре, Милюков несколько запоздал. Он обходил уже сидевших за круглым столом, останавливаясь поочередно у каждого для рукопожатия. Когда, подойдя к Керенскому, он протянул ему руку, тот, не меняя положения, стал усиленно теребить глаза. Милюков задержался на несколько мгновений, лицо его стало пунцовым, что с ним нередко бывало, и, не говоря ни слова, прошел дальше – здороваться с соседом Керенского.

Никто не заикнулся о происшедшем. Но оно не осталось секретом. Керенский вскоре пожалел о случившемся. И не прошло много времени, как в эсеровской «штаб-квартире» на 9-bis Rue Vineuse, в Пасси, где ютились редакции «Современных Записок», «Pour la Russie» и отделение берлинского «Голоса России», потом «Дней», и где в одной из комнат ютился Керенский, – произошла встреча и формальное примирение Керенского и Милюкова. Сопровождалось ли примирение объятиями и поцелуями, сказать не могу, – память не удержала (У Керенского было двойственное отношение к Милюкову. Он чрезвычайно уважал, даже почитал, и ценил Милюкова за огромные знания в разных областях и преданность освободительному движению, ставшего позднее и союзником в общей борьбе против самодержавия. Вместе с тем только в порядке исключения сближались их политические взгляды и тактические действия. И по характеру своему даже в публичных выступлениях они были разные. Милюков оставался шестидесятником, рационалистом, совершенно чуждым и даже не выносившим никакой аффектации или призыва к эмоциям, не терпевшим даже поэтических цитат в статьях редактируемой им газеты.

А. Керенский остро воспринимал расхождение с Милюковым, – может быть потому, что тот не оправдывал возлагавшихся на него Керенским надежд. Во всяком случае на отрицательное отношение к нему Милюкова Керенский реагировал болезненно. Когда же Милюкова не стало, Керенский дал выход своим чувствам и почти патетически прославил его в печати, как исключительного патриота России, обойдя полным молчанием не только свою борьбу с ним, но и политические грехи и прегрешения покойного. («Новый журнал», № 5, 1943 г.).

К сожалению, нельзя сказать то же о Милюкове. В написанных им перед самой смертью воспоминаниях, опубликованных издательством имени Чехова в 1956 году, Милюков пишет о Керенском кое-что не соответствующее ни фактам, ни его же собственным словам о нем. Милюков описывает возникновение Временного правительства и свою историческую речь 2 марта 1917 г. в Колонном зале Таврического дворца. Он утверждает, что, рекомендуя слушателям отдельных членов правительства, он будто бы обошел молчанием Керенского: «тот обошелся без рекомендаций». (Воспоминания, т. 2, стр. 311). При этом отмечает, что его «речь была напечатана в очередных выпусках газет», которые он цитирует. А из этих газет следует, что Милюков не умолчал о Керенском, а, наоборот, говорил о нем в исключительно лестных выражениях: «я счастлив сказать вам, что и общественность нецензовая тоже имеет своего представителя в нашем министерстве.

Я только что получил согласие моего товарища А. Ф. Керенского занять пост в первом русском общественном кабинете (бурные рукоплескания). Мы бесконечно рады были отдать в верные руки этого общественного деятеля то министерство, в котором он отдаст справедливое возмездие прислужникам старого режима, всем этим Штюрмерам и Сухомлиновым (рукоплескания)». («Известия», № 6, 2 марта 1917 г.)).

Исполнительной комиссии пришлось заняться и издательством. Она выпустила брошюру на русском, французском и английском языках о частном совещании членов Всероссийского Учредительного Собрания с принятыми им резолюциями; протоколы совещания по-русски и по-французски; бюллетень на трех языках. Из политических публикаций наиболее значительной была Записка на французском языке о польско-советском договоре; потом Записка об англо-советском договоре на французском и английском языках; о положении заключенных в советских тюрьмах по-русски и по-французски; брошюра на французском языке «Голод в России»; о состоянии транспорта и топливном кризисе в России.

Деятельность Исполнительной комиссии направлялась преимущественно на гуманитарные цели из-за неоправдавшегося расчета, что при гуманитарном, а не политическом подходе, легче будет добиться помощи остро нуждающимся в ней в России и за рубежом. Специальная Записка «Об обеспечении материального и морального положения двухмиллионной массы (русских) беженцев» была направлена державам участницам июньской сессии Лиги Наций в 1921 году. Старалась Исполнительная комиссия прийти на помощь и голодающим в России.

И советские источники признают, что «пришлось иметь дело с небывалым даже в летописях русских голодов голодом 1921–1922 г.» Голод охватил тридцать пять губерний с населением в 90 миллионов, из которых голодало не меньше сорока миллионов. «От голода и его последствия погибло около пяти миллионов человек», – признавала Большая советская энциклопедия (т. 17, стр. 463, 1930 г.), утешая читателей тем, что голод – «тягчайший “посмертный дар” свергнутого царизма» и что «Советской власти удалось не только одолеть его, но и ликвидировать его последствия» (Во втором, более бесстыдном издании Советской энциклопедии 1952 года, много говорится о голоде в капиталистических странах и в дореволюционной России, голоду же в советскую пору уделен всего один абзац в развитие лживого тезиса: «Великая Октябрьская социалистическая революция и победа социализма в СССР навсегда (!) устранила причины, порождавшие нищету и голод трудящихся масс» (т. 11, стр. 623–625). О пяти миллионах, погибших от голода в начале 30-х годов на Украине, Северном Кавказе и Поволжье после насильственной коллективизации деревни, – ни слова.).

Исполнительная комиссия обратилась с воззванием к международному общественному мнению с просьбой о помощи путем организации международного соглашения государств «соответственно громадным размерам нужды» и «ужасов, превышающих всё, что могло бы придумать самое мрачно настроенное воображение». Воззвание откидывало опасение, что «кусок хлеба не будет донесен до того рта, которому нужен. Во имя человечности мы, противники большевиков, настаиваем, чтобы немедленно были обсуждены с нами условия доставки этой помощи ...Соображения политические должны отступить на второй план перед исключительной пыткой голодом... Нам трудно представить себе, чтобы теперь ослабевшая и разлагающаяся большевистская власть была в состоянии отклонить руку помощи, протягиваемую населению, или противиться тому контролю, без которого эта помощь невозможна».

Как бы в ответ на такое успокоительное предложение, «Правда» от 13 июля 1921 года заявляла: «Там, где свирепствует голод, охваченные паникой люди бегут тысячами, а там, где нет голода, люди сложили руки и ждут. Чего? Крушения советской власти? Но не слишком ли рано контрреволюция, притаившаяся, но не окончательно побежденная, готовится праздновать победу. Может быть, мы и уйдем, но не иначе, как предварительно вырвав с корнем последние остатки прошлого. И тем, кто нас заменит, придется строить на развалинах, среди мертвой тишины кладбища».

Трудно придумать более зловещее и чудовищное политическое предвидение. [LDN1]

Как ни безжалостна и бесстрастна была советская власть, однако и она растерялась перед размерами обрушившегося бедствия и вынуждена была публично признать, что справиться с бедствием может лишь согласованная работа всех сил народа. На Исполнительную комиссию выпала обязанность разъяснить взаимоотношения, которые возникли между властью и краснокрестной деятельностью российской общественности, Комитета помощи голодающим, – легализованного, правда, на очень короткое время.

Одним из многих трагических последствий голода, помимо общих условий советского быта, явилась массовая беспризорность детей в России. Советская печать признавала, что это бедствие приняло угрожающие размеры, но приписывала советской беспризорности «особый, отличный от капиталистических стран, характер», чисто стихийного, будто бы «извне привнесенного бедствия», относя ее на счет «итогов хозяйственной разрухи, эпидемий и голода, вызванного империалистической войной и последовавшей за ней гражданской войной и блокадой». (Большая советская энциклопедия, изд. 1-е, т. V, стр. 783–786).

Коммунисты усмотрели в голоде явление, способное пойти им на пользу заинтересовать «деловой мир» Запада и способствовать открытию торговых кредитов Советам, как заявил Красин в советской печати. Еще откровеннее – и циничнее – был Троцкий, заявивший в Московском Совете рабочих и солдатских депутатов после разгона Общественного комитета помощи голодающим: «Помощь голодающим в силу мирового кризиса является вопросом о переломе отношений с Россией, о восстановлении с ней дипломатических отношений». Не удивительно поэтому, что лондонский «Обсервер» озаглавил сообщение об интервью Красина: «Как голод помогает советской власти».

Это не помешало Советам (в ноте от 7 сентября 1921 г.) решительно отвергнуть предложение Международной комиссии помощи о допущении в Россию делегации экспертов для удостоверения в правильном распределении продовольствия и помощи голодающим. И через двадцать с лишним лет советский историк, проф. Минц, умозаключил: «Ясно было, что вся эта затея (организаторов кампании помощи голодающим) преследует разведывательные цели» (ср. «История дипломатии», т. III, стр. 116, 1945 г.).

Исполнительная комиссия решительно стала на почву гуманитарного подхода к бедствиям, обрушившимся на русский народ и Россию. Все члены Комиссии были в этом солидарны, хотя некоторые социалисты-революционеры разделяли мнение Центрального Организационного бюро партии, которое предвидело в воззвании «К демократии Европы и Америки» от 18 июня 1921 года, что «советская власть не сможет, не посмеет дать простор общественной инициативе, ибо это предполагает, как непременное условие, гарантию минимума гражданских свобод, а режим, держащийся исключительно на подавлении всяких свобод, естественно не может отказаться ни ради чего от такого метода».

Прогноз этот оказался правильным и в отношении к советской власти после 1921 года.

Исполнительная комиссия вольно и невольно занималась гуманитарной деятельностью больше, чем то предполагало Совещание членов Учредительного Собрания. Но не упускала она из виду и политических событий в советской России. Так, она выступила с протестом против «вакханалии политических убийств, внесудебных преследований, применения насилия, даже пыток с целью вынудить признание ...Мы просим цивилизованное общественное мнение с тем же рвением, с той же энергией и настойчивостью, с которой оно осуждало всякую поддержку контрреволюционным выступлениям против русского народа и революции, отказать в своей моральной поддержке людям, превзошедшим в методах насилия всё, что изобретено темными веками средневековья... То, что теперь делается в России, превышает во много раз все ужасы старого режима».

В свете последующего протест и его содержание могут казаться банальными. Но он сохраняет исторический интерес благодаря своей дате – сентябрь 1921 года. Эта фактическая дата неоспоримо опровергает легенду, будто лишь при Сталине и Вышинском возникла вакханалия бессудных казней с применением пыток. Нет, это происходило и в «благословенные» времена «Ильича».

Все политические группировки русской послебольшевистской эмиграции встречали мало сочувствия и, тем менее, активного содействия со стороны общественного мнения и правительств Запада. Исполнительная комиссия не составила исключения. Причину надо видеть в общем правиле – потерпевших поражение считают неудачниками, «отработанным паром». В данном же случае положение осложнялось общностью происхождения советского коммунизма и российской эмиграции, на которую сознательно, подсознательно или бессознательно возлагалась ответственность и вина за возникновение большевизма и его экспансию.

Более плодотворной была краснокрестная работа на чужбине. Исполнительная комиссия сумела в этой области приобрести некоторый авторитет и влияние, – но и они были далеко не решающими. И, главное, потребовали от Комиссии крайнего напряжения сил и материальных средств. Не прошло и года, последние стали подходить к концу. И как часто бывало и как стало обыкновением после второй мировой войны, взоры обратились в сторону процветавшей Америки в расчете на поддержку – моральную и материальную – со стороны демократии Соединенных Штатов, родственной по духу демократии российской.

С такой миссией 14 октября 1921 года отправились в Америку делегаты Исполнительной комиссии – Авксентьев и Милюков, – отправились единственно возможным для того времени путем, длительным, морским. Морально-политически миссия несомненно преуспела. В течение трех месяцев, проведенных делегатами в США, не угасало внимание, которое они привлекли своим приездом, со стороны официальных и общественных кругов. Телеграфные агентства передавали все их заявления о целях миссии, о внешнем и внутреннем положении России, о мероприятиях советской власти, о желательном с их точки зрения отношении Вашингтона к большевикам, к русским беженцам и т. д. Влиятельнейшие органы печати уделяли многие столбцы интервью с делегатами, сопровождая сочувственным комментарием, личным и политическим. Их принимали видные государственные и общественные деятели.

Бесспорный успех представителей Исполнительной комиссии объясняется, вероятно, и тем, что их политическая линия во многих пунктах совпадала с официальной политикой американской администрации конца 1921 года. Особенное значение имело совпадение отношений к советской власти и японской агрессии. Милюков выступал с лекциями по истории русско-японских взаимоотношений и устремлений Японии овладеть Николаевском на Амуре и северной частью Сахалина. Вопрос о Японии был самым злободневным в международной политике того времени, так как 12 ноября 1921 года в Вашингтоне торжественно открылась конференция для обсуждения вопроса об ограничении морских вооружений и решения ряда тихоокеанских вопросов. На конференцию были приглашены США, Англия, Япония, Китай, Франция, Италия, Бельгия, Голландия; исключены были советская Россия и Германия.

К открытию конференции Исполнительная комиссия прислала из Парижа заявление за подписью сорока семи более или менее известных в Америке русских политических, промышленных и финансовых деятелей. Заявление касалось ряда вопросов, в которых Россия была заинтересована, в особенности – судьбы Восточно-китайской дороги. Одновременно газеты опубликовали возражения Милюкова и Авксентьева на официальные утверждения японцев. Возражения подкреплялись ссылками на американскую ноту Кольби от 28 июня 1920 года, настаивавшую на окончательной эвакуации японцами Сахалина и Приморской области. В заключение делегаты Исполнительной комиссии подчеркивали, что временно ослабленная Россия всё же не дошла до того, чтобы ее территория могла стать предметом сделок и опеки без ее участия. Положительно расценивая роль иностранного капитала в будущем хозяйственном восстановлении России, делегаты заявляли протест против признания за каким бы то ни было государством «специальных интересов», умаляющих суверенитет России. Они отвергали, в частности, и предложение японской делегации о признании «принципа открытых дверей и равенства всех наций в Сибири».

В феврале 1922 года Авксентьев вернулся в Париж и занял покинутый им пост председателя Исполнительной комиссии. Он сообщил, что в результате дружного натиска на японцев со стороны других участников Вашингтонской конференции и неофициально действовавших в том же духе русских, не только делегатов Исполнительной комиссии, Япония выразила принципиальное согласие очистить Сибирь. Авксентьев отметил также, что сочувствие большевикам в Америке идет на убыль и тает, зато народилось и растет большевизанство – «меркантильное».

Миссия Авксентьева и Милюкова морально-политическая, как сказано, была успешна. Этого нельзя было сказать о ее материальных результатах: парижские аргонавты вернулись с пустыми руками. Дальнейшая судьба Исполнительной комиссии тем самым была предрешена: ей предстояло свернуться и ликвидироваться. Вместе с тем отпала и возможность созыва следующего Совещания членов Учредительного Собрания, что входило в прямую обязанность Исполнительной комиссии. Таков был эпилог того, что осталось от Всероссийского Учредительного Собрания после нанесенного ему в январе 1918 года большевиками удара, оказавшегося смертельным.

В специальной книге о «Всероссийском Учредительном Собрании», вышедшей в 1932 году в издании «Современных Записок», я упоминал, что русская революция и ее Учредительное Собрание пошли не тем путем, каким шли другие революции со своими конституциями и, в частности, – революция английская. Когда 6 декабря 1648 года Долгий Парламент подвергся «Прайдову очищению» и одни из его членов, пресвитерианцы, были отправлены в тюрьму, а другим закрыт доступ в Вестминстер, народное представительство было унижено, но не уничтожено. Кромвель осуществлял свою диктатуру начал при содействии «очищенного» парламентского «Охвостья», состоявшего из шестидесяти депутатов-индепендентов.

Позднее, в 1653 году, «лорд-протектор» разогнал «Охвостье». Со смертью же Кромвеля «Охвостье» ожило – уже в числе сорока двух депутатов – и возглавило борьбу против сына и наследника Оливера Кромвелла, Ричарда. В этой борьбе «Охвостье» приобрело большую популярность и возросло до ста двадцати человек, за счет депутатов, которые были «вычищены», а потом «реабилитированы». Но и на этом не кончилась эпопея «Долгого Парламента». Он подвергся новому физическому насилию в 1659 году – правда, не надолго. Восстановленный вскоре в правах, он вынужден был согласиться на отмену принятых им с декабря 1648 года законов, и 16 марта 1660 года сам себя распустил.

Роль Совещания членов Учредительного Собрания в Париже ни в какой мере не походила на роль, сыгранную «Охвостьем» Долгого Парламента в Англии. Совещание собралось и действовало не в своей стране, а на чужбине, в эмиграции. Оно не было меньшинством парламента, претендовавшим на осуществление государственной власти, и не представляло собой консолидированного «Охвостья», состоя из случайно оказавшихся в центре мировой политики осколков Учредительного Собрания. Наконец, оно не обладало, да и не могло обладать на чужой территории, какой-либо физической силой и средствами.

Отношение большевиков к Совещанию нетрудно было предвидеть. Не успело Совещание кончиться, как «Известия» оповестили читателей 2 февраля 1921 года: «Керенский, Минор, Милюков, самая отпетая черносотенная братия до октябристов включительно, вкупе и влюбе, продолжает творить волю Кишкиных, Бурышкиных, Коноваловых и французских биржевиков». Пошлая демагогия дополнилась явной ложью: «Их попытка воссоздать военное вмешательство в русские дела не удастся, сколько там ни заседай при закрытых дверях». «Правда» не могла отстать от собрата и характеризовала участников Совещания как «группу наглых мерзавцев, белящихся и румянящихся, улыбающихся беззубыми ртами, подмигивающих пустыми глазами».

При такой, привычной для большевиков, оценке, естественнее было бы, если бы ненавистники и жертвы большевиков, крайние антибольшевики, иначе расценивали Совещание. Случилось не то: крайние фланги трогательно совпали в своих суждениях. Не в тех же выражениях, но по существу с таким же глумлением отнеслись к Совещанию членов Учредительного Собрания правые кадеты, противники новой линии Милюкова, сгруппировавшиеся в Берлине около газеты «Руль», и, с другой стороны, левое крыло партии эсеров, отталкивавшееся от «соглашателей» и «фанатиков» коалиции.

Перекочевавший из Ревеля в Прагу Чернов перепечатал в «Революционной России» в 1926 году (в №№ 26 и 27) «великолепный», по его словам, отзыв, который еще в 1921 году дал «Руль» в №№ 694 и 728 – под непосредственным впечатлением от Совещания. Здесь говорилось: «Целое Учредительное собрание было устроено в Париже из беженцев, его бывших участников, с обширной канцелярией, обширным аппаратом, обширным бюджетом... Можно было думать, что обсуждаются отношения демократии и социализма, на самом деле демократия была nom de guerre группы друзей П. Н. Милюкова, а социализм служил тем же для группы политических друзей Авксентьева... Пожалуй, в уменьшенном масштабе, вне связи с действительностью и в других словах, – это был всё тот же спор о министрах-капиталистах и революционной демократии». Чернов, участвовавший в Совещании, правда, пассивно, перепечатал это под псевдонимом «Созерцатель», прибавив от себя дополнительное поучение: «Говорят о каре истории. Да, кара истории существует. Словно евангельскую смоковницу, обрекает она на бесплодие тех, кто не понял зова истории и не откликнулся на него, кто в собственной стране и в самый трагический момент ее жизни оказался чужаком и в лучшем случае умной ненужностью. Из этих политически “лишних людей” состоит девять десятых даже лучшей части современной русской эмиграции. Они не хотят признать себя “лишними”, они нервничают, суетятся, барахтаются, объединяются, разъединяются, ведут друг с другом нескончаемые переговоры, словом, занимаются самой высшей политикой».

Глумливый тон «Руля» «Созерцатель»-Чернов в «Революционной России» заменил тоном высокомерия, столь же мало оправданным: Чернов никогда не был и, конечно, не стал большевиком, и наставление, преподанное им по существу всей русской эмиграции после большевиков, он не заимствовал у них. Но это был тот же строй идей и порицания, который большевики, придя к власти, нещадно направляли по адресу своих противников – всех, всех, всех не исключая и течение, которое вдохновлял и возглавлял Чернов.

Для иллюстрации беспочвенности политического противопоставления «себя» или «нас», социалистов, – «им», «умной ненужности», «лишним людям», подверженным «каре истории», можно напомнить афронт, который потерпела делегация партии социалистов-революционеров на конгрессе социалистического Интернационала в Гамбурге в 1923 году. Делегация заграничного представительства партии, в которой правое течение партии не было представлено, вынуждена была выступить с формальным письменным заявлением о том, что, лишенная возможности высказать полностью свое понимание, делегация на социалистическом конгрессе голосовала за резолюцию о борьбе с реакцией, соглашаясь с ее общим содержанием, но никак не с формулировкой о признании власти большевиков.

Мое участие в Совещании и, особенно, в Исполнительной его Комиссии было не постоянным и ограниченным. На Совещании я выступал от имени членов эсеровской группы и, по их же поручению, вырабатывал резолюцию и вел переговоры с представителями других фракций о согласовании формулировок о пределах самоопределения российских национальностей и о взаимоотношениях между центральной государственной властью и территориально-государственными новообразованиями. В действовавшей больше года Исполнительной комиссии мое участие было еще менее значительным.

Я не был членом Комиссии. Как меня позднее осведомили, Фондаминский и я были главными кандидатами эсеров в члены Комиссии – после лидеров, Авксентьева, Керенского, Минора и Руднева: кандидатура Фондаминского считалась «деловой», моя – как специалиста. Но оба мы не были избраны, потому что личные претензии и влияния оказались сильнее «деловых» и иных соображений. Избраны были Макеев и Роговский. Мое сотрудничество с Исполнительной комиссией носило эпизодический характер. Помимо участия в составлении меморандума о Рижском договоре, я заменял в Комиссии Авксентьева во время его пребывания в Америке. Но то была пора угасания деятельности Комиссии, которая собиралась редко и, в отсутствие лидеров, воздерживалась принимать ответственные решения.

Результаты деятельности Совещания и Комиссии неуловимы. Они были очень скромны и недолго удержались в сознании и памяти неблагодарных современников. Тем не менее, как ни затянулось далеко неполное описание своеобразного «эпилога» к тому, чем пришлось стать Всероссийскому Учредительному Собранию, это описание представлялось мне объективно – или исторически – оправданным. Я считал и личным своим долгом, – как член, секретарь и в известном смысле историограф, чаще и больше других писавший об этом неудавшемся учреждении, заняться описанием и его конца.

 

ГЛАВА IV

Увядание активной политики. – Эсеры в эмиграции 20-х годов. – Сношения с Москвой и Кронштадтом. – Соглашение Керенского с Бенешем. – Его литературно-политические последствия. – «Административный Центр». Расхождения между эсерами в эмиграции, как и в России. – Содействие эмиграции в защите членов ЦК эсеров в Москве. – Занятия публицистикой, редактированием, лекциями, публичными и университетскими. – Сосредоточение на вопросах о меньшинствах, Лиге Наций, бесподанных. – Издательство «Современных Записок». Приглашение Академией международного права в Гааге. – Стабилизация жизни. Представительство на съезде писателей и журналистов в Белграде и происшествие на парадном обеде. – Экскурсии по Франции, Швейцарии, Испании

Когда существовали Совещание и Исполнительная комиссия членов Учредительного Собрания, мы все-таки соприкасались в какой-то мере с так называемой «большой политикой». Когда же эти организации были ликвидированы, мы были от нее отрезаны, обречены, как и другие группировки, на «малую», внутрипартийную, с позволения сказать, политику, – следить за происходившими в мире, особенно в России, событиями и за отношением к ним правительств и общественного мнения Запада. Всё же в 1921–1922 гг. некоторые эсеровские организации еще участвовали в событиях, прогремевших на весь мир и имевших большое политическое значение.

Партия социалистов-революционеров возникла, как известно, в 1901 году – в самом начале нынешнего «ужасного столетия», по характеристике Черчилля. И меньше чем за два десятилетия она успела достичь, в 1917 году, необычайных, никем непредвиденных и для нее самой неожиданных размеров, в течение месяцев владела сердцами и думами громадного большинства российского населения, служила надеждой и упованием истомленных мировой войной народов. Она же оказалась разбросанной во все концы мира, чуть ли не по всем странам, сведенной на нет организационно и политически, лишенной материальных и технических средств даже для выражения своего мнения.

Несуществующую организационно и сейчас партию социалистов-революционеров следовало ли считать исторически исчезнувшей? Помимо других оснований, оправдывавших сомнения в прошлом, сейчас можно сослаться на прецеденты: социалистические и демократические партии Италии, Германии, Турции и других стран, исчезавшие с водворением тоталитаризма Кемаль Паши, Муссолини, Гитлера и др., воскресали там из пепла на следующий же день после падения тоталитарных диктаторов. И физически уничтоженная партия социалистов-революционеров, может быть, тоже имеет не меньше шансов идейно и духовно ожить в будущем, – были мы убеждены, попав в эмиграцию.

Почти во всех странах российского рассеяния в 20-х годах оказались эсеры. Они входили в уже существовавшие раньше организации или, где их еще не было, создавали новые. Раньше других проявили свою активность эсеры в Ревеле (Эстония). Там оказались и очень дружно работали эсеры в конце 1917 года, в 1918 году и позднее очень сильно расходившиеся во взглядах и тактике раньше, Чернов, Зензинов, Вл. Лебедев, Погосьян и другие. Ревель служил как бы базой или окном, чрез которое эмигрировавшие эсеры сносились с товарищами в России, – в частности, с заключенными в московской Бутырской тюрьме. Ревель служил и главным пунктом для сношения с Кронштадтом во время восстания в марте 1921 года.

Покинувший в ноябре 1920 года Россию В. М. Чернов попал в Ревель и возобновил там издание «Революционной России», выпускавшейся им в Женеве до революции. Первые ее номера были составлены так, что были вполне приемлемы и для тех, кто расходился со многими взглядами и статьями Чернова в «Деле Народа» 1917 года. Они расходились и с тем, что лидер партии стал писать позднее в «Революционной России», когда она была перенесена из Ревеля в Прагу. Эсеровская литература, в том числе сотни экземпляров «Революционной России», посылались нелегально, но надежным способом, из Ревеля в Москву и Ленинград, откуда рассылались по другим городам. Сношения правильно поддерживались с обеих сторон: ревельские эсеры осведомляли московских о происходившем на Западе, о внешней политике и социалистическом движении; Москва через Ревель осведомляла зарубежных товарищей о своих взглядах и положении и нуждах России. Постоянным корреспондентом-осведомителем Москвы был издавна очень популярный член партии Евгений Евгениевич Колосов.

Многие письма шли в ту и другую сторону в зашифрованном виде. В Ревеле отправляемые письма шифровал Погосьян, а получаемые расшифровывал полковник Махин. Что посланное достигало назначения, несмотря на все препоны и ухищрения цензуры и ВЧК, проверялось и подтверждалось многократно и разными путями. Это можно объяснить отчасти тем, что вначале 20-х годов полицейский аппарат коммунистов еще не достиг тех степеней всесторонности и совершенства, которые стали его отличием в последующие годы.

Возможность заниматься литературной и политической работой в эмиграции эсеры получили благодаря соглашению Керенского с министром иностранных дел Чехословакии Бенешем в 1920 году. Результатом соглашения было создание и своеобразной организации, которую члены ее так и называли в своей среде «Sui Generis», a во вне-ничего не говорящим именем «Административный Центр». Подобным названием стремились не подчеркивать политический характер организации. Руководители чехословацкой внешней политики решили поставить политически на партию с.-р. после того, как президент республики Масарик разошелся со своим прежним и старым приятелем Милюковым, разочаровавшись в его политике. Новая внешнеполитическая ставка протекала параллельно с помощью русскому просвещению внутри страны. Тысячи учащихся, вынужденных покинуть Россию, получили возможность продолжить и закончить образование. Созданы были русские высшие учебные заведения, Народный университет, русские издательства, русский архив, переданный Советам после занятия Праги советскими войсками в конце второй мировой войны, и другое. В них активно принимали участие и попавшие в Чехословакию русские эмигранты, в том числе и эсеры.

Благодаря соглашению Керенского с Бенешем, последние получили возможность создать и ряд разнообразных литературно-политических начинаний вне Чехословакии. Эсеры стали выпускать «Информационный бюллетень» в Ревеле, общественный и литературно-политический журнал «Современные Записки» в Париже, газету, потом журнал, «Воля России» в Праге, «Дни» – сначала газета в Берлине, потом в Париже, сменившаяся еженедельником «Дни», а после некоторого перерыва замененные еженедельником «Новая Россия» с другим составом редакции, но, как и все эсеровские газеты и еженедельники того времени, под главным руководством А. Ф. Керенского.

Не без содействия Административного Центра состоялось и благополучно прошло двукратное посещение России эсеровскими посланцами из Ревеля. Эту своеобразную организацию задумал Керенский. Он ее и возглавил. По его плану в ней должны были участвовать не партии или их представители, а отдельные лица, состоявшие и не состоявшие в партийных группировках, не примыкавшие к диктаторам ни справа, подобно кадетам с конца 1917 года, ни к большевикам, подобно многим социалистам. Административный Центр состоял из нескольких десятков лиц: главным образом эсеров, участвовавших и не участвовавших в Совещании членов Учредительного Собрания, меньшевиков Я. Л. Рубинштейна и С. О. Загорского, эн-эса Алданова и военных. Организация проявляла активность, но закончилась плачевно.

В начале 1922 года все документы Административного Центра попали в руки большевиков. Они были выкрадены ночью, всё из того же помещения на 9-bis, Rue Vineuse, неким Коротневым, приглашенным надзирать и обслуживать ютившиеся там эсеровские редакции, склад «Родник» и комнату, в которой поселился Керенский. Внешне привлекательный, капитан Коротнев, бывший студент Киевского политехнического института, офицер военного времени и «корниловец», был рекомендован старым приятелем Керенского, бывшим одно время министром юстиции Временного Правительства, всем нам известным П. Н. Переверзевым. Похитив документы, Коротнев, перед тем как исчезнуть, оставил записку о том, что довершить данное ему поручение убить Керенского он не в силах...

А. Керенский видел в этом свою моральную победу над большевистским агентом, в котором, видимо, боролись два начала или чувства. За время пребывания на Rue Vineuse y Коротнева сложились личные – человеческие отношения с Керенским. И когда по утрам он заглядывал в комнату, где спал А. Ф., он, вероятно, присматривался и примерялся: убить – не убить... В конце концов, решил воздержаться.

Украденные документы были использованы советской властью на первом показательном процессе в Москве – эсеров, членов ЦК партии. Обвинитель Крыленко и главный его свидетель – перекинувшийся к большевикам бывший эсер Семенов – на свой лад толковали документы. Обвиняемые решительно отвергали какую-либо причастность к организации Административного Центра, что было совершенно верно. Со своей стороны, Керенский предложил явиться в суд и дать показания об Административном Центре и о себе. Посланное заказным письмом предложение это осталось, конечно, без ответа.

Деятельность зарубежных организаций социалистов-революционеров проявлялась в обсуждении текущих политических вопросов с целью установления общих взглядов, которые предстояло пропагандировать в аморфной или нейтральной среде и защищать от нападок противников. Местные организации в различных городах и странах старались поддерживать связь между собой и с игравшими руководящую роль организациями в Париже, Праге, Берлине, позднее и Белграде.

Повсюду в партии имелись сторонники разных течений. Но в Париже доминировали правые эсеры – с Авксентьевым, Керенским, Рудневым во главе. А Прага оказалась средоточием левонастроенных элементов, руководимых Черновым при содействии Русанова, Григ. И. Шрейдера, Висе. Гуревича и в первые годы Сухомлина, Сталинского, Слонима, Лебедева и Постникова, позднее отошедших от Чернова. И в противовес журналу «Воля России» отошедшие стали издавать свой партийный орган «Социалист-Революционер».

В партии социалистов-революционеров всегда были нонконформисты. Этому способствовала принципиальная терпимость к мнениям товарищей и решительное отрицание железной дисциплины. К санкциям и угрозам им партия прибегала в качестве редкого исключения, после ряда предостережений и всяческих отсрочек, что вызывало возражения и недовольство со стороны блюстителей более строгой дисциплины. И среди оказавшихся в эмиграции эсеров с самого же начала возникли разногласия – не те, правда, которые разделяли партию в 1917 году, а по другим, ставшим злободневными, вопросам.

Одним из них был вопрос об отношении к диктаторам, точнее – как сформулировать общее всем членам партии отрицательное отношение ко всяким диктатурам и диктаторам. Большинство приехавших эсеров были свидетелями событий, происшедших в Архангельске и Омске, на юге и на западе. Они страстно отстаивали знак равенства между диктатурой большевиков и военной диктатурой генералов и адмирала. Их формула гласила: «Ни Ленин, ни Колчак!»

Правильная по существу, формула эта ограничивалась отрицанием, не предлагая взамен ничего положительного, не отвечая на политически обязывающий вопрос: как быть, что делать? – а обрекая на пассивное ожидание «третьей силы», пребывающей до времени в мечтах. У эсеров в эмиграции, защищавших пассивную или отрицательную формулу, был большой козырь – ее защищали и сидевшие за тюремной решеткой у большевиков члены ЦК партии. Меньшинство же в парижской группе с.-р. возглавляли мои ближайшие единомышленники: Авксентьев, Руднев и Фондаминский – в те годы еще очень активный эсер. Относясь отрицательно ко всякой диктатуре и очень сочувственно к идее «третьей силы», мы не могли согласиться с формулой «ни Ленин, ни Колчак». (Надо, впрочем, прибавить, что и в Советской России были эсеры, которые сочетали «ни– ни» с представлением о «третьей силе». Такое сочетание усвоила Екатеринодарская организация Партии в конце 1919 г., как это следует из письма видного эсера Александра Гельфгота, адресованного мне и Рудневу в Париж 4(17) декабря 1919 г. и сохранившегося в моем архиве.

Позднее Гельфгот стал автором очерка «Корабль смерти», вошедшего в потрясающее собрание статей о ВЧК, первое по времени, составленное заключенными в тюрьме эсерами и опубликованное в 1922 г. в Берлине ЦК партии.)

Помимо высказанных выше соображений, существовало еще одно, которое казалось многим из нас решающим. Мы все на опыте познали, что такое большевистская власть и чего стоит слово и обещание большевиков: они многократно демонстрировали свою бесчестность и то, что интересы их партии и диктатуры для них высший закон. При всех отталкивающих чертах военных диктаторов, случайность их возвышения и присущая им краткотечность властвования давали основание рассчитывать, что, вынужденные идти при известных обстоятельствах на уступки, они могут на них не только согласиться, но и осуществить их. Гарантировать это никто не может, но при необходимости выбирать между двоякого рода отталкивающими перспективами диктатура военная казалась меньшим злом, как не исключавшая полностью возможности эволюции. Твердокаменный же большевизм за годы властвования только укрепился в убеждении, что сама история уполномочила его творить бесчинства и злодеяния.

Надо отметить, что тактика эсеров нередко определялась географией местонахождением. Это обстоятельство не могло, конечно, не влиять и на умонастроение находившихся у большевиков под тюремным замком. Оно определяло, вероятно, и высказывания эсеров, находившихся в пределах досягаемости военных диктаторов. Так, один из будущих сотрудников Чернова в пражской «Революционной России», Григорий Ильич Шрейдер, в бытность на юге России писал в екатеринодарской «Родной Земле»: «При данных условиях Добровольческая армия является необходимым соучастником в той общей работе, которая направлена на оздоровление и возрождение нашей измученной родины».

Другим вопросом, также унаследованным от неудач гражданской войны, был вопрос об интервенции иностранных держав в русские события. Общераспространенным взглядом было, что всякая интервенция – зло, военная же зло сугубое, возмутительное и недопустимое. Такого мнения держалось и Совещание членов Учредительного Собрания. В оценке интервенций, имевших место в 1918–1919 годах в России, я разделял отрицательное мнение, ставшее общим: их безыдейность, незначительность и своекорыстность признавали и активные участники этих интервенций. Но то, что было, при всей своей бесспорности, не могло служить доказательством, что так и будет, не может не быть, должно быть. Это не следовало ни логически, ни политически. Так рассуждал я в Париже. По-видимому, аналогичные соображения не были чужды и Южному Бюро Центрального Комитета, собравшемуся в Одессе в феврале 1919 года на Южно-Русскую Конференцию, о которой упоминается выше.

И виднейшие члены ЦК – Гоц, Тимофеев, Евг. Ратнер и Лункевич, очутившиеся на юге России, отказались безусловно отвергнуть «всякое вмешательство в русские дела при современной мировой обстановке». И они допускали, что «Партия С.-Р. могла бы его санкционировать», но «только в том случае, если бы это вмешательство осуществлялось при наличии тесного общения русской демократии с демократией Запада» (ср. «Современный момент в оценке Партии Социалистов-Революционеров», Париж, 1919; тезис 8-й).

Проблема интервенции имеет длительную и сложную историю – теоретическую и политическую. Некоторые теоретики международного права считают ее даже одной из самых трудных, – каждое государство решает ее по-своему и в разное время по-разному. Советское же правосознание, по обыкновению, проблему упростило и вульгаризировало. За время пребывания в эмиграции я напечатал множество статей об интервенции и в общем продолжаю думать как раньше. Как для великой французской революции, так вопрос об интервенции оставался больным вопросом и для русской Февральской революции. Он стал и свидетельством безграничного лицемерия и двурушничества советской власти. Строя свою международную политику на активном вмешательстве во внутренние дела других государств при посредстве, в частности, Коминтерна, Советы не переставали заверять весь мир, что они, и только они, держатся политики невмешательства и самоопределения. И так происходило не только при Сталине, но и при Ленине в 1921 году при «освоении» Грузии, а при Сталине – Балтики, Калининграда (б. Кеннигсберга) и Курильских островов.

Последние были аннексированы Сталиным на конференции в Ялте. В день подписания японцами «акта безоговорочной капитуляции», по выражению Сталина, 2 сентября 1945 года, Сталин в «Обращении к народу» дал свое оправдание и обоснование такому освоению. «У нас есть еще особый счет с Японией», – говорил Сталин, надо было «ликвидировать» «черное пятно», которое лежало на стране после понесенного царским правительством в 1904 году поражения, а «это означает» (!), пояснял оратор, опираясь на попустительство, если не на прямое одобрение Рузвельта и Черчилля, что «Курильские острова отойдут к Советскому Союзу и отныне будут служить ...базой обороны нашей страны от японской агрессии» (Эта мотивировка прошла мимо того, что Курильские острова отошли к Японии в 1875 г. в итоге обмена территориями с Россией, что признают и советские историки.). Так и произошло: Курильские острова вошли в состав Сахалинской области в РСФСР.

Эти вооруженные интервенции и сопровождавшие их аннексии происходили во время войны и при заключении мира с внешним неприятелем. Преемник же Ленина и Сталина, Хрущев, практиковал вооруженную интервенцию в союзные, «социалистические и братские» Венгрию, Польшу и Восточную Германию в мирное время. Наследники же их, Брежнев с Косыгиным, поразили воображение даже лояльных Москве и ленинизму коммунистов Италии, Франции, скандинавских стран, Финляндии, Бельгии, Соединенных Штатов, Англии, Югославии, Румынии своим неожиданным и возмутившим международное общественное мнение вторжением в Чехословакию.

Между тем вторжение пяти коммунизированных государств под главенством советского маршала Гречко 21 августа 1968 года в Чехословакию логически и политически связаны со знаменитыми 21 пунктами, выработанными Лениным в 1920 году, как условие допущения в созданный им Третий Интернационал французских социалистов, а за ними и социалистов других стран, порвавших с социалистическими партиями и заделавшихся коммунистами. Предпосылкой 21 пункта и 3-го Интернационала было ленинское упрощенное понимание социализма, коммунизма, марксизма и прочего, как единственно-истинное и неопровержимое, всякое же иное, как еретическое и крамольное. Коммунистическое движение считало себя монолитом, а Москву и советскую компартию своим гегемоном.

Вторжение в Чехословакию армий пяти московских сателлитов под главенством советского маршала Гречко ярко иллюстрировало верность нынешнего коммунистического руководства «военному коммунизму» 1920 года. Брежнев на съезде польской компартии 12 и 13 ноября 1968 года решил дополнить или исправить, разъяснить ленинскую теорию и практику интервенции. Он дал откровенно двуличное оправдание вторжению в Чехословакию по формуле: от вас, империалистов, к нам в «социалистическое содружество», это интервенция, от нас к вам это – братская помощь, даже если о помощи никто не просил и ее не желал. По новейшему толкованию того, что творила 50 лет Советская власть, компартии Варшавского блока государств, входящих и в организацию Объединенных Наций, связаны своими специальными «социалистическими» обязательствами: когда угроза (даже мнимая, выдуманная) нависает над одним членом блока, «она становится проблемой не одного лишь народа этого государства, но общей проблемой и касается всех социалистических государств». Они связаны особой «международной солидарностью», которая и оправдывает насильственное вторжение в Чехословакию.

На московском Совещании компартий в июне 1969 года, защищая вооруженную интервенцию в Чехословакию, Брежнев несколько смягчил свою «доктрину». Он провел различие между «большой и малой лояльностью» братских партий по отношению к их гегемону – советской компартии. Это нисколько не меняло положения, поскольку и при большей и меньшей лояльности суверенитет сателлита подлежал ограничению сравнительно с доминирующим над ним Советским Союзом.

Помимо откровенной аннексии, Советы практиковали и интервенцию, даже вооруженную и даже в отношении к своим «братским», «социалистическим» партиям и странам. Началось это еще при Ленине, продолжалось при Сталине и Хрущеве и достигло вызывающей формы при Брежневе и Косыгине, когда вооруженная интервенция СССР и большинства его сателлитов возмутила даже коммунистов. Двурушничество не было индивидуальной чертой Троцкого или Ленина, оно было родовой чертой коммунистов с тем различием, что у одних, как у Ленина, который никого не опасался и ничего не стеснялся, двурушничество граничило с цинизмом, тогда как у других оно прикрыто было лицемерием. Так или иначе двурушничество прочно вошло в то, что после смерти Ленина стало именоваться «ленинизмом».

Ленин публично отвергал пацифизм и издевался над пацифистами, защищая войну, конечно, «нашу», «освободительную». То же проделывал он и с интервенцией, своей, оправданной и благотворной, когда ее практиковали коммунисты, и преступной, когда она бывала направлена против них. В ленинские времена коммунисты презирали Лигу Наций, а когда все же в нее вошли, вынуждены были вскоре, с войной против Финляндии, ее покинуть. В организации нового международного объединения, ООН, Советы приняли самое активное участие и заняли привилегированное положение, как «первоначальный» ее член и «постоянный» член Совета Безопасности с правом вето, которое они, не в пример прочим постоянным членам, использовали 104 раза, не считая случаев, когда в предвидении неминуемого вето, Совет Безопасности заранее обрекал себя на пассивность. Между тем в основе ООН, лежит, как лежал и в Лиге Наций, принцип коллективной безопасности, цинично нарушенный вторжением в Чехословакию. Может быть, осознав это после вторжения, когда сорвалась версия, будто интервенты явились по приглашению самих чехов, надумана была «доктрина Брежнева» о специальной связанности коммунистических стран обязательством всяческой помощи в случае угрозы социализму. Неписаное нигде «обязательство» это, – конечно, явно нарушило скрепленный и подписью представителя СССР Устав ООН.

Когда интервенцию отвергают безусловно, имеют в виду прежде всего интервенцию вооруженную. Но она возможна и неизменно практиковалась и в других формах: политической, дипломатической, общественной с согласия правительства страны, в дела которой вмешивались, – и без его согласия. Безусловное отрицание вооруженной интервенции означает допущение зверств Гитлера, истребления армян в Турции, погромов в России и т. п. С таким не всегда мирился и XIX век, а сейчас это равнозначно принципиальному отрицанию всего, что привнесено после мировых войн Лигой Наций (В Ковенанте Лиги имелась статья 21-я, которая противоречила его смыслу и замыслу Лиги. В ней говорилось, что «ничто а Ковенанте не будет считаться опорочивающим соглашения, подобно доктрине Монро, для сохранения мира». Опубликованная президентом Монро 2 декабря 1823 г. Декларации, через сорок с лишним лет возведенная в ранг доктрины, давно уже стала архаическим пережитком, не соответствовавшим ни жизни, ни внешней политике США, «превратившись в оправдание интервенции Соединенных Штатов», по словам американского историка Декстера Перкинса. И упоминание о ней попало в Ковенант исключительно в силу личного настояния, граничившего с ультиматумом, влиятельного и популярного президента США. Вильсону дали знать из Вашингтона, что положительное упоминание о доктрине Монро в Ковенанте «вероятно даст возможность провести через Сенат Версальский договор о мире и Лигу Наций».

И Вильсон поддался уговору, совпавшему с его убеждением, что доктрина представляет собой «основу мира». Его поддержали делегаты Англии, Роберт Сесиль, и Италии, Орландо. Одни только французы решительно возражали президент Сената Леон Буржуа и известный авторитет по международному праву проф. Ларнод. Однако и они вынуждены были капитулировать в конце концов. Единственную уступку Вильсон сделал в заявлении, что «если в доктрине (Монро) имеется что-либо противоречащее Ковенанту, Ковенант должен иметь первенство перед доктриной». По существу это было равносильно упразднению доктрины. Фактически же было обратное. Тем не менее, сенат США отказался ратифицировать Версальский договор о мире и Пакт о Лиге Наций.) и Организацией Объединенных Наций в международное право, сознание и междугосударственные взаимосоглашения.

Пример и авторитет Великой французской революции сделал отрицательное отношение к интервенции одной из традиций радикальной идеологии. И партия социалистов-революционеров не могла ее не усвоить, и настолько прочно, что даже ответственность за судьбы страны во время Февральской революции и после захвата власти большевиками, выборов в Учредительное Собрание и его разгона, оказалась недостаточной, чтобы и радикальное изменение общей обстановки изменило привычное отношение к усвоенному прецеденту XVIII. И когда перед собравшимся в Москве в мае 1918 года VIII Советом партии встал вопрос об интервенции и один из участников, Каллистов, предложил дополнить принятую резолюцию с осуждением иностранной интервенции специальным указанием, что в партии нет течения, которое рассчитывало бы на какие-либо иные силы, кроме сил самого русского народа, в деле освобождения России от большевистского гнета, председательствовавший Чернов даже не проголосовал этого предложения, а ограничился заявлением, что будет считать его принятым, если не раздастся ни одного голоса против него. Так и произошло. Правда, официально партия считала, что резолюция Совета не исключала одобрения военной интервенции со стороны Союзников для противодействия вторжению немцев в России. Но это было уже толкование.

Задним числом резолюция VIII Совета эсеров не может, конечно, не показаться более чем странной. Объяснить ее можно лишь тем, что ко времени, когда Совет собрался, большевистская власть еще не успела проявить себя во всей «красе» и достичь тех пределов жестокости, коварства и цинизма, которыми прославилась позднее. Естественно, что психологическая и политическая реакция на ее действия не достигла еще и тех степеней возмущения и отталкивания, которые именуемая «рабоче-крестьянской» власть Ленина, Троцкого, ВЧК и т. д. стала вызывать одновременно с ее укреплением. Сверх того, в мае 1918 года партия социалистов-революционеров имела все основания рассчитывать на то, что разгон Учредительного Собрания и, особенно, «похабный», унизительный и разорительный мир, заключенный Лениным с Германией вызовут активное сопротивление против большевистской власти со стороны возмущенных народных масс в России в гораздо более значительных и интенсивных размерах, нежели это фактически имело место к тому времени, когда собрался эсеровский VIII Совет и, увы, позднее. Отсюда мое и моих ближайших друзей и единомышленников более положительное отношение к интервенции, когда этот вопрос вновь возник перед нами в период Версальской конференции – не только в узкой партийной среде, но и при соприкосновении с реальными вершителями международной политики.

Что именно таким было наше отношение в описываемое время, а не кажется таковым из 50-летнего далека, следует из письма Авксентьева, отправленного из Парижа 31 декабря 1919 года эсерам юга России, выпускавшим журнал «Народовластие». Оно было перехвачено большевистскими ищейками и опубликовано в историческом журнале Истпартии «Пролетарская революция» № 1 в 1921 году. Журнал опубликовал его через два года, как «яркое доказательство окончательного краха народничества». Авксентьев послал его от имени «небольшой группы товарищей»: Бунакова, Вишняка, Зензинова, Коварского, Руднева и своего. В письме говорилось, между прочим: «Оказавшись за границей, мы должны воздействовать на западноевропейскую демократию, чтобы она (для успешной борьбы против «большевизма справа» и порожденного им «большевизма слева», и наоборот) воздействовала на свои правительства, из которых некоторые в нашем представлении, как, например, Соединенные штаты с Вильсоном во главе, могли поддаться этому воздействию. Наше рассуждение было, коротко, таково: большевизм это – полная гибель и России, и демократии, без шансов на воздействие на него и его перерождение; антибольшевистские же фронты не в восстановленной, а лишь в становящейся России; способны к перерождению под давлением русской демократии и Союзников, находящихся тоже под давлением своих демократий. При этих условиях русская демократия может вести там борьбу за органическую работу. Будем же помогать ей. Отсюда и получилась наша точка зрения: требование помощи антибольшевистскому фронту при непременном условии гарантий демократизации его ...Наше предприятие, благодаря тому, что мы получили возможность влиять очень непосредственно на Вильсона, увенчались на первых порах успехом: обращение Союзников к Колчаку было сделано под нашим влиянием. Но – увы! – дальнейшее все застопорилось».

Три элемента мешали развитию нашей деятельности.

1. Самое главное это то, что ни в Америке, ни в Европе мы демократии не нашли: не нашлось «широкой, сплоченной, сочувствующей нам социалистическо-демократической среды, которая поддержала бы нас и проводила бы наши планы ...К глубокому своему горю мы нашли здесь или большевистскую демократию, для которой большевики суть товарищи, русская революция есть большевизм; или, правда, антибольшевистскую (демократию), но в то же время антисоциалистически и антидемократически настроенную буржуазию. Для первых мы были реакционерами, ибо доказывали, что большевики разрушили и демократию и социализм и с ними надо бороться даже вооруженной рукой; а для других полубольшевиками, ибо не лежали на животе перед Колчаком и говорили о демократии».

2. «Менее важное обстоятельство – поведение более “левых” товарищей из нашей группы. За первым обращением к Союзникам должно было последовать второе – с указанием на неточность и неясность формулировок и Союзников, и Колчака и требованием реализации и конкретизации обещаний. Но оно не вышло, так как под влиянием “левой” атмосферы, царящей здесь у социалистов, некоторые заколебались».

И 3. «Наконец, нужно прибавить агитацию русских правых элементов... начавших кричать, что мы не русские патриоты, ибо мы зовем вмешиваться во внутренние дела. Конечно, это отвратительная ложь, лицемерие, ибо они сами только и делают, что просят об этом вмешательстве, только не в пользу демократии. В самом деле, помогать антибольшевикам оружием и т. д., даже блокировать большевиков, – разве это не вмешательство во внутренние дела?..

И теперь наша деятельность фактически ничтожна: вы чувствуете, что вас здесь “используют”. Вы говорите против большевиков – и оказываетесь в руках людей, которые хотят задушить не только большевизм, но и социализм. Вы скажете о реакционности антибольшевистских образований, – ликуют господа, называющие Ленина и Троцкого дорогими товарищами. И самое ужасное, что до России, до ее горя, ее стремлений дела никому нет... Тяжко теперь жить за границей. Мало что можно сделать. Тем более радует нас ваша деятельность. И мы готовы помочь вам, чем и как можем».

Не возражая против резолюции об интервенции, принятой на VIII Совете партии в мае 1918 года, наша группа не могла полностью принять постановления IX Совета от 20 июля 1919 года и тем менее – постановления Х Совета – двумя годами позже. Даже вдохновитель резолюции VIII Совета и, заочно, постановлений IX, Чернов, попав за границу и осведомившись о настроении товарищей в эмиграции, не стал настаивать на строгом соблюдении принятых на IX Совете решений. Он «хорошо понимал, как тянущим тяжелую лямку организационной работы в России хочется обложить покрепче всю заграницу оптом». «Но понятное психологически в России не будет самым целесообразным в здешней среде и заграничных условиях». Отсюда и его «идея»: Керенского и Зензинова «тесно привязать к партии и этим оторвать от правых, ушедших слишком далеко не только от интернационализма, но даже и от социализма, в настоящем смысле этого слова». В то же время он рекомендовал не делать искусственно «левых» и просил уполномочить его «вычеркнуть из письма Заграничной Делегации требование снять с “Воли России” имена партийных людей... Слишком огульная критика может оказать обратное действие» (см. перехваченное и напечатанное в «Известиях» № 119 от 2 июня «Письмо Чернова в ЦК П. С.-Р.», 1921 г.).

При коллективном обсуждении разномыслие и разногласие в партии были естественны и неизбежны. А вопрос об интервенции продолжал возбуждать острые страсти в нашей среде даже тогда, когда он практически давно отпал – faute des combattants, за отсутствием интервентов даже на отдаленном политическом горизонте России. Чернов схематически и можно сказать схоластически различал троякое отношение к военной интервенции в эсеровской среде. Мнение большинства ЦК партии он персонифицировал с находившимся в Бутырской тюрьме Гоцем; Авксентьев олицетворял «правых» членов Учредительного Собрания; и его, Чернова, мнение – своеобразное и как будто единоличное в то время, когда он его защищал.

А. Гоц высказал свое мнение на суде в ответ на провокационный вопрос: «Что бы вы (эсеры) делали, если бы очутились сейчас на свободе?» Ответ гласил: во внешней политике «мы боролись бы со всеми замаскированными формами интервенции и блокады; мы отстаивали бы необходимость немедленного признания капиталистической Европой Советского правительства; мы оказывали бы содействие Советскому правительству в его борьбе против хищнических притязаний иностранного капитала, поскольку в этой области политика правительства будет идти по линии интересов рабочего класса и всей страны, мы будем его поддерживать; мы будем с ним решительно бороться, поскольку его политика будет уклоняться от этих интересов».

Второе мнение решительно отвергало этот условный ответ. Наконец, Чернов сам исходил из отрицания внутренней связанности внешнеполитического признания советской власти с отказом от вооруженной интервенции. «Кто и когда доказал, что “интервенция” возможна только при “юридическом непризнании” чужого правительства», восклицал Чернов. И он иллюстрировал свою мысль примером Японии, склонной в начале 20-х годов признать советскую власть и в то же время гораздо более «интервенционистски» настроенной, нежели США, к признанию советской власти в эти годы нисколько не склонные. Позиция партии, по убеждению Чернова, должна быть «ни-ни», ни положительной, ни отрицательной в вопросе о признании власти Ленина или Муссолини. «Мы-то здесь причем? Нам-то чего здесь суетиться?»... «Политическая активность» представлялась ему «лежащей совсем в другой области». При этом он упоминал, что и Гоц участвовал в установлении «третьей точки зрения», близкой Чернову и поныне, тогда как на московском процессе Гоц «перешел на точку зрения тех, кто хотели бы активно содействовать признанию Советской власти» («Революц. Россия», №№ 30 и 32, 1923 г., Прага).

Среди эсеров в эмиграции были сторонники всех трех намеченных Черновым течений. Расхождения между этими течениями временами бывали очень острыми. Но бывали и периоды единения и согласованной работы. Это случалось во время чрезвычайных или трагических событий, как восстание в Кронштадте или суд над попавшими в руки большевиков членов ЦК. Эти события всех нас захватывали политически, а некоторых к тому же и лично.

А. Гоц был ближайшим и интимным другом многих из нас; Гендельман, Тимофеев, Донской, Евген. Ратнер, Раков и другие были приятелями, с которыми многие делили тюрьмы и ссылки. Различия во взглядах и в принадлежности к разным группировкам отступали на задний план перед напряженным стремлением каждого сделать все возможное для облегчения судьбы большевистских жертв.

Видимость суда давала обильный и яркий материал для изобличения коварства, жестокости и двуличия правящей в Москве клики. В Париже и из Парижа можно было очень мало сделать. Громадная, ответственная и, как показали события, успешная работа сосредоточилась в более близком к месту действия драмы – Берлине. Главная тяжесть легла на плечи тамошней группы эсеров под руководством Зензинова, при секретарях Борисе Рабиновиче и M. M. Погосьяне. Они днем и ночью дежурили, пристально и с тревогой следя за ходом «суда», протекавшего под аккомпанемент инспирированных и организованных властью манифестаций против подсудимых на улицах, заводах, даже в зале самого «суда».

Берлинская группа с.-р. осведомляла международную печать и политические круги о том, кого судят, за что, и кто судит, опираясь на чьи показания. Не менее важной была связь, которую берлинские эсеры поддерживали с адвокатами, социалистами из Германии и Бельгии, допущенными Москвой для защиты обвиняемых. Эту уступку, как и другую, большевики вынуждены были сделать за три месяца до процесса во время переговоров в Берлине о едином фронте представителей трех Интернационалов: социалистических (Второго и Двух с половиной, или Венского) и коммунистического (Третьего, или Коминтерна). Иностранные социалисты потребовали в качестве одного из условий их согласия на общий фронт, обещания от советских коммунистов, что, как бы ни был суров приговор, эсеры не будут казнены. Это была другая уступка коммунистов.

От имени Заграничной Делегации партии с.-р., за подписями Зензинова, Рубановича, Русанова и Сухомлина, был адресован трем Интернационалам меморандум на французском языке. Напомнив о «диких убийствах» большевистской власти – Кокошкина и Шингарева в больнице, царя, царицы, их детей и придворного 90 окружения в подвале, брата царя, вел. кн. Михаила, отказавшегося унаследовать престол без одобрения народного представительства, и других, – меморандум формулировал ряд требований: положить конец постыдному режиму Чеки, крови и всяких ужасов; освободить всех политических узников из большевистских узниц; дать возможность обвиняемым Гоцу, Тимофееву, Гендельману, Ракову и Федоровичу приехать и участвовать на предположенном конгрессе трех организаций и ликвидировать лицемерный, искусственно сфабрикованный Москвой, суд над эсерами. В заключение был брошен вызов советским коммунистам: «Пусть взаимные наши обвинения рассмотрит беспристрастная комиссия, организованная совместно всеми международными объединениями, социалистическими и коммунистическими. Всякая попытка уклонения, всякий шаг избежать встречи, со стороны большевистской партии, будет сочтен, как признание с ее стороны невозможности выиграть этот процесс, если они не одни будут судьями».

И требования, и вызов остались без ответа. И могло ли быть иначе, если суд над эсерами был лишь «эпизодом гражданской войны», по откровенному признанию члена Исполкома Коминтерна во время войны (L’Humanite, 10. VIII. 1922), ставшего вскоре убежденным и ярким обличителем большевизма и Коминтерна, Бориса Суварина.

В переговорах трех Интернационалов приняли участие и немногие российские социалисты в утопическом предположении, что отстаиваемый коммунистами единый фронт с социалистами в Европе может быть осуществлен и в России. Как ни ирреальна была эта идея, она может быть сыграла исключительно благотворную роль в судьбе присужденных к смерти, продлив большинству из них жизнь на 15 лет – до великого истребления Сталиным, с 1936 года начиная.

Как и следовало ожидать, ЦК компартии позднее отказался признать для себя обязательными обещания, данные на берлинской конференции Интернационалов его представителями с Бухариным во главе. Тем не менее, если приговоренных к смерти членов ЦК эсеров не расстреляли, главным образом для того, чтобы иметь их в качестве заложников против риска террористических актов со стороны эсеров, все же некоторое влияние надо приписать и обязательствам, принятым на себя коммунистами, хотя бы полностью ими и не выполненным. Вспоминая об этом в частной беседе с Николаевским в Париже, через 13 лет, Бухарин говорил: «Да, нужно признать, что вы, социалисты, сумели тогда поставить на ноги всю Европу и сделали невозможным приведение в исполнение смертного приговора над эсерами».

Двенадцать подсудимых из двадцати двух были приговорены к «высшей мере наказания», после чего на большевистском Олимпе возникла очередная склока – за жизнь и смерть приговоренных. ЦК большевиков не сразу пошел на нарушение данного его делегатами обещания Коминтерну. Вопрос был перенесен на обсуждение партийной Конференции, в которой участвовали большевистские представители с мест и с фронта. Предлагали разное: от немедленного утверждения приговора «суда» и до предъявления осужденным «врагам народа» ультиматума: в 24-часовый срок отказаться навсегда от каких-либо выступлений против советской власти и порвать связи с партией с.-р. и в таком случае быть сосланными на принудительные работы в концлагерь на пять лет с последующей высылкой из пределов «социалистического отечества» его недостойных.

В конце концов, ЦК коммунистов остановился на особо возмутительном решении, давшем им возможность и «капитал приобрести» – получить если не полную, то все же большую уверенность в своей личной безопасности, и «невинность соблюсти» – от расстрела воздержаться, правда, только условно. Как позднее бесстыдно пояснил Троцкий: «Ограничиться тюрьмой, хотя бы и долголетней, значило просто поощрить террористов, ибо они меньше всего верили в долголетие Советской власти. Не оставалось другого выхода, как... вождей партии превратить в заложников. Первое свидание с Лениным после его выздоровления произошло как раз в дни суда над социалистами-революционерами. Он сразу и с облегчением присоединился к решению, которое я предложил: “Правильно, другого выхода нет”». (Л. Троцкий, «Моя жизнь», т. 2, стр. 212).

Заслуживает внимания, что даже как будто более культурные, не прославившиеся своей кровожадностью большевики утратили стыд и совесть при расправе с эсерами. Так, Каменев, не предвидя собственной участи, взывал: «Пусть наши враги склонят перед нами головы, а кто не захочет, пусть ее потеряет!» Или эстет, а в свое время и «богоискатель», Луначарский, обнажил свою подлинную сущность, когда с откровенностью, граничившей с цинизмом, писал:

«Да, да, мы хотим это сделать – убить, дискредитировать, распылить партию с.-р. И этот процесс для того и создавался».

Если достигли своей цели постановщики «суда», – частично достигнуто было и обратное тому, чего они добивались и частично добились. Процесс эсеров, первый по времени показательный процесс поставленный коммунистами, привлек к себе внимание мира, всех политических партий, органов печати и международного общественного мнения. Еще жив был и был в своем уме Ленин. Но дело его жизни, военный коммунизм, уже приказал долго жить отступив как будто «всерьез и надолго» перед новой экономической политикой. И в это же время практиковали такое бесстыдное и решительное надругательство над элементарными требованиями правосудия, такое явное нарушение принятых при свидетелях в международном порядке обязательств, такое упорное тяготение к крайней кровожадности!

А с другой стороны на скамье подсудимых, в ходе процесса, произошла неожиданная трансформация. Обвиняемые превратились, особенно в заключительной стадии «суда», в обвинителей правящей партии и большевизма. Вместо покаяния и отречения, которых добивались от подсудимых, официальные прокуроры и аудитория услышали как раз обратное – не самозащиту, а обличение власти. Один за другим поднимались подсудимые, чтобы заявить: «Мы выполним свой долг, какая бы участь нас здесь не ожидала» (Гоц).

«Вы получите наши головы, чтобы положить их к ногам Коминтерна, но чести нашей вы не получите» (Тимофеев); «И мертвые, и 92 живые мы будем вам опасны» (Гендельман), и т. п. Такое мужество перед лицом безжалостного врага могло быть создано лишь беззаветной верой в свою правду и верностью своему служению. И оно не могло не импонировать, не производить впечатления заочно и на расстоянии даже на непричастных к историческому спору в России и за ее пределами между демократическим Февралем и тоталитарным Октябрем.

Голоса подсудимых приобрели огромный резонанс, особенно после того, как защита, в лице иностранных адвокатов социалистов, вынуждена была из-за придирок обвинения отказаться от защиты и покинуть пределы малогостеприимного Советского Союза. На сочувствии к подсудимым впервые создался на Западе фронт против большевистской власти, которую обычно, по подсказке из Москвы, именовали «властью рабочих и крестьян». Социалисты и несоциалисты, профсоюзы, рабочие и интеллигенты, всемирно известные и безвестные, правительства и общественные учреждения, за ничтожными исключениями на крайних – монархических и коммунистических – флангах, все с волнением следили за перипетиями драмы, сочувствуя, естественно, не мучителям и насильникам, а их жертвам.

Достаточно сказать, что против приговора протестовали даже такие сочувствовавшие Октябрю писатели, как Горький, Анатоль Франс, Ромэн Роллан, даже Анри Барбюс. Горький писал Анатолю Франсу: «Суд принял цинический характер публичного приготовления к убийству людей, служивших делу освобождения русского народа. Я убедительно прошу Вас: обратиться еще раз к Советской власти с указанием на недопустимость преступления. Может быть, Ваше веское слово сохранит ценные жизни социалистов. Сообщаю Вам письмо, посланное мною одному из представителей Советской власти». Процесс и приговор произвели жуткое впечатление и на привыкшее к ужасам гражданской и мировой войны широкое общественное мнение. Тем определеннее было возмущение свободолюбивых кругов.

Эсеры, естественно, переживали особенно тягостно эти события. Как упомянуто, помощь со стороны парижских эсеров была чрезвычайно скромной. И мое содействие, едва ли не ограничилось статьей в «Современных Записках», посвященной характеристике вдохновителей процесса и их жертв.

Как и во всех партиях, в партии с.-р. были более рьяные «партийцы», считавшие партийную политику не только более правильной и важной, чем всё другое, но как бы предпосылкой ко всему, что эсеры вправе и должны говорить и делать в государственных учреждениях, общественных организациях, профессиональных объединениях. Соответственно было и их отношение к соблюдению партийной дисциплины.

Я считал такой подход и оценку роли партии неправильными и был им чужд. Оставался я равнодушен и к строгим требованиям внутрипартийной дисциплины. Чем дальше во времени затягивалось наше пребывание в эмиграции и менее оправдываемы становились оптимистические прогнозы и ожидания, тем очевиднее было – не для меня только, – что политика в собственном смысле в насчитывающей не одно десятилетие эмиграции почти исключена.

Вместе с тем я считал своим долгом сохранять полную лояльность к партии, особенно к ее прошлому, к которому был причастен и за которое нес ответственность, коллективную и личную. Лояльность выражалась в том, что, входя в парижскую организацию, я посещал собрания группы, участвовал в выборах ее руководителей, выполнял возлагавшиеся на меня поручения: выступал оппонентом, докладчиком или содокладчиком на публичных собраниях, на совещаниях и съездах зарубежных организаций эсеров, писал в партийных органах, отстаивал свои и своих единомышленников взгляды и позиции.

Думается, за время эмиграции я был среди тех, кто чаще и больше других писал и печатал в газетах, журналах и книгах, преимущественно по-русски, – но не только по-русски – в объяснение, оправдание и защиту Февральской революции, ее исторического значения и заданий народнической партии с.-р. и демократического социализма. Приходилось защищать, защищаться и нападать на противников и врагов слева, – большевиков, левых эсеров и сотоварищей по партии, – и правых, особенно многочисленных в послебольшевистской эмиграции, ненавидевших в первую очередь социалистов-революционеров, как главных «виновников» Февраля, положившего начало российской разрухе и потере россиянами их родины и благополучия. Спорить и опровергать их было неблагодарной задачей, она мало к чему приводила, но была увлекательна, когда приходилось скрещивать оружие не с фанатиками и графоманами, повторявшими с чужого голоса домыслы и поклепы, ставшие трафаретными, а с первоучителями, которыми бывали иногда такие выдающиеся умы и публицистические мастера, как Петр Струве, Николай Бердяев, Иван Ильин, кн. Евгений Трубецкой, Григорий Ландау и другие, кто на время, а кто и пожизненно стали ненавистниками Февраля и особенно эсеров.

Главным моим занятием за время парижской эмиграции была не политическая и даже не внутрипартийная работа. Главной заботой Фондаминского, Руднева и моей было, как сказано, сотрудничество, редактирование и иное обслуживание «Современных Записок». Однако, иногда с запозданием выходивший трехмесячный журнал не поглощал всей моей литературной «продукции». И одновременно я писал в газетах и журналах на русском и других языках в Париже («Последние Новости» Милюкова, непериодический журнальчик правых эсеров «Свобода», журнал «Русские Записки», «L’Europe», «Le Monde Slave», «Les Cahiers de droits de l’Homme» и др.), в Риге (газета «Сегодня», непериодическое издание «Закон и право» Грузенберга), в Берлине («Дни» Керенского, перешедшие в Париж и превратившиеся затем в «Новую Россию»), и т. д.

Выли не только печатные выступления. Читал я и лекции, университетские и публичные, студентам и слушателям в Париже, Праге, Риге, Ревеле, Печорах. Благодаря связям с французскими академическими кругами и министерством просвещения, русским ученым и политическим деятелям удалось добиться открытия нескольких русских высших образовательных учреждений.

Был создан в Париже Народный университет для чтения популярных курсов широким кругам эмиграции. При Сорбонне, на юридическом и медицинском факультетах парижского университета организованы были специальные курсы, которые читались на русском языке русскими профессорами. Посещаемость этих курсов и преподавание не могли, конечно, идти ни в какое сравнение количественно и качественно с обязательными курсами, которые одновременно читали французские профессора или в свое время русские в своих русских университетах.

Складывавшееся фактически положение стало более устойчивым, когда русское преподавание почти всех предметов было причислено к Институту Славяноведения (l’Institut des Etudes Slaves). Кажется, в 1922 году меня избрали в состав юридического факультета, который состоял из ряда известных русских ученых самой пестрой политической окраски. Проф. Байков был монархист-легитимист, Д. М. Одинец – народный социалист, А. А. Пиленко – видный сотрудник консервативного «Нового Времени», H. H. Алексеев из Праги попал в Париж уже евразийцем, П. П. Гронский, А. М. Кулишер и А. М. Михельсон оставались кадетами, Б. Э. Нольде, H. С. Тимашев, В. Б. Ельяшевич, Кузьмин-Караваев, Бернацкий, Анцыферов в прошлом принадлежали или сочувствовали различным либеральным течениям, в эмиграции же сильно поправели, тогда как Георгий Д. Гурвич и Б. С. Миркин-Гецевич, наоборот, «полевели».

Что именовалось юридическим факультетом русских эмигрантов в Париже 20–30-х годов, имело очень немногочисленную аудиторию. В первые годы я читал, как и другие, курс лекций. Темой я взял «Русские основные законы и политические идеи первой четверти XIX века». Здесь сопоставлялось былое положительное, действовавшее право с правом интуитивным или, в терминах Ф. Ф. Кокошкина, два источника права: официальный закон и общественное провозглашение. Это последнее в России первой четверти прошлого века получило яркое выражение в том, что утверждали и отрицали, или «провозглашали» единственно тогда доступным, нелегальным способом – декабристы.

Несколько лет спустя коллеги по факультету поручили мне руководить «Семинаром» по русскому государственному праву. Это легче было задумать и решить, нежели сделать. Слушателей у нас на факультете было немного, и, как правило, они были недостаточно подготовлены к университетским курсам. К тому же почти все вынуждены были зарабатывать себе на существование и не имели достаточно времени для составления докладов, даже когда были к тому подготовлены. Я обратился поэтому к коллегам, занимавшимся публичным правом, с предложением прочитать в семинаре хотя бы по одному докладу на близкую каждому тему. Ни один не отнесся отрицательно к предложению. И в результате в семинаре продефилировали по очереди все без исключения русские профессора эмигранты, иногда с европейскими именами, причастные к публичному праву. Некоторые собрания бывали чрезвычайно поучительны.

Преподавание наше финансировало французское правительство. Суммарно ассигновки, может быть, были не так малы, но оклады наши были мизерны – 250 фр. в месяц. Выплачивались эти франки аккуратно, и для состарившихся и безработных лекторов составляли часто не безразличную часть приходного бюджета.

Преподавательский персонал при Институте Славяноведения состоял из профессоров разных политических группировок. Возникший же по инициативе русских ученых и политиков эмигрантов, с помощью и при участии профессоров французов, Франко-Русский Институт состоял из лекторов, по эмигрантскому мерилу, «левого» направления, то есть демократов или кадет милюковского толка и умеренных социалистов. Институт посвящен был не политическим событиям, идеям и учреждениям в прошлом, а текущим – тому, что на Западе именуется «science politique», «political science». Возглавлял Институт Милюков. Лекции читали там безвозмездно. Аудитория была тоже немногочисленная. Это учреждение просуществовало недолго, тогда как преподавание и Семинар при Институте прекратились лишь накануне появления в Париже войск Гитлера.

Мой интерес к положению меньшинств и проблемам права меньшинств в демократии, управляемой большинством, не угасал. И, помимо публикации статей и брошюр на эту тему по-русски и по-французски («La Revue Internationale de la Theorie du droit», Nos 3–4, 1930–1931; «Philosophie du droit et de Sociologie juridique» Nos 3–4, 1931 и др.), я неоднократно участвовал при обсуждении вопросов о меньшинствах на международных совещаниях, съездах и комиссиях в Женеве, Берлине, Лондоне в качестве представителя Российского Общества в защиту Лиги Наций. Постоянным препятствием, психологическим и деловым, оставалось то, что, не владея свободно иностранными языками, я избегал выступать публично, без крайней необходимости, на этих собраниях.

Куда свободнее чувствовал я себя, когда переговоры приходилось вести в личном порядке, с глазу на глаз, для защиты, например, прав меньшинств в Саарской области. Эта область, на границе Германии и Франции, по Версальскому договору отошла на 15 лет под управлением комиссии Лиги Наций до плебисцита, проведенного в 1935 году. Для воздействия на влиятельных членов Комиссии о меньшинствах при Международном Объединении Обществ в защиту Лиги Наций мне поручили съездить в Саар и Рим. В Рим я попал в апреле 1932 года. Был я там и 22 апреля, которое считается днем основания Вечного города и Праздником труда (Festa di lavore). Стояла нестерпимая жара. Я отправился на Piazza di Venezia вслед за множеством рабочих делегаций с довольно жалкими картонными плакатами с обозначением организации. Площадь была заполнена, но не «до отказа». Чернокожая полиция не только пропустила меня, явного иностранца, на площадь, где собрались всё свои и где должен был выступить «сам» Дуче, но и не проверила документов. Никто не обращал на меня никакого внимания, даже когда на балконе появилась знакомая по портретам и кинематографу фигура и начала скандировать и жестикулировать. Гитлера мне не приходилось ни видеть, ни слышать. По сравнению же с Лениным, Муссолини был несомненно много красочнее. Был ли он и убедительнее, – судить не могу.

Гораздо интереснее для меня было обследование положения меньшинств, еврейского и русского, в Румынии – особенно в отошедшей к ней Бессарабии. Комитет еврейских делегаций в Париже, в лице Моцкина, поручил мне обследовать положение еврейского меньшинства, оплатив поездку и труд. К этому заданию я присоединил обследование положения и русского меньшинства. Это была увлекательная работа, несмотря на трудности, которые ставила румынская власть и ее «сигуранца», в значительной мере вербовавшаяся из отбросов охранного отделения Одессы.

В Бухаресте мне разъяснили, что выданная в Париже румынская виза не распространяется на Бессарабию и для поездки туда надо получить специальное разрешение. Когда же через 10 дней томительного ожидания такое разрешение, не без воздействия со стороны, я получил и попал в Бессарабию, агенты неотступно следовали за мной, постоянно, впрочем, запаздывая. Настигли они меня лишь на обратном пути в Бухаресте, вломившись ночью в номер гостиницы. Достаточно было, однако, показать письмо, с печатью парижского университета, адресованное на имя профессора Иорги, чтоб наглость сменилась подобострастной просьбой пожаловать на следующий день в их учреждение для разъяснения недоразумения. А недоразумение сводилось к недоумению, почему во всех сношениях с полицией в Бессарабии я изъяснялся не по-русски, а по-французски? Не без злорадства я разъяснил: именно для того, чтобы объяснить вам это здесь, в Бухаресте, а не в Кишеневе или Бендерах!..

Было бы не к месту описывать здесь положение, в котором я нашел меньшинства в Румынии через семь лет после увеличения ее территории в два-три раза и нарушения принятых ею в международном порядке обязательств гарантировать меньшинствам по расе, религии или языку существование; на которое они имели право: по договору с союзными державами 9.XII.1919., по соглашению с Лигой Наций 30.VIII.1920. и по специальному трактату о Бессарабии 26.X.1920. Румыния несчетное число раз нарушала свои обязательства. Достаточно сказать, что и новая румынская конституция 23.III.1923. ни словом не упомянула ни национальное равноправие, ни права меньшинств на школу и язык и вообще говорила о румынах, как о категории расовой, а не правовой. И новый закон о приобретении и утрате румынского гражданства умалчивал о гражданстве меньшинств, «регламент» же и «инструкции» фактически ставили препоны предоставлению гражданства всем проживавшим в новой Румынии к определенному сроку «по полному праву и без всяких формальностей», как значилось в договорах. Положение русского меньшинства я резюмировал так: «По сравнению с положением русских в православной и искони антисемитской Румынии даже положение евреев, в силу их большей сплоченности и активности, кажется выигрышным» («Современные Записки», кн. XXX, 1927 г., статья за тремя звездочками).

Жили мы так – не скажу безмятежно – до очередного кризиса, который наступил в связи с затяжным и глубоким осложнением в существовании «Современных Записок». Пришлось урезать гонорары авторам и больше чем наполовину мое вознаграждение. Вместо тысячи франков в месяц я стал получать четыреста. На это вдвоем мы не могли жить. И встала альтернатива: ехать в Берлин, куда из-за дешевизны уже было перенесено печатание журнала и где, в силу падения курса марки, и на 400 франков можно было отлично существовать, или, оставаясь в Париже, изыскать дополнительный заработок. Для меня такая возможность была закрыта: я и так был перегружен работой. Сомнения решила жена: несмотря на болезни, она предпочла тяжелый труд в Париже легкой жизни в Берлине и поступила в русскую мастерскую кройки и шитья дамских платьев. Бюджет наш выправился. Примеру жены вскоре последовала и жена Руднева.

Что я публиковал, особенных восторгов не возбуждало. Привычным было слышать порицания более или менее резкие, но иногда – гораздо реже раздавались и комплименты, даже от недоброжелателей, а не только приятелей.

Одним из постоянных моих читателей, едва ли не всегда одобрявших мои писания и поощрявших писать больше, был Алданов, с которым мы жили по соседству, были в приятельских отношениях и общались не только лично, но и «семейно», то есть с женами.

Алданов никогда не говорил никому ничего неприятного – это было правилом его жизни. И потому, как ни приятны и лестны были его отзывы, я относил их в значительной мере на счет его манер, привитых воспитанием. Упоминаю об этом потому, что Алданов был первым, кто стал ставить мне на вид, что я не пишу книг, а ограничиваюсь статьями. Как ни странно, но до этого мне и в голову не приходило, что я способен написать книгу и, главное, что может найтись охотник ее издать. И когда Алданов, не знаю уж в который раз, стал меня попрекать, я отмахнулся: а где найти издателя?.. Меня издатели не знают, и писания мои не сулят им барышей – сенсаций, политических или романтических, я сообщить не могу. Кто рискнет поставить ставку на неизвестного автора?!..

На этот вопрос не был в состоянии ответить и Алданов при всем его желании и эрудиции. Обмен репликами происходил не раз и неизменно кончался ничем, пока не случилось непредвиденное ни Алдановым, ни мной. Редакция «Современных Записок» много лет помещалась в задней комнате книжного магазина «Родник», на 106, Rue de la Tour в Пасси, куда я приходил пять раз в неделю после полудня. «Родник» принадлежал моему другу и единомышленнику д-ру И. Н. Коварскому, и туда ежедневно заходило множество людей – не всегда, чтобы купить книги, а часто чтобы только осведомиться о книжных новинках, подписаться на какое-либо издание, просто покалякать или посудачить на литературную тему. «Родник» стал одним из пунктов встреч и общения эмигрантской интеллигенции. Иногда заглядывали в «Родник» и французы, интересующиеся Россией. И вот зашел как-то бывший французский консул в Москве Гренар. Он разговорился с Коварским, и, как мне позднее передавал последний, речь зашла о неосведомленности французов в русских делах, причем Коварский упомянул, что в Париже сейчас находится множество свидетелей и непосредственных участников происходившего недавно в России, опытных литераторов, которые могли бы быть полезны в смысле прояснения умов. В числе таких он назвал и мое имя. В результате Гренар попросил передать мне, чтобы, сославшись на него, я зашел в издательство Перрэн.

Я не заставил просить себя вторично и отправился в указанное издательство. Там меня приветливо встретил молодой человек, причастный к изданию «Душ и обликов» (Ames et Visages), и осведомился, о ком из более видных персонажей русской революции мог бы я написать книгу? Я назвал: Ленина, Троцкого, Керенского, Савинкова, Сталина. Тут же он отвел живых. Остались двое – Ленин и Троцкий, из которых издательство остановилось на первом. Мне предложили написать пробные две главы, хотя бы по-русски, так как дававший заключение о пригодности рукописи член академии, «бессмертный», имени коего не помню, знал русский язык. Представленные главы были одобрены, и мне дали контракт обычный для французских книг такого рода в то время: я обязывался представить рукопись в законченном виде по-французски; издательство обязывалось выпустить книгу в трех тысячах экземпляров с уплатой гонорара в шесть тысяч франков.

В том же 1932 году, когда вышла эта книга, произошли еще два значительных события в моей литературной и научной жизни. Благодаря материальному содействию эсеров, создавших для того, по американскому обыкновению, специальный «фонд», давший 150 долларов, опубликованы были в издательстве «Современных Записок» мои статьи, печатавшиеся первоначально в журналах «Грядущая Россия» и «Современные Записки». Книга называлась «Всероссийское Учредительное Собрание. История, Доктрина, Политика». Она имела условный успех – или неуспех – одни ее одобряли, другие осуждали, что тоже в известном смысле было успехом.

Третье событие было приглашение меня Академией международного права в Гааге прочесть курс лекций летом 1932 года. Такого приглашения многие добивались: свидетельствуя об объективном признании, оно льстило научному самолюбию и к тому же щедро оплачивалось. Помимо возмещения расходов по поездке и пребыванию, гонорар за прочтение пяти двухчасовых лекций, позднее печатаемых Академией по-французски в Сборниках прочитанных курсов, был, по моим понятиям, исключительно высок. Не помню точных цифр, но знаю, что он явился существенным подспорьем в моем бюджете.

Я не заблуждался относительно скромности своих научных достижений по сравнению с достижениями других претендентов на приглашение Академией, имевшихся во всех странах. Обычная тематика международного права имела, на мой взгляд, мало шансов привлечь внимание и, тем менее, вызвать одобрение со стороны членов Совета Академии, производивших выбор лекторов из множества предложенных кандидатов. Поэтому я решился остановиться на теме, еще не вошедшей во все трактаты и учебники международного права и в то же время мне близкой теоретически и практически. Своей темой я выбрал международное положение апатридов (лишенных отечества) – русских и других, очутившихся под защитой паспортной и иной системы Лиги Наций, отдельных государств, Фритиофа Нансена. Чтобы проверить свой выбор, я навестил проф. Бор. Эмм. Нольде. Он был общепризнанным авторитетом в науке международного права и находился еще с 1917 года в самых добрых со мной отношениях. Нольде вполне одобрил выбранную тему, и кандидатура моя была утверждена, – не без дружеской интервенции со стороны Нольде, как я полагаю.

Вторая половина моего пребывания в Париже, с начала 30-х годов, была вершиной моих литературных достижений. До того вышла всего одна книжка «Черный год», – собранные воедино первые восемь статей из «Современных Записок». В 1931 году появились «Два пути. Февраль и Октябрь», а в 1932 году «Всероссийское Учредительное Собрание», тоже составленные из статей, напечатанных первоначально в журнале «Современные Записки». Эти две книги вышли в издательстве «Современных Записок».

Издательство это не было обычного типа издательством. Оно не располагало решительно никакими материальными и техническими средствами и не преследовало коммерческих целей. Единственное, чем оно обладало и что осмысливало его существование, была «фирма» или название издательства – «Современные Записки». И возникло оно благодаря выдумке члена редакции журнала Бунакова-Фондаминского, в сочетании с предприимчивостью берлинского книгопродавца Закса (H. Sachs), имевшего и склад «иностранных книг». Закс обязался печатать и распространять книги, одобренные редакцией «Современных Записок», по меньшей мере в 500 экземпляров, при авансе Фондаминского в 250 фр. за книгу. Этот аванс чаще всего финансировали сами авторы книг, заинтересованные в их опубликовании, в уверенности, что продажа книг покроет аванс, и даже без полной уверенности в возврате аванса от продажи. Когда же Закс бывал уверен в успехе книги, он не настаивал на авансе или увеличивал тираж.

И это издательство оказалось убыточным – обошлось его инициатору в 18 тысяч франков – в силу неблагоприятной конъюнктуры на книжном рынке во всем мире и, надо думать, по недостаточной опытности самого Фондаминского. Вместе с тем, факт возникновения и существования издательства в течение нескольких лет и издания 35 книг, в том числе таких авторов, как Бунин (4 книги), Алданов (2 книги), Осоргин, Сирин, Нольде, Зензинов, Цетлин, Ст. Иванович и др. убедительно свидетельствовал, как тяжелы были условия печатания русских книг во Франции того времени.

Не знаю, кто финансировал Заксу аванс за мою книгу «Два пути», знаю только наверняка – не я, хотя она вышла в издательстве «Современных Записок» и распространялась Заксом, тогда как 100 вышедшее тоже в издательстве «Современных Записок» «Всероссийское Учредительное Собрание» печаталось в Париже, распространялось «Родником» и к Заксу никакого отношения не имело.

Жизнь русской эмиграции, хоть и анормальная, все же мало-помалу стабилизовалась. Сложился свой уклад. Во французскую жизнь вошли лишь немногие: из-за возраста; по недостаточному знанию языка; по неумению приспособиться; и, может быть, главным образом не столько по собственной неспособности или нежеланию, сколько, скажем, по нежеланию среднего француза ассимилироваться с пришлыми, особенно с пожилыми. После первой мировой войны национальная гордыня и ее обратная сторона – ксенофобия – обострились во Франции, особенно по отношению к нагрянувшим в огромном количестве «нежелательным» иностранцам. Кому из нас не доводилось слышать – и не только на базаре – «sale etranger» или «meteque». То не был язык духовной элиты Франции. Но и со стороны последней проявление активного сочувствия к русской эмиграции бывало редким.

Мне приходилось встречаться с представителями французского академического и писательского мира. Доводилось слышать выражения сочувствия, комплименты и получать письменные лестные свидетельства от выдающихся французов, часто незнакомых. Встречал я их по делу, на публичных собраниях и торжествах, научных, академических, политических. Но никто никогда не приглашал меня к себе в дом. И доброжелатели соблюдали дистанцию, отделявшую нас от «них». Английское правило «мой дом – моя крепость» фактически действовало и во Франции, рискую я утверждать на основании собственного опыта в период между обеими войнами по отношению к русским эмигрантам. Бывали, конечно, исключения и мне известные, но очень, очень редкие.

Политические расхождения настолько сильно давили на русских эмигрантов, что даже наши профессиональные объединения страдали от них с первых же лет послебольшевистской эмиграции. Так, в Париже 20-х годов были две академические группы, два союза адвокатов, если не ошибаюсь, два союза шоферов и т. д., отличавшихся только тем, что один был более левый, то есть включал и «социалистов» (!), а другой был более правый, то есть не чуждался и «монархистов» (!). Я входил в два объединения: в более левую академическую группу и в союз писателей и журналистов, составлявший почти исключение, как единственный, включавший и «левых», и «правых» писателей и журналистов.

В академическом союзе я оставался всё время рядовым членом.

В другом же, когда председателем был избран Милюков, я попал в члены правления, и меня переизбирали, пока я не отказался от этой должности. А произошло это потому, что другой член правления, Александр Яблоновский, даровитый фельетонист и недурной человек, позволил себе хлесткое издевательство по адресу «дедушек и бабушек русской революции» и лично над героической Екатериной Константиновной Брешковской. Чтобы избежать необходимости общаться с невоздержанным острословом, я предпочел выйти из правления.

До этого инцидента я представлял дважды парижский Союз писателей и журналистов на съездах. То были: международный съезд журналистов в Кельне, куда я был избран с Зензиновым в 1927 году, если не ошибаюсь; и съезд русских эмигрантских групп журналистов в Белграде в 1928 году, на который делегированы были Руднев, Зеелер, Яблоновский, Полонский и я. Международный съезд ничем не выделялся, кроме того, что руководил им кельнский мэр Аденауэр, неплохой оратор, но ни в какой мере не дававший оснований предполагать, что он может стать тем, кем стал в устроении новой послегитлеровской Германии. В Белграде же я пробыл меньше двух суток, но они врезались навсегда в память.

Съезд начался в тот же день, когда закончился аналогичный съезд русских писателей эмигрантов, на который приехали из Парижа Мережковский, Куприн, Борис Зайцев, Гиппиус и другие. Делегатов на оба съезда очень гостеприимно принимало сербское правительство. Был официальный прием у короля Александра I Карагеоргиевича, убитого вскоре, в 1934 году, в Марселе усташами. В день нашего приезда вечером устроен был парадный обед в честь уезжавших и приехавших членов съездов.

Празднество возглавляли правительственные чины и председатель белградской академии наук, проф. Белич, покровитель русского эмигрантского просвещения и культуры. Сервировали обед, к концу которого начались речи русских знаменитостей и местных. В числе говоривших от имени сербов был высокий брюнет с густой бородой, немолодой, – фамилию его, увы, забыл. Передавали, что он был причастен к заговору и убийству королевы Драги (внешностью он напоминал Спорафучило в «Риголетто»). Как и предшествовавшие ему ораторы, он прославлял русскую культуру и обличал большевизм.

И вдруг ни к селу, ни к городу стал развивать излюбленную русскими черносотенцами тему: большевизм – порождение еврейства, евреи – рассадник большевизма... Я не сразу освоил его мысль – так она была неожиданна в данной обстановке. Но как только осознал, поднялся бесшумно и вышел из зала. Моему примеру последовал Полонский, тоже еврей, – зять Алданова. Вслед за ним выбежал Руднев и еще кто-то.

Несколько минут спустя к нам присоединился виновник инцидента. Он стал всячески извиняться, как будто искренне: не то думал, не то хотел сказать, и в мыслях не имел кого-либо затронуть. Всячески упрашивал вернуться в зал. Я наотрез отказался. Кончилось тем, что он настоял на том, что отвезет меня в общежитие. На следующий день, сделав на съезде доклад, порученный мне, я тотчас же уехал обратно в Париж, не воспользовавшись любезным приглашением правительства, обращенным ко всем членам съезда, совершить бесплатную поездку по стране.

Жизнь громадного большинства русских эмигрантов была трудовой, физически напряженной, у меньшинства – напряженной умственно, духовно. Ближайшее мое окружение и я могли считать себя счастливыми, принадлежа к меньшинству. За время эмиграции мне не один раз приходилось менять службу и даже занятие, но никогда не приходилось стоять за станком или прилавком. Я постоянно имел дело с книгой и рукописью, пером и бумагой, сидя за письменным столом дома, в библиотеке или редакции. Стоять же приходилось только на кафедре, академической или публичной, политической.

Трудовая жизнь перемежалась общением с друзьями, родными, знакомыми, единомышленниками. В «салоне» у старых друзей Цетлиных, Марьи Самойловны и Михаила Осиповича, и «на чаях» у Фондаминского и его жены, Амалии Осиповны, перебывал едва ли не весь русский литературно-музыкальный и политический Париж, особенно писатели, поэты и художники, с которыми дружили хозяева: Бунины, Мережковские, Зайцевы, Шмелев, Тэффи, Алексей Толстой, Крандиевская, Аминадо, Ходасевич, вся литературная молодежь, пианист Артур Рубинштейн, московская балерина Федорова 2-я, художники Александр Яковлев, Гончарова, Ларионов, Борис Григорьев, мексиканец Диего Ривера. Все художники рисовали Марью Самойловну Цетлин. Бывали и политические деятели и публицисты разных направлений: близкие по былой партийной принадлежности хозяев, как Брешковская, Фигнер, Керенский, не говоря о редакторах «Современных Записок», к которым Цетлин был близок, как сотрудник и как заведующий отделом стихов (Утверждение Эренбурга, будто Цетлины материально поддерживали журнал, так же не соответствует действительности, как и многие другие утверждения впечатлительного и красочного мемуариста.

Одинаково лишено оснований утверждение перекинувшегося к коммунистам эсера В. В. Сухомлина, будто бы Цетлин (поэт Амари) и Алданов участвовали в редактировании «Современных Записок». («Новый Мир», № 11, 1965 г.). М. А. Алданов был в дружеских отношениях с редакторами журнала, постоянным и ценным сотрудником, но к ведению журнала никакого отношения не имел.). Бывали и Милюков, Струве и более их умеренные и даже правые.

Изредка ходили мы в оперу или в театр. Старались не пропускать советские постановки и советских артистов и режиссеров. Слушали Шаляпина, – которого знали с московских времен, еще по выступлениям в театре Солодовникова, – в «Русалке», в «Дон-Кихоте» и в последний раз на концерте. Несмотря на возраст, артист играл как в прошлом, что доставляло радость, хотя голос был уже не тот. Смотрели советскую пьесу «Дни Турбиных» Булгакова, поставленную в Москве Художественным театром, а за рубежом – актерами-эмигрантами. Как и в Советской России, пьеса и в Париже вызвала двоякое к себе отношение. По ходу действия требовалось исполнение царского гимна, что вызвало сочувственную демонстрацию части зрителей, поднявшихся со своих мест, тогда как громадное большинство осталось сидеть, – некоторые столь же демонстративно, как и те, кто встали.

Впечатление произвела и встреча с другими старыми знакомыми по Москве артистами Художественного театра, привезшими в Париж, в частности, новую свою постановку – «Анну Каренину». Анну играла новая первая звезда – Тарасова, показавшая себя достойной своих предшественниц. Сенсацию производила техника постановки на сцене скачек. Другой сенсацией было появление в фойе Немировича-Данченко, Москвина, Качалова, Книппер с орденами Ленина на лацкане фрака или на груди... Нельзя сказать, что это было только неожиданно, – это было и не безразлично. Общаться с артистами не дозволялось – не нам, конечно, а им. Общались тайком.

Крупными событиями в нашей жизни были ежегодные поездки на летний отдых недели на три, а то и больше. Мы с женой обыкновенно ездили к океану или к морю – в Бретань, Нормандию, на Ривьеру или на испанскую границу, западную и восточную, на остров Майорку; раз побывали в Швейцарии и в северной Испании. Летний отдых был для меня скорее переменой обстановки. По прибытии на место назначения я «гулял» или старался ничего не делать дня три, потом вновь принимался за привычное и неотложное – читал и писал, перемежая занятия прогулкой и купанием.

Иногда мы ездили на лето к морю с четой Рудневых, а то и с одним Рудневым. Как-то мы попали вместе в Баньульс, на самую границу Испании. Решили с импровизировать прогулку. Захватили «запасы» – хлеб, плитку шоколада и коробку сардинок на троих. Проводником, как всегда, взялся быть Руднев. День был превосходный. Увлеклись и поднялись сравнительно высоко. Дошли до озерца, прозрачного и живописного, отмеченного в путеводителе тем, что в нем не то утонула, не то иначе покончила с собой влюбленная парочка. Зрелище становилось все импозантнее. Почти незаметно достигли снежного покрова и, в каком-то спортивном порыве, не отдавая себе отчета, как долго придется еще подниматься, чтобы открылся вид на прославленную примечательность Пиринеев – Цирк де Гаварни и испанскую сторону, – двинулись дальше, выше и выше.

Цели мы достигли, но в крайнем изнеможении и уже при луне. На вершине перевала, к счастью, оказалась лачуга, хилая, но все-таки кров, убежище от ветра, и в нем несколько огарков и одеял, правда, не блиставших чистотой, но теплых, из серого «солдатского» сукна, как его называли в России. Уставшие и озябшие, мы были бесконечно благодарны анонимному собственнику. Без долгих разговоров улеглись спать – есть было нечего, а когда проснулись, сияло солнце и перед нами открылось необыкновенное зрелище – Цирк де Гаварни, грандиозных размеров скалистое обрамление, способное вместить несчетное число людей. «Вот бы сюда всех коммунистов собрать, чтобы обезвредить», – пожелал один из нас...

Спускаться вниз по другую сторону горы, было много легче, чем при подъеме, хотя сказывалось утомление и недоедание. Лишь только миновали заснеженную полосу, показались зеленеющие пастбища, и стали встречаться пастухи, стерегущие овец. Однако Руднев считал недопустимым, «аморальным», купить у них хлеб: это обрекло бы их на то, чего мы хотели избежать для себя. Он соглашался купить у них лишь вино. Но и оно оказалось нам недоступным по неспособности вливать его, дерзка бурдюк на некотором расстоянии от себя. Так, восхищаясь окружающим, природой и воздухом, пришлось претерпеть еще несколько часов, пока не достигли подножия горы и не попали в какой-то городок. Яичница на 14 яиц ознаменовала благополучное завершение нашей эскапады… Один лишь зонт жены не выдержал испытания – спуска с горы.

Приглашены были мы с женой и в Швейцарию к знакомой москвичке – бывшей эсерке, унаследовавшей вместительный двухэтажный дом с фруктовым садом и огородом неподалеку от г. Шпица на Тунском озере. Дом был расположен в двух километрах от железной дороги. Зимой его заносило снегом. Место было живописное, но глухое.

За месяц пребывания здесь мы ничего не видели из швейцарских достопримечательностей, если не считать сравнительно невысокой горы Низен, днем и ночью маячившей перед нашими окнами; на нее даже мы, нешвейцарцы и горожане, взобрались без особого труда. Для поездок по Швейцарии у нас не было лишних средств, хозяйка же не располагала средствами передвижения. Всё же перед отъездом нельзя было не «повидать Швейцарию», и решено было совершить экскурсию, но без напряжения, физического и материального.

Остановились на плане повидать исторический «Чёртов мост» в возможно более короткий, трехдневный срок и наиболее дешевым способом: по железной дороге, по озерам и «путем пешего хождения». Нам не совсем повезло. Выехав рано утром по железной дороге до Шпица, а потом по Тунскому и Бриенцскому озерам снова попав на железную дорогу, мы из Мейриген принялись шагать чудесной лесной дорогой вдоль реки Аар. Но к концу дня пошел дождь, и пришлось заночевать в гостинице близ ледника Гримзель. Это отразилось на отпущенном нами себе времени и бюджете, – как мы ни экономили на еде. К счастью, следующий день был превосходный, – природой и судьбой предуказанный для путешествия. И поглядев на мрачное «мертвое море» Гримзель при солнечном освещении, мы с раннего утра вновь зашагали. И – до позднего вечера.

Налюбовавшись Фуркой, ее гротом и глетчером – истоком Роны, мы спустились в равнину и уже при луне через Альтдорф вышли на «Чёртов мост», – если можно назвать «ходьбой» то состояние предельного изнеможения, в котором доплелась жена до пароходной станции во Флюелен. «Чёртов мост» при лунном освещении, помимо исторических эмоций, представляет собой фантастическое зрелище. Но свыше тридцати километров за день при пониженном питании были почти непосильны для не вполне здоровой женщины. Получив комнату в гостинице, она прежде всего взяла горячую ножную ванну.

На следующее утро мы поплыли по чудесному Фирвальдштедскому озеру до Люцерна, а оттуда поездом до Шпица-Тааля. Путешествие закончилось благополучно в положенный бюджетом срок, оставив по себе незабываемую память.

Другим незабываемым путешествием за пределы Франции была наша двукратная поездка в Испанию, привлекавшую русских эмигрантов не только природными и художественными красотами, но и дешевизной жизни, низким курсом пезо по сравнению с французским франком.

Особенно сильное впечатление оставила первая поездка в 1932 году после прочитанного курса лекций в Гааге и выпуска двух книг. Настроение было лучше, чем когда-либо, а окружающая обстановка была необычайна и пленительна. Началось путешествие с острова Майорки, где в крошечном Порто-Кристо на берегу Средиземного моря мы провели 16 чудесных дней. Я читал и писал, сидя под тамариском, обвеваемый зефиром... Гуляли мы по дорогам, вдоль которых чередовались низкорослые фиговые, оливковые, абрикосовые деревья. А почва была цвета красной охры. Жили мы в далеко не первоклассном отеле, но комнаты были выложены мрамором. Приходилось есть непривычные испанские яства и в неурочное время, – почти ночью обедать. Зато поскольку приходилось общаться с местными жителями, они были живописны как природа и приветливы.

Майорка была прелюдией. За ней пошли Барселона, Сарагоса, Толедо и Мадрид. Каждый город представлял интерес, но Толедо всей своей архитектурой и художественными ценностями – один Эл Греко чего стоил! И Мадрид со своим изумительным по подбору картин и их систематизацией музеем Прадо, остались навсегда светлыми и благодарными воспоминаниями об эмигрантских скитаниях. Чтобы описать впечатления от Прадо или хотя бы от одного Эл Греко, нужен специальный талант, умение и подготовка, любитель же и дилетант не только вынужден, но и должен ограничиться выражением своего восхищения в самом общем виде.

Расскажу в заключение еще об одном эпизоде на Майорке. Среди обитателей отеля, в котором мы остановились, была семья из Мадрида из семи человек, во главе которой был дородный и грузный, по внешности малопривлекательный отец, а самым юным ее членом была очаровательная черноглазая пятилетняя Маруха (Маruja), – уменьшенное имя Марии. Отец имел какое-то отношение к тюремному ведомству, и я с ним не имел никаких дел. Не то с его младшим отпрыском. Когда мы собирались к утреннему завтраку, и к нашему столу подходила здороваться Маруха, в действие вступало установленное мною правило: un caramelo – un beso, я давал конфету и взамен получал поцелуй. Однажды ко мне обратился ее отец с просьбой. Ему предстояло вернуться с семьей в Мадрид, где нарастала революция, и он опасался, что ему несдобровать. «Я знаю, что вы – левый, – заявил он, – и играли роль в русской революции; ваше свидетельство, что вы меня знаете с хорошей стороны, может мне очень помочь»...

Сколько я ни доказывал, что я совершенно его не знаю, что подобное свидетельство абсолютно неизвестного испанцам даже по имени человека не поможет, а может только повредить ему, как доказательство, что ничего лучшего он в свою защиту привести не мог, – ни к чему не привело. Он продолжал настаивать, и я капитулировал. Перед отъездом он взял с меня слово, что позвоню ему по телефону, когда и мы попадем через несколько дней в Мадрид. Я слово сдержал и не пожалел.

Когда я позвонил к нему в Мадриде, он очень обрадовался и тотчас же приехал за нами на автомобиле, чтобы показать город. При этом он показал и то, что от туристов в те времена было тщательно скрыто. Опасаясь эксцессов безбожных масс, новая власть наиболее ценные религиозные сокровища в церквах, картины и иконы, скрыла в дверях, выдолбив внутри соответствующее углубление. Перед нашим чичероне услужливо раскрывались не только двери церквей, но и находившееся в дверях.

Летние поездки к морю и, особенно, за границу, в Швейцарию и Испанию, составляли, конечно, крупные события в нашей эмигрантской жизни. Но и весной и осенью в хорошую погоду мы нередко выезжали на полтора-двое суток из душного, пыльного и шумного Парижа в его привлекательные окрестности. Отправлялись мы обычно впятером: чета Рудневых, наша общая приятельница Любовь Сергеевна Гавронская, погибшая позднее от рук наци, и мы двое, – рано утром по субботам по железной дороге на расстояние часа-другого от Парижа в разных направлениях. По приезде мы начинали маршировать, согласно выработанному Рудневым маршруту, с тем расчетом, чтобы, переночевав в гостинице, на следующий день с утра продолжать прогулку и вернуться по возможности другим путем к пункту, от которого началась ходьба, или к другой станции, от которой поезда шли в Париж. К вечеру, раньше или позже, мы возвращались утомленные, но напоенные воздухом и освеженные до следующей поездки. Так получили мы некоторое представление о прославленных окрестностях Парижа и пригородном парижском быте.

 

ГЛАВА V

Отстранение от редактирования «Современных Записок». – Поиски работы и заработка в Палестине. – Петр Рутенберг и Сионистский конгресс в Люцерне в 1935 г. – Отказ от этого плана. – Книги «Leon Blum» и «Доктор Вейцман». Препоны к английскому переводу последней. – Заключительный акт в Париже: секретарь в ежемесячнике «Русские Записки» под редакцией Милюкова при издателе Михаиле Наумовиче Павловском. – Задачи «Русских Записок». – Внезапное продвижение немцев к Парижу. – Переезд в Виши. – Виши под немцами. Национальный праздник Франции в 1940 году. – Чудесное обретение не-эмигрантской визы для въезда в США

Уже с начала 30-х годов, нарастал постепенно кризис в «Современных Записках». В течение ряда лет я был единственный член редакции, выполнявший почти всю технически необходимую работу и получавший за то вознаграждение. Фондаминский большую часть времени вынужден был уделять серьезно хворавшей жене и проводил время вне Парижа, в Грассе. Свободное же время он уделял писанию серии статей о «Путях России» и «Новому Граду» – новому своему увлечению, которому он отдался с той же беззаветностью, с какой раньше отдавался «Современным Запискам». Руднев и Авксентьев состояли на службе центрального управления Земско-Городского Союза. Во вторую половину 30-х годов Союзу пришлось сократить свой расходный бюджет, и Руднев лишился заработка. Я немедленно предложил ему разделить со мной технические функции в редакционной работе и вознаграждение. Он взял на себя бухгалтерию, кассу и сношения с типографией. За мной остались переписка и сношения с большинством сотрудников.

Так прошел год, когда я счел необходимым отказаться от всех технических обязанностей по журналу и всякого содержания. Тем не менее, нормальное редактирование журнала не налаживалось. Став единоличным администратором журнала, Руднев постепенно становился и единоличным редактором, сначала еще по консультации со мной, а потом и без предварительного осведомления меня о своих планах и решениях или даже вопреки моему мнению. Я продолжал сотрудничать в журнале до 68-й книги включительно – всего вышло 70 книг. Не желая, однако, нести номинальную ответственность за редактирование, к которому с 65-й книги фактически не имел никакого отношения, я просил Руднева снять мое имя с титульного листа. Чтобы не подчеркивать расхождение в редакции, Руднев снял в 1939 году имена всех четырех редакторов (Подробнее об этом в конце моей книги о «Современных Записках».).

Устраненный от редактирования «Современных Записок» и утратив заработок, я не нашел другого. Не видя более утешительных перспектив и в будущем, я пришел к выводу о необходимости покинуть Францию и искать работу и заработок в другой стране. Но где, в какой именно?.. Покидавший в это время Европу ради Соединенных Штатов Влад. Савел. Войтинский убеждал меня последовать его примеру. Я не соглашался, ссылаясь на незнание языка, чуждость американского уклада жизни, отсутствие там близких мне людей. Если уже расставаться с Францией, почему не направиться в Палестину, где у меня много друзей и близких и язык которой я с детства знаю лучше английского? Так я и порешил, – может быть, и легкомысленно. Но на пути от абстрактного решения к практическому осуществлению стояли технические препятствия: необходимость заручиться визой для въезда в находившуюся под британским мандатом Палестину; подготовить возможность хоть какого бы то ни было заработка; подучиться языку страны – ивриту.

О своем плане я рассказал инженеру Рутенбергу. Бывший эсер, он был известен как активный революционер и приятель Горького и священника Гапона, которому сопутствовал и помог скрыться в «кровавое воскресенье 9 января 1905 г.», а позднее санкционировал смертный приговор ему, когда обнаружилась связь Гапона с Охранкой. Этот эпизод русской революции имеет сложную историю, которая не прошла бесследно и в личной жизни Рутенберга. После революции он отошел от нее и от России, целиком погрузившись в сионистское движение и строительство еврейской Палестины.

Рутенберг очень сочувственно отнесся к моему намерению переехать в Палестину. Он предназначал меня в редакцию газеты «Давар» либо для работы по исследованию роли русских евреев в истории революции и социализма в России. Я должен был для этого освоить иврит полностью как живой язык, а не так, как я его запомнил по детскому изучению Библии и молитвам. За визой Рутенберг посоветовал мне съездить на открывшийся в 1935 году очередной, 19-й съезд сионистов в Люцерне.

Я поехал. Был хорошо принят сионистами, в частности редактором «Давара», талантливым и привлекательным Берл Каценеленсоном; присутствовал на заседаниях фракции «Мапай», слышал Бен-Гуриона, Шарета, Шазара и других прославленных ораторов и лидеров, но, так называемой, трудовой визы, которая выдавалась бесплатно, не получил. Некий Добкин, от которого это зависело, отказал. Почему – осталось неизвестным, но за визой дело не стало. Не знаю, кто из моих доброжелателей, хотевших, чтобы я отправился в страну предков, добыл для меня, так называемую, капиталистическую визу, за которую надо было внести тысячу английских фунтов в качестве залога, – я ее не внес, а имя «благодетеля» мне осталось неизвестным.

Но и с визой я, к счастью для себя, в Палестину не попал. Говорю: к счастью, имея в виду позднейшие события в Палестине и свои впечатления от троекратного посещения уже не Палестины, а Израиля. Мы стали подготавливаться к отъезду. Начали понемногу ликвидировать нашу «движимость» в квартире. Я стал усиленно изучать иврит. Одновременно с нами собиралась покинуть Францию и уехать в Иерусалим Рахиль Григорьевна Осоргина (жена Мих. Андр. Осоргина и дочь знаменитого еврейского философа-публициста Рабиновича, Ахад-Гаама). Мы знали – или не знали – еврейский язык приблизительно одинаково. И потому могли взять себе общего учителя – молодого юношу, знавшего превосходно не только древний, но и новый язык, очень милого и ставшего ныне известным писателем Ханана Аялти. Но наука наша пошла впрок одной Осоргиной, переселившейся в Иерусалим, сдавшей там вторично выпускные экзамены на юридическом факультете после того, как несколькими десятилетиями раньше прошла полный курс юридических наук в Риме, и занявшейся в Иерусалиме адвокатской практикой.

Моя поездка не состоялась по ряду причин.

Прежде всего произошло расхождение с Рутенбергом. Когда я осведомился, как, по его мнению, могу я существовать в Палестине, он заявил: у Фондаминского я оставил для вас 300 фунтов (английских), чтобы вы могли первое время посвятить изучению языка. Я искренне поблагодарил за великодушие, но отказался принять щедрый дар, не видя и отдаленной возможности его вернуть. Вместо этого я предлагал найти мне любую работу на полдня за 10 фунтов в неделю с тем, чтобы вторую половину дня я уделял изучению языка. Рутенберг был известен своим авторитарным нравом и не переставал быть авторитарным, даже когда бывал предупредителен и доброжелателен. И в данном случае он упорно настаивал на своем, что было совершенно неприемлемо для меня. Почти одновременно возобновились массовые нападения арабов на евреев и насилия над ними, которые в стране назывались беспорядками, а извне и со стороны напоминали недоброй памяти антиеврейские погромы. Это тоже не располагало к переселению в страну предков. Наконец, подвернулась интересная литературная работа – заказ написать о новом французском премьере, первом социалистическом премьере в истории Франции, Леоне Блюме.

Это произошло совершенно неожиданно. В Париж приехал из Нью-Йорка многолетний редактор еврейской газеты «Форвертс» Абрам Каган, чтобы повидать и послушать людей из Советской России или побывавших там, куда Кагану не давали визы. Среди сотрудников и читателей «Форвертс» еще не были изжиты большевизанские настроения и сочувствие к «рабоче-крестьянской» власти, невзирая на насильственную коллективизацию и повторный в советскую пору голод и террор. И редактор газеты счел необходимым запастись достоверным, свежим и убедительным материалом о происходившем в России. Париж был на пути всех проезжавших и приезжавших из России. И Каган, по рекомендации Дав. Натан. Шуба, политически близкого мне по взглядам и знакомого лишь по переписке, обратился ко мне с просьбой сопровождать его в качестве как бы секретаря и переводчика при свиданиях с людьми из России. Такие свидания-беседы происходили раз в два дня и длились полтора-два часа. Я записывал, как мог, что рассказчик сообщал о той или другой стороне советской жизни, и представлял это в отредактированном и переписанном на машинке виде Кагану при ближайшем свидании. Так продолжалось, примерно, месяц, а при отъезде, уже на вокзале, поблагодарив меня за работу, Каган вдруг предложил написать для его «Форвертс» не то неограниченное, не то неопределенное число фельетонов, если возможно с фотографиями, о новом премьере Франции Леоне Блюме.

«Форвертс» напечатал в воскресных номерах 14 больших моих статей с портретами членов семью Блюма, которые я добыл у его братьев, владельцев склада и магазина шелка в центре Парижа. Как глава правительства, Блюм считал невозможным принять и осведомлять пишущего о нем. Но этот запрет не распространялся на его единственного сына, инженера Жана, принимавшего меня несколько раз, дававшего кой-какие сведения – в общем немного – и даже способствовавшего переводу с русского языка на французский.

Мой «Leon Blum» в издании Фламмариона, 1937 год, был по времени первой биографией Блюма, и это доставляло трудности, от которых последующие биографы частично были свободны. Тяготела надо мной и срочность, с которой необходимо было каждую неделю поставлять в «Форвертс» определенных размеров статьи. Я работал над ними, действительно «как вол»: ни свет ни заря вставал, поздно укладывался спать. Дни проводил в библиотеках, вечерами писал. И так три месяца, не пропуская дня.

«Леон Блюм» дал мне возможность материально просуществовать полтора года (В сокращенном виде книгу напечатал «Давар» в Тель-Авиве и какой-то сербский журнал.) и, вероятно, проложил дорогу к последовавшему позже предложению написать биографию Хаима Вейцмана. Она обеспечила мне существование всего на полгода. Но у вышедшей в 1939 году книги нашлись все же охотники издать ее сначала в Англии, а потом в США, – от своих намерений отказавшиеся под влиянием со стороны: когда сионисты заявили, что не заинтересованы в книге, написанной чужаком, раз Вейцман сам пишет свою автобиографию. Это соответствовало и тому, что я лично услышал от Вейцмана. Когда на приеме артистов «Габимы» у Найдича я обратился в Вейцману с просьбой дать о себе сведения, он отказал на том основании, что пишет свою автобиографию. Мое возражение, что это не имеет значения: он пишет «изнутри», биограф – со стороны, извне; он не может написать о себе, например, что он умный, я могу и т. д., – не произвело никакого впечатления (И на самом деле, когда появилась автобиография Вейцмана, в ней ни слова не говорилось об интеллектуальных достоинствах автора. Но все его окружение, самые выдающиеся единомышленники и коллеги, не исключая Теодора Герцля, были изображены более чем критически; что по существу, хотя и кружным путем, приводило к тому же самому.). И своим братьям и сестрам Вейцман запретил давать мне какие-либо сведения о себе или о семье. Благодаря, однако, содействию Герш. Марк. Света, этот запрет частично удалось обойти: один из братьев Вейцмана прислал мне восемь небольших, но бесценных страничек с биографическими данными.

Когда до Вейцмана в Лондоне, где он вел, по его словам, переговоры с арабами, дошла весть о намерении английского издателя напечатать мою книгу о нем, он немедленно полетел в Париж к Найдичу и потребовал от него, чтобы тот «заставил» меня отказаться от издания книги по-английски, так как оно может повредить его переговорам с арабами. Как мне передавал на следующий день Найдич, Вейцман был в чрезвычайном возбуждении, шагал по комнате, стучал кулаком по столу. В необычном для него нервном состоянии был и Найдич, просивший меня экстренно приехать. Он настаивал чтобы я выполнил просьбу его лидера и отказался от английского издания книги. Я доказывал всю нелепость и недопустимость такого требования, продиктованного честолюбием, а вовсе не интересами еврейского народа или сионистского движения. Невзирая на наши личные отношения, еще из Москвы шедшие, лояльный по отношению к лидеру Найдич, никак не соглашался со мной и в заключение от просьб и уговоров перешел к угрозе: «Если Вы опубликуете книгу, мы объявим ее лживой!..» Это, конечно, только поддало мне жару. Я ответил длинной тирадой, смысл которой сводился к тому, что всё, не исключая и того, что кое-кому пришлось не по вкусу, взято из официальных протоколов сионистских конгрессов, – ибо я знал, о чем пишу и с кем могу иметь дело. Нет ни одного вымышленного факта. И неужели сионисты склонны завести свой Index librorum prohibitomm на манер Ватикана?!

Мы расстались вежливо, но более чем прохладно. Больше Найдичи меня с женой не приглашали к себе ни на Пасху, ни в другое время. И всё же от английского издания я отказался. Подействовала не угроза, а просьба, почти мольба издателя книги на русском языке. Приятель Д. Аминадо, Моис. Лазар. Браславский, тоже лояльный сионист, упросил меня. Он рискнул даже предложить мне возместить материальный ущерб, который я при этом мог бы понести. С возмущением отвергнув последнее, я не устоял перед мольбой.

Чтобы закончить эпопею с переводом книги о Вейцмане, скажу, что нечто подобное повторилось с издателем в Нью-Йорке, готовом тоже издать книгу в английском переводе. Но, наведя справки в сионистских кругах и узнав, что они в переводе не заинтересованы, и этот издатель от своего намерения отказался.

Прошло несколько лет, я перестал и думать не только об этих эпизодах, но и о самом Вейцмане, как неожиданно в одном из писем из Ерусалима Свет сообщил: «Был я у Вейцмана, беседовал с ним в его Реховатском кабинете около часа, “тэт а тэт”. Вы помните, как он вел себя по отношению к Вам, когда Вы собирали материал к Вашей о нем книге. Я имею много писем от него. Одно из самых нелюбезных это то, в котором речь шла о Вашей книге. По Вашей просьбе я писал ему о материалах и в ответ получил весьма нелюбезный отказ. Теперь, когда он заканчивает свою “книгу жизни” (пишет ее тут Морис Сэмюэль), он заново прочел Вашу книгу и пришел в восторг, особенно от первой части. Он просил меня набросать краткий конспект первых 100 страниц и прислать ему... Был тут Сэмюэль, я ему об этом сказал, он с удивлением ответил, что первая часть книги уже готова к печати и нуждается только в точной хронологической таблице вейцмановских деяний. Написал Вейцману и жду ответа. Во всяком случае, приятно было слышать от него, что он “в восторге” от Вашей книги, и передаю Вам это его запоздалое признание». (18.7.1947).

Мне это, конечно, тоже было приятно слышать, и не только приятно. Не получая никаких сообщений от самого Вейцмана, я отправился с письмом Света к Найдичу, чтобы спросить, что, по его мнению, надлежит предпринять для возмещения хотя бы морального ущерба, мне нанесенного его лидером? Он посоветовал написать Вейцману, находившемуся тогда как раз в Нью-Йорке, а если бы тот не ответил, как я допускал, Найдич обязался с ним поговорить.

Я последовал его совету. В письме от 4 ноября я упомянул, что со слов Света знаю, что Вейцман теперь более чем положительно оценивает «Доктора Вейцмана». Это дает мне некоторое моральное удовлетворение. Но я хотел бы получить его непосредственно от Вейцмана, «доставившего мне немало огорчений и неприятностей 8 лет назад». Указал я и на то, что обращаюсь к нему по совету Найдича, в свое время «передававшего мне в очень драматической форме» его «недовольство и категорическое требование не издавать книги на английском языке», а теперь «выразившего полную уверенность, что Вы, конечно, не откажетесь дать мне просимое удовлетворение и подтвердите в личном письме свою положительную оценку».

Свое письмо я написал по-русски и оговорил, что ответ может быть продиктован и по-английски, так как вряд ли он располагает русской машинкой.

Через месяц из гостиницы «Плаза» в Нью-Йорке пришло отпечатанное на машинке краткое письмецо Вейцмана по-английски от 5 декабря 1947 года, которое не оправдывало «полной уверенности» Найдича, но для меня было все-таки неожиданным – самым своим фактом и по содержанию, противоречивому и неверному, отождествлявшему прошлое с последующим. Поблагодарив за письмо, Вейцман писал: «Никогда не говорил ничего порочащего (derogatory) Вашу книгу. Наоборот, я считаю ее интересной и хорошо написанной биографией. Всё, что я сказал в свое время, было, что эти книги, а их было несколько, отнимали некоторый интерес от моей автобиографии. Но в этом, конечно, никто не виноват. Я не могу никому помешать писать обо мне, если он того хочет. – Искренне Ваш». – Подпись.

Таков был финал, не давший мне полного удовлетворения, но частично все-таки меня удовлетворивший. Вейцман отказался от прежнего резкого и несправедливого осуждения. Но сделал он это, проведя знак равенства между прежним своим сурово-отрицательным мнением и последующим положительным. Это лишний раз иллюстрировало правильность оценки, данной ему в «Докторе Вейцмане».

Заключительным моим занятием во Франции была работа в журнале «Русские Записки» – сначала только эпизодическая и скорее номинальная, а потом, с весны 1938 года до начала второй мировой войны, как главное мое занятие. О «Русских Записках» даже в эмигрантской печати писали сравнительно мало, когда они выходили под тою же редакцией, что и «Современные Записки» (3 книги, начиная с июня 1937 г.), и когда редактировать журнал стал единолично П. Н. Милюков (с апреля 1938 г. по сентябрь 1939 г. ежемесячно, – за редким исключением в 2 месяца раз). Между тем и в «Русских Записках» участвовало большинство тех же видных беллетристов, ученых и публицистов, что и в «Современных Записках», не говоря об активном участии в каждой книге «Русских Записок» их редактора и некоторых, очень немногих, новых сотрудников.

К тому, что сообщено о «Русских Записках» в книге моих воспоминаний о «Современных Записках», сейчас необходимо добавить нечто, что в 1957 году, когда вышла книга, я публиковать не мог, и другое, что мне самому стало известно лишь после выхода книги.

«Русские Записки» выходили неизменно без обозначения издателя. М. Н. Павловский не скрывал своей причастности к журналу, но противился какому-либо оглашению этого в печати или даже на обложке журнала. С этим приходилось считаться и после того, как «Русские Записки» уже приказали долго жить. Но и М. Н. Павловского, увы, уже не стало, и запрет его, естественно, отпал. Можно дать, хотя бы в самом кратком виде, общую характеристику этого крупного человека и общественного деятеля, исключительной, совершенно несвойственной такого рода людям, скромности. Можно рассказать подробнее и о его причастности к «Русским Запискам».

Михаил Наумович обладал исключительным аналитическим умом. Инженер по образованию, которое он получил, будучи в эмиграции царского времени, в Льеже (Бельгия), он с юных лет выделялся как умелый организатор сначала на нелегальной работе в партии социалистов-революционеров, а потом на открытой широкой работе по снабжению армии и тыла на антибольшевистском фронте Учредительного Собрания в Сибири в 1918 году. Из первой эмиграции он вернулся после Февральской революции в качестве переводчика при французском министре труда Альбере Тома, командированном правительством Клемансо подтолкнуть Временное Правительство к более энергичным военным действиям.

После низвержения в Сибири власти Директории, возглавленной Авксентьевым, арестован был и Павловский. А когда его освободили, он уже не вернулся в Россию, а направился из Омска на восток и на многие годы – до окончания второй мировой войны – обосновался в Шанхае. Вынужденный отойти от политической деятельности, он не утратил интереса к политике, но стал заниматься по преимуществу общественными и филантропическими делами и приобрел чрезвычайную популярность среди «русских китайцев» в связи, в частности, с сооружением памятника Пушкину в 1937 году.

Одновременно он развил огромную жизнедеятельность в торгово-промышленной области, как представитель французского машиностроения и поставщик китайскому правительству железнодорожного оборудования, состава и прочего. О способностях Павловского, диапазоне и широте его интересов свидетельствовали не только достигнутые им жизненные успехи, материальное благосостояние, но и небольшая, высоко оцененная специалистами научная работа, изданная на английском языке в Нью-Йорке, по истории «Китайско-русских отношений» («Chinese-Russian Relations». New-York, 1949. Вторая книжка на ту же тему была почти закончена, но смерть автора помешала ее завершить и опубликовать.).

Эти книги Павловский написал по «независевшим» от него обстоятельствам военного времени, – благодаря свободному времени, оказавшемуся у него во время домашнего ареста в пору японской оккупации. Японцы разрешили ему посещать библиотеку университета «Аврора» в Шанхае, в которой он нашел чрезвычайно ценные работы, коллекции и документы, как и в библиотеке Zi-Ka-Wei и в частной библиотеке Лин Хунг-чанга, находившейся на хранении университета. Профессор Као Киен-лонг переводил Павловскому ряд китайских текстов. Потом Павловский научился разбирать их.

В воспоминаниях о «Современных Записках» я рассказал уже, как Милюков, согласившись войти в коалиционную редакцию, отвел Фондаминского по мотивам идеологической чуждости их позиций и предложил составить двучленную редакцию из себя и меня. Это лестное, но не подходившее мне предложение я отклонил, предложив стать секретарем журнала, что, оказалось, вполне устраивало и Милюкова. Когда в 1957 году вышла моя книга воспоминаний о «Современных Записках», Павловский прочел об этом, так же как и о том, что кое-что при ликвидации моих отношений с «Современными Записками» мне осталось непонятным. Отозвавшись очень одобрительно об этих моих воспоминаниях, Павловский прибавил, что мог бы разъяснить мое недоумение, но предпочел бы сделать это при личном свидании. Так как свидание в ближайшее время не могло состояться, он уступил моей просьбе и сообщил в письме, в чем дело.

Натолкнувшись на разноголосицу среди редакторов «Современных Записок», Павловский решил привлечь к редактированию журнала Милюкова. Он стал все чаще с ним встречаться, и – «по мере учащения встреч (а я в это время встречался с ним почти ежедневно), я определенно “влюбился” в этого человека и про себя решил, что журнал будет во всяком случае с Милюковым, в крайнем случае с ним одним».

Когда Милюков отклонил кандидатуру Фондаминского как соредактора, возникла идея составить редакцию из Милюкова и Авксентьева при секретаре Фондаминском, «обладающем совершенно исключительными способностями» по умению 115 ладить с сотрудниками, писателями и философами», как справедливо заверял Авксентьев. И Павловский стал «сторонником» такой комбинации и, как мог, отстаивал ее в разговорах с Милюковым. Но и на эту комбинацию Милюков не пошел. Авксентьева он отвел по соображениям «делового характера: не пишущий человек, без опыта в ведении журнала». Милюков «выставил Вашу кандидатуру, но я еще с Вами на эту тему не говорил и не знал, получу ли Ваше согласие», – добавил в скобках Павловский. Могу прибавить со своей стороны, что вся эта «малая история» оставалась мне совершенно неизвестной в течение 20 лет, со времени, когда она фактически имела место, и до письма Павловского от 9 августа 1957 года.

Предложение быть соредактором Милюкова было, и осталось для меня лестным. Но, думаю, подсказано оно было не столько оценкой моих способностей, сколько простым учетом Милюкова, что при соредакторстве с Авксентьевым «власть» Милюкова как редактора «была бы более ограничена, чем с кем бы то ни было другим», как совершенно правильно предполагал Павловский, судя по его письму. По-видимому, я поступил «мудро» (не отдавая себе в том отчета), что сразу же решил отступить на второй план и удовольствоваться ролью секретаря. Скажу больше: если бы мне были известны все перипетии того, как мне предложено было стать соредактором ежемесячных «Русских Записок», я, по всей вероятности, отказался бы и от должности секретаря. Это было бы, может быть, неблагоразумно, но избавило бы меня от сплетен, которые, оказывается, распространяли обо мне даже мои ближайшие приятели, передававшие Павловскому, что «ушел в “Р.З.” вопреки желанию остальных редакторов» («Современных Записок»). Павловский и тогда, и в письме ко мне лишний раз напоминал, что я не принял сделанного им мне предложения, пока не получил согласия и «благословения» со стороны соредакторов по «Современным Запискам».

Чтобы закончить рассказ о «Русских Записках», необходимо сказать, как журнал был задуман Милюковым. Задачи журнала были намечены в Заявлении «От Редакции», отлично составленном единолично Милюковым и напечатанном в апрельском номере 1938 года. В нем возвещались ежемесячный выход журнала и изменение его типа. От типа традиционного «толстого» журнала старого времени «традиции, которая доблестно и успешно поддерживается нашим собратом “Современными Записками”, ежемесячные “Русские Записки” предполагают перейти к типу, приближающемуся к обычным иностранным Revues с подбором статей преимущественно актуального и информационного характера». Осведомление о происходящем в России остается, конечно, ближайшей задачей журнала. Цель указанной перемены – сделать журнал доступным и интересным для самого широкого круга читателей на всем широком пространстве русского рассеяния, включая Новый Свет и Дальний Восток.

Эти нововведения не означают, что «Р. З.» предполагают изменить свое направление. «Они останутся по-прежнему органом демократического мнения, не представляя однако же какой-либо отдельной политической партии и не делая своей задачей проповеди какой-либо политической или “мировоззренческой” программы». Журнал не предполагает также «занимать читателя междупартийными спорами». Главнейшим новым явлениям в политике, экономике, философии, литературе, искусстве, естественных науках и т. д. предполагалось посвятить библиографический отдел. Беллетристике предназначалась половина журнала. Редакция обещала постараться дать место, помимо известных и заслуженных деятелей русской литературы, также и молодым дарованиям. Наконец, то, чему Милюков придавал, может быть, преувеличенное значение и что он составлял самолично, – был перечень важнейших событий за истекший месяц. В заключение, указав на изменение «соответственно новым заданиям» редакции журнала и назвав имена редактора и секретаря, Милюков закончил: «Эти имена определяют, в зависимости от указанных выше общих заданий, и приблизительный состав сотрудников обновленного журнала».

Насколько я могу судить, намеченные в Заявлении задачи были, в общем, выполнены удовлетворительно, особенно принимая во внимание, что то были уже не первые «весенние» годы послебольшевистской эмиграции. Милюков уделял журналу много внимания и сил. Для каждой книжки он готовил, помимо перечня важнейших событий, отрывок своих воспоминаний, всегда очень интересных. Он осуществлял полноту власти, но пользовался ею толерантно и лояльно по отношению ко мне, неизменно консультируя меня и общаясь через день, чаще у себя на дому, хотя редакция и контора «Русских Записок» находились лишь этажом ниже редактируемой Милюковым газеты «Последние Новости».

Статьи в журнале я писал редко, но в каждой книжке появлялись мои рецензии. По редакционным вопросам переписку с сотрудниками и издателем вели мы с Милюковым. И мне приходилось лишь изредка осведомлять Павловского, уехавшего к себе в Шанхай. Из глубокого уважения, граничившего с «влюбленностью», он пасовал перед Милюковым и в редакционные дела ни в какой мере не вмешивался, продолжая быть щедрым издателем. Много туже приходилось моему другу Коварскому, заведовавшему конторой, который должен был отчитываться за коммерческую сторону журнала: за расходы по типографии, распространение и прочее. Эта переписка, далеко не всегда приятная для обеих сторон, полностью сохранилась в моем архиве.

И «Русские Записки», и «Современные Записки» прекратили свое существование с началом второй мировой войны: первый журнал осенью 1939 года, второй ранней весной 1940. Первые месяцы война протекала так, что мы в Париже не представляли себе правильно положения. Затемнение, маски, бомбежки, убежища от них стали привычными аксессуарами жизни. Уверенность в неодолимую мощь линии Мажино заворожила правительственные круги и общественные, вызывая инерцию и апатию. Во всяком случае, тревоги никакой не чувствовалось и свидетельством тому может служить, что я, по обыкновению, занят был мыслью о новой книге. Контракта у меня еще не было, но в общем виде я сговорился с французским издательством о «Буре над Азией», как предполагалось озаглавить книгу о Николае П. Я успел написать несколько глав, а известный французский публицист и переводчик, былой наш единомышленник, позднее не то примкнувший к коммунистам, не то остановившийся на полпути к ним, Андрэ Пьер, даже успел перевести первые две главы. Но и перевод, и рукопись, вместе с другими рукописями, материалами, книгами и вещами, были захвачены немцами в первые же дни оккупации Парижа.

Уже близились времена и сроки вторжения Гитлера в сердце Франции, а в Париже все еще царили внешне тишь да гладь. До меня, по крайней мере, не доходила весть даже о том, что дальновидные люди считают: враг у ворот и необходимо покинуть Париж. Мне самому эта мысль не приходила в голову. Случайно я услышал, что Цетлины уехали на север, к морю; собирается уехать с женой Прегель, имеющий секретное поручение от бельгийского правительства; уезжает, по делам Земгора, в По Авксентьев. Никакого вывода из этого я не делал. В конце мая нас с женой пригласили к обеду Прегели перед своим отъездом и отъездом Авксентьевых. После обеда мы перешли в кабинет хозяина, и Авксентьев, раскрыв громадный географический атлас, стал рассматривать расположение наступавших на Париж немецких армий. Чем внимательнее он вглядывался, тем больше приходил к убеждению, что на основании и официальных данных положение безвыходно. Это никак не сходилось с тем, что только днем раньше слышал его зять в Брюсселе от самых осведомленных генералов, которые, как будто, заслуживали большего доверия, чем кто-либо, не исключая и органов печати.

Ушли мы вместе с Авксентьевыми и простились с Прегелями и Авксентьевыми, чтобы снова встретиться в октябре уже в Нью-Йорке...

Только после этого разговора, при котором я случайно присутствовал, я решил, что в Париже мне нечего делать. Надо уезжать. Но куда? По легкомыслию предполагая, что разлука с Парижем будет непродолжительной, я решил уехать по возможности недалеко. Это был не столько отъезд, сколько переезд. Что оказалось много плачевнее, соответственно наметил я и то немногое, безусловно необходимое, что было взято с собой, а не оставлено на поток и разграбление нагрянувших через восемь суток оккупантов. Единственным счастливым исключением из такого отношения к документально-книжному имуществу оказалось чрезвычайно ценное собрание писем ко мне, как долголетнему секретарю и редактору «Современных Записок», и ко мне лично.

Я не сознавал, что, уезжая из Парижа, покидаю Францию. Направился я в Виши, где находился Милюков и ряд знакомых из причастных к Обществу Здравоохранения Евреев (ОЗЕ). Покинули мы Париж не без трудностей, полицейских и железнодорожных, но все-таки в сносных условиях. Полиция в той части Парижа, где мы жили, не скрывала своей неприязни. «Уезжаете, а нас бросаете», попрекали меня чины комиссариата, возвращая, после всех проволочек, «нансеновские паспорта»; они явно предпочитали в это время поменяться положением с нами, «sales... etrangers».

Только мы уехали, как стремление покинуть Париж сделалось почти всеобщим среди эмигрантов, у многих природных французов и коренных парижан. А. Ф. Керенскому пришла удачная мысль добыть разрешение на выезд русским, того желающим, в коллективном порядке. С этой целью он отправился с заготовленным списком эсеров и друзей к министру внутренних дел, бывшему в свое время правой рукой Клемансо, Жоржу Манделю, позднее заточенному и расстрелянному немцами. Без обычных французских формальностей Мандель немедленно удовлетворил просьбу Керенского, и визы на выезд были выданы тут же. Когда мои друзья, 10 июня, собрались уезжать, условия резко ухудшились: началось массовое, неудержимое, почти стихийное, паническое бегство. Чем ближе к Парижу, тем сильнее чувствовалась паника, больше было хаоса. Но и до нас в Виши докатывались замиравшие волны великого переселения – нежданного, неподготовленного, неорганизованного.

Мы благополучно ушли от немцев из Парижа 6 июня, но они пришли в Виши почти вслед за нами, тоже нежданно-негаданно. При их приближении кто мог торопился уйти из Виши – пешком, на велосипеде, на машине. И мне с женой знакомый, располагавший двумя свободными местами в автомобиле, предложил уехать вместе с его семьей. Но ехать надо было «в неизвестность» и в дальнейшем предстояло неминуемо маршировать, а это было совершенно не по силам жене. И, не без сожаления, мы решили остаться на месте, тем более, что охотников занять наши места было сколько угодно.

В ночь, когда немцы вступили в Виши, население не спало. То и дело хлопали ставни и слышались выкрики: «Ils viennent, ils viennent!..» Но то были не те немцы, которые прославились позднее своими зверствами. Те две недели, что они пробыли в Виши, они держались прилично, чего не скажешь о многих из их французских компаньонках, легко и открыто поддававшихся чарам немецких кавалеров. Помимо этого, завоеватели занимались скупкой всего, что находили в магазинах, и невинным катанием, распевая песни, по реке Аллье.

Совершенно неожиданно очутившись под властью Гитлера и не зная заранее, какой она будет и как долго продлится, я поспешил уничтожить всё, меня компрометирующее. Так погиб и экземпляр «Leon Blum», присланный мне Блюмом из тех, кажется, пяти, которые издательство Фламмарион отпечатало специально для него на особой бумаге, – с весьма лестной для автора надписью Блюма.

После того, как, так называемое, правительство Виши арестовало Блюма в половине 1940 года, его, как известно, судили военным судом в Риоме, и в 1942 году, без того, чтобы довести суд до конца, увезли в Германию. Попав в Бухенвальд и по счастливой случайности избежав участи Манделя, он в 1944 году был освобожден американскими войсками. В 1946 году он приехал в Вашингтон и Нью-Йорк, где Еврейский Рабочий Комитет устроил в его честь торжественный завтрак. Я был в числе приглашенных и в кратком разговоре с Блюмом сказал ему о судьбе, постигшей книгу о нем, и попросил сделать надпись на принесенном мною обыкновенном экземпляре. С обычной своей, личной и французской, любезностью Блюм, конечно, согласился, не отказав себе в удовольствии отметить неуместность моего обращения к нему иронической надписью: «Дорогому» такому-то «от вернувшегося из Бухенвальда специально для того, чтобы сделать эту надпись». Следовала подпись.

Постепенно и при наличности оккупантов установился свой порядок времяпрепровождения. Все представлялось неопределенным, смутным, тревожным. Те, с которыми мы общались, острее воспринимали продвижение Гитлера на западном фронте, нежели его оккупацию Виши. Раза два в неделю мы навещали Милюкова, и тогда разговоры и споры заходили о перспективах, которые предстоят с дальнейшим развитием войны. Один Милюков оставался оптимистом, упрямо повторяя, что не потерял веру в Англию: «Это – твердый орешек, его легко не раскусишь». Ему вторил его неизменный поклонник, журналист Поляков-Литовцев: «А я верю Павлу Николаевичу...» Все остальные, не исключая и меня, были пессимистами: никому не приходило в голову, что коварство Гитлера по отношению к союзному «Советскому Союзу» обернется гибелью Гитлера.

Встреча в Виши восстановила наши отношения с Милюковым, испортившиеся после закрытия «Русских Записок» и его отъезда из Парижа. Причиной тому было нападение Советского Союза на Финляндию, вызвавшее его исключение из Лиги Наций. Эмигрантское общественное мнение осуждало агрессора, Советскую власть, и сочувствовало Финляндии. Таково было отношение эмигрантской печати, политических деятелей и виднейших представителей русской литературы.

За подписями З. Гиппиус, Тэффи, Бердяева, Бунина, Б. Зайцева, Алданова, Мережковского, Ремизова, Рахманинова, Сирина был опубликован краткий «Протест против вторжения в Финляндию». В нем, между прочим, говорилось: «Позор, которым снова покрывает себя Сталинское правительство, напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия... Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и к его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может». Протест «против этого безумного преступления» был напечатан в «Последних Новостях» 31 декабря 1939 года. Милюков же был в числе незначительного меньшинства в эмиграции, которое оправдывало нападение на Финляндию патриотическими мотивами. Жизнь вскоре сняла с порядка дня вопрос о Финляндии. Это повторилось и получило гораздо больший резонанс позднее, когда проблема патриотизма вызвала острую полемику Милюкова со мной (об этом во 2-й части книги.).

Житие наше под немцами длилось недолго – недели две. И так же неожиданно, как явились, немцы исчезли – без предупреждения и без шума. Говорили, что это вызвано было личным одолжением Лавалю, коммерчески заинтересованному в целебных и доходных источниках Виши. Как бы то ни было, но Виши, не выходя из сферы подчинения Гитлеру, оказалось в, так называемой, «свободной» зоне Франции. Это, конечно, облегчало положение, но и только. Когда 17 июня, проходя по улице, я услышал радио, которое передавало первое обращение нового премьера Петэна к населению, я остановился.

«Маршал Франции» не был красноречив или многословен, он был банален. Прославленный защитник Вердена в первую мировую войну теперь выражал недвусмысленно готовность капитулировать, несмотря на упоминание о «долгих военных традициях», «замечательной» французской армии, ее «великолепном сопротивлении», «выполненных по отношению к союзникам обязательствах» и прочем. Это было во введении, а существо совсем в другом: «С тяжелым сердцем говорю я вам сегодня, что мы должны прекратить борьбу. Этой ночью я снесся с неприятелем и запросил его, готов ли он вступить в переговоры с нами как с воинами и после битвы, которая велась честно, намерен ли он положить конец военным действиям?..»

Речь Петэна не убедила Гитлера. Но она была достаточно убедительна для меня в том смысле, что во Франции мне не место. Надо куда-то уезжать. И Америка была естественным пунктом притяжения. В тот же день я послал прошение о визе мне и жене американскому консулу в Лионе – ближайшем к Виши местопребывании консула. Лионский консул отослал нас по месту постоянного жительства к американскому консулу в Париже, куда ехать было, конечно, более чем рискованно. Так вопрос о визе повис в воздухе без того, чтобы у нас были какие-либо перспективы ее получить.

В это время мне сказали, что в Нью-Йорк собирается ехать группа социал-демократов во главе с лидером меньшевиков Даном, находившимся тоже в Виши. Я решил отправиться к нему и предложить себя в качестве секретаря. Это было, мягко выражаясь, более чем наивно: я был не первый и не единственный, желавший в это время покинуть Францию и попасть в Америку; надо было забыть традиционное для правоверного марксиста, скажем, «неполноценное отношение» ко всем политическим деятелям не марксистского толка; и, может быть, главное надо было не знать лично Дана, чтобы обратиться к нему с подобного рода предложением. Всего этого я не учел, не знал, забыл, когда пытался объяснить Дану, почему хотел его видеть. В ответ мне было преподано, что в Америку собеседник не убегает, как другие, а едет на политическую работу и т. д. Я выскочил как ошпаренный в возмущении не только этим «учителем жизни», но и собой, унизившимся до обращения к нему.

Я считал себя в безвыходном положении, когда из письма товарища, попавшего из Парижа в Марсель, неожиданно узнал, что за нас – русских и иностранных социалистов, главным образом евреев и других, которым угрожала опасность со стороны наци, – поднялась в Соединенных Штатах кампания в пользу предоставления права въезда в США без обычных сложных формальностей. Я этой вести не хотел – не решался – верить, столь невероятной она мне казалась. Время было военное, и, хотя США еще не вступили в войну, такое попустительство граничило с «чудом».

Именно оно и случилось. Нью-йоркским меньшевикам и эсерам, причастным и не причастным к Еврейскому Рабочему Комитету, удалось через Комитет воздействовать на председателя Американской Федерации Труда Вильяма Грина, а тот в свою очередь обратился уже непосредственно к президенту Рузвельту. Последний считался с мнением Грина и, в порядке исключения, предписал выдать разрешения для въезда в США по спискам, утвержденным Еврейским Рабочим Комитетом. В эти списки наши друзья и единомышленники включили известных им лиц во Франции с семьями, не перечисляя часто даже по имени тех – особенно детей, – кому, по их убеждению, надлежало предоставить право въезда в США.

Убедившись, что сообщение об американских визах достоверно и что мы с женой значимся в том же списке № 1, как и отбывающий в Америку со специальным якобы назначением Дан, мы стали готовиться к отъезду. Но до того мне довелось быть свидетелем печального празднования официальной Францией взятия Бастилии годом раньше.

Виши случайно оказалось постоянной столицей нового, вишийского режима. При переговорах немцы обещали, что правительство Петэна скоро получит возможность вернуться в Париж. Но это обещание, как и многие другие, не было выполнено. Военные действия немцами были приостановлены 24 июня, а 4 июля открылось в Виши Национальное Собрание. Большинством 569 голосов против 80 при 17 воздержавшихся на объединенном Собрании Палаты Депутатов и Сената 10 июля 1940 года положен был конец Третьей республике 1875 года. Маршалу Петэну предоставлено было право обнародовать новую конституцию и осуществлять полноту законодательной и исполнительной власти, то есть полномочия абсолютного монарха или неограниченного диктатора. И 14 июля, вместе с множеством других жителей Виши, постоянных и случайных, глядел я на традиционный военный парад, который принимал Петэн. Тут же можно было видеть Лаваля, Маркэ, перекинувшегося от социалистов в лагерь Лаваля, и других членов правительства, мне неизвестных.

Это было печальное и довольно жалкое зрелище. Перед облаченным в генеральскую форму первой мировой войны героем Вердена продефилировало несколько сот солдат, у которых на лицах видна была не только физическая усталость, но как бы и недоумение от праздничной видимости грустной действительности. Памятник павшим во время победоносной для Франции первой войны служил как бы контрастом павшим и двум миллионам плененных торжествующим противником в этой, второй.

Почти все русские эмигранты, с которыми я встречался в Виши, очутились позднее в Америке. Одним из очень немногих исключений был Милюков, отказавшийся уехать не только в силу возраста, – хотя, известный Америке, он мог бы там занять университетскую кафедру немедленно. Мы простились очень дружески, даже сердечно. Думаю, что и он не предвидел в половине 1940 года, в апогее торжества Гитлера, что через год с небольшим союзник Сталина вторгнется в Россию, а он, Милюков, напишет свою «Правду большевизма» в противовес моей «Правде антибольшевизма» (Об обеих статьях – во второй части книги.).

В Виши мы попали в тот же день, что покинули Париж, и пробыли там до половины августа. Уехать из Виши не представляло затруднений, как и приехать в Марсель. Зато на вокзале в Марселе нас ждала полиция, которая противилась тому, чтобы мы покинули вокзал, а требовала, чтобы мы проследовали, куда хотим, но дальше, так как Марсель переполнен, а у нас не паспорта, а лишь «проходные свидетельства» (laisser passer, a pass). Не помню уже, как удалось нам взять это препятствие, за которым последовали другие. В Марселе власти не давали выездной визы из Франции, пока не будет представлена въездная в другую страну; а испанский консул не довольствовался представлением въездной визы в Америку без предъявления ему въездной визы в Португалию. Все эти барьеры были пройдены благополучно, затянув лишь отъезд на месяц с лишним. И каждый раз, когда мы брали очередное препятствие, невольно вспоминалось с благодарностью, как легко и просто все обошлось у американского консула, снабдившего нас подобием некоего удостоверения личности с узаконением права на въезд в США. Американский консул не требовал от нас и нам подобных паспортов, метрик или других документов, довольствуясь любым удостоверением, что явившееся к нему лицо носит имя, которое значилось в телеграмме № 82 Государственного Департамента от 6 июля 1940 года.

Президенту Соединенных Штатов, вероятно, нелегко было иметь дело с бюрократами из Государственного Департамента. Те никак не были подготовлены к тому, чтобы понять, что нашествие Гитлера на Францию, как в свое время овладение Россией Лениным, – события экстраординарные, не предусмотренные нормальным консульским правом. И они не могли, конечно, одобрить процедуру выдачи «виз», предложенную Грином. Компромисс между пожеланием президента и недовольством чинов ведомства был найден в том, что право въезда в США было предоставлено без всяких формальностей, но – по «неэмигрантской визе». На огромном двухстраничном печатном бланке, озаглавленном «Прошение (Application) о неимигрантской визе», которое каждый из нас должен был подписать, имелась ссылка на слова «Иммиграционного акта 1924 г.»: «Я – временный посетитель и намерен покинуть Соединенные Штаты в ожидании предоставления иммиграционной визы». Освобождение от необходимости представить паспорт или другие документы имело особенно большое значение для тех, кому французская полиция, как нам в Виши, не вернула их нансеновских удостоверений личности.

Когда я ехал во Францию в 1919 году, я располагал общественными деньгами – Земско-Городского Союза – и не имел ни гроша своего. Уезжая через 21 год из Франции, я оказался почти в таком же положении материально: опять имел не свои средства, а оставшиеся в кассе «Русских Записок» и принадлежавшие Павловскому. К счастью, наши американские друзья озаботились не только о разрешении нам въезда в США, но и о практическом осуществлении этого: об обеспечении путешествия – сухопутного от Марселя до Лиссабона и океанского – и финансировании нашего существования за это время. Эти средства шли от Еврейского Рабочего Комитета и Еврейского Колонизационного Общества – Хайаса.

Сколько уплатил Комитет за законтрактованные для перевоза всех нас и нам подобных пароходы, мне осталось неизвестным. Знаю только, что путешествовали мы на греческом пароходе «Новая Эллада» сравнительно комфортабельно, мы с женой имели даже отдельную каюту, и за это я возместил – позднее, конечно, 300 долларов Рабочему Комитету. Колонизационному же я так и остался должным 1500 французских франков, выданных нам для существования и проезда до Лиссабона Далиным, заместившим Николаевского в роли представителя не то Рабочего Комитета, не то Хайаса для раздачи денег уезжавшим из Марселя.

Через Испанию мы, можно сказать, промчались. Остановились только для ночевки в Порт-Бу, на испанской стороне границы с Францией, и в Мадриде на три дня, чтобы три раза навестить незабываемое Прадо. Зато в Лиссабоне пришлось застрять надолго в ожидании возвращения «Новой Эллады» из Нью-Йорка после доставки первой партии наших товарищей и друзей, открывших серию новой разновидности эмигрантов – «квалифицированных», если употребить этот эпитет в уголовно-правовом смысле, как усугубленное эмигрантское состояние: эмигрировавших от двукратного тоталитаризма – ленинского и гитлеровского.

Кроме общего обозрения необычайно красивого Лиссабона на главных, показных, улицах, за которыми в боковых ютилась беднота – босые женщины, с младенцами за спиной и всевозможным грузом на головах, ничего в Португалии повидать не пришлось. Свободное время ушло отчасти на то, что я более или менее научился понимать португальские газеты, что было тем труднее, что родственную португальской испанскую печать я понимал. В Лиссабоне нами «ведал», вернее, о нашей отправке хлопотал, представитель Хайаса, известный общественный деятель, знаток еврейской экономики и эмигрантской практики И. М. Дижур. Что мог, он делал отлично, не только со знанием дела и добросовестно, но и «с душой». Но ускорить отправку зависело не от него.

В начале октября мы погрузились на пароход, который увез нас в пять часов утра, так что мы простились с Европой, даже не заметив этого, – во сне. Некоторые из нас навсегда, мы с женой на 9 лет, о которых можно сказать: всего на 9 лет и ставших фактически – целыми и какими 9 годами!