Годы эмиграции

Вишняк Марк Вениаминович

Часть II

 

 

ГЛАВА I

На «Новой Элладе» в Новый свет. – На палубе: беседы, перспективы. – Как получить работу? – Неудачи журналиста, автора книг, ученого. – В первые три года четыре книжки в четырех еврейских общественно-политических учреждениях. Летнее обучение у квакеров английскому языку и американскому укладу жизни. Необходимость поисков заработка вне Нью-Йорка. – Отъезд в Корнел (Итака) на 9 месяцев, обернувшихся дополнительно 18 месяцами в Боулдер (Колорадо)

По тихим волнам океана, ни разу не пришедшего в волнение за 10 суток, «Новая Эллада» доставила нас из Лиссабона в Нью-Йорк, – перебросила из старого в «новый свет» 13 октября 1940 года. Это был ее второй рейс с русскими эмигрантами от режима большевистского коммунизма, ставшими беженцами от режима наци.

Формально я не простился с Европой. Но мысленно, конечно, не раз пробовал подвести итоги тому, что потерял или бросил «в краю родном» и что надеялся обрести в краю ином, «краю чужом». Прошлое и будущее внутренне переплетались, сливались воедино.

Преобладающим было удовлетворение – ощущение как бы счастья за себя, за других, за мир, за другие идеи, за всё, что ценно и оправдывает лишения и жертвы, – что существует «Америчка», Соединенные Штаты, англосаксонский мир, последняя траншея свободы. Не было бы или не стало бы их, – к кому воззвали бы угнетенные и посрамленные человек и человечество?! Горсточка отважных юных летчиков как раз перед нашим отплытием отстояла «свои» английские небеса и землю, заградила путь завоевателю европейского континента. А страна, которую европейское правосознание привыкло считать колыбелью прав человека и гражданина, склонилась пред жесточайшим тираном в пассивном ожидании, что заблагорассудится «моторизованному Аттиле» (выражение Леона Блюма) сделать со своей жертвой – поглотить Францию полностью и сразу или по частям и с интервалами?

Мне казалось неправильным считать победу Гитлера над Францией такой же, какими были его победы над другими странами: Чехословакией, Польшей, Норвегией, Голландией, Бельгией. И Франция, конечно, будет ограблена и унижена, как и другие страны, и в ней утвердится «порядок», приемлемый для Гитлера. Всё же Франция оказалась единственной, с кем завоеватель счел себя вынужденным вступить хотя бы в видимость «соглашения», а не только продиктовать ему свою волю. Позднее стала очевидной иллюзорность такого толкования Висбаденского «соглашения». Но на пути в Америку именно так хотелось думать.

В октябре 1940 года даже среди французов мало кто знал и рассчитывал, чтобы сопротивление оккупантам могло принять значительные размеры. И я, конечно, и в мыслях этого не имел, когда разочарованный во Франции, изменившей своему вековому призванию служить европейским убежищем, очагом и рассадником свободы, всё же подсознательно сохранял веру в традиционный антагонизм между народом и властью во Франции. Я считал незаслуженным своим счастьем не быть под властью Лаваля и Петэна, подвластных Гитлеру. Но, продолжая считать себя русским евреем и тем самым европейцем, я не утратил сознания и чувства связанности своей с Европой и тогда, когда администрация Соединенных Штатов предоставила мне, как и другим в аналогичном положении, американское гражданство.

Мы плыли вместе с некоторыми другими эсерами: с семьями Коварских, Соловейчиков, Раузенов, и социал-демократами: семьей Гарви, Пистраками, Юговым и его женой Доманевской, вскоре после смерти мужа перекочевавшей в лагерь коммунистов, Скоморовским, проделавшим ту же операцию более цинично, супругами Израэль, Штейнами, Пескиными и другими. К нашей более тесной компании примкнул Георгий Давидович Гурвич, лично приглашенный с женой американским Союзом научных обществ.

Он много лет приятельствовал со мной. Мы встречались и спорили друг с другом не только на страницах «Современных Записок» или в заседаниях юридического факультета в Институте славяноведения и в Франко-русском институте. Мы с женами бывали друг у друга. Он нередко обращался ко мне за рядом услуг. На палубе «Новой Эллады» он доверительно шепотком сообщил мне, что Леви Брюль, знаменитый французский социолог, считает его, Гурвича, «первым социологом Франции». Должен признаться, я этому не поверил, подумал, что он «заливает», преувеличивает. Я оказался неправ, о чем свидетельствовала дальнейшая карьера Гурвича по его возвращении во Францию после окончания мировой войны. Не коренной француз, он тем не менее был избран Сорбонной на кафедру социологии, которую в свое время занимал знаменитый Дюркгейм.

Французские ученые и руководители четвертой республики чрезвычайно высоко оценили и прославили выходца из русской академической среды, сохранившего добрую память о своем первом учителе, профессоре Юрьевского университета Тарновском, при котором Гурвич был доцентом и получил золотую медаль за опубликованную книжку о Феофане Прокоповиче. Не могу все же не отметить, что когда Гурвич составил свое Curriculum vitae для американской профессуры, оно полностью умалчивало о его научной жизнедеятельности в России, – правда, мало популярной тогда, в годы сотрудничества советской России с Гитлером, – а начинал описание своей научной деятельности с опубликованной им позднее книги на немецком языке о Фихте.

Если я проявил нечуткость или недальновидность в оценке научных достижений Гурвича (С переселением во Францию Гурвич из философа права, фихтеанца, переориентировался на социолога, проповедника «социального права», опираясь уже не на немецких метафизиков, а на авторитетного во Франции эмпирика Прудона. Толкуя последнего на свой лад, как родоначальника идеи «социального права» и своего предшественника, Гурвич все же продолжал аргументировать, как и прежде, – метафизически-идеалистически.), это было ничто по сравнению с «нечуткостью и недальновидностью», думаю, всех знавших в течение десятков лет политические взгляды и склонности Гурвича до окончания второй мировой войны. Совершенно неожиданным для всех, не исключая и его единомышленников социал-демократов меньшевиков, – Георгий Давидович приходился кузеном Федору Ильичу Гурвичу-Дану, возглавившему после смерти Мартова левое крыло меньшевиков, – был его переход в советский лагерь. К коммунистам он не примкнул, но перекинулся на их сторону, – против тех, к кому был близок и с кем политически и литературно сотрудничал многие годы.

Сенсация эта была сообщена на очередном собрании сотрудников и друзей «Нового Журнала» после выхода очередной книжки, как обычно, на квартире одного из его редакторов – Цетлина. Гурвич в «Новом Журнале» не сотрудничал, но редакционные собрания посещал аккуратно. Поэтому его появление никого не удивило, выступление же всех поразило, некоторых даже ошеломило. Не называя никого по имени, он обрушился на своих вчерашних единомышленников, в том числе друзей и приятелей, обвиняя их в реакционности, империализме, отсутствии чувства любви к России и прочем. Исполнив свой явно подготовленный «номер», наш суровый обличитель немедленно удалился, несмотря на наши выкрики: «Это недопустимо!.. Вы обязаны выслушать возражения!..».

Вернувшись в Париж, Гурвич напечатала в духе своей речи памфлет по нашему адресу в газете покойного Милюкова, перешедшей к сменившему политические вехи до Гурвича Арсению Федоровичу Ступницкому. На этом кончились счеты Гурвича с нами и, если не ошибаюсь, его отношения к русской и французской политике. Политика вообще была не его сфера – мало подходила к его складу ума и характеру. Он забрел в нее по недоразумению и, кроме скандала, ничего в этой области не добился.

Было бы, однако, неправильно происшедшее с Гурвичем уподобить перелету, случившемуся с авантюристом Любимовым или даже с Алексеем Н. Толстым, не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и «вкусно» – гастрономически и «спиритуалистически», в свое удовольствие пожить (см. И. А. Бунин «Воспоминания»).

Нет, случай с Гурвичем – особого рода. И, отказавшись от своего прошлого, от того, чему эмоционально долго служил и что страстно защищал и проповедывал, он сохранил «оттенок благородства» в обретении новой правды-истины и правды-справедливости, поиски которой составляли всё же главное содержание и смысл жизни этого одаренного русско-немецко-французского ученого, эрудита и честолюбца, не лишенного известной доли сумасбродства. Направленный против нас и своего собственного прошлого пасквиль, был, если не ошибаюсь, последним его «актом» в русской политике.

Беседы на пароходе касались чаще всего будущего, – что ждет нас в неведомой стране, на что можно надеяться, какие у кого перспективы. В отличие от неопределенного будущего у других, мне уверенно предсказывали, что для меня не будет затруднений устроиться: при академическом звании, после опубликования книги о «Леоне Блюме» в широко распространенном «Форвертсе» и некоторых связях и знакомствах, в Америке откроются самые разнообразные возможности. Мой приятель, эсер, Лазарь Раузен, типограф по профессии, конкретизировал, как это будет просто. «Никаких орудий производства вам не потребуется. Возьмете перо и бумагу, сядете, прикинете, и статья готова... Всё в голове, и гонорар на столе...» Я не оспаривал моих доброжелателей. Мне и самому казалось, что у меня много шансов устроиться так или иначе. А кроме того я располагал и козырем, о котором никто из моих спутников не мог знать.

Незадолго до отъезда из Виши, когда нас уже ждало то, что мы называли американской визой, меня навестил неожиданный гость. То был Яков Давидович Робинзон, юрисконсульт литовского правительства, автор монографии о Мемеле, мне известный как специалист по вопросам о меньшинствах, с которым мы обменивались оттисками статей на эту тему. Теперь довелось и лично познакомиться. Встретились мы очень дружески, и беседа была для меня чрезвычайно интересна. Почему Робинзон обратился ко мне и как разыскал, я не спросил. Но из беседы выяснилось, что в Виши он оказался по пути из Ковно в Нью-Йорк, куда едет с женой, детьми и братом, благодаря мудрой предусмотрительности жены, решившей «на всякий случай» запастись американскими визами. При положении Робинзона в Ковно и мудрой предусмотрительности получить визы было нетрудно.

Робинзон тоже думал главным образом о будущем, о том, что в складывающейся международной обстановке надо будет делать не ему, а Америке и в Америке вообще и американскому еврейству, в особенности, – сионистам, к которым Робинзон издавна принадлежал, и несионистам. Одновременно Робинзон рисовал заманчивую картину – устройства при еврейском конгрессе в Нью-Йорке научно-исследовательского центра, своеобразного подобия античной Академии Платона, для обследования причин обрушившейся катастрофы, в частности, – краха Лиги Наций и неудач международной охраны прав меньшинств. Надо ли подчеркивать, что идея и план Робинзона были мне исключительно привлекательны?! В заключение, прежде чем проститься до встречи в Нью-Йорке, Робинзон любезно пригласил меня войти в состав проектируемой им Академии и принять активное участие в намечаемой им работе. Я, конечно, с полной готовностью и даже радостью, с благодарностью тут же дал свое согласие.

Прикидывая разные возможности и зная по опыту, что человек предполагает, а случай – судьба или Бог – располагает, я, конечно, допускал, что благоприятные перспективы могут легко рассеяться. На этот худший случай у меня не было положительного решения, но было отрицательное и категорическое. Что бы ни случилось, я твердо решил не сдавать снова экзаменов даже по тем предметам, по которым сам экзаменовал во Франции своих студентов. Я считал себя неспособным по возрасту усвоить на мало знакомом мне языке даже известное. Мне шел 58-й год, но я был далеко не старший в нашей компании.

8 октября мы отпраздновали на палубе 60-летие доктора Коварского – с выпивкой, подношениями, оказавшимися под рукой, дружескими поздравлениями и пожеланиями. Ему предстояло тяжелое время. Врачебное дело было его любимой и единственной специальностью. Практика же американского здравоохранения не признавала заграничные дипломы врачей и дантистов равнозначными американским. Эту практику ревностно защищали и следили за ее соблюдением материально и профессионально заинтересованные в том Ассоциации врачей и дантистов. Положение Коварского осложнялось еще полным незнанием английского языка, особенно чувствительным на письменных экзаменах. Но другого выхода, как пытаться преодолеть испытания не было.

И в сознании этого, благодаря способностям, усидчивости и настойчивости, Коварский в конце концов преодолел все препятствия и получил звание и диплом американского врача, оказывавшиеся иногда недостижимыми для более молодых русских врачей-эмигрантов, даже с европейским именем.

И другим моим спутникам пришлось нелегко в приискании заработка в первые годы пребывания в Америке. Упомянутый Раузен, несмотря на свою профессию опытного наборщика, долго не мог получить работу и заработок из-за распространенной в Америке системы «закрытого предприятия» (close shop), при которой предприниматель имел право принимать на службу лишь членов соответствующего рабочего союза. Это отдавало в руки руководителей союза благополучие ищущего работу и заработок. Преследуя разные цели и, в первую очередь, политику, которая ни в коем случае не способствовала бы снижению заработка уже состоящих членами союза, руководители союзов не всегда торопились удовлетворять просьбы желающих войти в состав членов союза. Они заранее учитывали возможность депрессии и связанной с ней безработицы.

Среди членов правления союза типографов в Нью-Йорке были друзья и революционные выученики Лазаря Раузена. Тем не менее и ему пришлось долго выжидать, пока он был зачислен в союз и получил право и возможность иметь работу и заработок. «Замкнутое предприятие» наделяло привилегией заправил союзов, как и предпринимателей: те и другие освобождались от мелочных споров и конфликтов с отдельными лицами, имея дело с представителями «стороны», – за счет ограничения в элементарнейшем праве, праве на работу нуждающихся в ней, ординарных тружеников.

Хуже Раузена пришлось другому эсеру, Самсону Моисеевичу Соловейчику, юристу и мировому судье в Одессе после Февральской революции. Мы встретились с ним на короткое время в Одессе перед тем, как я попал в Париж, а Соловейчик в Вену, потом в Берлин и тоже в Париж. В Одессе он был лидером эсеровской фракции гласных в городской Думе, и я присутствовал при очень удачном его ораторском выступлении и импровизированном ответе оппонентам. В Берлине и Париже он стал работать в газете, потом еженедельнике Керенского «Дни», постепенно сделавшись единомышленником последнего и незаменимым помощником в выпуске газеты. Во Франции Соловейчику с семьей приходилось очень тяжко материально. А в Америке Соловейчику в первое время пришлось еще того тяжелее. Он простоял несколько месяцев у токарного станка, не найдя другого заработка, захворал, подвергся операциям, пока мне не удалось его устроить, по настоянию нашего общего друга С. М. Шварца, в ту же Школу восточных языков в Колорадо, в которой был и я. С этого времени началось возвышение Соловейчика, при котором он достиг не только таких степеней, о которых и мечтать не мог ни в России, ни во Франции, но и объективно – высшего академического звания и признания, к чему вернусь низке.

Тяжелое и грустное начало и последующее исключительное возвышение нередкое явление в Америке вообще и среди русских эмигрантов в особенности. Едва ли не большинство детей моих спутников на «Новой Элладе» стали профессорами или заняли другие видные посты. Ильф и Петров справедливо назвали Америку «одноэтажной». Но это не помешало ей стать и «высотной», как в советском переводе именуются небоскребы. И совершенно головокружительны карьеры неимущих и бездомных, пришлых и туземцев, взлеты и падения достигших высшего благополучия и известности.

Плавание закончилось вполне благополучно, – можно сказать, незаметно для переселенцев, если не считать постоянных разговоров о предстоящем. Когда же оно наступило, оно оказалось не тем, каким себе его представляли, гадая на все лады. На пристани нас ждало множество народа. Когда «Новая Эллада» стала пришвартовываться, произошло невообразимое. Все собрались на палубе, громоздясь одни на других, в стремлении найти среди ожидающих «своих» родных, знакомых, товарищей, друзей, покинутых иногда десятки лет назад, а то совсем недавно. Стоял неистовый гул, каждый стремился перекричать другого, чтобы обратить внимание встречающего его на себя. Это был закон инстинктивного и стихийного, массового подражания, описанный Тардом. Я ощущал его действие.

Постепенно крики стали смолкать. Люди снова обретали человеческий облик. Внутрь парохода явились представители какой-то власти в сопровождении кой-кому из нас знакомых заправил Еврейского Рабочего Комитета, способствовавших нашему приезду и действовавших в качестве переводчиков для сношений с властями таможенными и иными. Кажется, здесь впервые я услышал вопрос, который американцы обычно задают всем иностранцам, как только их завидят и даже до того, как те ступят на почву Америки: «Как вам нравится Америка?..» Тогда же эмигрант получает анкетный лист, в котором его запрашивают, не собирается ли он убить президента? А у женщин осведомляются, не занимались ли они проституцией?..

Как ни дики эти вопросы, первый получил свое жизненное оправдание, как мне передавали, в 1901 году после убийства президента Мак-Кинли чикагским анархистом польско-германского происхождения Чолгош (Czolgasz). И оправдание состояло в том, что другие анархисты, направляясь в США, если не ошибаюсь из Италии, дали на поставленный вопрос утвердительный ответ.

Власти и друзья, многим из нас неизвестные даже по имени, встретили нас очень дружественно. Большинство приехавших не располагало никакими средствами и не имело в Нью-Йорке ни родных, ни близких друзей. Для них предупредительно сняли комнаты, которым постарались придать уют, приукрасив цветами и заготовив фрукты. Новоселов снабдили и некоторой суммой денег, пополняемых в определенные сроки. Средства были, конечно, очень ограничены, и жизнь далеко не «роскошная». Но сделано было, что было возможно и во всяком случае больше того, на что приезжие рассчитывали. Возникло даже соревнование между общественными учреждениями в желании оказать материальную помощь прибывшим.

Как правило, это взял на себя Еврейский Рабочий Комитет, который добыл внеочередные разрешения для въезда в США и был главным посредником по доставке в Америку нас, предшествующей нам и последующих партий, в которых преобладали евреи, но было немало и неевреев. В нашей партии оказалась дочь еврея и православной. Представительница Толстовского комитета предложила ей помощь своего Комитета, если она чувствует или осознает себя православной. Приехавшая предпочла помощь Еврейского комитета, мотивируя свое решение желанием не разлучаться с родителями.

Мне с женой повезло по сравнению едва ли не со всеми приехавшими вместе с нами. Уже десятки лет в Нью-Йорке жили наши кузины и кузены – две супружеские пары: москвички – сестры Вишняк с мужьями – москвичами по образованию, полученному в Московском университете (В нашей семье четверо кузенов поженились на своих кузинах – двух дочерях дяди, ставшего и моим тестем, и двух дочерях другого брата моего отца. Это дало мне основание уподобить браки в нашей семье, так называемым, неморганатическим бракам в королевских и высокопоставленных кругах, отвергавших или считавших неполноценными, недостойными их, браки с неравными себе по происхождению, званию, положению. Поэтому в их среде часто заключались браки в четвертой линии (двоюродного) родства. И при нашей высадке на нью-йоркской пристани встретились три такого рода четы: Розентали, Эстрины и мы с женой. Каждый из шестерых приходился кузеном или кузиной другим пятерым, помимо того, что каждый был и мужем своей кузины или женой кузена, а Розентали и Эстрины, женатые на сестрах, были связаны и третьим видом родства – приходились зятьями сестрам своих жен, им же самим приходившимся свояченицами.

Как ни запутаны при изложении – и чтении – эти родственные взаимоотношения, они, по существу, очень просты, и лишь курьезностью может быть оправдано упоминание о них, хотя бы и под строкой).

Кузены Эстрины увезли нас к себе в Бруклин, в самое его начало. Таким образом, попасть туда не представляло труда, но ориентироваться в глубине Бруклина была задача непростая. Нам предоставлены были и кров, и стол, и самый радушный прием в течение двух первых, самых трудных, недель. Со следующего же утра я принялся за поиски – чем заняться, куда деться? Первое свидание было назначено с Войтинским в своеобразном, американцами надуманном учреждении – в «кафетерии» у Пенсильвэнского вокзала. Владимир Савельич был не только гостеприимным хозяином, но и терпеливым наставником в первых моих неуверенных шагах на американской земле.

Он обучил меня установленной в кафетериях процедуре и, что было гораздо существеннее, сообщил, что он и другие неведомые мне друзья озаботились выставить мою кандидатуру в преподаватели «Новой школы социального обследования» (New School for Social Research) – высшее учебное заведение со своеобразной программой преподавания. Правда, моя кандидатура была второй в очереди, несмотря на то, что только у меня формально было звание профессора. Но Григорий Осипович Биншток, автор многих ценных книг, был, конечно, вполне достойный кандидат и, кроме того, имел передо мной то преимущество в глазах рекомендовавших нас лиц, что был, как они, социал-демократом меньшевиком. Моя кандидатура была полным для меня сюрпризом, и я мог только выразить крайнюю признательность Войтинскому и через него другим неизвестным мне доброжелателям, хлопотавшим обо мне.

Из хлопот этих ничего не вышло: ни я, ни Биншток в Школу не попали. Я избавился таким образом от мучившего меня вопроса: на каком языке, на английском или немецком пытаться читать мои лекции, – оба языка могли поспорить, которым из них я «владел» хуже.

Непредвиденная мною возможность не осуществилась. Это меня не поразило. И не теряя времени я стал закидывать удочки туда, где были хоть какие-то перспективы найти работу, если не «для души», то хотя бы для существования. Естественно, что в первую очередь мое внимание обернулось в сторону прессы русской, французской, еврейской, даже английской, где мое имя могли знать по напечатанным на этих языках в переводе моим книгам и статьям. Забегая вперед скажу, что повсюду меня постигла неудача, но по разным основаниям.

Проще всего было обратиться в «Новое Русское Слово», и я начал свой обход с него. Оно находилось в 1940 году на 14-й улице. В Париже мне не приходилось видеть этой газеты. Когда я впервые увидел ее, она поразила своим жалким видом: пустынные полосы и разогнанный набор свидетельствовали о недостатке материала, не говорю уже о грамотности набранного и интересе печатаемого. Мне сообщили, что «Новое Русское Слово» перепечатывает многие статьи из парижской газеты Милюкова «Последние Новости», – в том числе и некоторые из моих. Направляясь в «Новое Русское Слово», я рассчитывал на следуемый мне гонорар приобрести русскую пишущую машинку – они продавались в редакции, взамен той, с которой я расстался перед отъездом из Виши.

Этот расчет не оправдался.

Редактор газеты, Марк Ефимович Вейнбаум, встретил меня приветливо. Но, как я позднее узнал, ему было не до меня: как раз в эти дни самому существованию газеты грозила опасность – гражданский судебный иск, непосильный для нее. Беседа наша была очень краткотечной. Когда же я заикнулся о следуемом мне гонораре, я услышал запомнившуюся мне дословно реплику, звучавшую удивлением и даже некоторым раздражением: «Что вы, что вы!.. У нас это не принято. Мы (не то в «Новом Русском Слове», не то в Америке) никому не платим за перепечатанное. Мы иногда только платим за статьи Осоргину, Петрищеву и Седыху...» Я понял, что вопрос исчерпан, спорить не о чем и удалился, не солоно хлебавши.

Несколько дней спустя я направился в «Форвертс». Каган, конечно, был переобременен текущими неотложными делами. Когда же меня всё же принял, был чрезвычайно любезен, но никаких практических предложений мне не сделал. Не желая злоупотреблять его временем и любезностью, я не стал задерживаться и тут. Позднее оказалось, что то же произошло и с «любимцем» Кагана Зензиновым и даже с Алдановым. После весьма любезного приема и недолгого сотрудничества в газете, оно фактически прекращалось – и не по инициативе искавших заработка в этой широко распространенной и сравнительно обеспеченной газете.

Подчеркиваю: здесь не было ничего против нас лично, – наоборот, личные отношения, как были, так и остались наилучшими. Но так сложилась обстановка, что к началу 40-х годов популярность и тираж «Форвертс» сильно упали по сравнению с прошлым, вместе с общим понижением интереса к идиш у новых поколений еврейских поселенцев в Америке, ассимилировавшихся и перешедших на английский язык и печать.

Трудности «Форвертса» усугублялись еще и тем, что, не будучи коммерческим предприятием, а учреждением, которым руководила ассоциация писателей и журналистов, сотрудников «Форвертс», преследовавших не только материальные интересы, но и общественно-политические цели, газета и велась соответственно, – редакционно и административно. Учитывая же то, что большинство ее заслуженных сотрудников по недостаточному знанию английского языка не могли найти другую работу, администрация газеты воздерживалась от увольнения наличного персонала, несмотря на несоответствие расходного бюджета с всё убывающим приходным. Газета не избегала сотрудников со стороны, но печатала их в порядке редкого исключения.

Затруднения с нами усугублялись еще из-за того, что наши статьи нуждались в переводе на идиш, а «Форвертс», не располагал специальными переводчиками. Перевод поручался тем из сотрудников, знавших русский язык, которые в том или ином случае оказывались свободны от очередной статьи. Помню неприятность, приключившуюся с моей статьей о скончавшемся в 1941 году всемирно-знаменитом французском философе-социологе Анри Бергсоне. Для широкого еврейского читателя Бергсон был интересен тем, что, став по убеждениям христианином, католиком, он в то же время считал невозможным даже перед смертью формально перейти в другую веру, когда евреи подвергались преследованиям Гитлера.

Статья моя посвящена была не этому и не философии Бергсона, «бергсонианизму», а гораздо более простому и доступному сюжету, – моим впечатлениям от Бергсона философа и лектора, тому, что я слышал на его университетской лекции в Париже, как он ее не читал, а импровизировал. Перевод статьи сделан был очень культурным и образованным экономистом-демографом, вовсе не обязанным быть в курсе и новейших течений в философии. Но когда я прочитал в «Форвертсе» за своей подписью статью о Бергсоне, я ужаснулся не только за себя, но и за покойного Бергсона. Было очень неприятно и больше того... Объяснения с ответственным за появление статьи в таком виде лицом привели только к тому, что он изменил с того времени свое благожелательное ко мне отношение. Много лет спустя я узнал чуть ли не от него самого, что, желая исправить незадачливый перевод, он сам приложил руку к тому, что в конечном счете получилось и, будучи напечатано, осрамило меня, Бергсона и... «Форвертс».

Последним моим визитом в поисках заработка в качестве публициста было посещение американского еженедельника «Америкэн Меркюри». В то время его редактировал Юджин Лэйэнс, выходец из России, сохранивший интерес к России и отношения с русскими эмигрантами. Чем дальше, тем становился он всё более известным публицистом. Отправился я к нему со статьей о Петэне – впечатления и политическая оценка, – по совету Николая Сергеевича Калашникова, бывшего главным моим корреспондентом и движущим рычагом или «душой» в образовании «фонда» по изданию книги «Всероссийское Учредительное Собрание» на русском языке в Париже. Моя признательность ему была естественна. Но и он, и жена его, очаровательная Лина Яковлевна, сестра Михаила Яковлевича Гендельмана, получившего широкую известность благодаря своим выступлениям на показательном процессе членов эсеровского ЦК в Москве в 1922 году, встретили меня с женой исключительно дружески, и эти отношения сохранились до безвременной кончины Лины Яковлевны и, много позже, – Калашникова.

Николай Сергеевич вступил в партию социалистов-революционеров в Петербурге совсем юным, примкнув к наиболее рискованной, террористической, организации партии. Революционные убеждения сочетались у него с горячим патриотизмом. Как и у многих эсеров, патриотизм питал сочувствие Калашникова к террору, что сочеталось и с религиозностью. Я слышал от Калашникова, что, по опыту офицера, участвовавшего в первой мировой войне, он знает, что русского солдата нельзя вести в бой, особенно в атаку, без предварительной молитвы...

Н. Калашников был в Сибири, когда возник на Волге фронт Учредительного Собрания и создалась Народная армия. К концу существования этого фронта Калашников занял высший командный пост в Народной армии, пока она не распалась или не была распущена по приказанию «верховного правителя», адмирала Колчака.

Вынужденный эмигрировать, Калашников из Сибири попал в США, в Нью-Йорк, где ему пришлось переменить не одну профессию, пока он не набрел на ту, которая позднее стала его жизненным делом и сделала известным даже за пределами Америки.

Начало было неудачно. В свободное от службы и поисков новой службы или другой работы, когда предыдущая по той или иной причине кончалась, Калашников стал писать по-русски воспоминания о пережитом, свою автобиографию. Отрывки написанного, составившего постепенно огромный том, он послал нам, в редакцию «Современных Записок». Это был период в истории журнала, не благоприятствовавший начинающим и молодым авторам, – период «первоначального накопления» журналом своего морального «капитала» в литературно-политической сфере. Радея об успехе и авторитете «Современных Записок», редакторы особенно Бунаков – противились печатанию авторов, имена которых не говорили сами за себя, или материала, не выделявшегося по своему содержанию и трактовке. Эта редакционная стратегия сменилась позже обратной покровительством молодым и начинающим. Рукопись Калашникова пришла в годы борьбы «Современных Записок» за свое признание, находившееся под сомнением и потому, что все редакторы журнала – эсеры. Она была автору – эсеру возвращена, причем он не затаил чувства обиды ни против редакции в целом, ни против меня лично, формально более причастного к отклонению рукописи, как редактора и секретаря; фактически же я данной рукописи и не читал.

Автобиография Калашникова даже в отрывках не увидела свет на русском языке. Зато по-английски она вышла полностью огромным томом под заглавием «Поднявшие меч от меча и погибнут» и имела успех. Всё же не она принесла Калашникову широкую известность в Америке и Европе, а серия небольших книг о домашних друзьях-животных: коне, собаке, ягненке. Переведенные на немецкий и скандинавские языке, книжки эти заслужили там и ряд денежных премий.

Чтобы закончить историю визита к Лэйэнсу, скажу, что он обошелся со мной не менее приветливо, чем Вейнбаум и Каган. Но вернувшись в назначенный им срок за ответом о судьбе оставленной у него рукописи, я услышал: «Статья очень интересна. Но, к сожалению, для нашего читателя (может быть, он сказал: для “американского”) это слишком тонко!..»

Это был первый, но далеко не последний случай, когда и в Америке мне пришлось столкнуться с практикой, к которой я привык во Франции: чем более любезна форма, тем менее убедительно и обосновано существо. На посещении «Amеrican Mercury» кончились мои одинаково неудачные странствия по нью-йоркским редакциям.

Чтобы исчерпать впечатления от первого общения с нью-йоркскими журналами, русскими и американскими, интересовавшимися русскими и их делами, – упомяну еще о визите ко мне. Пришел Борис Шуб, сын моего единомышленника, знакомого мне лишь по переписке, – я упоминал об отце выше.

Сын был очень способный журналист и переводчик с русского языка на английский, человек с выдумкой, инициативой и американским подходом к жизни и своей профессии. Не знаю, как ему стало известно, что у меня имеется статья о Петэне, которого я лично видел. Он предложил мне дать статью в еженедельник «Сатурдэй Ивнинг Пост», куда он устроил, не помню чью или чьи статьи, и, в качестве переводчика, поделил с автором гонорар в 5 тысяч долларов. Я, конечно, согласился, но – только на те несколько минут, которые понадобились, чтобы осведомиться, что, собственно, собеседник ожидает от статьи. Наше свидание кончилось миролюбиво, но не без того, что я указал, что ни под столом в кабинете Петэна (Текст Берлинского договора 1878 г. был опубликован, как известно, в лондонском «Тайме» накануне его подписания. Это еще больше прославило французского журналиста Бловица и было запечатлено историческим замечанием Бисмарка; «Нет ли Бловица под столом?»), ни под кроватью в его спальне я не лежал, и потому сенсационный материал, который мог бы заинтересовать «Сэтурдэй Ивнинг Пост», очевидно, не могу представить.

Позднее я много раз встречал Бориса Шуба. Он был и переводчиком книги на английский язык пяти авторов, одним из которых был и я. Я сохранил о нем, рано скончавшемся, добрую память, как о человеке и первом встреченном мной журналисте американского типа. Американская печать, как и французская, а в последнее время в значительной мере как будто бы и английская, необычайно падка на всякую, не всегда проверенную, сенсацию, эротическую или политическую, или, по меньшей мере, на то, что она на своем жаргоне называет непереводимым словом «scoop» – первенством перед конкурентами по опубликованию новости. И многие русские журналисты, переводчики, фотографы и другие в Америке, как и во Франции, потому ли что не хотят или не решаются соваться в чужой монастырь со своим уставом или по какой другой причине, но в борьбе за существование не выдерживают былой традиции русской либеральной печати и поддаются воздействию французского и американского журнализма.

Попытки найти хоть какой-нибудь заработок в качестве журналиста не увенчались успехом. Закинутые в «Новое Русское Слово», «Фровертс» и «Америкэн Меркюри» удочки вернулись ни с чем. Это не располагало к оптимизму. От Войтинского и «Новой Школы Социального Обследования» никаких вестей не было. Отсутствие вестей, вопреки французскому изречению, здесь тоже не свидетельствовало о добрых вестях. И Робинзон не подавал признаков жизни, пока мы не встретились случайно в Публичной библиотеке на 42-й улице, в Славянском отделе. Библиотека и этот отдел стали местом встречи и свиданий русских интеллигентов, занятых тем или иным изысканием. Здесь, можно сказать, годами и временами изо дня в день занимались Шварц, Алданов, Далин, Волин, многие другие.

Увидев меня, Робинзон отозвал меня в сторону. И когда мы уселись в кулуарах, сообщил, что намечавшийся им план получил уже частично осуществление. Создан «Еврейский институт по еврейским делам», издается «Бюллетень» Института, намечен план изданий и составлен «штат служащих». В него вошли как ближайшие помощники Робинзона, директора, Як. Дав. Лещинский, экономист, статистик и демограф, Максим М. Лазерсон, любимый ученик Петражицкого, Ария Тартаковер, демограф, и Зора Варгафт. Все сионисты. Робинзон поспешил прибавить, что эти назначения ни в какой мере не исключают привлечения и меня к постоянной работе в Институте. В первую очередь необходимо будет, по его мнению, написать книгу, которая подвела бы итоги двадцатилетней практике Лиги Наций по международной охране прав меньшинств с соответствующими из нее выводами. Эту книгу, продолжал Робинзон, напишут Лазерсон, Вишняк и Робинзон. Уже сейчас он может обещать мне сто долларов в месяц, но надеется, что, может быть, будет в состоянии предложить и больше.

Как ни мало был я ориентирован в стоимости жизни и движении цен в Нью-Йорке, всё же для меня было очевидно, что, при уплате 44 долларов в месяц за мало привлекательную комнату с ванной и кухней в типично-манхэтанском «буром» доме, на сто долларов я не буду в состоянии прожить. Я не скрыл этого от Робинзона, как и общего своего разочарования в том, как обернулись для меня радужные перспективы, вытекавшие из беседы с ним в Виши. Ушел я в двойственном настроении. Разговор не оправдал ожиданий, но и не обескуражил окончательно.

И в самом деле, еще до вступления моего в должность, Робинзон известил, что содержание мое увеличено до 200 долларов. На эти деньги уже можно было просуществовать в 1940 году даже при том тяжком положении, которое создалось для нас с приездом в Нью-Йорк. За все пятнадцать лет, почти день за днем, что жене суждено было прожить в Америке, она не переставала серьезно хворать. На установленный заработок мы могли жить безбедно, но очень скромно и расчетливо, не позволяя себе не только никаких излишеств, но даже того, что входило в наш эмигрантский быт в Париже. Мы не ходили в Нью-Йорке ни на концерты, ни в театр, ни даже в кинематограф. В знаменитый Радио Сити Холл попали в первый раз лишь на Рождество по приглашению Калашниковых. Конечно, мы почти ахнули при виде по-военному вымуштрованных, примерно, сорока дев или полудев, выстроенных по нитке в ряд и как бы по команде выкидывавших ноги и заходивших по сцене правым плечом вперед. Всё это проделывалось безупречно, гимнастически превосходно, но не производило впечатления артистического достижения.

Работа у Робинзона меня материально устраивала. Она давала мне и полное удовлетворение. Я увлекался ею, отдавался ей душой, проводил в Публичной библиотеке, Библиотеке «Совета по внешней политике» и других не часы, а дни, возвращаясь в библиотеку после завтрака. Робинзон предложил мне написать историко-политическую часть книги: о возникновении Лиги Наций и Международной охране меньшинств в мире идей и мире вещей. Это было очень интересно и вполне меня устраивало. Я был в этом осведомлен. Но за два десятилетия накопился громадный, бесценный и ставший незаменимым материал – документальный и литературный, научный, политический, мемуарный. Этот материал необходимо было освоить. Как правило, он был на английском языке, мне не родном, что усиливало напряжение и требовало больше времени, а Робинзон справедливо торопил с работой, которая в конце 1940 года, когда мы к ней приступили, не сулила утратить политическую злободневность и актуальность, с течением же времени превращалась постепенно в работу исключительно исторического значения.

Этой своей работой я увлекался в Америке больше, чем какой-либо другой, если не считать двух книг воспоминаний, написанных по-русски. Процесс работы накопление материала и его оформление в рукописи – доставлял творческое удовлетворение. А потом... Потом началось хождение по мукам – рукописи вместе с ее автором. Робинзон был чрезвычайно корректен и любезен со мной.

Но ряд вопросов, которые в предварительных разговорах он решал в одном смысле, позже получали фактически совсем иное выражение. Никто из пишущих с ним вместе книгу не стал бы, конечно, оспаривать, что, так как на нем лежит большая ответственность, чем на Лазерсоне и мне, его голос «более равен», чем голос каждого из нас или даже нас обоих вместе. Не знаю, доходила ли моя рукопись до Лазерсона; знаю только, что в рукописи я не видал ничего написанного самим Робинзоном, Лазерсоном и другими. Как это ни странно, но я не уверен, читал ли и Яков Робинзон мою рукопись полностью. Сомнение мое покоится на сюрпризе, ожидавшем меня, когда по окончании работы я представил ее Робинзону.

По приезде в Нью-Йорк последний развил необычайную энергию по организации задуманной им «Академии». Даже в той несовершенной форме, далекой от той, в какой она мыслилась, она отнимала у него много сил, внимания и времени. Он должен был думать обо всем и заботиться о всех, о большом и малом: об общем плане работы и конкретном воплощении, поиске сотрудников и нахождении средств. И Робинзона на всё это, очевидно, не хватало и, может быть, по нужде, а не по охоте, он решил частично разгрузить себя и передоверить свои права и полномочия лицу, которого он чрезвычайно высоко расценивал, – своему младшему брату Нехемии. Взаимоотношения между этими братьями Робинзон позднее можно было уподобить отношениям между Кеннеди, президентом, и его братом Бобби, быстро выдвинувшемся в качестве министра юстиции, потом сенатора от штата Нью-Йорк, – оцениваемого в семье Кеннеди, не исключая самого президента, не ниже последнего, с которым он разделил одинаковую судьбу.

Скончавшийся в 1964 году Нехемия Робинзон успел составить себе громкое имя и оставить после себя светлую память среди евреев. Формально он никого не представлял и не фигурировал на авансцене, когда шли переговоры между заявившими претензии – государством Израиль, организациями общественными, профессиональными, культурными, научными, религиозными, благотворительными и бесчисленным множеством частных лиц, – и ответчиками, представителями правительства Западной Германии. Но успехом, которым эти переговоры закончились для истцов, последние обязаны в такой же мере Нехемии Робинзону, как и тем, кто вели непосредственно переговоры. Это Нехемия Робинзон, его общая установка, предложения и контрпредложения, записки и прочее подвели фундамент и дали прочное юридическое обоснование морально самоочевидному, по всем законам божеским и человеческим, обязательству.

Нехемия Робинзон находился за кулисами, но его мудростью питались и аргументировали официальные представители пострадавших. Это всё неоспоримо, но имело место и стало известным не тогда, когда мы писали свою книгу, во время второй мировой войны, а по ее победоносном окончании после разгрома наци. В 1941–1942 году Нехемия Робинзон не только еще не прославился этим, он вообще мало кому был известен за пределами Литвы. В частности, я ничего не знал и не слышал о нем, кроме того, что приехал он вместе с братом и его семьей сначала в Виши, а потом в Нью-Йорк.

Можно себе поэтому представить мое изумление, когда Яков Давидович познакомил меня с братом и, передавая ему мою рукопись, прибавил, обращаясь ко мне: «Я очень занят и попросил Нехемию Давидовича вместо меня просмотреть вашу работу и сделать свои замечания» ...Я ничего не возразил, – вероятно, растерялся от неожиданности: как можно было передать свои полномочия, касавшиеся и третьего лица, без предварительного соглашения, даже оповещения, последнего?! В этот момент я, конечно, никак не мог предвидеть последствия, которыми состоявшаяся передача полномочий угрожает моей бедной рукописи.

В течение последующих долгих и для меня мучительных недель мне приходилось иметь дело только с Нехемией. Это было очень тяжело. До того я не встречался с ним и не знал его лично ни раньше, ни позже. Слышал от всех лишь положительные отзывы: прекрасный человек, замечательно относится к брату Якову и его семье; был известен в Литве как хороший юрист.

Ни в какой степени не желая и не намереваясь умалить вполне заслуженную им посмертную репутацию, я вместе с тем считаю своим неотъемлемым правом сказать и об испытаниях, через которые пришлось мне пройти и при доброжелательном как будто отношении стоявших во главе бесконтрольных руководителей некоторых общественных учреждений в Америке.

Когда мы в самом общем виде намечали, кто из нас троих будет о чем писать, не было и речи об общем объеме книги и сколько листов или страниц отводилось каждому автору. Я знал, что написал по размерам гораздо больше того, что можно будет напечатать в коллективном труде. Написанное мною само по себе могло составить небольшую книжку. Я считал, что из большой рукописи нетрудно будет сделать меньшую. Ее преимущество и в том, что будет что выбрать – будет «с чего уступить». Я был не только склонен к сокращению рукописи, но считал это неизбежным и необходимым. Но у Нехемии Робинзона был принципиально иной подход. В его подходе к моей рукописи предпосылкой служил вопрос: а чем оправдан этот абзац или даже фраза? Он возражал методически и упорно на один лад: «Это не доказано», «Это спорно», «Лучше будет это опустить», – в убеждении, что «на нет и суда нет».

Это не карикатура и не преувеличение. Это был факт очень для меня огорчительный. Сначала я спорил, пробовал доказывать, что исторические выкладки всегда спорны, особенно же история, не отошедшая в далекое прошлое, а связанная с живой современностью, – та, которая составляет предмет науки Political Science, Science politique. Когда я терял терпение и начинал раздражаться, я умолкал. Постепенно мне выяснилась причина нашего расхождения или отталкивания Нехемии от написанного мною. И он, и я были юристы, но говорили на разных языках.

Он был и остался цивилистом с головы до пяток и, говорят, превосходным цивилистом; моей же специальностью было публичное право, в первую очередь государственное, отчасти и международное. И задачей моей статьи было дать историю и политику Лиги Наций и международной охраны меньшинств, которые не укладывались в строго догматические рамки государственного права. Между публицистами и цивилистами было всегда не больше общего, чем, примерно, между специалистом по диабету и гинекологом или дерматологом. Как бы то ни было, но из громадной рукописи, которая могла бы составить книжку, то, что появилось в «Were thе Minorities Treaties a Failure» («Были ли договоры о меньшинствах провалом») за моей подписью, составило всего 38 страниц крупного шрифта.

Больше я не возвращался к вопросу о рукописи и вообще к работе с Робинзонами, но продолжал поддерживать дружеские отношения с Яковом Робинзоном в течение двадцати лет, пока они неожиданно не прервались и, на мой взгляд, совершенно недопустимо (о чем расскажу ниже).

Я. Робинзон сказал, что за недостатком средств мое участие в работе, к сожалению, на время прерывается. Он подчеркнул, что убежден в кратковременности перерыва. Но перерыв затянулся, и до меня стороной дошло, что с изданием книги возникли затруднения, – не находилось охотника рискнуть печатать книгу, получившую скорее исторический интерес, нежели насущный, злободневный.

А когда через год я вернулся в Нью-Йорк (из Корнела), из объявления в газете я узнал, что книга наша вышла, но не в частном коммерческом издательстве, а в издании Американского Конгресса и что у нее не три автора, а пятеро!.. К трем мне известным, о которых шла речь с самого начала, неожиданно прибавились имена: мне и по сей день неизвестного Карбаха и памятного Нехемии Робинзона. Как и каким образом это могло произойти без предварительного даже осведомления соавторов, – не то что без соглашения с ними, – мне непонятно и сейчас.

Напечатанное в книге за подписью Нехемия Робинзона я, конечно, прочитал с особым интересом. То была догматическая часть книги – систематизация положительного права международной охраны меньшинств в договорах и соглашениях 1919–1920 гг. Она опиралась на тексты и была, я убежден, свободна от всяких ошибок и погрешностей. Но пробиться сквозь ее чащу было нелегко и юристу, а неподготовленному читателю и совсем невмоготу. Как и старший брат, Нехемия обладал первоклассной памятью, юридической эрудицией и острым аналитическим умом, но более или менее живое изложение не было дано ни тому, ни другому. Яков Робинзон даже публично высказывал свое невысокое мнение о форме изложения, считал живость показателем недостаточно углубленного подхода к предмету, присущего и, может быть, необходимого журналисту, но отнюдь не серьезному исследователю.

Я почувствовал себя, – как в простонародной русской песенке поется: «Без меня меня женили, меня дома не было!..» Ссориться с Яковом Давидовичем я не хотел, да это ни к чему бы и не привело, – исправить сделанное уже нельзя было. Но и пройти мимо молча я считал для себя невозможным, – что и выразил вежливо и кратко в письме к Робинзону.

Уже во время нудных торгов и переторжек с Нехемией ко мне обратился русско-еврейский историк Илья Михайлович Чериковер, с которым мы много лет раньше работали вместе под начальством Моцкина в Комитете Еврейских Делегаций в Париже. Мы редко встречались, но сохранили добрые отношения, – в частности, это он с женой Ревекой Наумовной заняли предложенные нам с женой места в автомобиле для выезда из Виши, когда туда нагрянули наци, а мы отказались ехать. В Нью-Йорке Чериковер вплотную вошел в Еврейский Научный Институт, заняв там одно из руководящих мест. От имени Института он обратился ко мне, в числе других, с предложением написать небольшую монографию на близкую мне тему, которая интересовала бы и читателей, связанных с Институтом. Гонорар был фактически очень скромный. Но к крупным гонорарам я вообще не был приучен, а в то время мне меньше всего можно было быть требовательным. И я согласился, наметив темой – «Трансфер или перемещение населения».

Под этим подразумевался метод решения проблем религиозно-этнических меньшинств противниками международно-правовой их охраны. После неудачи, постигшей Лигу Наций, даже некоторые сторонники международно-правовой охраны стали защищать трансфер, то есть перемещение национально-религиозных меньшинств из не благоприятствовавшей их развитию и процветанию геополитической среды в окружение, родственное по происхождению, языку, религии, культуре. В этом видели более реальный и радикальный способ предотвращения внутригосударственных столкновений между религиозно-этническими большинствами и меньшинствами.

Тема была одобрена, и я приступил к работе – опять стал усиленно посещать библиотеки, читать и накапливать материал. Сноситься мне приходилось исключительно со стоявшим во главе изысканий Идишистского научного института Максом Лазаревичем Вайнрайхом.

Это был милейший человек, большой культуры, с законченным университетским образованием, филолог-полиглот, до одержимости влюбленный в идишизм. Странное впечатление производило, когда этот владевший многими языками эрудит решительно отказывался говорить на каком-либо языке, кроме идиш. Одних это раздражало – даже идишистов, – другие расценивали как курьез. С Вайнрайхом мне пришлось встречаться, к сожалению, только во время работы над книгой. Но был он не только ее редактором, а и переводчиком и даже идейным защитником. Ни при какой из изданных в Америке книг я не чувствовал себя так легко, приятно и свободно, как при Вайнрайхе-редакторе. Не было не только никаких осложнений, не было и споров, – с начала до конца всё прошло «без сучка и без задоринки». И до сих пор сохранилось у меня лучшее воспоминание о сравнительно коротком периоде совместной работы с Вайнрайхом, покоившейся, в сущности, на элементарном и самоочевидном начале: если автора пригласили написать на определенную тему, предпосылкой к тому не может не быть доверие к его знаниям и умению, допускающим отступления лишь в исключительных случаях и, конечно, только по соглашению сторон. Моя практика в этом отношении была в Америке несчастлива: из напечатанных шести книг с тремя произошли осложнения. Не последним из них было, что только «Перемещение населений» вышло из печати без задержки, – примерно, через полгода после сдачи рукописи. И это было во время войны. Все другие – с опозданием на годы во время войны и то после специального «нажима» с моей стороны.

Еще не покончив с работой «Перемещение населения», я стал вновь задумываться: а что будет дальше? Как найти следующий заработок? Мне посоветовали обратиться к Американскому Еврейскому Комитету, наиболее влиятельному и состоятельному из американских учреждений подобного рода, занимавшемуся тоже публикацией работ на публично-правовые темы. Я не знал никого в Комитете, и, когда явился, меня направили к бывшему профессором в Бельгии Максу Готшалку, помощником которого был польский, если не ошибаюсь, адвокат Сегал. В качестве рекомендации я представил несколько напечатанных во французских журналах статей, а как тему предложил – положение апатридов, или бесподанных, которых расплодилось огромное число в итоге первой мировой войны, изменения национально-территориальных границ и возникновения в Европе тоталитарных режимов. Вторая отечественная война грозила еще большим увеличением числа таких лишенных отечества и гражданства. Готшалк это отлично понимал и вполне одобрил тему, предложив написать листа четыре за гонорар в 500 долларов. Это было не слишком щедро, но спорить не приходилось, положение мое по-прежнему не позволяло выбирать – приходилось довольствоваться предложенным.

Этой работой я был занят тоже четыре месяца. Работал без увлечения. Проблематическая часть была для меня ясна, я проработал ее, когда готовился к лекциям в Академии Международного Права, а потом к напечатанию их. Это мне, конечно, пригодилось, и я воспользовался кой чем для общего введения. Но существо должно было заключаться в новом, конкретном и текущем, фактическом материале, более или менее однообразном. Рукопись я обязан был сдать по-английски, что требовало ее перевода и, следовательно, должно было уменьшить и без того небольшой гонорар. В этом отношении мне повезло. Мой приятель и товарищ Мендель Осипович Левин, один из четырех редакторов и сотрудников нашего непериодического эсеровского журнальчика «За Свободу», который мы стали издавать по приезде в Нью-Йорк, решил оказать дружескую услугу и взять на себя перевод моей работы почти бесплатно – за 75 долларов. Это была, конечно, только видимость вознаграждения за потраченный труд. Но Левин был не только милейший и услужливейший товарищ. Значительно старше меня, он несколько отошел от всяких дел отчасти из-за возраста, отчасти из-за пониженного слуха. Не располагая лишними средствами, он всё же и не нуждался, и перевод был для него занятием, близким к развлечению. Как бы то ни было, я и тогда, как и сейчас, чувствовал себя крайне ему признательным и избегал ему докучать даже тогда, когда у меня возникали сомнения относительно понимания переводчиком – инженером по образованию – юридических нюансов текста.

Чтобы закончить повествование о судьбе этой рукописи, приходится забежать вперед на два года, если не больше. Несмотря на войну, Комитет продолжал свою издательскую деятельность, но с изданием моей книжки дело не двигалось. Размеры написанного мною значительно превысили намеченные четыре листа. Но и это не вызвало никакой реакции. Когда проездом из Корнела в Колорадо я побывал в Нью-Йорке и зашел справиться, в каком положении моя рукопись, Сегал сообщил, что по обстоятельствам военного времени вышла задержка, но, он надеется, всё вскоре наладится, и книжка выйдет. Прошло еще года полтора... Я терпеливо выжидал. Наконец, послал запрос с напоминанием, что рукопись – не табак и не вино, если ее «выдерживать», она теряет, а не выигрывает. Не получив ответа, я решил, что терять нечего, и написал, как мог, по-английски, слишком пространное письмо с изложением истории вопроса – судье Проскауэру, главе Комитета, и фактическому руководителю делами Джону Слаусону. Немедленно получился телеграфный ответ – работа будет напечатана не позднее двух недель. Так и было. Опять написанное мною – двумя годами раньше – было сведено к размерам солидной, убористым шрифтом напечатанной брошюры. Профессор Готшалк предпослал ей предисловие, в котором подчеркнул значение, которое приобрела проблема бесподанных после первой мировой войны и, повторно, после второй. В заключение помянул и меня добрым словом.

В прошлом, не сдав еще окончательно свой «Трансфер населений», я вынужден был думать о следующей работе и о будущем ее заказчике. В подобном же положении я очутился снова. И задолго до выхода в свет «Положения о бесподанных», я уже задумал новую работу, с предложением напечатать которую обратился к четвертой еврейской общественной организации, тоже интересовавшейся во время войны издательством политико-юридических книг.

Это был тот же привезший нас в Америку Еврейский Рабочий Комитет. Я знал по имени, но не был знаком с его заправилами: Минковым, Хенкином, Патом, Табачником и другими. Не помню, с кем я договорился предварительно относительно темы, гонорара, объема и срока приготовления рукописи. Но прямого отношения к публикации никто из названных лиц не имел. Они только стояли во главе и решали. Дело мне пришлось иметь с редактором «Бюллетеня», издававшегося от имени Комитета.

Им был в прошлом румынский адвокат, недурной человек, по имени Иосиф Киссман, средних лет и способный, но никак не квалифицированный, чтобы направлять и редактировать специальную историко-политико-юридическую работу. Киссман занял место редактора и оказался несменяемым в Рабочем комитете на том же основании, на каком это произошло, после возвращения в Бельгию профессора Готшалка, с Сегалом: обоим им посчастливилось быть «первыми пришедшими» (primi venientes).

Темой будущей книжки я взял Международную Конвенцию против антисемитизма. Остановился я на ней под влиянием нескольких факторов. Прежде всего не хотелось писать, как предыдущие работы, – «лицом к прошлому», к тому, что было, но обнаружило свою непригодность и потребовало поправок и усовершенствований. На сей раз я намеревался дать не столько критику, сколько еще не испытанное на практике положительное и сравнительно новое. Самую тему мне подсказала изданная в Риме в 1932 году неизвестным мне автором, проф. Гвидо Тедески (Tedeschi), брошюра в 34 страницы «Международная Конвенция против антисемитизма» («Una Convencione Internazionale Contra l’Antisemitisme»).

Памфлет этот на итальянском, немецком и английском языках только в самом общем виде намечал тему. Стараясь задним числом объяснить выбор темы, допускаю, что свою роль сыграла господствовавшая к концу войны переоценка значения международных соглашений и конвенций.

Как бы то ни было, тема была одобрена и работать над ней было чрезвычайно поучительно, – не столько даже юридически, сколько историко-политически. Юридически я конструировал рекомендуемую конвенцию по образу существовавшей конвенции против порнографии. Исторически же особенный интерес для меня представили папские буллы, в которых наместники Христа на земле на протяжении веков не переставали рекомендовать князьям церкви и пастве гонения и преследование евреев, как христопродавцев и богоубийц. Только в качестве редкого исключения булла проявляла как бы гуманность к евреям, довольствуясь призывом к ограничению их в правах, иногда самых элементарных и существенных, а не к более жестокому отмщению. Знакомясь с этими буллами, мало кто мог представить себе, что святейший престол может занять такой папа как Иоанн XXIII или даже Павел VI. Это может служить показателем, как при сохранении той же формы возможно радикальное изменение даже закостенелой церковной традиции.

Книжка потребовала от меня больше четырех месяцев усидчивой работы, и, по совету причастного к Рабочему комитету Эстрина, я обратился к влиятельному в решении финансовых дел Баскину, секретарю Арбейтерсринга (организации, ведавшей послеобеденным школьным образованием, кладбищами и другим и объединяющей свыше 50 тысяч еврейских рабочих) с указанием, что ассигнованного мне за книгу гонорара в 500 долларов мне не хватит на самую скромную жизнь. В результате интервенции Баскина Рабочий комитет ассигновал дополнительно 250 долларов. Одновременно мне улыбнулась Фортуна там, где до того я всё время терпел неудачи.

Уже тогда, когда я писал свои книжки для еврейских учреждений, я подал прошение в фонд Рокфеллера о предоставлении мне ассигновки для написания в течение года работы о федерализме в России и Европе. Не получая ответа в течение нескольких месяцев, я отправился в Рокфеллеровский фонд за справкой. Секретарь, кн. Макинский, достал мое «дело», откинулся в своем кресле и, просмотрев бумаги, сообщил: «Ваше прошение не удовлетворено. Крайне удивляюсь этому, рекомендации вы получили блестящие»...

Отзывы обо мне давали профессора Мих. Мих. Карпович и Мих. Иван. Ростовцев. Позднее я не удивился, что отзыв Карповича не имел успеха: он не один раз старался мне оказать содействие и ни разу в этом не преуспел. Во многих отношениях редкий человек и общественный деятель, Михаил Михайлович никому не отказывал в помощи. Естественно, что его рекомендации расценивались теми, к кому были обращены, невысоко – даже не по теории предельной полезности, чем больше или чаще, тем дешевле, а вследствие всем известного его благорасположения ко всем. Иное дело проф. Ростовцев, который мог меня знать только по «Современным Запискам», с радостью печатавших всё, что он давал, и даже, в порядке редчайшего исключения, с иллюстрациями. Я не был уверен, что он согласится меня рекомендовать, и в том, что рекомендация будет достаточно положительная.

У меня нет оснований сомневаться в словах Макинского, и потому отказ Фонда Рокфеллера, несмотря на отзыв такой знаменитости, как Ростовцев, я склонен объяснять так же, как и последующий отказ Фонда Гугенгейма, куда я обратился по совету, настоянию и рекомендации моего приятеля проф. Мих. Саул. Гинзбурга, хорошо осведомленного о тамошних порядках. Свои неудачи я склонен объяснять тем, что не имел американского гражданства и по возрасту приближался к «неблагоприятствуемым» в Америке, – мне было немногим больше шестидесяти.

Мое объяснение было вскоре опровергнуто сравнительно скромным, по сравнению с другими учреждениями подобного рода – Social Science Research Council, которое ассигновало мне в 1943 году тысячу долларов для окончания книжки о Конвенции против антисемитизма. Эта ассигновка была сделана, по предоставлении мною подробного плана уже написанного и проектируемого, несомненно благодаря интервенции тогдашнего генерального секретаря учреждения проф. Мозли. Меня познакомили с Мозли в библиотеке «Совета по внешней политике» и между нами установились дружеские отношения, продлившиеся годы. В последнее время мы встречались много реже и не завтракали вместе, как в былое время, когда я не раз обращался к Мозли за советом или содействием. С ним мне пришлось иметь дело и выработать соглашение о передаче мною и д-ром Коварским, как душеприказчиками нашего товарища и друга Владим. Мих. Зензинова, архива последнего в возглавленный Мозли Русский Архив при Колумбийском университете. Соглашение предусматривало передачу архива Зензинова одному из книгохранилищ в Москве после того, как в России установится демократический строй, – по признанию президентов трех университетов: Колумбийского, Гарвардского и Иейльского. За Колумбийским Архивом сохраняется право снять копии с документов, которые могут его интересовать.

Книжки об апатридах и о международной конвенции получили одобрительные отзывы в печати. Помню рецензию проф. Тимашева в «Новом Журнале» и отзывы в издании авторитетного Institute of International Affairs в Лондоне (январь 1947 г.), и иерусалимском «Гаарец» и др. Н. С. Тимашев отметил, что мой «труд на английском языке следует тем более приветствовать, что англо-американская практика склонна отрицать самоё возможность бесподданства и в особенности потому, что именно Соединенные Штаты, с их огромным престижем в международных делах, могли и должны были бы взять на себя инициативу международной конвенции, которая сделала бы невозможным (поскольку международное право способно что-либо сделать невозможным) как бесподданство, так и его не менее уродливый противовес – двойное подданство».

Как уже отмечалось, когда я писал свои книжки, я в то же время не переставал думать о том, что будет после окончания каждой из них, и продолжал забрасывать свои «удочки» в поисках нового «улова», хотя бы временного, если на постоянный рассчитывать не приходилось. Такой «удочкой» было и мое обращение к бывшему товарищу и приятелю Питириму Александровичу Сорокину, достигшему в Америке самых высших степеней академического признания. На мое письмо Сорокин скоро отозвался очень любезно по форме, но отрицательно по существу и, главное, совершенно непостижимо – по мотивировке. Чтобы это стало яснее, позволю себе отклониться несколько в сторону и рассказать о наших прежних отношениях с Сорокиным.

Мы познакомились в 1917 году в Петрограде в Особом совещании для выработки закона о выборах в Учредительное Собрание. Оба были эсерами и входили в состав Центрального исполнительного комитета крестьянских депутатов. Сорокин был и делегатом этого Комитета в Особом совещании, в котором был и одним из докладчиков и участников в прениях. Избранный членом Учредительного Собрания, он усердно занимался разработкой законопроектов, подготовлявшихся соответствующей комиссией эсеровской фракции членов Учредительного Собрания. Я председательствовал в этой Комиссии, а Сорокин был одним из докладчиков. Но на заседание Учредительного Собрания он, к сожалению, не мог попасть, так как за несколько дней до того, арестованный чекистами, был заключен в Петропавловскую крепость. Мне лично Сорокин был очень симпатичен. Нравилось его открытое лицо, непосредственность и простота, которые сказывались в стиле его речи и печатных работах. Характерный для него перечень: во-первых, во-вторых, в-третьих – даже поражал своей элементарностью в научной или наукообразной работе. Сорокин бывал у меня в Москве в родительском доме. И вместе с Фондаминским и Коварским, мы с Сорокиным редактировали и писали в недолговечных «Возрождении», потом «Сыне Отечества», которые фракция эсеров, членов Учредительного Собрания, после разгона последнего издавала в Москве весной 1918 года.

Когда после этого мы расстались, мы на долгое время потеряли друг друга из вида. Случайно и неожиданно мы встретились в Париже в 1936 году, когда Сорокин приехал с поручением от Гарвардского университета пригласить на празднование 300-летия университета наиболее достойных французских ученых. Мы очень обрадовались друг другу и, вопреки англо-американскому воздержанию от поцелуев с мужчинами, публично расцеловались. Питирим Александрович повел меня к себе в отель тут же поблизости от Лувра, на Рю Риволи, – гостиница была хорошая, но не первоклассная. Мы долго дружески беседовали. Сорокин вкратце рассказал, как дошел он до жизни такой и стал настолько «богат и славен», что от него зависело, кому из известных европейских ученых выпадет на долю почетное и заманчивое путешествие в Америку. Не без некоторого смущения он говорил, как добиваются приглашения в Гарвард: у него в гостинице стояли очереди. Рассказал он мне и другое – до того мне неизвестное, – как он выехал из России и, пробыв несколько лет в Праге, попал в Америку. Из России его выпустили с разрешения самого Ленина, которому Сорокин написал заявление – прошение о том, что отказывается от политической деятельности, признав себя к ней непригодным, и возвращается к тому, чем занимался всю жизнь, к науке, и потому просит главу Совнаркома разрешить ему выезд за границу для научной работы.

Ленин разрешение такое дал, но заключенное им с Сорокиным своеобразное «джентльменское соглашение» оба они и нарушили. Ленин, дав разрешение, тут же с места пустился в полемический карьер: начал с указания на личное разочарование Сорокина, как свидетельство краха противников Октября, а кончил издевательством над партией социалистов-революционеров, в которой командные высоты занимал Сорокин.

Письмо последнего к Ленину, как и ответные статьи Ленина, я прочел в советской печати много позже.

Возвращаясь к ответу Сорокина на мой запрос о возможности публиковать мои работы, должен сказать что поразил он меня тем, что и не ученый, а тем более профессор философии не мог не заметить совершенно явного заколдованного круга, заключавшегося в его словах: «пока вас не знают, никто вас печатать не будет, а когда узнают, тогда станут... Вот я могу печатать, что хочу и сколько хочу!..» Ну, а как сделать, чтобы меня узнали, – этот вопрос, очевидно, Сорокину в голову не приходил, как не счел он нужным упомянуть и о том, как же он сам начал печататься, не будучи еще известен и прославлен?! Софизм Сорокина и фактически не выдерживал критики.

Давид Далин, очутившись в Америке, не имел ни одной напечатанной на каком-либо языке книги, но свои «удочки» он забросил много удачнее моего. Он обратился, если не ошибаюсь, к семи издательствам, существовавшим при более крупных университетах с предложением написать книгу о советской внешней политике. И заброшенная в издательство при Иейльском университете «удочка» принесла обильный улов: напечатанная на указанную тему книга имела успех и повлекла за собой ряд других книг, сделавших Далина в Америке авторитетом по вопросам советской политики.

Всего этого я не знал, когда получил письмо Сорокина. Но решил переписку не продолжать, явного софизма его не вскрывать. Когда же довелось встретиться с ним в последний раз, – СССР и США были вовлечены в войну, мы касались очень острых и болезненных вопросов, но, конечно не этого. К Сорокину я попал, приехав в Бостон по приглашению Карповича, который, конечно, знал Сорокина не только как коллегу по Гарварду, но и по разным русским общественным делам, но был с ним не близок.

Карпович вел очень трудную жизнь. Единственный кормилец семьи из шести душ, он выполнял некоторые обязанности и по домашнему хозяйству, помимо того, что был обременен академическими и перегружен общественными. Михаил Михайлович повел меня на свою лекцию за полчаса до ее начала, чтобы на двух досках мелом начертать краткий конспект того, о чем он будет говорить (из курса по русской истории) и что студенты могут не только прослушать, но и записать или воспринять и слуховой, и зрительной памятью.

Аудитория у Карповича состояла приблизительно из 400 слушателей; два ассистента помогали ему исправлять студенческие работы. Лекцию он прочел мастерски. Его любили и уважали коллеги и студенты. И поделом. После лекции Карпович повел меня по достопримечательностям Гарварда, в известную своими книжными богатствами библиотеку и проч. Обзор кончился завтраком в университетской столовой, где я познакомился с некоторыми коллегами Карповича. Настало время нам с Карповичем расстаться и мне отправиться к Сорокину.

Прием был любезный. Хозяин угостил крепкими напитками, познакомил с женой, милой, приятной наружности, о которой ничего больше сказать не могу, так как, просидев очень короткое время, необходимое для соблюдения приличия и гостеприимства, хозяйка удалилась. Познакомился я и с сыновьями Сорокина, крестниками Кусевицкого и, если не ошибаюсь, Ростовцева. Они не рисковали говорить с незнакомцем по-русски, слабо владея этим языком. Да и как говорить, когда и Сорокин сам, при всей его образованности, разучился говорить без ошибок на родном языке. Когда я по-приятельски обратил на это его внимание при встрече в Париже, он не стал спорить, а только, как бы в оправдание, заметил: «у нас все разучились говорить правильно, и Кусевицкий, и Ростовцев». На что я возразил: как говорит Кусевицкий я не слыхал, но Ростовцев говорил безупречно: я слышал его доклад на вечере «Современных Записок» в Париже.

Просидев часа полтора, – никакого разговора, интересного или запомнившегося, не вышло, – я стал собираться «домой», на вокзал, чтобы ехать в Нью-Йорк. Сели в машину. Сорокин за шофера, я рядом. Не помню, как зашла речь о войне. Начавшийся мирно обмен мнениями кончился неблагополучно. Я желал победы противогитлеровской коалиции, но советскую власть считал нужным поддерживать лишь по необходимости, в меру военных нужд или – с оговорками. Сорокин был безоговорочным советским патриотом и чем дальше – становился всё большим супер-патриотом, даже в ущерб признанию преимуществ американского государственного строя. Я же настаивал не только на праве, но и политическом долге относиться к Сталину по меньшей мере не менее критически, чем к Администрации Рузвельта и кабинету Черчилля относились патриотически настроенные и лояльные американцы и англичане. На этом мы с Сорокиным, советофилом недавнего призыва, распростились мирно, но разошлись навсегда (В опубликованном им «Дневнике» Сорокин вытравил многие следы своей прошлой политической деятельности, как члена партии социалистов-революционеров и своего сотрудничества с нею. По данным биографических справочников «Кто – кто в Америке» (Who is Who in America) на протяжении разных лет можно легко проследить, как менялось отношение Сорокина к своему политическому прошлому).

Только раз после этого помянул меня Сорокин добрым словом, – правда, лишь попутно и заодно с другими. Это было в его ответном письме 30 октября 1943 года на посланную Робинзоном книгу «Были ли договоры о меньшинствах провалом». Благодаря за «научную работу», Сорокин выразил личное удовлетворение от того, что «его старые друзья М. Лазерсон и М. Вишняк в значительной мере этому содействовали». Он приносил также свои поздравления, выразив сожаление, что эта «ценная монография не была углублена за пределы намеченных ею рамок в подлинные причины провала». По давнему убеждению Сорокина, последняя причина была «в современной культуре и обществе».

Я остановился, может быть с излишними подробностями, на Питириме Сорокине и наших с ним отношениях, потому что он занимал совершенно исключительное положение в американской академической и научной жизни, да и в международной науке тоже он пользовался признанием и даже авторитетом. Достаточно сказать, что уже в 1937 году Сорокин председательствовал на международном съезде социологов и состоял членом академий наук и искусств во многих странах, напечатал огромное множество научных томов, составленных им самим или другими учеными под его руководством. Можно, конечно, быть разного мнения о ценности творчества Сорокина и, в частности, например, его метода установления эстетического вкуса античного мира путем измерения, по изображениям судя, у прославленных красавиц и красавцев их протяженности, с головы до торса (благородной части туловища) и от торса до пят (низменной его части) и соотношения между этими частями; или его утверждение будто великие люди большей частью люди большого роста, и т. п. Но это уже другая проблема.

Вероломное расторжение Гитлером его «спаянной кровью дружбы» со Сталиным, сопровождавшее вторжением в Россию 22 июня 1941 года, и не многим менее вероломное нарушение вашингтонских переговоров Японии с США и разгром американского флота в Перл Харбор 6 декабря были совершенно неожиданны для очень многих.

О первом меня известил рано утром по телефону Коварский. Мы оба были потрясены и взволнованы и обменялись не столько мнениями, сколько ощущениями. У меня оно было двойственным и противоречивым. С одной стороны, ужасы войны, предстоявшие России, Москве, всем и всему, мне лично наиболее близкому и дорогому, не говоря о том же с общечеловеческой и принципиальной точки зрения. А, с другой стороны, – всё же и чувство облегчения от сознания, что с России будет снято, наконец, позорное клеймо и ярмо, которые наложили на нее ее властители, соучастием в борьбе на стороне Гитлера против демократий Запада и, главное, – что судьба Гитлера теперь решена, предрешена тем самым и судьба культуры, в октябре 1940 года висевшей на волоске, на героизме нескольких десятков английских летчиков.

По существу такой же была реакция и на сообщение по радио о нападении японской воздушной эскадры на абсолютно того не ожидавшую и к нападению не подготовленную эскадру Соединенных Штатов. Это было в воскресенье, около полудня, мы были приглашены к завтраку жившей в том же доме Верой Ивановной Рудневой. Вместе с нами были приглашены и Прегель с женой, дочерью Авксентьева, которой Руднева приходилась крестной матерью. Мы имели возможность обменяться и мнениями, в которых доминировал не столько американский подход, сколько общечеловеческий, гуманитарный. При этом, как показали последующие события, рисовались преувеличенно оптимистические перспективы относительно хода и срока завершения мировой схватки на жизнь и на смерть между агрессорами и теми, на кого они рискнули напасть. Беглый обмен мнениями был непродуманной импровизацией того, что пришло в голову под непосредственным впечатлением от вызванного сенсационным событием шока. Беспрестанное и всестороннее обсуждение его не прекращалось в течение последующих трех с половиной лет во всех слоях населения и общества, классах, партиях, религиозных объединениях, профессиональных и т. д.

И в близкой мне политически среде, как и в других кругах, с которыми я так или иначе общался, вопрос о войне уже не сходил, конечно, с повестки дня, предопределяя направление и характер деятельности. Еще до нападения Гитлера на Россию приехавшие из Парижа эсеры, начали издавать непериодический журнальчик «За Свободу». Он выходил, как издание нью-йоркской группы партии социалистов-революционеров, и формально был подчинен собранию группы, фактически же – коллективу или редакции, состоявшей сначала из Авксентьева, Вишняка, Зензинова, Коварского и Соловейчика, к которой вскоре присоединился Мендель Осипович Левин (мой переводчик), а потом В. М. Чернов, и из которой выбыли Соловейчик и захворавший и, незадолго до прекращения издания, скончавшийся Авксентьев.

Когда мы начинали «За Свободу», ни у кого и в мыслях не было тем, связанных с нападением Германии на Россию и Японии на США. В небольшом вступлении, написанном, вероятно, 153 Авксентьевым и названном «Наши задачи», они определились довольно элементарно: «Осмыслить происходящее, подвести итоги, осознать ошибки, попытаться наметить стоящие перед нами задачи, – когда это всё было более необходимо, чем теперь. И вместе с тем, когда в нашем распоряжении было меньше возможностей, когда было у нас так мало сил, как сейчас? Значит ли это, что мы поэтому должны сложить руки?» И как заключение: «сейчас не время для какой бы то ни было ортодоксии». Наш журнал «свободная трибуна, на которой мы подвергнем обсуждению все мучающие нас вопросы, не боясь впасть в ересь».

Основная или программная статья была за моей подписью – «На чем мы стоим». Не скажу, чтобы в ней было что-либо новое по сравнению с тем, что другие и я не раз писали. Но, начиная новое издание, мы считали необходимым дать краткое резюме – оправдание взглядов и политики, которых партия социалистов-революционеров держалась в прошлом и которые продолжала считать правильными, несмотря на понесенное поражение. Ссылался я при этом и на опыт европейского социализма и на зигзагообразную и двуличную советскую политику. А свыше 231/2-летней неизменно антибольшевистской политике эсеров противополагалось затянувшееся сочувствие к советской власти в Европе и Америке со стороны группировок «пролетариев и банкиров, князей Церкви и дипломатов, социалистов и генералов, пацифистов и масонов», – «даже соглашение Сталина с Гитлером, убив окончательно иллюзии у одних, оставило непотревоженным сознание и совесть у других», и так далее.

Эту статью, повторяю, мы считали необходимой для журнала, как связь между прошлым и предстоявшим будущим. Эта же связь намечена была и статьей, помещенной без подписи, между вводной и моей. Не помню имени автора этой статьи.

Думаю, ее написал Чернов, не подписавший ее, возможно, потому, что то было начало сближения его с нашей группой и он мог не желать «компрометировать» себя публично; а, возможно, мы считали для себя «зазорным» афишировать свое сближение с Черновым. Повторяю: не помню. Но статья и из 28-летнего далека выдержала испытание временем и делает честь автору и изданию. Она считала «ключом ко всей военной политике Сталина» его отношение к Гитлеру, как «ледоколу», пробивающему путь коммунистической революции в замерзшем капиталистическом океане. Указав на «истоки нынешней страшной мировой трагедии», статья подчеркивала – курсивом, – что Сталин «стал не только готовиться к войне, но собственноручно ее готовить». И напрасно «на Западе все ждут, когда, наконец, придет Сталин на помощь. Он не придет», уверенно подчеркивала статья. А в заключение – «Сталин вернул Россию в Европу», что было сущей правдой с той поправкой, что в Ялте и Потсдаме Рузвельт и Черчилль старались бывшее сделать как бы не бывшим: на былую связь Сталина с Гитлером поставлен был крест, и сам он был признан не только равноправным с другими победителями, но даже большим триумфатором, чем Рузвельт и Черчилль, таково было мнение не одних только коммунистов, но и русских сверхпатриотически настроенных антикоммунистов во Франции.

Все это происходило до того, как волей Гитлера Советский Союз из его союзника превратился в ожесточенного его врага и союзника западной демократии.

Одновременно с другими не терпевшими отлагательства нуждами и заботами, необходимо было, как уже указывалось, освоить и язык страны, в которой мы поселились. Меня уверяли люди, знавшие наши способности и сами проделавшие такой опыт двадцатью годами раньше, что языком мы овладеем через пять лет. Это представлялось не слишком утешительным, но фактически оказалось оптимистическим преувеличением. Повышенный возраст и отсутствие специальных способностей к усвоению иностранных языков дали себя знать в Америке чувствительнее даже, чем во Франции. Мы с женой усердно посещали публичные школы для взрослых, разбросанные по всему Нью-Йорку для бесплатного пользования ими. Одно время я умудрялся даже посещать две такие школы, помимо специальной вечерней, организованной Новой школой социальных изучений, которую посещала и чета Александрова-Шварц.

Здесь была очень умелая и образованная преподавательница, с которой у нас, новосёлов, произошла однажды крупная размолвка. Она заставляла нас, как ни малограмотны по-английски все мы были, писать тут же краткие «сочинения». Раз темой был – бокс, его роль и значение. Естественно, приезжие «варвары», русские интеллигенты, выступили на защиту человеческого достоинства, и я, в частности, доказывал, что бокс бесчеловечнее даже боя быков, который я видел в Мадриде и который может ссылаться хоть на декоративно-ритуальную сторону зрелища, тогда как у бокса и этого нет, а имеется лишь сплошной мордобой человекообразных на финансовой базе. Наша наставница страстно отстаивала увлечение американцев боксом, как разновидностью здорового спорта, и попробовавшему было сунуться со своим уставом в чужой монастырь пришлось, конечно, претерпеть поражение, усугубленное слабым знанием языка и негодным произношением.

Мы не удовольствовались этой учебой и дважды соединяли полезное с приятным: уезжали летом из невыносимо душного Нью-Йорка на удешевленные курсы английского языка, которые устраивали американские квакеры для приехавших из Европы, по преимуществу из Германии и Франции, интеллигентов. В 1942 году такие курсы были организованы при университете в Ороно, в Мэйне, а в 1943 году – в «прогрессивном» университете Блэк Маунтэн, в штате Северная Каролина. Курсы длились шесть недель и больше. Квакерству уделялось внимание, но в меру, не шокировавшую ни иноверцев, ни инакомыслящих. В начале занятий несколько минут посвящались внутреннему сосредоточению при общем молчании с закрытыми или опущенными глазами, как бы отрешенности от нужд и суетности дня или мира. Потом собравшиеся как бы оживали и возвращались к мирскому и занятиям.

Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку – до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются «своими», и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или – что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.

К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления – перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к «русскому вопросу» – языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.

И меня уведомили, что я имею шансы получить место лектора при университете о советском государстве и праве. Я отнесся к этой вести со всей серьезностью, которую она заслуживала, особенно в глазах безработного, не имевшего никаких перспектив, и стал обдумывать будущий курс, подбирать для него материал. Одновременно какой-то доброжелатель сообщил, что открылась вакансия преподаватели на проектируемых курсах русского языка при Корнельском университете, во главе которых стоит Ефим (Шарль) Львович Маламут. Русский по происхождению и много моложе нас по возрасту, он был старше по эмигрантскому стажу. Маламут полностью акклиматизировался в Америке и получил широкую известность, как первоклассный переводчик с русского языка на английский. В прошлом троцкист, он давно уже стал, и до конца дней (3 июля 1965 г.) остался убежденным и страстным противником диктатуры коммунистов. На рынке русского интеллигентского труда явно началось оживление, и я решил спешно вернуться в Нью-Йорк.

Он встретил нас неприязненно. Комната, в которой мы прижились, но которую освободили экономии ради, когда уехали к квакерам, оказалась занятой, и нам пришлось переселиться во много худшую. Более серьезным было неожиданное крушение – неизвестно почему – проекта лекций о советском государстве и праве. Жена и я, об мы, приуныли. Кроме предложения работы при Корнельском университете, других перспектив не было. Что это за курсы, я точно себе не представлял. Сколько времени можем мы так существовать? Да и вакансия у Маламута сегодня имеется, а завтра может исчезнуть.

Надо решаться. Уезжать из Нью-Йорка в провинцию, в неизвестную мне Итаку, отдаленную не только от умственного и культурного центра, Нью-Йорка, но и от близких, родных и знакомых? На это было трудно пойти, особенно нам, только в ссылке или во время войны жившим не в столичных городах – Москве, Петрограде, Киеве, Берлине, Париже. Но пришел телеграфный запрос главы курсов Декивита, готов ли я занять должность преподавателя русского языка по программе армии с окладом в 200 долларов в месяц? Я очень колебался и решил спросить совета двух лиц, в коих я был абсолютно уверен, что они отнесутся к решению вопроса не только внимательно и добросовестно, а почти как мы сами. Это были наш двоюродный брат и гарант, что мы не окажемся бременем для правительства США, Лазарь Исакович Эстрин, и наш приятель с юных лет, не раз упоминавшийся выше Соломон Меерович Шварц. Оба единодушно высказались в пользу того, чтобы принять предложение, – 200 долларов в месяц на улице не валяются. Внутренне я с этим не соглашался, но считал себя не вправе по своему усмотрению решать вопрос, который предоставил решать и другим. Мелькало и соображение, которое, может быть, не приходило в голову лицу, которого оно касалось, – могу ли я решать по своей вольной воле вопрос, за неудачное решение коего расплачиваться придется не только нам, но и поручившемуся за нас.

Не без горького чувства – к себе прежде всего за свою «бездарность» покидал я Нью-Йорк, не представляя себе даже приблизительно на какой срок, возможно ведь навсегда.

 

ГЛАВА II

Ускоренное обучение иностранным языкам во время войны нижних чинов с высшим образованием при Корнельском университете. – Заведующий русским отделом, коллеги, учащиеся. – Предупредительность университетской власти к советской власти. – Публицистическая активность как следствие самоизоляции. «За Свободу» и «Новый Журнал». – Трудности с редакторами «Нового Журнала». Моя «Правда антибольшевизма» и «Правда большевизма» Милюкова. – Реакция на 22 июня 1941 года. – Оборона России, но не защита диктатуры или, в терминах противников, «скрытое пораженчество» против «безоговорочного оборончества». Конец житию в Корнеле. – В новых поисках работы-заработка

С моим начальством, Ефимом Львовичем Маламутом, за ближайшие девять месяцев ставшим моим приятелем на двадцать с лишним лет, я познакомился еще до отъезда из Нью-Йорка. Будучи в Нью-Йорке, он пригласил меня к себе в гостиницу и произвел хорошее впечатление прежде всего простого, добродушного и благожелательного человека. Ему обо мне уже говорили, и мне немного пришлось добавить к его расспросам. Главной темой разговора был Дмитрий Осипович Гавронский, мой приятель еще с московских времен, из традиционно-эсеровской семьи Гоц-Высоцких-Гавронских. Профессор философии Бернского университета, он очутился в Нью-Йорке на положении тоже ищущего заработка.

Я упоминал о Гавронском, когда говорил о заграничных представителях партии социалистов-революционеров на стокгольмской и бернской конференциях социалистов 1919 года. Здесь необходимо кое-что прибавить. Гавронский обладал совершенно исключительными способностями, – редкой памятью, владел словом, был начитан и осведомлен в самых разнообразных науках и областях: политике, литературе, математике, истории, философии, революционном движении. Я наверняка не исчерпал всех областей его знаний, – назвал только те, о которых мне было доподлинно известно. Он мог читать доклады и говорить, говорить, говорить часами, без запинок, на память и не готовясь, и его всегда было не только поучительно, но и интересно слушать. Он имел, конечно, успех – у квалифицированных слушателей и в широкой аудитории. Быстро выдвинулся он и на политическом поприще. Вернувшись в Россию после Февральской революции из-за границы, где он не был эмигрантом, с взглядами циммервальца, не пользовавшимися сочувствием большинства партии, Гавронский всё же сумел добиться того, что был утвержден партией в качестве кандидата, а потом избран и в Учредительное Собрание. Личные и семейные связи ему, конечно, помогали, но для желательного результата необходимо было, чтобы и публичные выступления кандидата произвели благоприятное впечатление на массу избирателей.

При природных дарованиях и многосторонней эрудиции, Гавронский однако не пользовался авторитетом и признанием, которых как будто вполне заслуживал. Не могу объяснить почему. Может быть потому, что при явной скромности, он иногда неожиданно обнаруживал крайнюю самоуверенность и самомнение, порой граничившие с такой же наивностью. Так, он утверждал, например, что может с неопровержимостью доказать неправильность теории относительности Эйнштейна, что и попытался сделать в напечатанной небольшой работе и в публичном выступлении на съезде математиков и физиков. Не могу судить о ценности этой попытки, обнаружившей большую эрудицию. Могу лишь сказать, что, кроме немногочисленных отзывов, его попытка никаких последствий не имела и теорию относительности не сокрушила.

Убедить Маламута в полезности привлечь и Гавронского в состав нужных ему преподавателей было нетрудно. Он тут же согласился, и через несколько дней Гавронский отправился в Корнел для рекогносцировки и, если возможно, приискания жилья для него с женой и для нас двоих. Он подыскал двухэтажный дом с двумя квартирами, по соседству с университетской площадью. Верхнюю квартиру взяли Гавронские, а нижнюю – из двух комнат с кухней, ванной и прочим – заняли мы. Прожили мы там мирно 9 месяцев без какого-либо столкновения, даже на бытовой почве, и в то же время не сближаясь интимно.

Когда начались занятия, обнаружилось неизвестное раньше. Наши курсы при университете были своеобразным учреждением. Они возникли по инициативе известного американского Совета ученых обществ, обратившегося к Корнельскому университету в 1942 году с предложением организовать интенсивное обучение иностранным языкам. Первоначально предполагалось, что и слушатели, и руководство курсами будут штатскими, гражданскими. Но с войной задание было изменено. Интенсивное обучение предназначено было для нижних чинов армии имевших высшее образование и, одновременно с обучением русскому языку, обучали особые группы итальянскому и чешскому. Обучение происходило по специальной программе (ASTP) с главной задачей научить слушателей разговорному языку в кратчайший срок. Руководили обучением штатские, но и они, не говоря уже о слушателях, зависели от военного начальства, не теряя связи с университетской администрацией.

Среди моих новых коллег было мало занимавшихся обучением раньше. Да и те, у кого был опыт преподавания, никогда не преподавали начальной грамоты на иностранном языке. Мы с Гавронским в Европе преподавали лишь в высших учебных заведениях, а Екатерина Алексеевна кн. Волконская, будучи учительницей и раньше, вряд ли обучала грамоте великовозрастных; то же можно сказать о кн. Борисе Алексеевиче Мещерском и его жене, Марии Александровне, или о моей знакомой еще по Парижу Августе Львовне Жарик. Не знаю прошлого других коллег, имена коих не удержала память. Но и сам глава отдела Маламут не имел никакого отношения к педагогике до того, как возглавил наш отдел, как не имели его и многие из тех, кто руководили Маламутом и наставляли его, что надо и чего не надо для скорейшего обучения языку военнослужащих.

Учреждение финансировалось военным ведомством. От него в конечном счете зависело и решение, чему и кому быть и не быть: от него исходили инструкции и предписания, иногда коренным образом менявшиеся, когда Вашингтон приходил, наконец, к заключению, что предыдущая инструкция была ни к чему или даже вредна. Главной, если не единственной целью военного ведомства было в кратчайший срок получить возможно большее число молодых людей, хотя бы приблизительно умеющих изъясняться, понимать, читать и писать на иностранных языках в качестве переводчиков или других агентов службы (После смерти моего друга д-ра Коварского, его дочь вернула мне сохранившиеся письма мои к нему. Среди них из Корнела от 19.X.1943 г., в котором значилось: «Прошла неделя и можно подвести некоторые итоги впечатлениям. Я “провел”, как говорят в СССР, 22 часа занятий русским языком. Большим преимуществом было то, что мне дали две наиболее подготовленные группы. В одной – все русского происхождения, кроме одного американца. Не приходится мучиться с обучением их начальным русским звукам и словам. Но, как при всяком групповом обучении, трудности возникают оттого, что более слабые тормозят обучение и делают его скучным для более знающих. Никаких технических трудностей у меня не было. Публикой своей я очень доволен, хотя люди, конечно, разные: имеются и воспитанные, и менее; интересующиеся и, вообще говоря, мало симпатичные. Занятия отнимают, конечно, не 4 часа в день, а гораздо больше...»).

Как сказано, одновременно и параллельно с обучением русскому языку началось при университете обучение итальянскому и чешскому. И иллюстрацией неразберихи, царившей в Вашингтоне, где военное ведомство, оказалось, не знало не только того, как добиться ему нужного, и потому то и дело меняло свои инструкции, но и того, что ему нужно или чего оно не хочет, может служить печальный эпизод, приключившийся с нам подобными эмигрантами и беженцами из Италии и Чехословакии. Их пригласили преподавать низшим чинам с высшим образованием итальянский и чешский языки, как и нас: одних по устному соглашению, других письменно, но без формального контракта. Прошло недолго месяц-другой – и их известили, что нужда в их услугах, к сожалению, кончилась, и преподавательницам, если они согласны, будет предоставлена работа в канцелярии; преподаватели же подлежат увольнению даже без возможности замены преподавания перепиской, что и некоторые преподавательницы с возмущением отвергли: нас приглашали не переписчицами быть, а учительницами... И вашего обязательства и слова вы не сдержали!..

Преподавателей русского языка в Корнеле эта чаша минула. Многим из них всё же пришлось ее испить в самом конце войны в Колорадо университете, Боулдере, когда соглашение с русскими преподавателями нарушило не военное ведомство, а морское. Об этом подробнее будет сказано ниже.

Учившиеся у нас были нижние чины армии с высшим образованием. Попасть к нам считалось большой удачей. Продолжая подлежать воинской дисциплине, наши слушатели всё же избавлялись от казарменной жизни и дисциплины и приобщались к более привычному для них культурному миру. Они были самого различного происхождения: коренные американцы и прибывшие сравнительно недавно из Европы, разного социального положения, много было евреев, были поляки и принадлежавшие к другим национальностям. Были даровитые, даже выдающиеся, и были неспособные к языкам, отлынивающие или отсиживающие положенные для занятий часы без всякой охоты и поначалу неуспевающие. Среди слушателей был не только будущий valedictorian, призванный, как наиболее преуспевший, произнести благодарственно-прощальную речь при окончании курса, Ричард Пайпс. Он занял, спустя несколько лет, кафедру русской истории в Гарварде после преждевременной кончины Карповича.

Пайпс был и одарен, и работоспособен, и настойчиво шел к намеченной им цели. Он быстро написал превосходную книгу «Образование Советского Союза, коммунизм и национализм, 1917–1922», выпущенную в 1954 году, о национально-территориальных образованиях в Советском Союзе, документированную и теоретически оснащенную. Окрыленный успехом, который заслуженно имела книга, и избранием на кафедру в Гарварде, Пайпс выпустил еще две книги – о Карамзине: перевод знаменитой «Исторической записки» последнего, легшей в основу всей последующей консервативной и реакционной историософии России, и свое понимание взглядов Карамзина, которое при самом благожелательном отношении к американскому историку русского прошлого иначе, как поверхностным, назвать нельзя. Пайпс изобразил Карамзина на подобие того, как тот изобразил «добрых швейцаров», – в русских терминах начала XX века, как «правого октябриста», то есть умеренным конституционалистом-монархистом.

Встретившись с Пайпсом в Публичной библиотеке Нью-Йорка на 42-й улице, я имел с ним в кулуарах горячую схватку на эту тему, но он не сдался, а сослался на авторитет русского историка, который так же думает. Впрочем, Пайпс вскоре переменил свою тематику и от советских меньшинств и Карамзина перешел на советскую литературу, в которой тоже был признан вскоре специалистом.

В общем все наши студенты были – или казались мне – симпатичными, «славными ребятами». Ни с одним из них за девять месяцев обучения не было у меня никаких недоразумений. Я не подсчитывал, сколько их прошло у меня. Курсы были краткосрочные, и слушатели обыкновенно переходили от одного преподавателя к другому. Маламут старался давать мне более образованных. Среди последних неожиданно обнаружились малограмотные в элементарном английском правописании. Ими оказались обучавшиеся в так называемой прогрессивной начальной школе, пользовавшейся одно время популярностью в интеллигентских кругах Америки и следовавшей правилу: пишите, как слышите и произносите, не мудрствуя над трудно усваиваемыми и спорными правилами грамматики.

Близко я не сошелся ни с кем в Корнеле.

Всё же кое с кем из слушателей у меня сохранились отношения на десятилетия. Так, Сэм Штейнберг, унаследовавший небольшую торговлю колониальными товарами, унаследовал и некоторых товарищей по курсам первой половины 40-х годов. Он устраивал у себя обед в новогодние еврейские праздники, на который приглашал своих друзей – бывших моих слушателей и привозил к себе и меня. Мы проводили вечер в дружеском общении. Вспоминая прошлое, собеседники, уже немолодые отцы семейств, воспроизводили весело-пародийно, но безобидно, манеру моего обучения, появления и прочего, в свойственных мне ускоренных темпах без специальной к тому необходимости.

Некоторые из студентов бывали и у нас с женой к вечернему чаю. А один из них был произведен мною из учащегося у меня в обучающего меня – английскому произношению при чтении. Понадобилось это потому, что от начальства поступило предписание: каждому преподавателю прочесть по-английски публичную лекцию на любую избранную им тему для слушателей всех аналогичных курсов при университете. Я решил не тратить лишнего времени на выполнение приказа и своей темой взял «Маршал Петэн и современная Франция», то есть то, что у меня было уже написано и переведено на английский язык, – но забраковано редактором «Американского Меркурия», как якобы «малодоступное» для американского читателя.

Сократив и упростив написанное, я прорепетировал со своим студентом-американцем, как сие надлежит воспроизвести вслух. Лекция состоялась. Аудитория была многочисленная. Прочитанное вызвало возражения, и даже страстные, со стороны лево- или советофильски настроенных ораторов, на которые я отвечал, как мог, на своем ломанном» английском языке. Мне много аплодировали. Но я знал цену аплодисментам и потому был искренне удивлен, когда на следующий день услышал от своих студентов и, в частности, от того, с кем репетировал произношение лекции:

– Знаете, вы отлично возражали. Всё было понятно и ясно. Совсем не то, что было, когда вы читали...

Это был второй случай, когда в моих выступлениях темпераментный порыв, или, по выражению и Достоевского, «импет» помог мне частично преодолеть словарные и грамматические недостатки и трудности английской речи. И в том, как поняли меня слушатели, несмотря на все пороки речи, получил своеобразное подтверждение афоризм Тютчева: «Мысль изреченная есть ложь». Объектировать вовне мысль принципиально невозможно: она обречена всегда оставаться субъективной – для изрекающего, как и для воспринимающего ее.

Если со слушателями у меня сложились не близкие, но все же хорошие отношения, – отношения с коллегами по обучению оставались всё время прохладными, если не безразличными. Мы встречались на дневных собраниях и официальных «партии» – и только. Чаще, чем с другими, я беседовал с четой Мещерских.

По профессии художник, и недурной, – жена, конечно, считала его выдающимся, – Борис Алексеевич был интересный и корректный собеседник, очень религиозный и политически правых взглядов. Его жена, умная, но малопривлекательная не только по внешности, была дама с характером. Первая моя схватка произошла, когда она заявила, что каждое утро молится за покойного государя и за Сталина: за Сталина, потому что он спасает Россию, а за покойного царя, потому что он умер мученической смертью.

Среди наших коллег были люди различных политических взглядов. Замешались в нашу среду и сочувствовавшие коммунистам. Неудивительно, поэтому, что сотрудник нью-йоркской вечерней газеты, побывав в Корнел, опубликовал об этом факте. Президент университета счел необходимым выступить с негодующим опровержением. При этом одним из его доводов было риторическое восклицание: если бы автор газетного сообщения только знал, каких контрреволюционеров, противников коммунистов, университет имеет в составе преподавателей на курсах русского языка?!.. Под этими «контрреволюционерами», оказывается, разумелись не кто иные, как Гавронский и я.

Другой политический казус в Корнеле связан был с непосредственно со мной. Чем больше затягивалась война, тем американская лояльность к союзникам, в частности к СССР, облекалась всё явственнее в форму признания авторитета, а потом и политической мудрости не только Сталина, но и давно почившего Ленина. И в Корнеле начала 1944 года признали целесообразным мобилизованным по случаю войны слушателям не только русского языка продемонстрировать советский пропагандный фильм «Ленин. Жизнь и деятельность». Случаю угодно было, чтобы слушателям русского языка в другом зале до этого фильма показывали не менее поучительный фильм о сифилисе. Показ последнего еще не закончился, когда фильм о Ленине уже шел минут пять. Когда увидели, что зрители переходят из одного зала в другой, внезапно раздалось несколько сильных ударов по переплету книги, и «Ленин» на экране погас. Несколько минут спустя экран снова осветился, и показ возобновился с самого начала.

Сверхлояльная к Советам администрация Корнела, по-видимому решила, что тут было не без злоумышленников, пытавшихся сорвать показ фильма о Ленине. Кто-то подсказал, что саботаж устроил не кто иной, как я, и за моей спиной, не спрашивая меня и даже не допрашивая, произведено было дознание, которое установило мою полную непричастность к приостановке фильма по инициативе и распоряжению «своего», не желавшего, чтобы опоздавшие к началу фильма о Ленине упустили что-либо из жизнеописания великого Ильича.

Предыдущее может отчасти пояснить, почему мы с женой жили в Корнеле уединенно, в самоизоляции, почти нигде и ни у кого мы не бывали, и к нам никто не приходил, – мы никого к себе и не звали. Это не было абсолютным правилом или запретом. Ближе мы сошлись с Маламутами, – но то было редким исключением. К своим лекциям или, вернее, урокам мне не надо было готовиться. И свободное от них время я мог посвятить писанию статей.

Писал я в большинстве случаев по собственной инициативе. Неожиданно пришло предложение от неведомого мне Владимира Гросмана из Канады написать для подготовляемого им сборника, который должен был положить начало более широкому издательству, статьи на две темы: о Петре Великом и об исторических корнях демократии в России. Обе темы были очень интересны, хотя первая и не входила формально в мою специальность. Я охотно согласился, зная о Гросмане лишь то, что он брат и деверь моих хороших приятелей Меера и Варвары Гросман. Статьи были написаны, одобрены, оплачены, но света не увидели и, по сей день, покоятся в моем архиве.

Это был случайный литературный эпизод, скрасивший мою монотонную и скучную жизнь в Корнеле. Постоянным и, на мой взгляд, политически не безразличным было мое сотрудничество в нашем партийном непериодическом журнальчике «За Свободу» и в трехмесячнике «Новый Журнал». И тут уместно рассказать, как они были зачаты и как сложились мои отношения с журналами и их редакторами.

О предстоявшем выходе «толстого журнала» я узнал от Алданова на одном из бесчисленных собраний или приемов, которые устраивали тогда Цетлины в Нью-Йорке. Почти на ходу, с папиросой в руке и то и дело отворачиваясь от надоедавшего дыма, Алданов обратился ко мне с неожиданной просьбой принять участие в журнале, на манер «Современных Записок», который он с Цетлиными, находясь во Франции, на Ривьере, в ожидании американской визы, решили издавать, когда приедут в Нью-Йорк. Они заручились согласием Бунина. Хотели включить в редакцию и Керенского, но тот отказался, заявив, что мог бы быть единоличным редактором, но в коллективной редакции участвовать не расположен. Сообщение закончилось повторением приглашения и выражением уверенности, что я не откажусь сотрудничать.

Нетрудно представить себе, что я чувствовал, слушая монолог Алданова. Но я не прерывал его и не задавал никаких вопросов. Поскольку я владел собой, я старался не выдавать своих чувств, не подавать виду, что взволнован и больше того. Не думаю, чтобы это мне вполне удалось. Я ограничился неопределенным ответом: «Благодарю. Подумаю. Потом поговорим...»

Вернувшись к себе я тотчас же поговорил по телефону с Авксентьевым и условился с ним о свидании. Реакция другого оставшегося в живых редактора преждевременно скончавшихся «Современных Записок» была такой же, как и моя. Но мы были в его комнате одни, без свидетелей, и он мог дать волю своему темпераменту, вспышки коего приватно и доверительно иногда достигали очень высоких градусов. Авксентьева, как и меня, одинаково возмутило, что друзья, приятели и сотрудники наши и «Современных Записок» могли решить продолжить издание журнала не только без привлечения к его редактированию оставшихся в живых редакторов почивших «Современных Записок», но даже без предварительного их осведомления о возникшем намерении. И предположение, что проектировался литературно-поэтический трехмесячник, соответственно главным интересам Алданова-Цетлина-Бунина, а не «эсеровский», общественно-политического типа, журнал, созданный Авксентьевым-Бунаковым-Вишняком-Гуковским-Рудне-вым – это предположение отпадало после того, что инициаторы журнала пытались привлечь в состав редакции такую ярко политическую фигуру, как А. Ф. Керенский.

Нам с Авксентьевым не в чем было убеждать друг друга или спорить о чем-либо. Мы были согласны, что надо предупредить начинание Алданова-Цетлина, попытавшись самим создать журнал. Но откуда взять средства? Я предложил Авксентьеву обратиться к его тестю, Б. Ю. Прегелю, располагавшему как будто большими средствами. Одобрив идею, Авксентьев решительно отказался стать ее выполнителем, потому что находился в это время не только в родственных отношениях с Прегелем, но связан был с ним и деловым образом. Поэтому он предложил и настоял на том, чтобы, вместо него, я поговорил с его тестем. Я не стал долго спорить. Не считая такое обращение сколько-нибудь унизительным, я опасался за его успех, так как мне никогда не приходилось иметь дело с меценатами и состоятельными людьми и просить их о помощи для себя или на общественные нужды, для «дела».

Условившись по телефону, я уже на следующее утро был у Прегеля и не должен был долго объяснять, в чем дело. Он мгновенно усвоил сложившееся положение вещей и заявил: «Не представляю себе, чтобы в Нью-Йорке мог возникнуть толстый журнал, и в его редакции не было бы Николая Дмитриевича... У меня имеется ряд знакомых состоятельных лиц, которые обращаются ко мне, когда требуется создать или помочь какому-нибудь делу или учреждению. Теперь я обращусь к ним».

На этом мы расстались. Разговором я остался удовлетворен, но дело повисло в воздухе. Ни Авксентьев, ни Прегель к этому вопросу больше не возвращались. Естественно, что и я их этим не беспокоил и даже об этом не расспрашивал. То, как мои друзья решили продолжить дело, к которому были менее причастны, чем организовавшие его и руководившие им Авксентьев и я, казалось мне объективно недопустимым, а субъективно почти оскорбительным. Справедливой, и для меня естественной, реакцией на это должен был бы быть, конечно, отказ от участия сотрудничать в их предприятии, хотя бы и в самой корректной форме – без оглашения в печати этого прискорбного для нас с Авксентьевым факта и не столь уж украшающего и тех, кого мы десятилетиями считали своими близкими единомышленниками и кто и нас считали как будто таковыми же.

Справедливая, неоспоримая и для меня естественная реакция имела, однако, против себя то, что она только ухудшила бы положение, в котором я очутился: к причиненной несправедливости прибавилось бы лишение возможности заниматься делом, которым я занят был десятки лет, к которому чувствовал влечение и предрасположенность, чтобы не говорить о призвании, – и которое считал нужным. Я писал и, конечно, мог продолжать писать и в других изданиях, газетах и журналах, еженедельных, двухнедельных и ежемесячных. Но там я никогда не чувствовал себя на месте, в своей сфере: стесняла ограниченность пространства, определявшая характер трактовки сюжета так же, как и необходимость большей популяризации изложения и приспособления к «среднему читателю», что, по существу, сводилось к различию между серьезной публицистикой и общедоступной газетной или даже журнальной.

Эти рассуждения – или рационализация происшедшего – пришли, вероятно, позже. Под непосредственным же впечатлением от «шока», очутившись у «разбитого корыта», я инстинктивно ощутил, что своим воздержанием от сотрудничества в «Новом Журнале» я никому ничего не докажу и не «воздам», а только усугублю нанесенную мне обиду. Я пошел поэтому на то, на что обыкновенно не шел и не иду, – проглотил обиду, не забыв о ней. И по сей день не сожалею, что так поступил.

Я в общем не сожалею, что не отказался сотрудничать в «Новом Журнале» потому, что оно стимулировало мою публицистику – юридического, исторического, политического, «мировоззренческого» характера – и тем самым отвлекало от трудной и в общем монотонной жизни даже в Нью-Йорке, не говоря о Корнеле и Боулдере, которые, проведя почти всю жизнь в Москве, Петрограде, Париже, я воспринимал, как «ссылку» в глухую заштатную провинцию. Не скрою, что некоторые статьи мне и сейчас представляются выдержавшими испытание временем и заслуживающими внимания. Не стану перечислять всего напечатанного мною в первых 58 номерах «Нового Журнала» – редко с пропусками одной-двух книг, а иногда и с двумя статьями в той же книге.

Наиболее удачными я – и не только я – считал статьи о Ходасевиче, З. Гиппиус, Сан-Францисском Уставе Объединенных Наций, ответ на анкету об отношении к посещению представителями парижской эмиграции, с бывшим послом Маклаковым во главе, советского посла Богомолова, рецензию-статью о книге английского историка русской революции, усвоившего взгляды Троцкого, – Эдварда Kappa: «Воздействие Советов на западный мир».

Но главной статьей, наделавшей шум в Париже в разгар войны, когда немцы начали терпеть поражение в России, а, по окончании войны – ив Нью-Йорке, была, конечно, статья «Правда антибольшевизма», напечатанная в «Новом Журнале» № 2 в 1942 году. Я вернусь к ней ниже, когда буду говорить о конце моего полуторалетнего пребывания в Боулдере. Здесь же ограничусь тем, что повторю сказанное после прочтения памфлета Милюкова. Если моему имени суждено удержаться в истории русской эмиграции после большевиков, оно скорее всего сохранится в связи с атакой на меня Милюкова, в которой он не считался ни с фактами, ни с собственными своими прошлыми убеждениями и высказываниями. Это было и неожиданно, и удивительно, особенно после того, как в течение полутора лет в 1938–1939 гг. мы с П. Н. в мире и согласии выпускали ежемесячно «Русские Записки». Нападение Советского Союза на Финляндию, повлекшее исключение СССР из Лиги Наций, повернуло лидера конституционно-демократической партии в сторону агрессора. А нападение Гитлера на Россию побудило Милюкова в патриотическом рвении стать во фронт перед советскими достижениями и даже перед Сталиным.

До моего отъезда из Нью-Йорка вышло шесть книжек «Нового Журнала». В них напечатано четыре моих статьи, не считая двух рецензий и ответа на возражения. По поводу некоторых статей приходилось препираться с тем или другим редактором.

Другие – большинство – проходили без споров и трений, – как прошла «Правда антибольшевизма», вызвавшая со стороны Алданова, вместе с одобрением ее содержания, сочувственное замечание по поводу формы, якобы необычной для автора: каждому из разделов статьи предпослан был эпиграф. Посылал я статьи в «Новый Журнал» и из Корнела. Несогласия, возникавшие у меня чаще с Цетлиным, осложнялись тем, что их приходилось устанавливать, разъяснять и устранять путем переписки. Редакторы «Нового Журнала» поправляли меня не столько политически, сколько поучали – более учтивому обращению с особенно ценимыми ими авторами, которых они оберегали от того, что те или сами редакторы, называли «шпильками» и что я воспринимал, как явное покушение на свободу выражения своей мысли и оценки.

Давала себя знать неписанная иерархия литераторов и поэтов, которые не только фактически пользовались особыми правами и преимуществами, но и должны были быть ими наделены, по убеждению некоторых абсолютно честных и всячески достойных эмигрантских редакторов от Бунакова-Фондаминского до Алданова и Цетлина. По их искреннему и непреложному убеждению, такими правами и преимуществами должен был быть наделен прежде всего Иван Алексеевич Бунин поставленный этими редакторами как бы вне критики даже со стороны авторитетных авторов, которой могут быть подвергнуты другие литераторы и поэты. Поэтому, если в подлинных письмах скончавшегося поэта и критика Ходасевича имеется что-либо, что могло бы задеть Бунина, редакционная совесть и политика добросовестнейших руководителей «Нового Журнала» не останавливалась перед тем, чтобы изъять из этих писем соответствующие слова или строки, как тому ни противился адресат Ходасевича, предложивший журналу вместе со статьей Ходасевича письма, полученные от него на протяжении многих лет.

Подобную политику я не разделял и не практиковал, будучи редактором «Современных Записок». Тем менее мог я ей сочувствовать в качестве ее «жертвы», как сотрудник «Нового Журнала», которому «предложили» опустить из писем Ходасевича неприятные Бунину слова. Мне пришлось снова подчиниться. Может быть, чтобы утешить меня, оба редактора заявили, что находят мою статью о Ходасевиче более интересной, чем письма самого Ходасевича, тут же напечатанные и оплаченные по более высокой ставке, чем статья. Этой оценки я не разделял – не потому, что был низкого мнения о своей статье, а потому что считал неправильным их мнение о письмах Ходасевича. Они недостаточно учитывали условия, в которых они писались и для чего предназначались: походя и полушутя на злобы дня, а не для посмертного свидетельства о его творчестве, как поэта и критика (Я высоко расцениваю все, что писал Ходасевич: его стихи так же, как и критические статьи. И как к человеку я относился к нему более чем сочувственно, несмотря на все его отрицательные качества. Мне казалось, об этом свидетельствовала и статья. Алданов не мог мне простить «идеализацию» Ходасевича – изображение его правдолюбцем. В течение многих лет при упоминании о Ходасевиче, Алданов не переставал меня за это корить. А много лет спустя Гр. Я. Аронсон в печати осудил меня за обратное – за недооценку Ходасевича: я напрасно ставил ударение в его стихах на глагол «ненавидеть» и эпитет «язвительный». Имеются ведь у Ходасевича и глагол «любить» и эпитет «нежный». («Новое русское слово», 15.XII.1963). Можно по-разному расценивать Ходасевича, но оспаривать, что он был «карточный игрок, страстный курильщик и раздираем страстями» можно, лишь судя о его личности только по его творчеству. Он сам на это многократно жаловался).

Параллельно с сотрудничеством в «Новом Журнале» я продолжал, пока был в Нью-Йорке, писать и участвовать в редактировании нашего партийного журнальчика «За Свободу». Когда же я вынужден был покинуть Нью-Йорк, в котором оставались все другие члены редакции: Авксентьев, Зензинов, Левин и Чернов, я перешел на амплуа только сотрудника, сообщавшего в переписке с Зензиновым свои критические замечания и пожелания.

По отношению к возникшей волею Гитлера войне с Россией нью-йоркская группа партии, под руководством приехавших из Парижа эсеров, уже на третий день, 25 июня 1941 года заняла оборонческую позицию и приняла единодушно соответствующую резолюцию. Эта последняя и сейчас может быть оправдана исторически и политически. В ней говорилось: «В этот исторический момент мы единодушно признаем необходимость стать на защиту России и всемерно приветствуем соответственные решения Лондона и Вашингтона». Резолюцию явно вдохновляли, а, может быть, и писали те самые оборонцы, с которыми в предыдущую мировую войну были на ножах не только пораженцы-большевики, но и эсеры-циммервальдцы.

Об этом удачно напомнил Зензинов в вышедшем за месяц до нападения Гитлера на Россию номере первом «За Свободу», поминая ближайшего нашего друга московского городского голову В. В. Руднева. «И он (Руднев) и я (Зензинов), и находившийся тогда (весной 1915 г.) также в Москве М. В. Вишняк, – все мы были “оборонцами”, все считали пораженчество политической ошибкой, даже преступлением. Но мы вместе с тем оставались и революционерами. Как соединить то и другое? Как справиться с сумасшедшим шофером, который мчится над пропастями и в автомобиле, в котором наша мать? (Образ В. А. Маклакова, приведенный в статье в “Русских Ведомостях” и вошедший в общее словоупотребление). Все мы мучились над этим вопросом». («За Свободу», май 1941 г., № 1).

Двуединая задача, несмотря на видимую противоречивость, стоявшая перед революционерами-оборонцами во время первой мировой войны, встала и не переставала стоять и во время второй. И наша резолюция 25 июня 1941 года заявляла: «Мы не забываем, что нашествие на Россию вчерашнего союзника советского правительства, Гитлера, использовавшего для этого вторжения всемерную 22-месячную поддержку Москвы, знаменует собой полное банкротство внешней политики Сталина».

И дальше: «Защита России сейчас неразрывно связана с ее возрождением на основе общих политических и гражданских свобод, без которого успешной обороны России быть не может. Однако борьба за их полное осуществление должна быть подчинена общим интересам обороны против агрессивного фашизма в международном масштабе. С другой стороны, государства к народы, пострадавшие от захватнической политики Сталина не должны поддаться соблазнам и обманчивым иллюзиям вернуть утраченное путем тайного или явного, прямого или косвенного сотрудничества с фашистскими агрессорами. Путь к свободе для них лежит через поражение нацизма и через организацию новой Европы на началах демократического права».

Это было то самое, что с меньшим успехом оборонцы твердили и во время первой мировой войны. Этой линии следовали мы неизменно и во вторую мировую войну. Те же, кто впервые объявили себя оборонцами, становились часто оборонцами Советского Союза и России, как производного от первого, Советского Союза, «сверхоборонцами», а нас, оборонцев «с оговорками», или «условных», стали выдавать – за ненавистников советского строя и, тем самым, якобы и России (Позднее мы убедились, что и в США далеко не все левые стали кривить во время войны. И лидер социалистов, бывший шесть раз их кандидатом в президенты, недавно скончавшийся Норман Томас высказывал аналогичные нашим взгляды по отношению к тоталитарной власти коммунистов во время войны).

В той же книжке «За Свободу» № 2, за июнь-июль, в которой напечатана была резолюция эсеровской группы, были и статьи Авксентьева («Судьба России»), Керенского («Горящая Россия» – оригинал статьи, появившейся в «Лайф» 14 июня 1941 г.), Зензинова («Величайшая в истории человечества битва»), Соловейчика («Оборончество или соглашательство?»), Вишняка («Демократы всех стран соединяйтесь!»), с.-д. Аронсона («Уинстон Черчилл»), беспартийного Тартака («Советская тьма», – роман Кестлера). Я привел имена авторов и названия их интересных статей, написанных под непосредственным шоком от вести о «приближении бронированных дивизий Гитлера к Ленинграду, Киеву и Москве». Передать же их содержание здесь невозможно. Приведу лишь наиболее характерное для некоторых.

Н. Авксентьев доказывал вздорность самооправдания Сталина, будто соглашением с Гитлером «мы обеспечили для нашей страны мир на полтора года и получили возможность подготовить наши силы к отпору фашистской Германии, когда она рискнула бы напасть на нашу родину вопреки договору». Автор саркастически замечал: «Подготовлять отпор возможному врагу и увеличивать свои силы, всячески помогая ему и вредя противникам, – способ во всяком случае совершенно новый» (Справедливость этого сарказма подтвердили факты и статистика, ставшие известными лишь по окончании войны. Военное соглашение со Сталиным обеспечило Гитлеру безопасность со стороны восточного, «второго» фронта, – постоянного кошмара для германских стратегов. Это позволило ему ринуться на Польшу. Торговые же соглашения с СССР, с октября 1939 г. начиная, продолжая февралем и апрелем 1940 г. и т. д. вплоть до последнего договора 10 января 1941 г., то есть через три недели после секретного приказа Гитлера штабу о подготовке вторжения в Россию, о котором тогда же Сталина предупредили Черчилль, товарищ американского государственного секретаря Вельс и собственный агент Сталина в Японии Зорге.

Сталин снабжал Гитлера всем, в чем тот нуждался для ведения войны и удовлетворения нужд тыла: всяческим сырьем, начиная с пищевых продуктов, медикаментов, продолжая мануфактурой, горючим, металлами, включая марганец, хром и платину, и т. д. и т. д. Поставки исчислялись в сотнях тысяч метрических и неметрических тонн и во многих сотнях миллионов рейхсмарок. Секретные документы и литература отмечают, что «Советская власть считала вопросом чести поставлять товары с щепетильной аккуратностью» (Max Beloff. «Thе Foreign Policy of Soviet Russia». Vol. II. London. 1949). Больше того: Советы закупали для Германии материалы, которые США отказывались ей продавать (Robert Huhr Jones: «The Roads to Russia United States Lend-Lease to the Soviet Union». Oklahoma University Press)).

В итоге сталинской «дальновидности» Гитлер овладел всей Европой, а Россия, мирное население, как и вооруженные силы, оказалась почти совершенно отрезана от внешнего мира. И нашлись люди даже заграницей, которые называли Сталина «Иваном Калитой» и «Петром Великим». Все территориальные «приобретения» Сталина Гитлер «отобрал в течение двух недель». «А СССР оказался окруженным странами, пылавшими ненавистью к России и готовыми помогать Гитлеру громить русскую армию... Волею Гитлера взорван союз, позоривший Россию». При этом Авксентьев предостерегал, как и в первую мировую войну:

«Не о революции в России говорю я. Революция в настоящих условиях была бы несчастьем для России. Она внесла бы неизбежную анархию, которая только помогла бы военному разгрому России».

«Горящая Россия» Керенского получила очень широкое распространение, потому что, кроме опубликования в имевшем многомиллионный тираж «Лайф», существо статьи было воспроизведено по радио. Психологически и политически интересно, какое впечатление произвела на него весть о войне. «Как бы ни кончилась эта война, Кремль будет другим. (Очень распространенное предвиденье это, как известно, не оправдалось. Кремль стал другим только через 8 лет после окончания войны со смертью победителя в войне – Сталина. – М. В.). Но в душе моей нет радости. Есть скорбь и ужас. Какой ценой освободится внутренне Россия? И не попадет ли она, не передохнув ни минуты, под новое, по-другому страшное, иго? Я знаю по опыту, как опасно менять лошадей во время переправы через бушующую реку... Имея позади трагический исторический опыт, я сейчас, во имя успешной защиты России, во имя сохранения имперского и культурного наследия наших предков, хочу не только успехов Красной армии, но хочу всячески помогать и Кремлю».

Александр Федорович, очевидно, почувствовав, что его готовность «всячески помогать “Кремлю”» поразит даже его единомышленников, тут же прибавил: «Я знал, что обращение мое к Кремлю прозвучит для многих слишком странно, но в нынешнее время нужно пренебречь всеми условностями, слушать только голос своей совести, говорить всю правду и делать по правде».

«Скорбь и ужас» вызывали у Керенского опасение, что «через 24 года после всех достижений на бумаге, России грозит второй гигантский Брест-Литовск. Этого мира не будет только в том случае, если Красная армия будет сопротивляться до осени, до дождей, не меньше трех месяцев». «Кремль всей своей антинародной и антигосударственной политикой дал в руки Гитлера острое политическое оружие борьбы – ненависть к большевистской диктатуре, жажду сбросить невыносимое иго хотя бы с помощью “самого черта”. Таково отношение пограничных с Россией народов и самой России».

Она – «только затихший на время вулкан. Извержение клокочущей ненависти может не нынче-завтра залить огненными потоками национальный разум и патриотическую дисциплину народных масс». А в заключение: «Западная демократия, наконец, страшным опытом войны поняла, что ей нужна Россия, Россия, а не тоталитарная диктатура. Из этого нужно сделать сейчас же все нужные выводы».

Не оправдались ни призывы автора к союзникам, ни его опасения второго Брест-Литовска. Случилось обратное: подобное условиям Брест-Литовска продиктовала сталинская Россия соседствующим с ней государствам.

Была в этой книжке и моя статья, увы, самая длинная, – «Демократы всех стран, соединяйтесь!», связанная с текущими событиями, но не о них или о том, что было и есть, а – что надо, чтобы стало... Она была отвлеченной, исторической, программно-идеологической. Как самое заглавие указывало, она отвергала призыв к объединению одних только пролетариев, как устаревший и разделявший лагерь трудящихся на пролетариат, «класс восходящий», и крестьянство, не говоря о других слоях трудящихся.

В этом журнале я повторял то, о чем не переставал твердить многократно с 1933 года в русской, французской и английской печати до и после Организации Объединенных Наций, – на мой взгляд более дефектной во всех отношениях, чем предшествовавшая ей покойная Лига Наций. Основной порок Лиги Наций и еще в большей степени ООН был в том, что они стремились во что бы то ни стало включить в свой состав возможно больше членов, – «числом побольше, ценою (качеством) подешевле», – не слишком строго относясь к соблюдению требования о признании обязательности для всех участников международной кооперации некоторых общих начал права.

Так Лига Наций включила в свой состав Эфиопию и Либерию, легализовавших у себя торговлю невольниками; кемалевскую Турцию, истребившую армян; фашистскую Италию, расстрелявшую мирное население на острове Корфу; Мексику, притеснявшую католиков. Допущенный в Лигу Наций 18 сентября 1934 года, Советский Союз был исключен из нее 1 декабря 1939 года за нападение на Финляндию, что от обратного как бы подтверждало: принадлежность к международной организации мира на основе гарантии общей безопасности, предполагает наличность некоторых правовых предпосылок, обязательных для всех членов этой организации.

Когда я отстаивал этот взгляд, я не знал, что у меня имеется предшественник, и не «доктринер» и социалист-революционер, а практический «янки», видный государственный советник и помощник президента Вильсона, Роберт Лансинг. За год до Версальской конференции мира, 8 апреля 1918 года Лансинг писал полковнику Хаузу: «единственной прочной гарантией международного мира является Лига Демократий ... Лига с известным числом автократических правительств наделена элементами личной амбиции, интриг и раздоров – семенами будущих войн... Лига же, состоящая только из демократий, могла бы в силу характера членов Лиги быть действительной порукой мира... Я опасаюсь, что Лига Наций, особенно при употреблении силы, не будет действовать».

Это было вещее предостережение.

Политически и в Нью-Йорке я действовал приблизительно так же, как в Париже. Не очень высоко расценивая политическую работу в эмиграции, я оставался преданным партийному прошлому и возможному будущему, входил в организацию местной партийной группы, но отказывался от более активного участия и, тем более, руководства. Даже систематически сотрудничая в «За Свободу», я и там старался играть второстепенную роль. Душой журнала или его «главным редактором» – выпускающим, секретарем, пекущимся о средствах, – был неутомимый энтузиаст и «партиец» Зензинов, а мужем совета – Авксентьев, Я писал в каждой книжке, иногда и по добавочной статье, без подписи, или под обычным своим псевдонимом «Вен. Марков», но предпочитал свои политические взгляды высказывать в «Новом Журнале», несмотря на препоны, которые я встречал там. «Новый Журнал» – его размеры и стиль – после почти 20-летней практики в «Современных Записках» больше соответствовал характеру моей публицистики. Случалось, что на те же темы – о патриотизме, о параллели между былой Литой Наций и создавшейся новой организацией – я писал в «Новом Журнале» и в «За Свободу», но по-разному: с партийной и с общей точек зрения, для разных аудиторий: популярнее и более отвлеченно.

Изложению взглядов на патриотизм, и сейчас не утративших злободневности, приходится предпослать описание «эпизода», связанного еще с нашим пребыванием во Франции и осложнившегося в Америке до непредвиденных, вероятно, и главным действующим лицом, размеров, а мне, как и большинству не только русских эмигрантов, но и членов партии социалистов-революционеров, совершенно неведомого.

«Героем» его оказался Василий Васильевич Сухомлин, который не был и не претендовал быть лидером партии, но, будучи племянником жены лидера, Колбасиной-Черновой, не только по родственным связям, но и по личным данным занимал совершенно исключительное положение в партии. Он был и членом ЦК, и членом Учредительного Собрания, и членом Заграничной делегации, и ее представителем в Социалистическом Интернационале, и прочее и прочее.

Неблагоприятные слухи о его политической активности с 1936 года сопровождали его появление в Нью-Йорке в 1941 году. И нью-йоркская группа эсеров сочла необходимым обследовать их происхождение, ознакомившись с их содержанием по имевшимся данным и проверив их путем беседы с Сухомлиным и опроса лиц, на которых он укажет или имелись указания. Поручено это было членам группы Зензинову, Гр. Слуцкому и секретарю группы – Алексею Ив. Чернову. Они пришли единогласно к выводу, что «все инкриминируемые выступления, которые некоторых привели к заключению, что В. В. Сухомлин может быть “советским агентом”, всецело основаны на той своеобразной политической позиции, которую В. В. Сухомлин в эти последние годы занял». «Нет никаких данных предполагать, что В. В. Сухомлин является – по убеждению или по должности – советским агентом. Но в этом деле имеются обстоятельства, мимо которых не могут пройти ни члены партии с.-р., ни партийная организация».

Далее шло подробное изложение, на две страницы машинописи без подписи, по меньшей мере странного образа действий Сухомлина в Заграничной делегации партии, даже с точки зрения ее левых сочленов. Он расходился со своими товарищами и с меньшевиками в Исполнительном комитете Интернационала во взглядах на демократию и на отношения к советской власти. В частности, поражало, что он не соглашался протестовать против, так называемого, показательного процесса против Бухарина и тайного суда над Тухачевским. Или то, что от него исходили благоприятные для советской власти, но оказавшиеся ложными слухи о смягчении карательной системы в СССР, об освобождении из тюрьмы А. Гоца.

Постановление о Сухомлине принято было 28 октября 1941 года, то есть вскоре после расторжения Гитлером своего «кровью связанного союза» со Сталиным и неожиданного для последнего вторжения в Россию. Теперь и для Сталина Гитлер превратился из союзника в – «исчадие ада», «чудовище и людоеда». Вынужденный переход Советского Союза на сторону демократий, как это ни странно, не смягчил, а обострил политические расхождения среди русских американцев. И среди эсеров и меньшевиков товарищеские отношения часто обрывались, а то превращались во враждебные, – недавние друзья именовались ренегатами и предателями.

Дело Сухомлина закончилось принятием нашей нью-йоркской группой 8 февраля 1942 года резолюции, которая вызвала декларацию от 16 февраля того же года вышедших из группы вместе с Сухомлиным: Издебского, Вл. Лебедева, М. Лебедевой, Слонима, Сталинского, И. и М. Яковлевых. Эта внутрипартийная полемика перешла и на страницы общей печати. В «Новом Русском Слове» Сухомлин в «Открытых письмах» атаковал нас, как «тайных», потом «скрытых пораженцев». Керенский и другие в том же «Новом Русском Слове» – в январе-феврале 1942 года, – отвечали на эти атаки.

О том, какое место заняли эти разногласия в нашей жизни в изгнании, можно судить по № 4–5 «За Свободу», за январь-февраль 1942 года. Помимо фактической справки – «Из партийной жизни»: резолюции группы и имена вступивших в группу и покинувших ее за февраль 1942 года, имеются статьи Соловейчика, Аронсона, моя. Имеется и специальная статья – «Пораженцы и оборонцы» (ответ т. (!) Сухомлину)», представляющая тем больший интерес, что автором ее был не кто иной, как увлекший Сухомлина в годы первой мировой войны на путь Циммервальда – В. М. Чернов.

Блестяще написанная, с соблюдением всех «товарищеских» условностей, статья Чернова саркастически напоминала о том, кем Сухомлин был во время первой мировой войны (1914–1918 гг.) и кому уподобился в 1941–1942 гг. Не буду приводить доводов, кроме одного, особенно убедительного в устах или под пером именно Чернова.

Среди многих мишеней едва ли не центральной у Сухомлина была – А. Ф. Керенский. Чернов справедливо писал: «Вы уж меня простите: А. Ф. Керенского можно упрекать в чем угодно – только не в недостатке любви к родине или в неполноте органического отталкивания от всего, в чем видится хотя бы отдаленный намек на пораженчество».

Так «джентельменски» обошелся со своим былым единомышленником Чернов в начале политической жизнедеятельности Сухомлина в Нью-Йорке. Совсем иначе, много жесточе, непримиримее и по заслугам обошелся с Сухомлиным его ближайший соратник в течение четверти века В. И. Лебедев, когда и он убедился в двурушничестве Сухомлина. Но обнаружилось это лишь к концу мировой войны.

Возвращаясь к своим статьям о патриотизме, скажу, что я упоминал о том, как нездоровый патриотизм завладевал столь разными людьми, как честнейший и чистейший Пешехонов, и – «возвращенцами» другого типа: Алексеем Н. Толстым, Ключниковым или генералом Слащевым, и даже Петром Рутенбергом, давно уже ушедшем от русской политики в строительство еврейской Палестины и всё же поучавшими как раз накануне разгара сталинского террора 1936 года, что «в условиях нынешней России и Европы вредно и безнравственно вставлять палки в большевистские колеса. Не только неосмысленна, но вредна и безнравственна всякая пропаганда, направленная против большевистского режима, не говоря уже о прямой борьбе с ним. Ибо, ударяя по Сталину, – как-никак символу советского единства и средоточию большевистской энергии, – бьют неизбежно и по России». Это было за четыре с половиной года до начала войны Гитлера в союзе со Сталиным.

Я задавал риторический вопрос: «Если Черчиллю и Рузвельту приходится защищать и в парламенте, и перед прессой свои внешнеполитические и военные мероприятия, не всегда удачные, – почему особый иммунитет должен быть предоставлен советскому единодержавию не только в казенно-послушной России, но и в эмигрантском далеке?» Вслед за Авксентьевым и Керенским, я утверждал, что мы против сталинской диктатуры не по доктринерским мотивам и не потому, что якобы жаждем непременно новой революции и потому и слышать будто бы не хотим о мирном спуске на тормозах. Нет, – то, что мы утверждаем, мы утверждаем, как патриоты России и Европы, как демократы и социалисты: и я приводил слова, брошенные Герценом клеветавшим на него в 1864 году: «жалкий прием изображать нас врагами России за то, что мы являемся врагами режима».

Ссылался я и на менее знакомого читателям «За Свободу» знаменитого русского философа-патриота Владимира Соловьева: «Национальное самосознание есть великое дело; но когда самосознание народа переходит в самодовольство, а самодовольство доходит до самообожания, тогда естественный конец для него есть самоуничтожение: басня о Нарциссе поучительна не только для отдельных лиц, но и для целых народов».

Приводил я и свои доводы. Если на слух советских патриотов мы недостаточно громко демонстрируем свои чувства любви к родине, – это потому, что подлинная любовь целомудренна и избегает громогласности и саморекламы. Бывшие демократы утратили обязательный для эмигрантов политический подход к явлениям, перестали ценить дискуссию, усвоили подход беженский – не рассуждать и не критиковать начальство, внимать и повиноваться.

На нас клеветали и нападали не только обычные и давние наши противники, но и недавние единомышленники и друзья, считавшие, что кто не безоговорочно следует за Сталиным во время войны, тот не патриот и не «оборонец», а вредитель не только режима, а России.

В частности, приятели мои Аркадий Зак и Григорий Герб поместили в «Новом Русском Слове» против меня «Письма в редакцию» с выражением своего несогласия со мной и порицанием за недостаточный патриотизм, Когда же война кончилась и в прошлое ушли бывшие иллюзии, ею порождаемые, оба, Зак и Герб, в разное время, при встрече, обратились ко мне с тождественными словами не извинения, а признания: «А знаете, Марк Веньяминович, вы были правы, когда писали то-то и то-то, а я спорил с вами»... Они не успевали кончить, как услышали в ответ: «Очень рад, что вы, хоть и задним числом, признали, что я был прав. Но почему свое несогласие выразили вы публично, в печати, а нынешнее признание – как бы по секрету, мне на ушко?! Почему бы вам не написать новое письмо в ту же редакцию?..»

Ни тот, ни другой нового письма не написали (или его на напечатали!). Во всяком случае в «истории вопроса» и они остались в числе осудивших меня и мои взгляды.

12–13-я книжка «За Свободу» почти целиком была посвящена некрологам: Авксентьеву, Милюкову, Кролю, Эрлиху и Адлеру, Ингерману. Мое сотрудничество в «За Свободу» продолжалось из книжки в книжку до самого прекращения журнала на 18-м номере в июле 1947 года, уже по окончании войны. Эта последняя книжка была самой объемистой.

Последние два листа в ней посвящены были «Расстрелу А. Гоца и М. Либера» на основании только что дошедших в Нью-Йорк сведений от заслуживавшего всяческого доверия скандинавского социалиста, который свидетельствовал, что в октябре 1937 года видел Гоца и Либера и слышал от них, заключенных вместе с ним и 10-ю тысячами других узников в тюрьме Алма-Аты, что с них снят был допрос и они прошли «нечеловеческие муки». Вместе с обращением нашей нью-йоркской партийной группы Заграничной делегации РСДРП к общественному мнению мира, на печатано было в выдержках «Письмо свидетеля» – упомянутого выше скандинавского социалиста (Не могу не оговорить, что дошедшие до меня много позднее сведения из родственных Гоцу кругов, как будто вполне достоверных, не подтвердили сообщения скандинавского социалиста о расстреле после нечеловеческих мук Гоца и Либера. Засекречение советской властью своих злодейств лишает возможности проверить и установить подлинный факт, даже когда он благоприятствует ей).

Как только кончилась война, в июльском, 16-м, номере «За Свободу» появилась моя острополемическая сводка «Капитулянты, выжидающие, непримиримые» – об отношении различных эмигрантских групп к советской попытке приписать себе главную роль в освобождении Европы от наци и фашистов. Об этом уместнее будет рассказать позже, в связи с общей характеристикой отношения русской эмиграции во Франции и Америке к победоносному завершению войны.

Моя переписка с Зензиновым из корнельской, а потом из боулдеровской «ссылок» бывала всегда дружественной. Мы не стеснялись говорить друг другу правду и быть откровенными до конца – относительно друг друга и того, что печаталось в «За Свободу». Когда Зензинов опубликовал за свой счет, не из честолюбия, а потому что считал политически нужным, огромный труд – «Встреча с Россией» – материалы, собранные им по непосредственным следам только что закончившейся в Финляндии войны с Советским Союзом, я высказал ему свой скептицизм относительно того, заслуживали ли эти материалы столь скрупулезной и всесторонней разработки, напоминавшей подход к разработке рукописей Пушкина или, простите за уподобление, непогрешимого «Ильича». Мое мнение дисгармонировало с общим.

Не только склонный к комплиментам Алданов был «в восторге», но даже обычно не слишком благожелательный читатель и критик Набоков-Сирин, считал, что книга Зензинова «самое ценное из всего, что появилось о России за двадцать пять презренных лет». Того же мнения держался и Керенский.

В выпущенном для увеличения подписки и продажи листке Зензинов привел все лестные и отрицательные отзывы о книге, привел даже извлечение из издевательски-гнусного отзыва Леонида Белкина (бывшего видного эсера В. В. Сухомлина) в коммунистической газете «Русский голос». Перекинувшийся в лагерь коммунистов Сухомлин, отлично знавший Зензинова, позволил себе назвать этого редкого по нашим временам идеалиста «нравственным уродом, рожденным войной», русским отщепенцем» и прочее.

Помню свою схватку с Зензиновым по поводу его отказа поместить отзыв на книгу некого Либермана, известного социал-демократа, разбогатевшего на лесном деле, заседавшего в Совнаркоме на положении эксперта-специалиста и доверенного лица Ленина. Конечно, не без чьей-то помощи Либерман написал свои мемуары, вызвавшие отрицательную реакцию как у Зензинова, так и у меня. Но по соображениям ложно понятого «джентльменства» Зензинов никак не соглашался дать выражение нашему отношению к воспоминаниям Либермана на столбцах «За Свободу». Дальновидный Либерман в свое время материально «поддержал» взносом в 25 долларов, экономически еле дышавший журнал. Принимая «поддержку», Зензинов, конечно, не предвидел, что в будущем окажется перед дилеммой: нарушить принципиальное отношение или не соблюсти вежливость – оставить без расплаты услугу. Не имея лично дела с Либерманом, даже не зная его, мне было, конечно, легче оказаться принципиальнее Зензинова. Как бы то ни было, верх одержал он, и Либерман мог торжествовать. По-видимому, он учитывал возможность осложнений и неприятностей, потому что и с другими антикоммунистическими изданиями произошло то же, что и с «За Свободу»: «благородство», как правило, победило, и читатель во многих случаях оставался неосведомленным о подлинной политической жизнедеятельности мемуариста Либермана.

В Корнеле я очутился осенью 1943 года, когда Советский Союз уже больше двух лет воевал, по воле Гитлера, на стороне демократий Запада. Осадившие Москву и Ленинград, немцы захватили Украину и проникли вглубь Кавказа. Напоровшись на упорное сопротивление и поражение в Сталинграде, бывшем Царицыне, ныне Волгограде, они начали отступать. Соответственно улучшившемуся положению на советском фронте, возрастали и симпатии и расчеты американцев, в частности, в Корнеле, на советскую мощь, на СССР и – начало всех начал – на Сталина. Я присутствовал на публичной лекции в университете профессора Сымонса, который знал русский язык и литературу и считался в Америке авторитетом в этой области. Лекция носила явно политический характер, полемически направленный против взглядов нью-йоркского «Тайме» и официальной американской позиции, – патриотической и защищавшей необходимость общей борьбы с агрессией Гитлера, но допускающей и критику советской диктатуры.

Не помню по какому поводу, но я побывал у Сымонса и был принят в его уставленном множеством книжных шкафов с русскими книгами кабинете. Мы мирно побеседовали короткое время, и на этом кончилось наше общение: ни Сымонс, ни я не искали его продления, очевидно ощутив, если не осознав, сразу, что мы разного «духа» или разного поля «ягоды». Я продолжал следить за почти всегда поучительными и интересными высказываниями американского специалиста по Пушкину, Толстому, Чехову, Достоевскому и советской литературе. И не без удивления и, признаюсь, не без некоторого удовлетворения, – конечно, непростительного, – натолкнулся на статью литературного критика Мотылевой в московских «Известиях», очень резко «отделавшей» Сымонса, вслед за его очередным посещением Советского Союза, за его несозвучность господствовавшей в тот момент в Кремле линии, невзирая на то, что Сымонс многие годы считался среди американских литературоведов persona gratissima советской власти.

Бывал я неоднократно и на «парти», устраиваемых американцами – академиками и не причастными к академической среде. Эта своеобразная выдумка не пришлась мне, да и некоторым другим русским, по вкусу. Совместные встречи и общение с коллегами и теми, кого устроители парти считали нужным пригласить, конечно, не могли вызвать какие-либо возражения. И когда они бывали сравнительно кратковременны во второй половине дня или под вечер, стоя с рюмкой крепкого или сладкого напитка в руках, это было приемлемо. Но когда выпивка сопровождалась тем, что называлось обедом или ужином с самообслуживанием приглашенных, вынужденных стоять или, в лучшем случае усаживаться где и как придется и маневрировать картонной тарелкой на коленях и тем же стаканом или рюмкой напитка, которые неизвестно было, куда поставить, это было и зрительно мало привлекательно, – не говоря уже о постоянном риске пролить или опрокинуть содержавшееся в рюмке или на тарелке на собственные брюки или, того хуже, на платье соседки. Никаких общих разговоров на «парти», как правило, не выходило. Беседовали друг с другом случайные соседи или небольшие группы обыкновенно на профессиональные, академические, деловые или личные темы. «Парти» были похожи одна на другую и скучны, – их обыкновенно «отбывали» как служебный долг или для соблюдения приличия.

Корнельское наше сидение мало чем можно вспомнить. Оно протекало монотонно и безрадостно. Жена начала опять прихварывать и уже не выходила из этого состояния почти за всё время пребывания в Америке. Никаких развлечений не было, как не было ничего, что увлекало или отвлекало бы от повседневной рутины: ни интересных встреч, ни работы, которая захватила или поглотила бы, на это преподавание основ грамматики не могло, конечно, и рассчитывать. День был занят, времени даже не хватало, но вспомнить его было почти нечем. Так минуло полных девять месяцев – с сентября 1943 по июнь 1944 года. Никаких литературных плодов, кроме статей в «Новом Журнале» и «За Свободу», это в общем безмятежное житие не принесло. Я считал это время, как и проведенное в Боулдере, потерянным для себя, всегда чему-то учившегося и учившего.

Уже с весны 1944 года пошли слухи и разговоры о том, что наши курсы закроются не позже лета. В связи с этим перед каждым встал снова вопрос, всё тот же «проклятый вопрос»: что делать? как быть с заработком? Общего обсуждения волновавшего всех вопроса не было. Каждый думал про себя. Я спохватился позднее других и решил предложить свои услуги профессору университета, преподававшему предметы близкого мне государственного права.

Университеты в Америке не знают такой кафедры, а соответственные предметы распределены между кафедрой «государственного управления» (govemment) и «политиковедением» (political science). Главой обоих этих отделений в Корнельском университете был проф. Роберт Кушмэн, к которому я и направился. Он встретил меня приветливо и пригласил позавтракать. В дружеском обмене мнений, которым сопровождались несколько моих встреч с Кушмэном, последний выразил сожаление, что не может мне предложить постоянной работы, которая заняла бы всё мое время, а может предложить лишь частичную работу и неполный заработок. Они – он не уточнял, кто эти «они», а я не допытывался, предполагают составить книгу, сборник о положении прав человека и гражданина в разных странах и у разных народов. Мне было предложено написать о положении во Франции при режиме Петэна-Лаваля, фактически контролируемом оккупантами, и об «основных правах и обязанностях граждан», провозглашенных сталинской конституцией шестью с половиной годами раньше, в 1936 году. Это должно было, по расчетам Кушмэна, занять половину моего рабочего времени.

Я не стал спорить, оставшись очень довольным его предложением: оно было по моей специальности – тем, чем я интересовался и о чем не раз писал, – к тому же мой заказчик согласился с тем, что нет никакой необходимости заниматься этой работой в Корнеле, с не меньшим успехом ее можно выполнить и в Нью-Йорке, где легче будет подыскать и недостающую часть заработка.

На этой успокоительной, если не вполне удовлетворившей меня, ноте мы с Кушмэном дружески расстались, отложив разговор о вознаграждении и прочем до следующего свидания, перед отъездом. Не помню, как долго длился промежуток между двумя последними свиданиями, но последнее уничтожило смысл всех предыдущих. Когда я явился в кабинет Кушмэна в последний раз, я был, что называется, ошарашен его сообщением, что он вернулся из объезда коллег по изданию задуманного сборника, только что был в Чикаго, и там было постановлено, что сборник должен касаться положения личных прав только на американском континенте. Советский Союз и Франция таким образом выпадают, отпадает и мое участие в работе!..

Затем последовало, конечно, естественное и обычное – выражение сожаления, огорчения и всего прочего, что полагается в подобных случаях. Это не меняло положения: я нежданно-негаданно очутился у разбитого корыта с потерей драгоценного времени для приискания другой работы.

Не помню уже, как и от кого я узнал о существовании города Боулдера в штате Колорадо и в нем, при университете Колорадо, Морской Школы восточных языков, к которым, вместе с китайским, японским и малайским языками, причислен был и русский. Не имея в виду другого, я немедленно написал туда, прошел установленную для приема процедуру – в частности, послал граммофонную пластинку, запечатлевавшую мой голос и произношение при чтении отрывка из «Капитанской дочки», – и был зачислен в состав преподавателей. Позднее оказалось, что, хотя я был единственный со званием профессора, преподававшего в высших учебных заведениях в Европе, меня всё же не удостоили высшей ставки, которую получали другие преподаватели. Произошло это, думаю, потому, что я пришел «со стороны», без чьей-либо рекомендации, и был незнаком начальству Школы.

 

ГЛАВА III

Боулдер. – Морская Школа восточных языков при университете. – Директор и его метод преподавания русского языка. – Заведующий русским отделением, коллеги, учащиеся. – Позины, Биншток, Койранский, Соловейчик, Спекмэн. Гастролеры: Поль Робсон, Магидова, Керенский. – Публицистическая и научная работа по вопросам об организации международного мира. – Политические сенсации: визит Маклакова к советскому послу в Париже и статья Милюкова «Правда большевизма». – Реакция на то и другое в Париже и Нью-Йорке. Сверхпатриотизм или оборончество с оговорками относительно советского строя. Просчет Вашингтона в длительности войны. – Досрочное свертывание Школы. – В каком порядке увольнять преподавателей? – Преимущества Боулдера перед Корнелем

Девятимесячное сидение в Корнеле было безрадостным и разлука с ним беспечальна. И 2 июля 1943 года по железной дороге через Нью-Йорк добрались мы с женой до Денвера, столицы штата Колорадо. А оттуда, случайно встретившись с Мещерскими, сделали на такси в складчину 30 миль, отделявших Боулдер от столицы штата. Боулдер славился живописным расположением на фоне покрытых снегом гор и климатом – умеренным зимой и летом. Пейзаж и воздух напоминали швейцарские, без прославленных Монблана, Мюнха-Эгер-Юнгфрау и других, но со своими горными озерами и неприступными вершинами. Сюда приезжали и туристы для развлечения и отдыха, и больные и престарелые. Когда я покидал Боулдер, расположенные ко мне американцы убеждали там остаться, соблазняя климатом, воздухом и пейзажами. Я возражал, что еще недостаточно хвор, не инвалид и не настолько стар, чтобы не жить, а доживать; с другой стороны, я провел немало времени в сибирской ссылке, чтобы прельститься жизнью в американской провинции, хоть и обладающей университетом и библиотекой, но далеко не первого разряда. Итаку и Корнел нельзя было сравнивать с Колорадо и Боулдером климатически и по живописности, но их нельзя было сравнивать и по объему и качеству преподавания, составу профессоров, размерам библиотек и т. д.

Директором Школы был некий Глен Шоу, назначенный в Боулдер, очевидно, потому, что, будучи в Японии журналистом, он знал японский язык, входивший в число восточных языков, которым Школа обучала. Заданием Школы было научить учащихся возможно быстрее понимать и изъясняться на языке, который они изучали: малайский – в 4 месяца, русский – в 6, японский – в 14 и китайский в 18. И к преподаванию русского языка, по мнению нашего директора, необходимо было применить то, что было возможно практиковать при изучении японского. Я видел Шоу очень редко, только на официальных собраниях. И говорить мне с ним ни разу не довелось, пока он не предложил мне войти в группу преподавателей, которым поручено было составить элементарный учебник русского языка с тем, чтобы начинающие уже со второго урока стали бы пользоваться русской речью.

На ближайшем же собрании с участием шефа, я вынужден был указать на неосуществимость такого задания, потому что русскому языку, как каждому, свойственно, конечно, своеобразие, но для него характерны, как для классических, латинского и греческого, падежи, числа, род, – не говоря уже о другом. И ни один ученик, каких бы способностей он ни был, не может и пытаться бормотать по-русски, не зная элементарных начал русской грамматики. Их изучение очень скучно и требует немало времени, но без этого невозможно всё дальнейшее. Шоу никак с этим не соглашался, исходя из практических нужд и предписаний Вашингтона. В итоге обсуждения я покинул группу, на которую возложено было нелепое задание. Не могу сказать, чем кончилась эта затея. Может быть, для видимости, чтобы отчитаться перед начальством, – учебник и был составлен, но фактически обучение происходило – не могло не происходить – не по нему.

Русским отделением Школы восточных языков заведовал Яков Абрамович Позин. Выходец из Туркестана, он получил высшее образование в Калифорнии, в университете Беркли и докторскую степень за работу о Чернышевском, Добролюбове и Писареве. В юные годы очень левых настроений, принимавших порою соответственное выражение, Позин, когда я познакомился с ним, видимо, совершенно отошел от политики, – по крайней мере никогда не касался ее в разговорах, в которых я участвовал или при которых присутствовал. Яков Абрамович и его жена, Францес Залмановна, встретили нас и Мещерских приветливо и так же относились в течение всех полутора лет, что я находился «под началом» Якова Абрамовича. Мы оба «соблюдали дистанцию», отделявшую «начальство» от «подчиненного» или подведомственного, – пока между нами и нашими женами не сложились совсем другие отношения. Мы подружились с четой Позиных, и я остался верен этой дружбе по сей день.

Школа восточных языков закрылась в июне 1946 года, и Позины переселились в Пало Альто, по соседству со Стэнфордом, где Яков Абрамович занял кафедру русского языка, литературы и цивилизации. А в 1955 году мы с женой отправились на летний отпуск в Калифорнию и, после Сиатля и Беркли, где я прочитал в университете публичную лекцию о «Праве убежища» (По существу лекция была посвящена «насильственной репатриации», или, проще, – выдаче, по настоянию советской власти, английскими и американскими властями русских военнопленных и невоеннопленных.), попали в Пало Альто. Отсюда Позины повезли нас на юг к океану, в чудесный Кармел. Это было последнее предсмертное путешествие жены. Позины пробыли с нами несколько дней, а месяц спустя отвезли нас обратно в Пало Альто, жену – прямо в госпиталь.

Вместе провели мы сравнительно недолго, но условия, в которых мы были и исключительная предупредительность со стороны Позиных, особенно Францес, сократили обычные сроки, которых требует прочное сближение. Я стал пожизненно их моральным должником. Но всё это, повторяю, произошло много позднее того, когда мы, не без удовольствия покинув в феврале 1946 года Боулдер, расстались и с Позиными.

Наши слушатели Морской Школы восточных языков, как и в Корнеле, были прошедшие высшую школу, но, в отличие от корнельских, не нижние чины армии, а младшие офицеры флота. И среди них были слушатели охотно, даже с увлечением изучавшие русскую премудрость, были и отбывавшие уроки – или лекции, – как тяжелую повинность. Были попавшие в школу по назначению, то есть независимо от своего желания, по начальственному усмотрению, были и добивавшиеся этого собственной настойчивостью, чаще чтобы избежать назначения на корабль, чем из интереса к восточным языкам.

Были очень даровитые, занявшие вскоре кафедры по русской истории или литературе, как Мартин Мэлия, в университете Беркли, Томас Шоу в Висконсине, Хью Мак Лейн в Чикаго, Руфус Мэтисон в Нью-Йорке, Кенет Харпер в Лос-Анжелос и др. – до 15 профессоров. Но были и бездарные, невежды и лентяи.

Как в Корнеле, мне посчастливилось иметь дело как будто с элитой учащихся. И всё же иногда приходилось удивляться их крайней неосведомленности. От одного слушателя я услышал вопрос о местонахождении Чехословакии – в Азии?.. Но это было всё-таки исключением. Бывали, однако, и другие неожиданности. Одна моя группа состояла вся из юристов, то есть закончивших свое юридическое образование в университете. И вот ни один из входивших в эту группу юристов не слыхал имени Жан Жака Руссо и не читал «Общественного договора», и только один знал о существовании «Крейцеровой сонаты», не Толстого, конечно, а Бетховена.

Не хочу этим сказать, что прошедшие чрез мои аудитории за два с половиной года, примерно 400 американских студентов, были недостаточно культурны или образованы. Нет, но их образование и умственные интересы были направлены и устремлены не на то, на чем сосредоточивались, преимущественно, внимание и интересы студентов в Европе и, в частности, в России. И со своей точки зрения они могли считать меня – и, конечно, считали – недоразвитым, потому что я никак не мог усвоить, неспособен и по сей день, постичь увлекательную страсть и даже самую процедуру национальной американской игры в мяч – «бейсбол», которая захватывает американцев с самого раннего возраста и не оставляет их равнодушными даже перед лицом смерти в Корее и Вьетнаме.

Средний американский юрист мало осведомлен в основах правоведения, входивших обязательным элементом в формирование российских – не советских юристов. Больше того: как правило, американские юристы считают эти основы излишними для практической юриспруденции, сводящейся к знанию прецедентов и умению толковать закон в его задании и применении. Вполне серьезно и с глубоким убеждением в своей правоте, мои студенты доказывали мне, что только в обладании всех секретов американского футбола можно понять и оценить план высадки на Нормандском побережье, осуществленный генералом Айзенгауэром. При этом на доске воспроизводилась мелом схема плана, который непосвященному в таинства американского спорта иноземцу представлялся вариантом Ганнибаловской мудрости о преимуществах «клещей» для атаки противника.

Чтобы сказанное не производило впечатления одностороннего и тенденциозного подхода со стороны, приведу слова одного из деканов университета на приеме, на который и мы, преподаватели Школы, были приглашены. Декан спросил, какого я мнения о наших студентах? Положение создалось трудное. Декана я не знал, видел его в первый раз. Не получив еще американского гражданства, я жил в Америке на положении «резидента» и предпочел уклониться от определенного ответа. За меня ответил сам вопрошавший: мне кажется, студенты недостаточно работают мозгами, – больше ногами...

Среди преподавателей было несколько перешедших вместе со мной, Мещерскими и Жарих из Корнела. Но большинство было мне незнакомо и, даже познакомившись, мы встречались лишь в Школе или в связи с ней, а не в личном порядке. Ближе всего из ранее мне известных лишь по имени, я сошелся с Григорием Осиповичем Бинштоком, чрезвычайно почитаемым в меньшевистских кругах.

За полтора года совместного пребывания в Школе почти все 10-минутные перерывы – прогулки по кэмпу между уроками-лекциями, мы с Бинштоком проводили вместе в беседах. Он был интереснее других, потому что знал больше многих, как, вероятно, был и наиболее образованным из всех русских преподавателей Школы второй половины 1944 – начала 1946 гг.

Он был – или старался быть – «еретиком» во многих отношениях. Не только политически, а и в более глубоком, «мировоззренческом» отношении. Независимость его взглядов часто сопровождалась парадоксальностью, а то и явной «неувязкой». Меньшевик по партийной принадлежности, он резко осуждал правых меньшевиков – Абрамовича, Далина, Шварца, Николаевского, с которыми связан был общей политической работой в России, и, осуждая их «справа», более чем сочувственно отзывался о лидере левых меньшевиков Дане. Правда, Биншток был связан с последним по родственной линии, но это, конечно, не могло служить для него критерием политической оценки – по существу совсем не радикальной.

Через два года после того, как Морская Школа была закрыта, проф. Позин прочитал доклад на Дальнезападном совещании Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков об «Опыте интенсивной тренировки в русском языке в Морской Школе языков». Доклад тогда же появился в Портлендском журнале «В помощь преподавателю русского языка в Америке». Из этого журнала я узнал многое, чего не знал, будучи одним из действующих лиц, о которых говорилось в докладе, – без упоминания, конечно, имен. Так, оказывается, выбор учебного персонала был «главной проблемой, причинявшей наибольшие заботы» организаторам русского отдела Школы. Преподавателей не хватало: более или менее опытные не желали прерывать своего регулярного преподавания в университете ради временной службы. Пришлось прибегнуть к помощи образованных русских, не имевших никакого опыта (или весьма незначительный) и приготовить детальную программу, которой они должны были следовать. За более чем 25 лет до этого времени (1944) не было волны иммиграции из России. Это означало, что нам приходилось рассчитывать на лиц с дореволюционным русским образованием, и потому средний возраст преподавателей был значительно выше 50 лет.

Я прибавил бы к этому из «внутреннего» опыта общения с коллегами, что среди них оказались не только не имевшие никакого педагогического стажа и опыта, но даже не говорившие правильно на языке, который им предстояло преподавать. Они составляли, конечно, исключение, но один из них, с высшим агрономическим образованием, без стеснения в частном разговоре говорил: «мы хочим», «они хочут»... Бывало и другое. Только из доклада Позина узнал я также, что переобремененный административными обязанностями, преподаванием и наблюдением за преподаванием других лиц, Позин назначил себе в помощь наблюдателей за преподаванием их коллег, – «старшего» в группе. Студенты сразу же прозвали этих старших учителей «гаулейтерами» (их обычно было шесть или семь) – уточнил автор. Должен сказать, что за полтора года пребывания в Боулдере, я никогда не слыхал даже о существовании в Школе такого института: не был сам «гаулейтером» и не был никому подчинен, кроме Позина и Шоу.

Мне Школа была обязана – до ознакомления с докладом Позина я считал себя обязанным Школе – приглашением в состав преподавателей трех лиц: совместно с Бинштоком мы рекомендовали известного мне лишь понаслышке меньшевика Бориса Исаевича Волосова; Самсона Моисеевича Соловейчика, моего партийного единомышленника, захворавшего в Нью-Йорке на непривычной физической работе у станка, и, главное, – Александра Арнольдовича Койранского, старого моего приятеля еще с московских времен.

Не помню как, до меня дошло, что Койранский, блестящий на все творческие дела мастер, находится длительно в материально трудных условиях. И это в Америке! После двадцати лет пребывания!.. Я знал его еще 14-летним учеником гимназии Крейман, довольно распущенным, но и тогда выдающимся подростком, говоруном с отличной памятью, находчивым и занимательным. Он стал художником по образованию и профессии, но был и беллетристом, художественным и театральным критиком, известным всей художественной, театральной, литературной и купеческой Москве. Он знал Москву превосходно – не только ее архитектуру и людей, но и ее рестораны, кабаки, скачки, бега, лихачей и наездников.

Как и оба его старших брата, Александр Койранский был завсегдатаем московского литературно-художественного кружка, в котором не только играли в карты и хорошо ели, но и выступали публично писатели и поэты. Нередко выступали в прениях и Койранские – все трое, один за другим. Все говорили свободно, если и недостаточно убедительно, то напористо и щеголяя множеством цитат на память из самых глубокомысленных источников. Все трое были очень способны – младший, Александр, может быть способнее братьев, славился остроумием и был любимцем очень многих. Он был близок к артистам Художественного театра, а Василий Качалов был его интимный друг. Высоко ставил его и сам Станиславский, обратившийся к его помощи, когда в 1923 году очутился в Америке и задумал издать свою знаменитую «Систему» по-английски.

Станиславский обращался к Койранскому за помощью не только по техническим вопросам, – кому предложить издание книги в Германии и Франции. Он давал ему carte blanche на установление плана книги, хронологически или по этапам развития «системы», – разрешал ему «сокращать» и «выкидывать», что найдет нужным, не считая себя, Станиславского, «судьей, что интересно и что нет». Надо ли прибавлять, что все эти просьбы и полномочия сопровождались выражением лирических чувств, искренней и глубокой признательности и даже «нежной любви» к Койранскому. Он эту техническую помощь в переводе, редактировании и формулировке отдельных частей книги, как умел и понимал, оказывал, несмотря на то, что ко многим установкам в книге относился критически.

После многочисленных, хотя всегда случайных, встреч с Койранским в Москве, я встретил его после долголетнего перерыва в Париже в 1920 году. Это был уже не прежний Койранский, подававший надежды. Это был уже заслуживший шпоры и общее признание на театральном, литературном, художественном поприщах, изрядно потрепанный жизнью, разочарованный и умудренный не только тем, как она прошла, но и как он ее провел. Всё такой же веселый и блестящий острослов, он по-прежнему сохранил способность воспроизводить на память огромные отрывки из знаменитых латинских, греческих, французских, немецких, английских и, конечно, русских авторов.

Встреча с Койранским совпала по времени с организацией журнала «Современные Записки». И, по моему предложению, редакция пригласила безработного Койранского взять на себя обязанности секретаря журнала. Он согласился и успешно выполнял свою работу, поучая попутно и малоосведомленных в технике издания журнала членов редакции. Александр Арнольдович написал для первого номера журнала о «Театре в Англии». Но эта работа была не по Койранскому, не по его активным интересам и, главное, – не могла противостоять воздействию такого искусителя, как Никита Балиев. Создатель московской «Летучей Мыши» был давний приятель Койранского, высоко ценивший разнообразные его дарования и, организуя поездку «Летучей Мыши» в Америку на гастроли, он предложил Койранскому поехать вместе с труппой в качестве художника-декоратора и помощника режиссера. Койранский, конечно, не устоял перед лестным и интересным ему предложением по «специальности» и поехал. «Современные Записки» лишились секретаря и не обрели нового, а Койранский попал в трудное положение, когда «Летучая Мышь» не имела в Америке материального успеха, на который рассчитывала, и вынуждена была ликвидироваться. В числе других и Койранский оказался без заработка и перебивался различной работой, в том числе редактированием (подготовкой к выпуску) книги Станиславского по-английски.

Другим заработком, связанным тоже с театром, было прохождение Койранским роли Отелло с прославившимся позднее негритянским артистом и певцом Полем Робсоном. Второе издание Большой Советской Энциклопедии, вместе с портретом Робсона, посвящает почти целый столбец его восхвалению как выдающегося певца и «прогрессивного общественного деятеля» Америки. При этом особо отмечается «широкое признание исполнения им роли Отелло». Естественно, что Робсон сохранил на долгие годы признательность к своему наставнику, не имевшему ничего общего с его прогрессивно-коммунистическими взглядами, но способствовавшему раскрытию заложенного драматического дарования. В этом можно убедиться по случайному факту.

Когда мы с Койранским очутились на одинаково нам обоим несвойственном амплуа преподавателей русского языка в Боулдере, туда приехала труппа с Робсоном во главе для исполнения прогремевшей в Америке музыкальной драмы Гершвина на негритянскую тему, «Порги и Бесс». Университетский театр был, конечно, переполнен. Успех артисты имели громадный. По окончании спектакля за кулисы направились желавшие приветствовать и поблагодарить Робсона. Выстроилась длинная очередь. Но первым был принят Койранский, а не университетские нотабли с президентом во главе.

Несмотря на многие и разные дарования, Койранскому в Америке не повезло, и он не раз нуждался в заработке. Когда мне стало о том известно, я написал, не согласится ли он заняться тем же, чем вынужден заниматься я. От него вскоре пришло согласие, я переговорил с Позиным, и Койранский был приглашен. Не могу сказать, каков он был на новом поприще. Слышал, что его «уроки» были очень занимательны, что было естественно: он был занимательный рассказчик, имел что рассказать и свои рассказы часто наглядно иллюстрировал мелом на доске. У нас с женой Койранский всегда был желанным гостем. Тщательно приодетый в тот же единственный свой «выходной» костюм, с носовым платочком в верхнем кармашке пиджака, с тростью в руках, чуть ли не в перчатках, с неизменной коробкой конфет и усвоенной в Москве привычкой целовать ручки дамам, Койранский незамедлительно становился «душой общества» или центром внимания, – особенно когда начинал рассказывать о прошлой Москве.

Другим моим «ставленников» в Боулдере был мой политический единомышленник Соловейчик. Наш общий друг Шварц сообщил, что Соловейчику не под силу физический труд и я «должен» его устроить преподавателем. От меня это не зависело, но я немедленно обратился к Позину, который отнесся положительно к моей просьбе. Соловейчик с женой вскоре приехал и имел успех у слушателей. Он читал свои лекции-уроки внятно и просто. Приглашал к себе на чаепитие студентов и между ним и последними установились хорошие отношения.

Однако, наши отношения, насчитывавшие десятки лет согласованной работы, вскоре разладились. Началось с политических или даже тактических несогласий, а кончилось ухудшением и личных отношений. В течение всего времени, что он пробыл в эмиграции, в Берлине, Париже и Нью-Йорке, Соловейчик не переставал быть правоверным последователем и ближайшим помощником Керенского по редактированию и изданию «Дней», а потом «Новой России». Он писал и у нас в «За Свободу», всегда отстаивая эсеровские взгляды умеренного толка. И вдруг в Боулдере решил занять самостоятельную позицию, не считаясь с прежними своими же взглядами и отношениями. Он стал «косить влево»: мы видели, до чего нас довела постоянная связь с кадетами, говорил он, попробуем быть самими собой, не оборачиваясь на них. Практически это ни к чему не вело, – в то время не привело и Соловейчика. Но это предопределило наши взаимоотношения, которые возникли и питались партийно-политической солидарностью. Наступило охлаждение, которое затянулось и углубилось с последующим продвижением Соловейчика еще дальше влево.

С другими коллегами по Школе отношения установились корректные, с некоторыми дружественные. В гостях мы бывали изредка лишь у Бинштоков, Жарих, Соловейчиков. С другими встречались только в Школе, на деловых собраниях или приемах. Иногда нас приглашали на чай Позины, но никогда не бывали у Шоу. Свободное время я проводил, как в Корнеле, за письменным столом и в библиотеке, которая была несравненно беднее корнельской.

По-прежнему писал для «За Свободу» и «Нового Журнала», изредка и для американских журналов и стал готовить книгу на английском языке, в которую должны были войти очерки, напечатанные по-русски: о советской системе, фашизме, представительстве интересов и других видов отрицания так называемой формальной или буржуазной демократии. Книга должна была называться «Оправдание власти» и по существу явиться апологией демократического правления не как абсолюта, а как лучшего или высшего в ряду возможных и его оспаривавших.

После поражения, понесенного немецкими, итальянскими и румынскими войсками у Сталинграда (17 июня 1942 по 2 февраля 1943 г.), и удачной высадки англо-американских войск в Алжире (8 ноября 1942 г.) обозначился явный сдвиг в сторону победы союзных держав. А когда мы очутились в Боулдере, начались и официальные разговоры и подготовительные работы к предстоявшим условиям мира после победоносного завершения войны. Как перед заключением первой мировой войны на авансцену выдвинулись проблемы национально-территориального перераспределения карты мира, предупреждения возникновению новой мировой катастрофы, обеспечения безопасности отдельных государств и народов и, попутно, вопросы о перемещении инонациональных и ино-исповедных групп населения, о предоставлении и охране прав меньшинств и т. д. Если исключить проблемы территориального передела, почти все другие составляли предмет моих долголетних интересов и изучения. Естественно, что они составили и темы статей, над которыми я сосредоточил свое внимание в Боулдере. Это было хорошо мне знакомое, но в новых условиях, требовавшее учета уроков прошлого, которое отвергло одни предложения и неудачно пыталось осуществить другие.

Сейчас задним числом легко видеть, насколько неосновательно было проектировать международный правопорядок после второй мировой войны по аналогии с тем, каким он предполагался после первой, – 26-ю годами раньше. Думали, что ряд существенных поправок к не оправдавшей ожиданий покойной Лиге Наций способен всё исправить. И я был не первый и не единственный погрешивший в этом отношении.

В статьях, помещенных в «За Свободу» вслед за межсоюзной конференцией в Дамбертон Оке, которая собралась для обсуждения проектов будущей организации международного мира, то, что сейчас представляется наивным и недальновидным, защищали такие компетентные и трезвые политические реалисты, как товарищ Государственного секретаря Сомнер Уэльс и Волтер Липмэн.

Последний, как и я после него, перефразировал применительно к внешнеполитическим отношениям известные слова Линкольна: «Мировой порядок не может быть наполовину демократическим, наполовину тоталитарным», – он будет не прочным миром, а временным «с компромиссами, переторжками, специальными соглашениями и дипломатией сдержек и противовесов».

Именно это и произошло. А не произошло в действительности то, что отличало намеченный после второй мировой войны международный правопорядок, Организацию Объединенных Наций (ООН), от того, который продемонстрировала Женевская Лига Наций, и что отличало новый правопорядок Лиги Наций в положительную сторону. Возглавлявшаяся президентом Вильсоном американская делегация на Версальской конференции мира 1919 года решительно отказалась пойти навстречу французам, настаивавшим на снабжении Лиги Наций вооруженными силами для приведения в исполнение решений Лиги и предотвращения агрессий. В 1945 году американцы и другие оказались ближе к реальности, и проектированной новой организации международного правопорядка решено было придать воздухоплавательные контингенты для немедленного подавления всякой попытки нарушить общий мир. Это было радикальное и положительное нововведение, из которого, правда, вышло мало толку, но по другим обстоятельствам.

И в «Новом Журнале» я поместил две пространные статьи: «Международный билль о правах человека и защите прав меньшинств» и «Сан-францисская Хартия». Над последней статьей я много и с увлечением работал. Помимо желания углубить исторический и юридический анализ «конституции», по которой живет и действует – чаще бездействует – почти 25 лет Организация Объединенных Наций, мною владело сознание дефектов этой новой организации, во многих отношениях уступавшей даже покойной женевской Лиге Наций и вместе с тем вызывавшей преувеличенные восторги и ожидания.

Я был, конечно, не единственный скептик или маловер.

Но должен сказать, как политически это ни прискорбно, что скептики и маловеры в отношении ООН, увы, оказались правы, если не во всем, то во многом и существенном. Я считал «сан-францисскую Хартию ни объективно хорошей, ни лучшей из реально возможных». И в заключение отсылал своих читателей и критиков к статье «Россия, Европа, мир после войны», напечатанной в № 1 «Нового Журнала» в конце 1941 года и тогда встретившей возражения и неодобрение, в частности, на страницах того же журнала за чрезмерную умеренность взглядов. Теперь недавние защитники более реальных планов пришли в умиление даже от Сан-францисской Хартии, не оправдавшей и более скромных надежд и ожиданий. На те же темы я напечатал статьи в американском журнале, созданном во время войны идейными руководителями юнионного движения: проф. Мак Ивером, Вэвиэн Фреем, Давидом Дубинским, Рафаилом Абрамовичем и другими.

Из намеченной книги об оправдании власти увидели свет на английском языке только две главы: обширное философско-правовое введение в трехмесячнике Колумбийского университета «Political Science Quarterly» и другая глава в «Foreign Affairs» под произвольно измененным редакцией журнала заглавием «Lenin’s Democracy and Stalin’s» и в сокращенном до непонятности виде о том, что я писал о «Советском принципе» и представительстве групп и учреждений. В «Political Science Quarterly» напечатал я и ряд рецензий на книги о меньшинствах. Трудности мои заключались не только в том, что в университетской библиотеке мало можно было найти нужного мне материала, – она была чрезвычайно скудна в литературе, касавшейся русской революции и, особенно, советских источников. Громадным препятствие для помещения очерков в американских изданиях было недостаточное знание мною английского языка: с большим напряжением и большой потерей времени мог я передать существо своей мысли, но эта передача была далекой от того, что можно было печатать или даже показать редактору любого издания, вечно спешившему и никак не расположенному терять свое время на разбор спорной ценности рукописи неизвестного иноземца.

В данном случае мне улыбнулась фортуна – у меня оказался добровольный и очень компетентный редактор-переводчик того малоудовлетворительного текста, который я представлял ему на «своем» английском языке.

Это был молодой профессор Волтер Спэкмэн, который позднее, когда я уже уехал из Боулдера, не предупреждая, «устроил» меня на работу в Нью-Йорке. Спэкмэн был профессором французского и классических языков в университете и хотел обязательно научиться русскому языку и с этой целью зачислиться слушателем в нашу Школу. Но в этом ему отказали, – кажется, по мотивам физического состояния. Как бы то ни было, отказ не охладил пыла Спэкмэна к изучению русского языка. И когда я случайно узнал об этом, я решил предложить ему обучение русскому в обмен на просмотр и исправление моего английского перевода. На состоявшемся свидании, произведшем, по-видимому обоюдно, благоприятное впечатление, так и было решено: час за час времени, но не моего, а моей жены, свободнее меня владевшей французским языком, на котором мы беседовали с нашим учителем-учеником.

Это соглашение сохраняло силу всё время дальнейшего нашего пребывания в Боулдере. И даже тогда, когда у Спэкмэна не было работы со мной, он приходил брать свой урок и проводил у нас не час, а часы: мы распивали чаи, и наш гость, обнаруживший знакомство не только с французской литературой, но и с философией, и высоко оценивший искусство жены изготовлять варенье на русский лад, засиживался у нас надолго. Он был занимательный собеседник, интересовался не только наукой и литературой, но и лошадьми, и в именьице неподалеку от нас, в котором жил с семьей, разводил лошадей. К себе он нас ни разу не пригласил и со своей женой, которая не сочувствовала его увлечению занятиями русским языком, не познакомил. Мы простились дружески, не зная, повторяю, что будем именно ему обязаны своим деловым «устройством» на все последующие годы.

Школа в общем отнимала у меня не больше половины дня: помимо лекций-уроков, надо было лишь раз в неделю исправлять работы слушателей. И писал я, в конце концов, меньше, чем мог и чем писал бы, если бы существовали более широкие издательские возможности. Тем не менее, я был занят весь день, времени, как всегда, даже не хватало. Отчасти поэтому, отчасти же по состоянию здоровья жены и из-за бюджета мы всего раз выехали на недельный отдых в горы, в окрестностях Боулдера. Это была замечательная поездка.

Нас повезла русская чета с очаровательной дочуркой, с которой мы познакомились в Боулдере, и которая не была причастна к Школе. Отправились на их машине в горы в солнечный день. С зеленой равнины быстро очутились в снегу – над нами и от нас по обе стороны. Провели чудесную неделю на границе высоты дозволенной сердцу жены. Меня же несколько дней спустя повезли много выше через какой-то перевал, где у меня замирало сердце, но прозрачные горные озера и прочие красоты искупали и тягости путешествия, и возможный риск для здоровья.

Путешествие это оставило после себя самые светлые воспоминания, если бы не было связано хронологически с неожиданным появлением у меня диабета – уже на всю жизнь. Появилась неутолимая жажда, несоразмерная с затраченными усилиями усталость, нервность, похудание, которые обратили на себя внимание жены, и она настояла, чтобы я показался врачу. «У тебя все признаки диабета», констатировала она. И оказалась права. Теми же словами встретил меня и врач из Вены, тоже беженец: «У вас все признаки диабета. Сейчас проверим». Поверхностный анализ показал 4 %.

Диабет считается серьезной болезнью. Из своего 26-летнего опыта заключаю, что диабет не причинял мне физической боли и, если с возрастом каждому суждено хворать тем или иным, безболезненный диабет предпочтительнее многих, если не всех серьезных болезней. Режим, инсулин, а теперь и пилюли оринэз, дайэбиниз и толинэз – отлично регулируют диабет, который я воспринимаю даже не как болезнь, а как более или менее крупную неприятность или осложнение, не благоприобретенное, а, по-видимому, унаследованное от деда.

Жизнь в Боулдере была немногим более разнообразна, чем в Корнеле. Событием был приезд Поля Робсона и постановка оперы Гершвина. Событием был и приезд из России жены корреспондента американского и английского радио и телеграфных агентств Магидовой. С развитием войны и успехами советского оружия популярность советской России в университетских кругах всё больше возрастала и утверждалась. И когда объявлено было, что Магидова поделится своими впечатлениями о состоянии России в публичной лекции, интерес к этому оказался чрезвычайным, и для доклада отведен был самый большой зал – театр. Зал был заполнен. И лекторша, хороший оратор, очень умело нарисовала то, чему была свидетельницей, умолчав – тоже умело – о том, что не совпадало с картиной, которую она с авторитетом очевидца хотела нарисовать. Это не было открытой политической пропагандой, но это было пропагандой – замаскированной, подкупающей своим бытовым, житейским, и потому якобы беспристрастным, не политическим и тем менее партийным подходом. Такой подход был более убедителен для еще неубежденных. Те, кто подготовили, организовали выступление и патронировали Магидовой, это, конечно, отлично понимали и учитывали.

Надо ли прибавлять, что полная лояльность к Советской власти Магидова личная, семейная и как иностранного корреспондента, все же не предотвратила того, что в один неприятный апрельский день 1948 года, после 14-летнего пребывания в России, Магидову предписано было советской властью немедленно, с женой, оставить «отечество всех трудящихся» по обвинению в шпионаже. В памяти моей сохранился триумфальный визит Нилы Магидовой по контрасту с тем, как в том же 1945 году университетское начальство – не слушатели – отнеслось к визиту в Боулдер А. Ф. Керенского.

Мы с Соловейчиком надумали пригласить Керенского приехать и прочесть лекцию на политическую тему. Он согласился. Но при переговорах с университетским начальством возникли затруднения. Главным образом относительно помещения. Предвидя, что имя лектора и тема соберет большую аудиторию, мы просили предоставить для лекции театр. Начальство с этим не хотело согласиться. Керенскому отвели зал средних размеров, из которого собравшимся предложили перейти в другой, гораздо больших размеров, громадный зал, который тоже не вмещал всех желавших послушать или взглянуть на А. Ф. Слушатели сидели на подоконниках, на ступенях кафедры (как и я), стояли вдоль стен, ютились где могли, и всё же не все попали в зал. Лектор имел, конечно, огромный успех.

«Политика» начальства вызвана была наивным советолюбием, овладевшим некоторыми официальными и академическими кругами Америки. Оно в скором времени испарилось, но к концу войны достигло апогея. То же явление наблюдалось и в русской эмиграции, питаясь мотивами патриотизма и национальной гордости «наши-то, наши!», – варьируя в зависимости от местонахождения. И в довоенную пору эмигрантские нравы в разных странах Европы были разные. В Лондоне и, особенно, в Берлине эмигрантам состоять на советской службе в Торгпредстве не считалось зазорным, и самые уважаемые лица, не порывая связей со своими друзьями-эмигрантами, добросовестно, а часто и усерднее привычных советских служащих, выполняли работу экономистов, статистиков, переписчиц и т. п., которая молчаливо признавалась обеими сторонами неполитической.

Иначе обстояло дело в Париже. Там размежевание было более резким и строгим. Кто служил Советам, избегал общения с эмигрантами, а последние обыкновенно избегали служивших в Торгпредствах, когда этот факт всплывал наружу. Разномыслие в эмигрантской среде чрезвычайно обострилось в связи с постепенным освобождением Европы, и в первую очередь Франции, от захвативших ее наци. Русские эмигранты в Европе гораздо острее воспринимали и горячее отзывались на продвижение советских войск с востока, нежели на англо-американское наступление из Нормандии. Это было естественно и объяснялось географией, отделявшей эмигрантов, очутившихся в Америке, от театра военных действий. К этому естественному географическому и психологическому мотиву прибавились, однако, и другие – не столь естественные. Из них главным и решающим был мотив политический, – изменение политической ориентации видных руководителей эмигрантов-демократов и социалистов. Среди них был и знаменитый В. А. Маклаков, один из самых умеренных членов партии конституционных демократов, златоуст Государственной Думы, постоянный противник своего партийного лидера П. Н. Милюкова, назначенный российским послом во Францию правительством Февральской революции.

Политической сенсацией было и осталось неожиданное для большинства русской эмиграции посещение 12 февраля 1945 года советского посольства в Париже видными представителями различных политических и профессиональных групп во главе с авторитетным и всеми уважаемым послом Маклаковым. Вместе с последним А. Е. Богомолова посетили: коллега Маклакова по кадетской партии, главный посредник, Ступницкий, народные социалисты Альперин, Одинец и Титов, эсеры Роговский и Тер-Погосьян, два адмирала царской службы – Кедров и Вердеревский, и бывший сотрудник Гукасова Татаринов.

Визит к советскому послу в Париже был исключительным событием в жизни русской эмиграции во Франции. Передавали, не знаю насколько правильно, что Маклаков согласился возглавить визитеров и потому, что опасался, как бы головокружение от военных успехов не побудило советскую власть потребовать от французского правительства выдачи желательных ей русских беженцев и эмигрантов. А Маклаков, как признанный Лигой Наций защитник прав и интересов русских бесподанных, считал себя лично ответственным за их судьбу.

В «Письме к друзьям» от 15 июня 1945 года, полученном в Нью-Йорке, двое участников визита – Альперин и Титов – поясняли, почему группа пошла к Богомолову, и подчеркивали, что вопрос «зачем?» и не ставился. Вместе с тем из письма следовало, что группе не чужды были и политические иллюзии, в частности, что «совокупность процессов в результате войны» и «того, что вернутся на родину миллионы людей, немало насмотревшихся за границей, приведет через какое-то время к мирному напору толщи населения на власть... Каждый из них может сыграть роль катализатора, а это очень важно».

Как бы то ни было, визит к советскому послу и прием им группы эмигрантов взволновал, если не встревожил, русскую эмиграцию повсюду. Взволновались эмигранты и в Америке. И в Нью-Йорке редакция «Нового Журнала» решила устроить анкету об отношении к визиту, дав место противоположным мнениям. Анкета прошла в 10-й и 11-й книжках «Нового Журнала» за 1945 год.

Положительно, в защиту визита, высказались Вакар, Соловейчик, Коновалов; отрицательно – Вишняк, Денике, Мельгунов. Авторы писали, не зная мнения оппонентов, – за исключением Коновалова и Мельгунова, чьи статьи были напечатаны в 11-й книге, – и, как правило, не полемизируя один с другим (Исключение составил Соловейчик, подавший свое мнение, отталкиваясь от Вишняка и опираясь на Милюкова, и пришедший к выводу, что «настоящих непримиримых сейчас в левой эмиграции» уже нет, и предстоит не пересмотр, а лишь «оформление» будто бы давно начавшегося пересмотра. И Мельгунов, не называя тех, с кем не согласен, помянул, по своему обыкновению за последние годы, недобрым словом Милюкова.). Редакция от себя предпослала вступление к ответам, неопределенное по существу, и заключение к анкете, оценивавшее визит скорее отрицательно.

Как ни интересно каждое из этих мнений, я вынужден ограничиться сделанной выше ссылкой на журнал, в котором они были напечатаны, и сказать, что не успели мы полностью освоить политический поворот Маклакова и его группы, как в Америку пришло известие об аналогичном выступлении скончавшегося тремя годами раньше П. Н. Милюкова. Что эмигрантам во Франции было известно уже в 1942 году, мы узнали лишь в 1945 году, когда открылось сообщение с Европой. Первый же приезжий, бывший в курсе политических новостей русской эмиграции, на собрании левой общественности в Нью-Йорке, на котором присутствовали и мои друзья и единомышленники, рассказал, что незадолго до кончины в Экс-лэ-Бэн Милюков написал большую статью «Правда большевизма», опровержение-ответ на мою статью «Правда антибольшевизма», напечатанную в том же 1942 году в «Новом Журнале» № 2. Статью свою он послал в редакцию «Нового Журнала», но она не дошла по назначению.

В Париже же во время войны не существовало русского органа, который бы ее напечатал. Поэтому ее мимеографировали во множестве экземпляров. Она имела огромный успех, будучи созвучной настроениям эмиграции во Франции того времени, освобождавшейся от немцев советскими войсками и питавшейся пропагандой, которая обвиняла американцев в умышленной задержке открытия второго фронта против Гитлера. Несомненно влияние статьи Милюкова на политическую переориентацию русской эмиграции во Франции и создание психологии, благоприятствовавшей визиту к советскому послу.

Когда из Франции прилетела первая ласточка, меня в Нью-Йорке не было, а друзья, не желая меня огорчать, не сообщили мне в Боулдер о нацеленной против меня статье Милюкова трехлетней давности. Я был весьма огорчен не только статьей Милюкова в первую очередь, конечно, но и тем, что дружеские отношения ко мне проявились в умолчании или сокрытии факта объективно неустранимого, о котором друзьям надлежало бы поставить меня в известность как будто раньше других. Однако, случилось так, что не они, а незнакомый доброжелатель, профессор или преподавательница женского колледжа из провинции прислала мне № 3 просоветского «Русского Патриота» в Париже, в котором было воспроизведено наиболее существенное из мимеографированной статьи Милюкова.

Это огорчение, однако, было значительно превзойдено противодействием, которое встретило мое естественное желание отозваться на статью Милюкова на страницах того же «Нового Журнала», в котором появилась статья, из-за которой весь сыр-бор загорелся.

Редакция в лице Алданова и Цетлина решительно воспротивилась помещению статьи «против» Милюкова. Особенно возражал Алданов, если и не преклонявшийся перед Павлом Николаевичем, то питавший к нему совершенно исключительный пиэтет. «Я счастлив, что его статья против вас не дошла до нас. Не поместить ее мы не могли бы, а мы с ней не согласны».

Все мои доводы, что не только я отвечаю за статью, но и редакция, ее одобрившая и напечатавшая без возражений, – не достигли цели. Для соблюдения равновесия и объективности ради я предлагал перепечатать до моего ответа Милюкову его статью. И это было отвергнуто. Решение редакции осталось неизменным, хотя третий редактор, Карпович, как я предполагаю, не разделял мнения большинства своих соредакторов. Сужу так по переписке с Карповичем, в которой он откровеннее и гораздо резче отзывался о визите к Богомолову, чем это сказано было в редакционном заявлении «Нового Журнала». Вообще взгляды Карповича за время его участия в редактировании «Нового Журнала» были гораздо ближе к моим, чем взгляды и редакторская политика Алданова, с которым я был дружески связан дольше и ближе, не говоря уже о Цетлине, с которым был связан и политически, а, через его жену, даже родственно.

Пришлось поэтому прибегнуть к гостеприимству «Нового Русского Слова», которое 19 марта 1945 года напечатало полученный мною экземпляр «Русского Патриота» с частью статьи Милюкова. Моя же ответная статья «О двух правдах» появилась 1 апреля. Я вынужден был быть крайне сдержанным при необходимости оспаривать то и того, что и кто лишены были его защиты. К тому же я не переставал относиться к Милюкову с заслуженным им, лично и общественно, пиэтетом. Не мог я забыть и дружественную атмосферу, в которой мы совместно работали при издании «Русских Записок» в 1938–1939 годах. К тому же я не был еще знаком с «Дневником» Милюкова, который его наследники – сын и вдова после второго брака – передали в Русский архив при Колумбийском университете в Нью-Йорке и который не мог не произвести самое тягостное впечатление не только политически и не только на меня. С полной искренностью поэтому я мог начать статью с упоминания, что «почти ничего не беру обратно из того положительного, что писал о П. Н. Милюкове в «политическом некрологе» в «За Свободу» № 12–13 в мае 1943 года. Вместе с тем я не мог оставить без категорического опровержения ряд совершенно неправильных и произвольных утверждений, мне приписанных «Правдой большевизма». Упомяну наиболее несправедливые, поразившие меня.

Неверно и несправедливо было утверждение, будто «Правда антибольшевизма» отказывалась от выбора между Гитлером и Сталиным во время войны. Эсеры, как и все социалисты за ничтожными исключениями и, в частности, «За Свободу» многократно заявляли за нашими подписями, что мы стремимся к скорейшей победе нашей родины, России, даже советской России, союзницы западных демократий. Но мы – и, в частности «Правда антибольшевизма» – одновременно не переставали и критиковать тоталитарный режим Сталина, считая это гораздо более допустимым и необходимым, чем критику режима Черчилля, Рузвельта и даже Клемансо, которая имела место в союзных странах, несмотря на войну.

Не мог я пройти мимо и совершенно неожиданного для Милюкова заявления: «Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к цели». Милюков, видимо, сам ощутив рискованность этого утверждения, тут же прибавил: «Знаю, что признание это близко к учению Лойолы. Но что поделаешь?! Иначе пришлось бы беспощадно осудить и поведение нашего Петра Великого».

На это я возражал, во-первых, ссылкой на то, что тезис «близкий к учению Лойолы» давал как бы индульгенцию не только Октябрю за все его деяния, но и, с немецкой точки зрения, Гитлеру, когда он шел от триумфа к триумфу. Что же касается довода от Петра Великого, который до Милюкова использовал Алексей Н. Толстой в своем романе, то он тоже далеко не бесспорен.

Петра Великого жестоко осуждали ведь не только славянофилы, Герцен или Лев Толстой. И учитель Милюкова, знаменитый историк Ключевский, обучавший не одно поколение русской интеллигенции, – и даже некоторых членов царствовавшего дома, – проводил различие между «отцом отечества» и отечеством: «Служить Петру еще не значит служить России». Да и сам Милюков весьма критически относился к Петру I в 90-х годах, когда специально занимался петровской эпохой. Лишь в 1925 году в юбилейной статье по случаю 200-летия смерти Петра, уже в эмиграции, Милюков изменил свою первоначальную оценку деятельности преобразователя.

Были и другие, менее существенные, но тоже неприемлемые для меня, пункты, которые я не мог не отметить.

Мои статьи, естественно, вызывали возражения. И их было больше, чем согласия со мной. Хорошо, когда возражения сопровождались лишь квалификацией точнее, дисквалификацией, как «твердокаменный антибольшевик и страстный спорщик», который «не столько говорит, сколько изобличает», хотя, «если судить по обилию собранного им материала», он «часто высказывает верные мысли». Так писал о моей «Советской цивилизации» в «Новом Журнале» редактор «Нового Русского Слова», обозревая ее. В отзыве же об ответах на анкету о визите Милюкова тот же обозреватель писал, что я считал визит «ошибкой» (что было верно), «граничащей с глупостью или изменой» (чтоб было уже добавлено рецензентом), «ибо смысл существования эмиграции в существовании независимой и свободной критики советского управления, недоступной подсоветскому населению» (что было опять верно). Вейнбаум отдавал предпочтение ответу Соловейчика на анкету, «реального политика», а не «доктринера от политики», который не отказывался от «использования всякого мероприятия советского правительства для его критики».

Обычно возражения бывали пристрастны, – не только необоснованны и несправедливы, но и извращали сказанное или даже приписывали обратное тому, что я утверждал. Особенно возмущало такое извращение, когда оно исходило не от вражеских кругов – коммунистов или крайних реакционеров, – а от недавних единомышленников или вполне уважаемых авторов. Так не безызвестный А. Петрищев, бывший член редакции «Русского Богатства», входивший, как и я, в редакцию парижского еженедельника Керенского «Дни» и сотрудничавший в «Новом Русском Слове» задолго до моего появления в той же газете, в отзыве на наше разногласие с Милюковым, приписал мне будто я «поучительно повторил излюбленное изречение Игнатия Лойолы». На самом же деле всё обстояло как раз наоборот: именно это я ставил в упрек и вину Милюкову!

Еще хуже было, когда выступали перекрасившиеся или новообращенные в советскую веру. Как все неофиты, они старались явить миру беззаветную преданность новой вере. Бывшие сотрудники гукасовского «Возрождения» – В. Татаринов, Любимов, Рощин – проделывали это аляповато, даже вульгарно. «Мы впервые за четверть века почувствовали себя русскими без всяких кавычек и оговорок», самоуничижительно заявил в печати Лев Любимов от себя и ему подобных. «Пусть нам будет дозволено сказать, что мы гордимся тем, что мы русские» («Русский Патриот», Париж, 7.XI.1944). Им «позволили». И таких «тоже русских» набралось немало.

И на противоположном политическом фланге были захвачены аналогичными настроениями. Лидер левого крыла меньшевиков Дан сделал последние выводы из своей эволюции влево, начавшейся вслед за торжеством Октября, и стал амальгамировать демократию с диктатурой, меньшевизм с компартией. «Незачем возвращаться к тому, какой дорогой ценой крови, лишений, перенапряженного труда, режима несвободы была оплачена постройка этого (экономико-социального) фундамента (советского строя)». То, что получилось, «есть благо, которое надлежит приветствовать и культивировать», писал он в своем «Новом Пути», оставляя без ответа, для чего в таком случае нужен его «Новый Путь», когда существуют советские «Правда» и «Известия», и в чем смысл существования особой политической организации Дана?!

Всю жизнь Дан был на ножах с представителями более умеренных политических течений, чем то, к которому он принадлежал. Естественно, что Милюков был предметом особенно частых и излюбленных его атак. Почувствовав в новейших взглядах Милюкова близость к своим, он едва ли не впервые положительно оценил «зоркое предвидение» «самого крупного вождя былого русского либерализма» и весьма сурово отнесся к своим недавним сотоварищам по «Социалистическому Вестнику». На последний, как и на «За Свободу», возведен был одинаково беспочвенный поклеп – «в систематической подготовке психологии будущей войны» между союзниками и СССР.

Если таков оказался лидер левых меньшевиков, то и на левом фланге партии социалистов-революционеров тоже оказался, правда не лидер, а весьма видный член партии, который в увлечении советским патриотизмом превзошел к концу второй мировой войны не только Дана, но и самые худшие образцы сверхпатриотов. Имею в виду В. В. Сухомлина, о котором уже говорилось выше в связи с его появлением в Нью-Йорке в начале мировой войны, когда нью-йоркская группа социалистов-революционеров должна была заняться обследованием слухов о том, что Сухомлин «советский агент», – оказавшихся тогда необоснованными.

Сухомлин – не первый и не единственный, кто менял взгляды, отходил от своей партии или группы и примыкал к другой. Совмещение им формальной принадлежности к эсерам с фактической работой с коммунистами и на них, против эсеров, не сопровождалось трагическими последствиями, как политическое двурушничество других. Тем не менее двурушничество Сухомлина – иначе нельзя назвать его образ действий – не только возмущало, оно и поражало своей неоправданностью даже для двурушника. До второй войны Сухомлин совмещал международное представительство нелегальной российской социалистической партии со службой чиновника свободолюбивому чехословацкому правительству. Но делал он это открыто, не таясь ни от той, ни от другой стороны. К концу же второй мировой войны он дошел до того, что, скрывая свою двойную роль, стал играть на руку господствовавшей в России, враждебной эсерам, партии, державшей в качестве заложников под угрозой «условного расстрела» сотоварищей Сухомлина по ЦК партии и объявившей «врагами народа» ускользнувших из ее рук эсеров. Сухомлин не только нападал и изобличал, часто клевеща на Керенского, Авксентьева, Зензинова, Соловейчика, меня, «За Свободу» и других, но делал это не под своим именем, открыто, а под именем Леонида Белкина в коммунистическом «Голосе России» в Нью-Йорке и под псевдонимом «Европеец» в коммунистических «Русских Новостях» в Париже, как специальный корреспондент из Нью-Йорка.

Свою антиэсеровскую и прокоммунистическую работу Сухомлин скрывал не только от общественного мнения, он утаивал ее и лгал о ней даже своим многолетним политическим сторонникам, когда те дружески осведомляли его о «клевете», на него возводимой противниками, заверяя таких «клеветников» что, если бы он, Сухомлин, на самом деле «окончательно разочаровался в своих убеждениях и уверовал в большевизм, он не побоялся бы о том публично заявить, официально порвать с прошлым и официально же примкнуть к коммунистической партии». Вместе с Сухомлиным и другими, ставшими на сторону невинно заподозренного товарища, покинул в 1942 году нью-йоркскую группу эсеров и В. И. Лебедев. Когда же он убедился, что «Белкин», «Европеец» и Сухомлин одно и то же лицо, он не остановился перед тем, чтобы заклеймить его самым жестоким образом, назвав Сухомлина даже «провокатором», – кем тот все-таки не был.

Чрезвычайно поучительные политически и психологически, лично и общественно, статьи Лебедева о Сухомлине делали честь мужеству их автора, чего, к сожалению, нельзя сказать о других бывших единомышленниках Сухомлина, не отмежевавшихся от него и после того, как бывшее тайным стало явным.

В статье в «За Свободу» «Капитулянты, выжидающие, непримиримые» я посвятил больше двух страничек сверхпатриоту Сухомлину. Но многое из его малопочтенной деятельности мне, как и другим, оставалось тогда еще неизвестным. Поэтому я не называл его даже двурушником, а лишь сменившим вехи, разоблачавшим собственное прошлое. Я сосредоточился на более отвлеченном, идеологическом. Получив юридическое образование в Италии, Сухомлин считал себя специалистом по итальянскому фашизму. Правильно повторяя, что слово тоталитаризм, тоталитарное государство выдумка «дуче» Муссолини, Сухомлин яростно набросился на «невежественных журналистов» «ученых шулеров», в частности на проф. Г. Федотова, меня и нам подобных, создавших политический «миф» будто и СССР подпадает под характеристику тоталитарного государства. Я указывал, что Сухомлину, видимо, невдомек, что и в данном случае, как нередко в истории, событие предшествовало его наименованию: и ленинский тоталитаризм с советской государственностью и «партией нового типа», по официальной терминологии, фактически возникли avant la lettre, на несколько лет до того, как Муссолини дал ему наименование, пришедшееся одинаково к лицу и «корпоративному», и «советскому» режимам.

Доказывал я и то, что бросалось в глаза каждому, – своеобразие сверхпатриотизма, которое защищал и противников коего обличал былой циммервальдец. Очевидным было, что не судьбы народа и страны, не отечество и родина были решающими для Сухомлина, а гораздо более второстепенное и преходящее – правительство, власть, режим. Свидетельством этому могла служит защита им присвоения Россией всего отошедшего к ней по трем екатерининским разделам Польши. О том же свидетельствовало и ставшее главной специальностью Сухомлина – изыскание антисоветской крамолы в русской социалистической среде, среди меньшевиков и, особенно эсеров.

Затянувшая на годы история с Сухомлиным была не только самой длительной, но и самой отвратительной, расколовшей эсеровские ряды. Помимо нее, были и другие расхождения – с другими людьми и по другим вопросам, – другие отколы и отходы от партийных организаций или даже от эсерства. Главная причина была, конечно, не столько в расхождении во взглядах, сколько в «месторазвитии», в эмигрантском бытии, не располагавшем к устойчивой и плодотворной политической работе. Но визит Маклакова и его группы к советскому послу, статья Милюкова «Правда большевизма» и, наконец, многосторонняя полемическая переписка из разных эсеровских углов Франции и Америки, в связи с этими событиями и с более приличными перелетами в стан победителей, составили главное содержание, если не нашей политической активности, то нашей эмоционально-политической настроенности в заключительные годы войны.

К концу 1945 года неожиданно пошли слухи, что Школа «свертывается» раньше времени, на которое преподавателей приглашали и они рассчитывали. Слухи распространялись и крепли, становились всё настойчивее, вызывали, естественно, волнение. Казалось невозможным, чтобы университет и Вашингтон, связанные со Школой, могли нарушить обязательства, принятые, в большинстве случаев, по отношению к малоимущим, ликвидировавшим иногда свое скудное домохозяйство перед отъездом на службу в Боулдер. Я был скептичнее многих не только по свойствам своего характера, но и потому, что помнил прецедент в Корнеле, когда университет и военное ведомство досрочно ликвидировали обучение чешскому и итальянскому языкам, нарушив тем самым свои обязательства в отношении преподавательского персонала. Там всё зависело от военного департамента, здесь – от морского. Но это дела не меняло: оба департамента были автономны, но одинаково зависели от Администрации.

Слухи получили официальное подтверждение, и русские преподаватели решили совместно обсудить положение и возможность предотвратить надвигавшуюся напасть. Собрание было многолюдное, но ничего другого не могло придумать, как выбрать комиссию для переговоров с университетским начальством о создавшемся положении. В пятичленную комиссию выбрали и меня, вероятно как юриста, и другого напористого оратора в предвидении, очевидно, что он сумеет постоять за себя и отстоять других. Беседовать с нами явился сам президент университета, мистер Стерне, юрист по образованию, бывший денверский адвокат по профессии, весьма корректный в обхождении. Разговор продолжался недолго. Президент сообщил то, что в общем мы уже знали. Всё произошло из-за просчета Вашингтона в длительности войны: она кончилась раньше предположенных в Вашингтоне сроков. Школа содержалась университетом на средства, получаемые от морского департамента. С сокращением ассигновок департамента университету, последний не мог финансировать Школу, а та – нас.

Это было, может быть, несправедливо и неправомерно, но просто, ясно и непреодолимо. Вся юридическая аргументация, которую я приводил, до апелляции к «конклюдентным» действиям договорившихся сторон, была совершенно ни к чему рядом с неопровержимостью – фактической и логической – «на нет и суда нет». Со Школы или с университетской администрации, с которыми мы были связаны, «взятки были гладки», и мы, члены комиссии, ушли, «не солоно хлебавши». Так же пришлось поступить и всем преподавателям Школы – одним раньше, другим позже.

В заключение упомяну о весьма мало привлекательной процедуре, которая устанавливала очередь, – кому из преподавателей надлежит потерять службу раньше и кому позже. Порядок должен был установить директор Школы Шоу, знавший японский язык и, вероятно, японскую историю и культуру, но не знакомый не только с русским языком, но и с громадным большинством преподавателей русского языка в подведомственной ему Школе: он не знал ни их, ни о них.

Его доверенным лицом была Мещерская, которую он консультировал и тогда, когда пришлось решать деликатный вопрос, кого когда лишить заработка.

Преподаватели были распределены на три очереди, – я был зачислен во вторую. Что мистер Шоу обратился за помощью понятно, и зазорного в этом ничего не было. Но что Мария Александровна Мещерская согласилась помочь начальству в выборе или отборе коллег из общего состава, – казалось мне совершенно недопустимым и, особенно, не к лицу ей, щеголявшей своей принадлежностью к высшим социальным и культурным кругам русского общества. Роль Мещерской не осталась секретом и для преподавателей. Свое возмущение ею я аргументировал тем, что даже у уголовных существует обязательный для них неписаный кодекс, по которому взаимная коллегиальная солидарность считается одним из устоев и нарушение его недопустимым.

Перед тем, как нам покинуть Боулдер, Мещерский сказал мне, что хочет зайти с женой – проститься с нами. Как ни было неловко, всё же я нашел в себе мужество заявить, что был бы рад видеть его и проститься с ним... Он понял и не стал настаивать. Мы тут же с ним простились, чтобы никогда больше не 200 встретиться. Через несколько лет Мещерские трагически погибли в автомобильной катастрофе: он был у руля, когда машина свалилась, если не ошибаюсь, в пропасть...

Полуторалетняя жизнь в Боулдере была немногим веселее жизни в Корнеле. И здесь я потратил зря много времени. Если всё же в Боулдере я чувствовал себя лучше, чем в Корнеле, это было потому, что здесь была всё-таки «среда» или ее подобие, тогда как в Корнеле было почти полное одиночество. Кроме того, в Боулдере я работал интенсивнее и успешнее. Писал по-прежнему в «За Свободу» и «Новый Журнал» и в американские научные и публицистические журналы. Если к этому прибавить подготовку юридико-политической книги на английском языке «Оправдание власти», не законченной ни в Боулдере ни позже, – почти всё свободное от занятий в Школе время было заполнено.

 

ГЛАВА IV

Возвращение в Нью-Йорк. – Трудности найти местожительство. – Новые поиски работы-заработка. – Неудачи. – Как я не попал в ООН даже на непостоянную работу в Комиссию прав человека и как попал в еженедельник «Тайм-мэгэзин». Условия работы и положение. – Генри Люс, его помощники, мое «начальство» и коллеги. – Влияние Тайм и подражание ему. – Смерть создателя «империи Люса». Смерть моих ближайших друзей: Фондаминского, Руднева, Авксентьева, Зензинова, Коварского и ближайших родных

Покидая Боулдер, мы не колебались, куда ехать. Никто никуда нас не звал (Если не считать неожиданного жертвенно-непрактичного предложения Аминадо, – о котором мне напомнило вернувшееся ко мне письмо, посланное мною Коварским за полгода до отъезда из Боулдера. Я писал: «ничего определенного я даже в перспективе не имею, разве только, что Аминад Петрович зовет к себе поселиться семейно с ними в феврале-марте (1946 г.) “навсегда” – доживать свой век». Это чрезвычайно трогательно, прибавлял я, – необычно для нашего времени, но не так уже соблазнительно: в нашем возрасте жить с другими надо избегать по возможности, – у каждого свои привычки и мозоли.). Но если у нас в Америке был какой-нибудь центр притяжения, им мог быть только Нью-Йорк. Там были друзья, родные, знакомые. И, главное, Нью-Йорк был культурным, политическим и литературным центром, который походил на те, в которых протекла наша жизнь в Европе. Нью-Йорк был и единственным рынком труда, где я мог рассчитывать найти работу-заработок как публицист или научный работник, ибо только в Нью-Йорке у меня были знакомства, которые могли оказать содействие в этом направлении.

В Нью-Йорке был длительный жилищный кризис во время войны. И с ее окончанием он не разрешился. Воспользоваться, даже временно, гостиницей, нам было не по средствам. И я обратился к кузенам, Эстриным, не могут ли они снова нас приютить, пока мы не найдем для себя помещения? В ответ последовало приглашение пробыть у них две недели.

Это как будто вполне благоприятно разрешало нашу жилищную проблему, и в феврале 1946 года мы двинулись в обратный путь – туда, откуда уехали в сентябре 1943. С первого же дня я опять начал усердные поиски работы забрасывал удочки, куда мог и где считал работу хоть сколько-нибудь для себя подходящей. Не стоит перечислять все, да я и не помню их, помню лишь, что «удочек» было семь, и на все семь жена моя взирала одинаково безнадежно, считая, что я зря трачу время и тешу себя: если не выйдет служба в Организации Объединенных Наций, которую мне твердо обещали с двух сторон, выйдет служба в одном из еврейских или нееврейских учреждений, интересовавшихся проблемой меньшинств и приглашавших меня для переговоров, ничем определенным пока что не кончившихся. Но из семи «удочек» не может же не принести улова хотя бы одна, доказывал я.

Время, однако, шло, ничего не выходило, истекли и две недели, на которые нас пригласили кузены. Не находили мы и помещения, куда можно было вселиться. Положение становилось безвыходным. Настроение – всё мрачнее. Неожиданно фортуна улыбнулась нам – сразу в двояком направлении.

Ираклию Георгиевичу Церетели, снимавшему комнату у знакомого, предложили небольшую, совсем некомфортабельную квартирку в центральном, но довольно неприветливом районе. Совершенно для меня неожиданно Церетели решил отказаться от предложения и передал его нам. Мы с радостью за него, конечно, ухватились. Не только потому, что очень не хотели злоупотреблять предоставленным гостеприимством, но и потому, что, как ни непригоден был уступаемый нам «апартамент», в нем всё-таки можно было существовать. Найти же что-нибудь более подходящее в условиях того времени и по нашим средствам мы были, очевидно, неспособны.

Словом, мы поселились в квартире, состоявшей из трех комнат, но... одна из них была кухней, в которой стояла и ванна, и в нее надо было не опускаться, а влезать – жена проделывала это со стула. Спальня была как будто светлая и просторная, но... надо было привыкнуть засыпать в ней: тут же за окном с оглушающим грохотом проносились каждые несколько минут надземные поезда нью-йоркской «подземной» железной дороги, которую через несколько лет снесли. Третья комната – совершенно темная – была необитаема, годилась лишь быть складочным местом. Лифта, конечно, не было и в помине. К счастью квартира была на втором этаже. Холодильника тоже не было, – приходилось пользоваться доставляемым ежедневно льдом. Но многое искупалось тем, что цена «апартаменту» была всего 24 доллара в месяц. Это было необычно даже для 1946 года. В таких неприглядных условиях мы прожили четыре года, не находя ничего лучшего даже за более высокую плату, когда мой приходный бюджет стал это позволять.

Последнее произошло внезапно и совершенно непредвиденно. Удочки, которые я или мои друзья за меня забросили в разные воды, не приносили улова. Хлопоты требовали времени. Всякое решение проходило несколько инстанций. Попутно встречались сюрпризы и осложнения. Расскажу об одном запомнившемся эпизоде. Еще когда я был в Боулдере, мои друзья, без моего ведома, через проф. Вэриэна Фрея, который знал меня по статьям, напечатанным в журнале, редактированном им совместно с проф. Мэк Ивером, Абрамовичем и другими, и при посредстве Роджера Болдвина, возглавлявшего Американский Союз защиты прав граждан, выставили мою кандидатуру в помощники или секретари председателя Комиссии прав человека в ООН. Председателем Комиссии была избрана Элеонора Рузвельт, жена президента. Административно же этим отделом заведовал французский профессор антропологии Ложье. Ни Болдвина, ни Элеоноры Рузвельт, ни Ложье я никогда не встречал.

По приезде в Нью-Йорк я узнал о подготовленной для меня службе в ООН и был, конечно, чрезвычайно признателен за приискание для меня столь близкой по всем моим интересам, научным и политическим, работы. В то же время я считал ее исключенной для себя, как признанного советской властью «врага народа», при необходимости получить одобрение кандидатуры и со стороны представителя этой власти. Всё же я отправился к Болдвину поблагодарить его за внимание, расположение и хлопоты. Одновременно я выразил уверенность в полной безнадежности этого дела. Но мой протектор решительно меня разуверил: до советской власти этот вопрос и не дойдет, так как я предназначен занять не постоянную должность или службу в ООН, что потребовало бы одобрения и Советов, а получу лишь регулярную работу в Комиссии прав человека с пожетонным вознаграждением в 15 долларов за посещение. А это зависит уже всецело от проф. Ложье, заведующего отделом.

Я не стал, конечно, спорить. Принял сказанное за чистую монету и стал дожидаться вызова для знакомства с Ложье и его интервью со мной. Этого, увы, я не дождался и не по своей вине, конечно. Накануне того дня, когда Ложье собрался меня повидать, у него произошло неприятное объяснение с его начальством, Генеральным секретарем ООН. Тригве Ли прочел ему нотацию за то, что Ложье принял на службу в свой отдел антиперониста, когда Аргентину в ООН представляет сторонник Перона. После этого Ложье, говорят, заявил: о Вишняке не может быть и речи! И он был прав: и на непостоянную службу приглашать противника советской власти было рискованно, когда эта власть, злоупотребляя правом вето, делала в ООН погоду.

Эта, не мной поставленная, «удочка» вернулась ни с чем. Другие по-прежнему заставляли себя ждать, когда пришло письмо из Боулдера от Спэкмэна, извещавшего, что его шурин Том Матьюз, редактор-распорядитель еженедельника «Тайм-мэгэзин», ждет меня. О Тайм я имел самое смутное представление. Однако, когда получил городскую телеграмму с приглашением явиться, не заставил себя просить вторично.

Матьюз принял меня очень любезно. Не стал долго расспрашивать, удовольствовавшись, очевидно, рекомендацией зятя и представленной мною на английском языке литературной продукцией. Он повел меня к заведовавшему отделом иностранных дел, в который я предназначался, Максу Вейзу. Это был очень умный, талантливый публицист и редактор. К великому моему удивлению, возглавляя Отдел иностранных дел, Вейз не знал ни одного иностранного языка. Так как наш разговор осложнялся недостаточным знанием мною английского, Вейз пригласил в свой кабинет заведовавшую в его Отделе помощницами редакторов (так называемыми, Researchers) Манон Голэн. Она во всяком случае понимала русскую речь, которую изучала в Школе восточных наук в Париже и усовершенствовала за годы, что жила с отцом в Риге.

Разговор с Вейзом был тоже непродолжителен. Мне сказали, что я приглашаюсь на постоянную работу, – о том же, когда приступить к ней и на каких условиях, мне предстоит дополнительно условиться с Матьюзом. Вторая беседа с последним была короче первой. Узнав, что я не связан никакими обязательствами и готов начать работу хоть сейчас, Матьюз предложил начать ее на следующий день после приближавшегося дня Американской независимости, то есть 5 июля.

Имея, однако, в прошлом опыт Корнела и Боулдера, я осведомился у сведущих лиц, означает ли письмо Матьюза, подтверждавшее условия приглашения, обязательство для Тайм предоставить и соответственно оплатить работу в течение года? Мне разъяснили: нисколько! Обязательство Тайм условное: если между Тайм и мной сохранятся мир и лад, или иначе – поскольку между нами будет царить согласие в понимании и выполнении моих обязанностей.

Вероятно эта перспектива питала подсознательно мою неуверенность в прочности моего положения, которая не покидала меня в течение всего моего пребывания в журнале, если не считать последних лет. Прибавлю, что всё время считал себя и не совсем подходящим для Тайм. Мне был чужд своеобразный язык журнала, и было непривычно оживлять изложение анекдотами или, так называемой, красочностью. Мои писания были вообще более отвлечены и суше, менее доступны по содержанию и форме, чем обычно печатаемый в Тайм материал. Поэтому я считал себя небесполезным для журнала, но не необходимым для него, – своеобразным излишеством, от которого Тайм может и отказаться без заметного для себя ущерба.

Практически получилось совсем иное. Я пережил в Тайме двух главных редакторов, добровольно покинувших журнал, и самого его создателя, – Люс скончался в более молодом возрасте, чем я был тогда. Правда, с 75 лет я остался в Тайм, сократив свои «присутственные дни» с пяти в неделю до двух с соответственным сокращением вознаграждения и лишением других преимуществ. И в нынешнем возрасте я нахожусь в Тайм, главным образом, как консультант, а не автор. Может быть, следует добавить к этому, что сравнительно с другими я очень медленно преуспевал материально и никак не продвигался в «чине» или звании. За отсутствием в списке работающих в Тайм звания эксперт или консультант, меня сопричислили к «редакторам-сотрудникам», каковым я значусь и по сей день.

О Тайм, как он возник в 1923 году, развился, окреп и стал ядром, вокруг которого образовался ряд других еженедельников со специальными заданиями: «Лайф», «Форум», «Форчюн», «Спорт иллюстрэйтед» и другие, в своей совокупности образовавших то, что стало именоваться «Империей Люса», имеется специальная литература. О Тайм и Люсе написаны увесистые книги иногда известными авторами и в большинстве случаев после того, как они покинули Тайм, в котором занимали порой ответственные, а то и руководящие посты. Как правило, книги эти носили критический характер и часто сопровождались очень суровой оценкой. И только в 1968 году, через год после смерти Люса, появились одна за другой две книги: «Люс. Его Время (Тайм), Жизнь (Лайф) и Судьба (Форчюн)» Джона Коблера, много лет работавшего в Тайм и Лайф и лично находившегося в близком общении с Люсом и его женой. Это была биография Люса, но автору были предоставлены все архивы корпорации Тайм, – «неоценимая документация, без всяких ограничений для пользования ею», как отмечает автор. Другая книга это первый том задуманной еще Люсом «авторизованной» истории «Корпорации Тайм. По первоисточникам (Thе Intimate History) за 1923–1941». Написанная Робертом Эльсоном, за четверть века перебывавшим на самых ответственных постах в Тайм, Лайф и Форчюн, книга эта продукт десятилетнего труда нескольких архивистов, помощниц редакторов, редакторов и главного редактора Нортон-Тейлора. Следующая после 1941 года жизнедеятельность корпорации будет освещена во 2-м томе.

Обе книги вышли после того, как рукопись этой отослана была издателю, и автор мог сделать некоторые добавления лишь в корректуре. Предлагаемую книгу нельзя и сравнивать с названными книгами ни по заданию, ни по выполнению. Попав в Оксфорд, Люс намеревался изучать новейшую историю. Но тютор предостерег его, как сообщает Коблер: «мы считаем, что новейшая история кончилась на Реформации, после же нее все – слухи». И Люсу пришлось отступить от новейшей истории к XVIII веку. Тем не менее и Коблер, и авторизованная история Тайм преследуют объективно-наукообразную цель. Мои же воспоминания заведомо субъективны, не претендуют быть историей, а только личными впечатлениями и мнениями, обращенными преимущественно к русскому читателю в эмиграции и в СССР.

В Советском Союзе Тайм с самого начала воспринимался, как орган не только капиталистический, но и «контрреволюционный», «империалистический», обреченный на скорую гибель вместе с прочим «старым миром». Неудивительно поэтому, что советская власть многократно подвергала Тайм своим репрессиям или «санкциям» за дурное поведение: воспрещала распространение журнала, не допускала корреспондента Тайм в Советский Союз или, допустив, признавала его persona nongrata и предписывала немедленно покинуть страну, как это случилось с Дональдом Коннери с августа по 10 ноября 1962 года во время кубинских событий и с Израилем Шенкерем в начале 1964 года в «либеральное» правление того же Хрущева.

В мое задание никак не входит история Тайм или хотя бы одной стороны его разносторонней жизнедеятельности, – эта книга не научное обследование, как уже подчеркивалось. Моя задача – возможно полнее осведомить русского читателя о Тайм, каким я его видел за 23 года пребывания там.

Следуя обыкновению американских журналистов, я в данном случае начну с конца или с заключительного вывода из моих впечатлений. Тайм – единственное частнохозяйственное или капиталистическое предприятие, в котором мне пришлось работать или служить когда бы то ни было и где бы то ни было, – в России, во Франции или в США. И оно оказалось во всяком случае не ниже и не хуже лучших, с которыми я был связан, – по добросовестности, по сравнительному отсутствию кумовства и интриг, по отношениям между начальством и подчиненными, по общей атмосфере.

Конечно, всякое бывало, и «сучки», и «задоринки» – не всё бывало идеально и безупречно, как то не было даже в таком замечательном учреждении, каким был Главный комитет Всероссийского Союза Городов в Москве, в котором я провел полтора года в 1915–1917 гг. в двух отделах: в редакции «Известий» под начальством покойного историка С. В. Бахрушина и в Экономическом отделе, вместе с Громаном, Череваниным, Поповым, Литошенко и Ясным, которыми ведал политический вдохновитель Отдела и всего Союза, будущий городской голова Москвы, Ник. Ив. Астров.

Мне в общем везло – повсюду условия работы были неплохи: в одних учреждениях было больше положительных, в других – меньше. Сравнивая мои «службы» в общественных учреждениях со службой в Тайм, не могу не признать, что общая атмосфера и личное ко мне, иностранцу, отношение в Тайм со стороны его руководителей и почти всех, с кем приходилось там общаться, было, если память мне не изменяет, едва ли не наилучшим. Не могу не упомянуть, хотя бы только по имени: Вейза, Гриффита, Фюрбрингера, Грунвольда, моего доброжелателя и друга Джемисона и не в столь высоких чинах секретаршу последнего Элизабет Уайт и прикомандированного к Организации Объединенных Наций приятеля моего, Фреда Груина.

Должен при этом оговориться: мой опыт был особый – он разнился от опыта других, работавших даже на более ответственных должностях, чем я, или дольше меня. Особенность положения объяснялась и возрастом, значительно превышавшим возраст всех сослуживцев, и недостаточным знанием английского языка и специфического языка Тайм. Оно диктовалось и тем, ради чего я был приглашен и как, к большому моему удовлетворению, «начальство» понимало мои обязанности. Только в порядке исключения мне намечали о чем писать. Так, например, меня в разное время просили – четыре раза – заготовить некролог Сталину, с указанием, кто, по-моему, может стать его преемником. И я трижды варьировал то же с одинаковым предсказанием, полностью оправдавшимся не в силу моего дара предвидения, а как естественный и логический вывод из сложившейся обстановки (Когда приближался конец властвования Хрущева и меня опять попросили «предсказать», кто заменит его, я дважды отказался назвать кого-либо, за отсутствием достаточных оснований к тому. Когда же, уступая настояниям, я назвал своим кандидатом Кириленко, я так же ошибся, как и все другие, утверждавшие, что Хрущева сменит Полянский или Подгорный.).

Как правило, я писал о чем считал нужным. Никто меня не контролировал, хотя в первые годы за другим столом сидел, в одной комнате со мной, «старший», так именовавшийся сослуживец, не слишком много понимавший в советских и вообще русских делах. За всё время моего пребывания в Тайм никто никогда не указывал, в каком смысле или направлении желательно, чтобы я написал очередной «меморандум». Существовало как бы молчаливое соглашение или «неписаная конституция»: я вправе и даже, как я понимал, обязан – писать, что хочу и как считаю нужным, а «они», то есть стоявшие надо мной, имеют право нисколько не считаться с тем, что я пишу и как думаю, даже не читать написанного.

Замечу тут же, что, хотя я получал, особенно вначале, много лестных отзывов от заведующих Отделом, я отнюдь не был уверен, что все сменявшиеся заведующие и руководители Тайм, к которым шли мои «мемо», прочитывали их, – не почему-либо иному, как по недостатку времени и переобремененности чрезмерным обилием материала, телеграфного и иного, поступавшего в редакцию по каждому, даже маловажному, вопросу от корреспондентов журнала во множестве стран мира, не считая Вашингтона и других городов США.

Никто не говорил формально о том, что я волен писать по своему усмотрению, а «они», «начальство», вольны решать по-своему. Фактически же такое разделение действовало неизменно. «Они» далеко не всегда решали так, как я предлагал. Но я имел право возражать против принятого ими решения и отстаивать свое мнение. И бывали случаи, что мое мнение оказывало влияние на печатаемый текст – реже путем включения того, что я предлагал, чаще – путем опущения или изменения того, что я оспаривал.

Не могу обойти молчанием прискорбный факт, ответственность за который со стороны естественно возлагалась в первую очередь на меня, как причастного ближайшим образом к русскому подотделу Тайм. Фактически же и я, и весь подотдел были без вины виноваты. Как во всяком крупном учреждении при коллективном управлении, в Тайм случались «неполадки»: несогласованность, ошибки и промашки, мелкие и крупные, даже совершенно недопустимые. Они вызывали негодование и даже возмущение со стороны осведомленных в русских делах. Тайм гордился – и славился – тщательной проверкой печатаемого материала. Наличность в журнале специального русского подотдела не оставалась секретом, и всякая промашка в русском материале естественно ставилась в счет нашему подотделу.

По нашему настоянию всем отделам было предписано свыше всё, связанное с Россией – ее историей, литературой, политикой, экономикой и прочим, посылать на просмотр нашему подотделу.

Несмотря на повторную рассылку соответствующих предложений, они не всегда выполнялись – из-за спешки, забывчивости, самоуверенности помощницы редактора, убежденной, что она сама справится с тем, что оказывалось непреодолимым и для самых добросовестных, но недостаточно осведомленных в русских делах, русском прошлом и советском настоящем. Отдел обозрения книг, русских и иностранных, чаще других отделов доставлял нам неприятности, которых мы не заслуживали.

Были в Тайм и своеобразия, неизвестные не читавшим его. Статьи там без подписи, анонимные, какого бы ни были размера и чего бы ни касались. Лишь в редких исключениях «Письмо от издателя» называло имя автора статьи об изображенном на обертке персонаже, тех, кто его интервьюировал, рисовал, помогал собирать материал, проверял его, писал и редактировал статью. Наряду с анонимностью одинаково характерным для Тайм являлся групповой, коллективный или артельный способ работы (teamwork). Каждая статья покоилась на громадном материале: напечатанном раньше, накопленном Тайм в его «морг» (нечто среднее между мертвецкой и архивом) и полученном редакцией ad hос в ответ на специальные запросы, после редакционного совещания в начале рабочей недели, от многочисленных регулярных и нерегулярных корреспондентов во всем мире. Фамилии 95-ти первых приведены на первой странице каждого выпуска Тайм. Помимо них имеется еще свыше 300 корреспондентов в 30 бюро в США и за границей «stringers», – уделяющих лишь часть своего времени.

Одно лишь ознакомление со всем поступающим материалом требует огромной затраты времени и труда от автора, его помощницы, редактора отдела и главного редактора для напечатания иногда небольшой заметки. Количественно то, что Тайм печатает, совершенно ничтожно по сравнению с материалом – статьями и меморандумами, поступающими по воздушной почте, телефону и телеграфу со всех концов света. Большая часть материала попадает, конечно, не в печать, а в «морг» или в корзину. И написанная, даже одобренная и проредактированная статья не всегда появляется. Ее может вытеснить более неотложная. Единственная, мною полностью написанная статья – впечатления от посещения Израиля в 1951 году, – отправленная в печать и трижды вытесняемая более неотложным, была окончательно снята, как устаревшая.

Учесть долю участия каждого в общей «артельной» работе нелегко. Это можно иллюстрировать следующим. Статьи Тайм связанные с изображенными на обложке персонажами, нередко перепечатывались в «Резюме для читателя» (Reader’s Digest), воспроизводившем интересный материал из других изданий. Поступавший же за перепечатку гонорар Тайм отдавал автору статьи, его помощнице и тем, кто способствовал успеху статьи, – чьи слова, фразы или мысли оказывались перепечатанными. Помощницы в таких случаях получали иногда сотни долларов, авторы статей – много больше. Что я писал в Тайм, по форме и содержанию не походило на то, что появлялось в журнале и перепечатывалось в «Резюме для читателя». Естественно, что на мою долю, как правило, ничего и не отчислялось из добавочного гонорара. Я этому нисколько не удивлялся. Удивился же обратному, – когда неожиданно получил чек на несколько десятков долларов за какое-то число строк, попавших в перепечатанную статью о проф. Либермане из моего меморандума – не столько о его личности, сколько об его экономических взглядах, вносивших в не оправдавшую себя тоталитарную экономику начала капиталистического усмотрения и либерализма, получившие название «либерманизма».

Тайм считал и считает себя органом осведомления, а не определенного направления или течения. В мое время он настаивал, чтобы авторы описывали факты и события, а не высказывали свои мнения и оценки. Упомянутый выше Коблер утверждает как раз обратное. «В начале своей карьеры Люс отвергал объективность как идеал журнализма. Тайм стал памятником субъективного журнализма». Люс подстрекал своих авторов и редакторов «высказывать (свои) суждения!» В мои годы, повторяю, «editorialising», – что, вульгаризируя, можно перевести «отсебятина», отвергалась и изгонялась. Один из ранних проспектов Тайм поясняет, почему и для чего задумали свой еженедельник его основатели:

«Публика в Америке большей частью плохо осведомлена... потому что нет издания, приспособившегося ко времени, которое занятые люди могут посвятить простому осведомлению. Тайм – еженедельник, поставивший своей целью удовлетворить нынешнюю потребность в осведомлении публики... Он заинтересован не в том, сколько содержится между его обложками, а в том, сколько страниц входят в умы его читателей». Коблер сообщает также, что самое название получившего всемирное распространение еженедельника возникло совершенно случайно. Он должен был называться «Факты». Но «по вдохновению Люса» название переменили. Поздней ночью в подземной дороге Люс заметил в объявлении: «время отступить или время переменить. «Бремя» запало в его сознание, и на следующий день он предложил его своему партнеру, который тотчас же согласился на замену. Так «Факты» превратились в «Тайм».

Несмотря на стремление к нейтральности и непредвзятости, или объективности, бывали случаи, когда Тайм отступал от этого. Это случалось в разных областях – религиозной, политической, просветительной, расовой. Иногда редакция открыто это признавала, подчеркивая, что это отступление от принятого обыкновения. Иногда же умалчивала об этом, давая противникам и придирчивым критикам повод для обличения журнала в двуличии. Я был свидетелем такого отступления в трех ярких случаях. Все журналы Люса единодушно выступили против злостных нападок пресловутого сенатора Джо Мак-Карти. С другой стороны пригласивший меня в Тайм Матьюз после шестилетнего пребывания на посту главного редактора покинул Тайм из-за небеспристрастного отношения республиканца Люса к кандидату демократической партии на президентских выборах 1956 года, Стивенсону, университетскому товарищу Матьюза.

Наконец, война во Вьетнаме вызвала острые разногласия среди сотрудников Тайм и Лайф. Некоторые корреспонденты не упускали случая, чтобы подчеркнуть отрицательные стороны ведения войны и общей политики президента Джонсона, тогда как Люс и большинство его сотрудников считали нужным поддерживать Джонсона. Двое членов бюро Тайм в Сайгоне покинули журнал, не сочувствуя занятой им позиции.

Г. Люс не переставал активно интересоваться и руководить делами Тайм до принятого в США предельного 65-летнего возраста. Достигнув его, он отошел несколько в сторону. А за три года до смерти реорганизовал свою «империю». Своим заместителем по редактированию журналов он назначил давнего своего фаворита Донована; председателем правления – Хейскеля, а президентом Корпорации – своего рода генеральным директором – Джеймса Линена. Этому трио предстояло заместить Люса в организационно-административных делах Корпорации. Под водительством уже Донована, в самое последнее время, противопоставление фактического, объективного, – субъективному, мнениям и оценкам, значительно смягчилось, если не совсем отпало. На публичном диспуте с редактором-распорядителем еженедельного «Ньюсуик» в январе текущего 1969 года главный распорядитель Тайм Грунволд заявил, что, по его мнению, иллюзией было думать, что можно отделить факт от мнения.

Безотносительно к тому, как в разное время решался этот вопрос руководителями Тайм, как информативно и осторожно ни была написана статья на любую острую тему, она неизменно вызывала возражения и нападки или, наоборот, одобрение, а иногда и восхищение, читателей с разных, часто противоположных, сторон.

Каждый выпуск Тайм открывается с отдела «Письма». В нем публикуются отзывы читателей на предыдущие выпуски – положительные и отрицательные, даже крайне отрицательные, лишь бы они были занимательны, более или менее красочны и не преступали границы приличия – всяческого. Публикуемые письма, чаще отрывки из них, составляют ничтожную часть общего количества получаемых писем, поступающих в специальный отдел из 8 человек, занятых их разбором и отбором пригодных для опубликования. Прочие сортируются, подсчитываются, вкратце резюмируются и итоги еженедельно размножаются для осведомления работающих в журнале. На каждое письмо Тайм отвечает письмом. В среднем за неделю поступает больше тысячи – за 1968 год поступило 55 тысяч – писем. Они осведомляют руководителей Тайм об отношении к журналу некоторого отрезка американского общественного мнения, – который может быть разбит по профессиям, по социальному положению, возрасту и т. д. Это отношение не остается, вероятно, без влияния на последующую редакционную политику журнала.

Среди руководителей и сотрудников еженедельника я встречал и очень одаренных журналистов и редакторов, образованных и опытных. Но встречались, к моему удивлению, и мало сведущие – обычно в делах и вопросах, касавшихся стран далеких от США не только географически, но политически и экономически. В эту категорию входила как раз и Россия с Советским Союзом или русские вопросы и дела. О русской литературе многие из моих коллег имели очень слабое представление. Несколько лет я провел в одной комнате с окончившим один из лучших университетов Америки, очень неглупым и по-своему образованным журналистом. Оказалось, что он никогда не прочел Толстого. Сблизившись со мной, он как-то спросил с неподдельной искренностью: «Скажите, Марк, вы на самом деле прочли всю “Войну и мир”?» На мой утвердительный ответ: «И не раз!», он развел руками и пояснил: «Пробовал три раза и больше ста двадцати страниц не мог осилить!..».

Хуже было с другим коллегой, сменившим предыдущего. Он окончил тот же университет, но был менее образован. С Толстым он тоже не был знаком и радостно сообщил, что собирается вскоре прочесть «Анну Каренину», вышедшую в сокращенном и удешевленном издании. Однако поразил он меня не этим. Он не раз справлялся у меня: «Скажите, пожалуйста, Сара – библейское имя?» или «Самсон имя библейское?». Я отвечал, но потом спросил: «Разве вы не читали Библии?» Не смущаясь, он ответил: «Нет, не читал». Из дальнейшего выяснилось, что сын религиозных родителей немецкого происхождения, он был поставлен в средней школе перед выбором: посещать уроки Закона Божьего или учиться музыке?..

Он предпочел учиться игре на трубе изучению Библии. Разговор кончился выпадом с моей стороны: «А Шекспира вы читали?» – «Читал, конечно!» – «А знаете ли вы, что Шекспир не только по тиражу, но и по влиянию своему на человечество не может идти ни в какое сравнение даже в наше время с Библией?!.. (У меня не было тогда под рукой цифр. Я должен был бы прибавить, что в 1967 году Библия существовала на 1251-м языке в переводе и издании специальных Обществ в Лондоне и Нью-Йорке, не считая изданий религиозных организаций: католических, православных и иных. По невысокой цене продано было 77 млн. экземпляров. Спрос на Библию отстает от прироста численности населения на земном шаре, но неизменно повышается, несмотря на антирелигиозную пропаганду коммунистов и антикоммунистов.).

Как можно не быть знакомым с Библией, даже будучи неверующим, но желая быть хоть сколько-нибудь образованным?!»

Этим я отвел свою душу тогда. Теперь же о том упоминаю, чтобы иллюстрировать, как складывались в Тайм взаимоотношения между старшими и младшими – формально оба выходца из Принстона считались моим «начальством», были выше меня; и, во-вторых, чтобы показать, что и в Тайм «не боги горшки обжигают». Невзирая на подобные и другие, большие и малые, курьезы и недочеты, Тайм, не переставая, шел в гору и пользовался всё большим успехом на обоих полушариях, – в том числе и у нескольких, только недавно обретших независимость африканских народов. Он доходит до миллионов читателей, взрослых и юных, самых разнообразных профессий, социального положения и культуры. Естественно, что ему стали подражать – и не только в том же Нью-Йорке, но и в Западной Германии, Италии, Франции, Бразилии и других, – не менее чем в 50 странах.

Стали подражать не только общему характеру журнала, распределению материала, его трактовке и стилю, большей краткости, словообразованиям, выразительным подписям под иллюстрациями, но и внешнему его облику, манере давать на обложке портрет лица, в связи с которым описываются подробнее факты, события или даже проблемы, «символизируемые» данным лицом.

Я был свидетелем, как происходил один из таких процессов обучения заморских почитателей и подражателей Тайм его приемам и искусству. Это было в 1961 году, когда на очередном редакционном собрании нашего отдела неожиданно появилась в начале рабочей недели незнакомая супружеская пара. То были младший брат Жан-Жака Серван Шрейбера, талантливого редактора, быстро завоевавшего известность французского левого еженедельника «Экспресс», Жан-Луи с женой. Они были командированы для ознакомления с техникой Тайм по составлению журнала, его редактированию, изданию, распространению и... успехам.

Ознакомление длилось месяца два, и вскоре после этого появился обновленный «Экспресс». Обновлена была самая его внешность, облачение и формат. Былые страницы большого газетного размера сменили страницы размера Тайм, обложка же по своей окраске делала парижский еженедельник трудно отличимым от нью-йоркского. «Экспресс» сам печатно признал, что его новый стиль и прочее «вдохновлялись» примером Тайм. Последний, как мне передавали, против этого ничего не имел и возражал лишь против внешнего уподобления ему французского собрата, что могло породить недоразумения. «Экспресс» этому внял и несколько изменил раскраску обложки, что не помешало его сходству с Тайм и росту успеха. Благодаря объявлениям, «Экспресс» достиг объема в 90 страниц (тогда как у Тайм и в 1967 году было всего 68), а читателей у него полтора миллиона в одной Франции и до трехсот тысяч за ее пределами.

Тайм вызвал подражание, потому что имел оглушительный успех – и не только материальный. Его начали издавать Люс и Гадден с 86 тысячами долларов, вырученных от продажи акций предприятия друзьям и сочувствующим их начинанию. Когда я оказался в Тайм, общий приход корпорации был 21,7 миллионов долларов: 6,4 миллиона от продажи и подписки, остальные от объявлений. Через 22 года, в 1968 году, общий доход корпорации достиг 32,1 миллионов долларов. Тираж повысился с 1,56 миллионов в 1945 году до 5 миллионов в 1968, а читателей на 1 октября 1968 года Тайм насчитывал в 185 странах 24 миллиона. Печатается журнал в 11 типографиях – в Чикаго, Атланте, Вашингтоне, Олд Сейбруке, Олбани, Лос-Анжелесе и за границей – в Монтреале, Париже, Токио, Мельбурне, Окланде (Н. Зеландия). Это сделано для сокращения расстояния и времени, отделяющих читателей еженедельника от его нью-йоркской редакции. В ближайшее время к упомянутым 11 городам прибавятся еще четыре: Панама, Лондон, Гонконг и Даллас.

Когда я пришел в Тайм, Гаддена давно уже не было в живых, и Тайм был не таким, каким его задумали в 1923 году. Его олицетворял единолично Генри Люс. Люса я не раз встречал, слышал, даже спорил с ним. Но все по случайным поводам и редко. Не могу сказать, чтобы я знал его, но впечатления от него имел. Он был очень прост и доступен. Всех называл по первому имени, – запомнил и мое. И его окружающие называли Генри, а более близкие – Гарри. Производил он двойственное впечатление. Когда выступал подготовившись на каком-нибудь публичном собрании, праздновании и тому подобном и не импровизировал, а читал по рукописи, – он всегда бывал интересен, не слишком многословен, содержателен, иногда блестящ. Но на немноголюдных собраниях, за завтраком с членами нашего Отдела, импровизируя, он часто говорил путано, обнаруживал иногда и недостаточную осведомленность о том, о чем высказывал, как всегда авторитетно, свое суждение.

Сын американского миссионера-пресвитерианина, Люс родился в Китае, продолжал им интересоваться и, вероятно, знал его, как только может знать страну и народ иностранец и иноверец, человек совсем другой культуры. России Люс не знал и в русских вопросах был мало осведомлен. Когда именно эти вопросы обсуждались за завтраками Тайм, Люс участвовал в этом самым активным образом, часто определяя ход и исход обсуждения. Естественно, что редко можно было согласиться с ним. И как слабо ни владел я английской речью, я считал своим долгом, морально-политическим и служебным, выступать в таких случаях с возражениями против главы Тайм. Не знаю, какое впечатление производили на Люса мои выступления. Но когда бы мы позднее ни встречались, он никогда не обнаруживал и тени недовольства, справляясь на ходу о моем мнении или делясь своим по поводу очередного события в СССР.

Впечатление от Люса en petit comite, или в закрытом собрании, было настолько для меня неожиданным, что я поделился ним с заведующим Отделом. Тот не стал спорить, а только несколько раз повторил: «Люс замечательный журналист. Он лучше и раньше других ощущает, что требуется от еженедельника, чего в нем ищет читатель». После кончины Люса его называли гением, новатором и революционером в области журнализма. Не стану приводить всех лестных характеристик. Упомяну только то, что писал «Ньюсуик», созданный в Нью-Йорке по образу и подобию Тайм и многие годы его главный, но безуспешный, конкурент и соперник. На обложке журнала от 13 марта 1967 года «Ньюсуик» воспроизвел обложку Тайм с портретом Люса и датами его рождения и смерти, 1898–1967, и посвятил покойному и «Его времени и жизни», кроме краткого редакционного введения, две статьи сотрудников, хорошо знавших Люса по их былой ответственной работе в Тайм. Статьи признавали исключительные заслуги Люса, обнаружившего «блестящий предпринимательский гений совместно с драматически-новой манерой информирования о деловых и финансовых новостях. Он практически придумал яркий новый мир журнализма в иллюстрациях». Авторы одновременно не умолчали и об отрицательных сторонах Люса, как человека, вдохновителя и руководителя Тайм.

В публичной автохарактеристике Люс сказал: «Я – протестант, республиканец и свободный предприниматель», поэтому «предубежден в пользу Бога, Айзенгауэра и акционеров корпорации Тайм». Это было кредо либерального республиканца, который мог быть в хороших отношениях не только с Теодором Рузвельтом, но и с Фрэнклином, с президентом Кеннеди и в то же время осуждать президента Трумэна (за увольнение генерала Мак-Артура и других). Люс нередко расходился не только с президентом-демократом, но и с ближайшими своими единомышленниками и сотрудниками. Вашингтонское бюро Тайм было солидарно с ним, тогда как токийское заняло противоположную позицию и представило пространное объяснение по телеграфу, почему, по единодушному мнению бюро, президент Трумэн был прав.

Наблюдатели отмечали, что издания Люса временами утрачивали всякую видимость объективности. В свое оправдание Люс и другие могли сослаться на первоначальный проект издания, в котором редакторы с самого начала заявляли, что «полная нейтральность в публичных делах и важных вопросах, вероятно, столь же нежелательна, сколь и невозможна». Они допускали и заранее мирились с «некоторой предрасположенностью, неизбежной даже при желании объективного осведомления».

С окончанием второй мировой войны, Люс от нейтрального осведомления о событиях перешел к тому, чтобы, если не определять их, то хотя бы влиять на них. Это было радикальной переменой не только в личном отношении, но и в редакционной политике Люса.

Руководители Тайм думали не только о текущем и о «хлебе насущном». Они заглядывали и в будущее, даже отдаленное, и, будучи капиталистическим предприятием, для которого повышение дивидендов и стоимости его акций стояли на первом месте, одновременно задумывались и о другом. Экспансия Тайм под руководством Люса и при его преемниках, вместе с техническим и организационным усовершенствованиями, ускорением, улучшением и удешевлением изданий и их распространением, не упускала из виду и общественных заданий, как она их понимала. Здесь экспансия выходила за пределы журнализма, книжного и печатного дела. Корпорация постепенно оказывалась заинтересованной материально и технически в изготовлении не только более дешевой и лучшей бумаги, но и в осведомлении и просвещении путем собственного издательства, при посредстве своих телевизионных и радиостанций и фильмов, путем установления коммерческой связи с американским издательством в Бостоне, немецким в Бонне и т. п.

А в 1967 году Тайм, совместно с Дженерэл Электрик, образовал новую Дженерэл Лернинг Корпорейшен для изучения и обучения путем объединения образовательных средств с техническими. Вместе с 37½ миллионов долларов в распоряжении новой корпорации оказались более чем 40-летний опыт Тайм, редакторский и издательский, и все технические ресурсы Дженерэл Электрик: электронная обработка данных компюторами, так называемое, замкнутое промышленное телевидение и другое.

Резюмируя свои впечатления, я не сказал бы, как многие говорят в Тайм и вовне, что Тайм «самый значительный журнал в Америке – в мире». Этого я не знаю. Но убежден, что Тайм был и остался своеобразным, независимым и весьма ценным явлением в мире печати.

Служба в Тайм отнимала у меня много времени и требовала напряжения. Мне нелегко давался английский язык, тем более – язык Тайм. И американская среда, гораздо более доступная для иностранцев, чем французская, не чуждая снобизма даже в академических кругах, все же оставалась мне не близкой. Даже в Тайм я мало с кем сошелся. Главное мое внимание я уделял службе, в частности потому, что, как упоминал, я считал, что дни моей жизни в Тайм, если не сочтены, все же не длительны. Вместе с тем мои интересы не переставали сосредоточиваться на русских делах, на советской политике, и связаны были с жизнью моих товарищей и друзей, американцев по паспорту и гражданству, – из которых некоторые, как Керенский, Зензинов, Николаевский не стали американцами и по паспорту.

Не могу не сказать, как я стал натурализованным американским гражданином. Во Франции подобный вопрос для меня и моего окружения даже не возникал. И не потому только, что политические перспективы для русской эмиграции в первые два десятилетия были менее безнадежны. Причина была в том, что политика США в этом вопросе была противоположна политике Франции. Французы предоставляли свое гражданство иностранцам со строгим выбором и большими трудностями, за особые заслуги, оказанные Франции, или в результате специальных связей. Во Франции я был профессором Института славяноведения и Франко-русского института, но специальных услуг Франции не оказал и никаких особых связей не имел. Естественно, что мне и в голову не приходило стать французским гражданином, помимо личных соображений.

В США было совсем не так. С момента, когда мы высадились в Нью-Йорке без регулярной визы, но по специальному разрешению президента Рузвельта, с нами обращались уже как с возможными в будущем гражданами США. И вся последующая, на годы затянувшаяся, процедура протекала по строго определенному распорядку с тем, что инициатива исходила всегда не от нас, а свыше – из Вашингтона.

По-видимому по обстоятельствам военного времени, как писала канцелярия в былой России, между нашей высадкой на берегу Гудзона 13 октября 1940 года и вызовом меня, одного из первых, в Вашингтон на «интервью» по поводу предоставления гражданства, вместо обычных пяти лет, прошло восемь. Я отправился, запасшись несколькими оттисками того, что было напечатано мною и фотостатом статьи обо мне в первом издании Большой советской энциклопедии 1930 года, где меня называли «активным белогвардейцем», «неизменным врагом советской власти», «воюет против материализма» и пр. Там было и много ерунды. Но приведенного, мне казалось, достаточно, чтобы FBI (Федеральное бюро расследования) признало меня очищенным от всех подозрений. Я оказался неправ. Допрашивать меня собралась коллегия из представителей различных ведомств с FBI во главе. Каждое ведомство задавало один-другой вопрос и умолкало. Очередь дошла до представителя FBI. Он спросил:

«Вы принадлежали к партии Керенского?»

Такой партии не существовало. Но чтобы не осложнять вопрос и не затягивать допрос, я ответил утвердительно.

«Значит вы марксист?» – умозаключил представитель FBI. Я безнадежно развел руками, – так поразила меня полная путаница, как мне казалось, в голове «специалиста» по русским внутрипартийным делам... Я пояснил, что «партия Керенского» – антимарксистская, но не уверен, что присутствовавшие освоили эту мысль.

Как бы то ни было, расспросы протекли мирно, вежливо и быстро кончились. Вернувшись в Нью-Йорк и делясь своими впечатлениями, я высказал уверенность, что всё кончилось благополучно и успешно. Это оказалось заблуждением. Мне в гражданстве отказали, и я должен был вторично подвергнуться приблизительно той же процедуре через год.

И хотя за это время не произошло решительно ничего, что могло бы побудить изменить решение относительно моей пригодности стать американским гражданином, я был признан к тому пригодным или того достойным.

Приобретение американского гражданства меняло очень мало положение приобретших его, по сравнению с оставшимися резидентами, как Зензинов, Керенский, Николаевский. Гражданство давало незначительные льготы при выезде из США и возвращении обратно. Зато морально-политически оно имело громадное значение для тех, кто у себя на родине были связаны с освободительным и революционным движением и пытались деспотический режим превратить в демократический, и особенно для тех, кто до 1917 года были ограничены в правах сравнительно даже с прочими неполноправными группами населения.

Практически натурализованные американцы были приравнены в правах к американцам по рождению, за исключением права быть американским президентом и права защиты американской властью перед властью их родины. Я нисколько не колебался, принимать ли американское гражданство. Общий пример был заразителен. Не могло не произвести на меня впечатления приобретение американского гражданства Александром Ивановичем Коноваловым, человеком безупречной политической репутации, товарищем председателя Государственной Думы. Приобретение гражданства приобщало к политическому устроению США, и я добросовестно выполнял свои гражданские правообязанности, – не только налогоплательщика, но и избирателя на городских выборах и при выборах президента и вице-президента. Меня дважды вносили в списки кандидатов в присяжные заседатели нью-йоркского суда, но оба раза, к сожалению, освобождали от этой «повинности» из-за возраста.

Тем не менее я постепенно пришел к убеждению, что поступил неправильно, сменив свое многолетнее «бесподданство» на привилегированное состояние американца. Ощущение внутренней неловкости от обретенной привилегии сопровождалось крепнувшим убеждением, что для эмигранта-политика, внутренне не порвавшего со своей родиной, перемена гражданства допустима лишь в условиях крайней необходимости, под давлением исключительных обстоятельств.

О чем я писал для Тайм не могло не быть интересным и для русского читателя, не владевшего английским языком. И я не раз превращал небольшие «мемо», предназначенные для Тайм, в статьи для «Русской Мысли», «Нового Русского Слова» и даже «Нового Журнала», – пока сотрудничал в этих трех изданиях. Одновременно участились и устные мои выступления с докладами на немноголюдных партийных и публичных собраниях. Партийно-политические выступления участились поневоле: всё больше убывали в численности друзья-единомышленники, а нового притока расположенных и способных к публичным выступлениям в печати или на собраниях не было. На выживших, естественно, ложилась большая нагрузка в выполнении партийно-политического долга.

Мы продолжали думать и интересоваться международной и русской политикой, но «делать» ее или хотя бы на нее влиять нам уже давно не было дано. И всё реже выступали мы публично со своими заявлениями. Заслуживает, однако, внимания «Обращение» 14-ти старых российских социалистов разных партий и фракций, опубликованное в Париже и Нью-Йорке 18 марта 1952 года, которое подписавшие считали «первым шагом на пути к созданию будущей, освобожденной от большевистского тоталитаризма России единой социалистической партии». Обращение было составлено Абрамовичем, мы с Зензиновым внесли в него лишь несколько незначительных поправок, и оно было подписано, кроме нас, Александровой, П. Берлиным, С. Волиным, Денике, Джемсом, Николаевским, Хиноем, В. Черновым, Шварцем, Шубом и Юрьевским.

Идея образования одной или общей социалистической партии была далеко не новая. В особенности она была популярна среди эсеров, отвергавших необходимость общей миросозерцательной установки, как обязательной предпосылки к совместной политической деятельности. Но для русских марксистов находиться в одной партии с народниками считалось ересью в течение всего периода существования РСДРП, совместно с большевиками или без них, с 1898 года начиная. Поэтому заслуживает общественного внимания не только самый факт отрицания этой «ереси» через 54 года, но и те заявления, которые попутно содержало Обращение. Я отметил их, когда приветствовал от имени нью-йоркской группы социалистов-революционеров главного инициатора и автора Обращения Р. А. Абрамовича.

В Обращении эсеры уже не трактовались как «друзья-враги», а признаны были «родственным течением», призванным в послебольшевистской России влиться в «единую социалистическую партию, широкую, терпимую, гуманитарную и свободолюбивую». Обращение подчеркивало одновременно архаичность многого, что разделяло в течение полувека марксистов и народников, РСДРП и ПС. Р. История сняла вопросы о путях развития России; о возможности для нее миновать буржуазно-капиталистическую стадию в силу особых свойств русского крестьянства; о роли личности в истории и роли крестьянства, как активного фактора в революции и приближении к социализму.

Этому Обращению, может быть, суждено будущее. Не будет, однако, раскрытием секрета, если скажу, что за истекшие 17 лет со времени его опубликования (см. Социалистический Вестник» № 3 за 1952 г.) оно не произвело эффекта, да вряд ли и могло его произвести в физически неизменно убывавшей среде.

Наше политическое внимание обращалось не только к будущему, к «освобождению России», о котором можно было только гадать и мечтать. Мы озабочены были и настоящим. Больше того: только когда наши расчеты и надежды на возможность противокоммунистической работы для нас фактически рухнули – за убылью «комбатантов» и отсутствием материальных и технических средств, – лишь тогда обратились мы от дум о настоящем и очередном к думам о неопределимом ближе будущем.

А в конце 1948 года, когда несколько рассеялись оптимистические иллюзии русских сверхпатриотов и легковерных американцев, порожденные неожиданными успехами советского сопротивления и советскими победами, возникла в Нью-Йорке Лига борьбы за народную свободу. Она представляла собой объединение групп и лиц различных политических направлений для борьбы с коммунистической диктатурой во имя установления в России свободного демократического строя в форме «республиканской федерации народов России» или – «союза народов, созданного свободным соглашением». В других центрах российского рассеяния тоже образовались подобные группы и организации, созвучные целям и программе нью-йоркской Лиги. Последняя рассчитывала на поддержку со стороны «всей свободолюбивой эмиграции». Этого не случилось по ряду причин, из которых едва ли не главной были претензии и заявления сепаратистов: делегаций азербайджанской и армянской республик, Северного Кавказа, Рады белорусской, Грузинского национального совета и Исполнительного органа украинской Рады. В связи с тем же национальным вопросом произошли раскол и откол внутри Лиги.

Лигу покинули первоначальные ее лидеры, столпы и горячие сторонники, Керенский и Д. Далин. Отколовшиеся и создавшие свои организации не избежали раскола или откола и в новых, возглавленных ими. То же имело место и в национальных организациях, разошедшихся в определении того, что считать необходимым для обеспечения их государственной «суверенности». Было бы, однако, несправедливо всю ответственность за провал этой попытки объединения валить только на «националов». Нет, их ответственность должна быть разделена: и мы в Лиге имели противников, свое меньшинство, обвинявшее нас и в Лиге, и в печати, что мы, поддавшись пропаганде сепаратистов, пошли с ними на компромисс. И в Лиге, начавшей дружно работать и как будто имевшей серьезные основания стать центром объединения российской эмиграции в борьбе против коммунистической диктатуры, начались раздоры и расколы. Это имело роковые последствия – в частности для помощи материальной и технической со стороны Американского комитета освобождения, созданного через три года после Лиги, когда политические иллюзии, порожденные совместными усилиями во время войны в значительной мере испарились в американском официальном и общественном мнении.

Больше двух лет Комитет поощрял переговоры между ответственными и представительными политическими группировками былой России, русскими и нерусскими, для достижения соглашения между ними и Комитетом в антибольшевистской работе. В октябре 1952 года четыре русских и пять нерусских групп согласились относительно общей платформы и учредили Координационный центр антибольшевистской борьбы (КЦАБ), с Лигой включительно. Но и это соглашение длилось недолго: в начале июня 1953 года раскололся пополам и КЦАБ, по вопросу о включении в его состав новых национально-сепаратистских организаций.

В итоге Американский комитет опубликовал 27 августа 1953 года заявление: так как «усилия продолжали оставаться безуспешными на протяжении значительного периода времени, у Комитета не осталось другого выхода, как признать, что нет надежды создать в близком будущем единый фронт эмиграции...

В виду отсутствия такого соглашения Комитет должен был, к своему сожалению, прекратить свою поддержку демократическим силам эмиграции для образования единого центра. И с марта 1953 года радиостанция Американского комитета, «Освобождение», стала передавать свои послания, вести и сообщения «на ту сторону», в Советский Союз. Потом был создан Комитетом Институт изучения Советского Союза, выпускавший свои журналы на русском, английском, французском, немецком и испанском языках, равно как и некоторые книжки. К участию в составлении скриптов для радиопередач и сотрудничеству в журналах и Институте Комитет привлек «все квалифицированные силы эмиграции», как значилось в заявлении, то есть и членов Лиги до ее ликвидации. Последняя произошла почти незаметно в 1954–1955 годах с убылью активности Лиги и с ростом жизнедеятельности и влияния Американского комитета и его учреждений.

С начала и до конца, в течение шести-семи лет, душой Лиги, ее вдохновителем и приводившим ее в движение мотором неизменно был Борис Иванович Николаевский. Помню, как в, так называемом, клубе нью-йоркской организации меньшевиков Борис Иванович докладывал о том, что видел и слышал во время своей поездки по Германии при первой встрече с «Ди-Пи», ушедшими и угнанными из России при отступлении наци. Его доклад, вернее, сам докладчик произвел ошеломляющее впечатление. Мощная фигура была бессильна совладать с охватившим ее волнением. Плачущий Николаевский – сам по себе был необычайным и волнующим зрелищем.

Еще более взволнованы были слушатели тем, что они узнали о новых выходцах из России, как будто бы совершенно непохожих на нас, – отталкивавшихся от так называемых «власовцев», связанных, не всегда по доброй воле, с предержащей в Германии властью. Положительная оценка Николаевским того, что он видел и слышал, подтвержденная вскоре Давидом Далиным, который вынес аналогичные впечатления от своих наблюдений, подтолкнула колебавшихся скептиков и маловеров попытаться вновь создать широкое объединение эмигрантов, если не эмигрантских организаций, для идейной борьбы с советским коммунизмом. Отсюда и создание Лиги и публичные выступления в ее защиту со стороны ее представителей на собраниях и в печати – общей и в «Бюллетене» Лиги.

Еще до отъезда нашего в Корнел пришла весть о гибели старейшего и интимнейшего моего друга Ильи Фондаминского. Он стал в Компиенском лагере, близ Парижа, православным – не страха ради, а под влиянием, с юных лет начиная, общения с православными своими друзьями и приятелями Мережковскими, а позднее – Бердяевым, Степуном, Федотовым, Булгаковым и другими. Это не помешало палачам, именовавшим себя тоже христианами, замучить его в газовой камере Аушвица. Все мои и Зензинова усилия отметить трагическую кончину этого замечательного, несмотря на ряд дефектов, человека, изданием сборника его памяти, натолкнулись на возражения со стороны одних и недостаточную поддержку других. Нам говорили: почему сборник памяти одного мученика, когда их было множество, тоже достойных?!.. В итоге не был издан сборник и в память Фондаминского. Всё ограничилось двумя статьями: «И. И. Фондаминский в эмиграции» Г. Федотова и «Памяти И. И. Фондаминского-Бунакова» В. Зензинова в 18-й книге «Нового Журнала».

Другого нашего друга Вадима Руднева, бывшего московского городского голову, видного эсера, также редактора «Современных Записок», мы поминали многими речами на публичных собраниях. В. Руднев скончался от неизлечимого недуга неожиданно не только для нас, но и для себя, врача, накануне отъезда в Америку, куда он получил «визу» одновременно с нами. Он задержался потому, что его раздирали сомнения: вправе ли он бросить приютившую его страну в дни поражения и унижения, допустимо ли это?!..

Наконец, последнему редактору «Современных Записок», если не считать меня, – Николаю Дмитриевичу Авксентьеву родные устроили в Нью-Йорке торжественные похороны, а мы, его товарищи и единомышленники, напечатали некрологи в «За Свободу», «Новом Журнале» и «Новом Русском Слове». Писал я об Авксентьеве в «Новом Журнале» и тогда, когда исполнилось десять лет после его смерти. Спустя некоторое время пришлось хоронить и вдову Руднева, Веру Ивановну, «Замечательную женщину», как я озаглавил свой некролог в «Новом Русском Слове». Умер Николай Калашников в мое отсутствие в Нью-Йорке. И когда я вернулся туда, из друзей, с которыми я мог делиться личными и, особенно, интимно-политическими мыслями и сомнениями, у меня остались лишь Зензинов и Коварский.

Прошло несколько лет, не стало и Владимира Зензинова, с которым я и жена сблизились как раз за последние годы его жизни, когда одинаково стали ощущать свою политическую осиротелость, а потом одиночество.

В России мы с Зензиновым делали общее дело, иногда даже то же самое, хотя он был «старше» меня не по возрасту только, а и по партийно-политическому стажу, рангу и роли, которую он играл в партии. В 1905 году мы вместе переносили в железных коробках от чая бомбы во время вооруженного восстания в Москве, и оба были представителями московской организации на первом съезде П. С.-Р. в Финляндии. В России и в эмиграции мы многократно бывали соредакторами партийных журналов. Зензинов назначил меня и доктора Коварского своими душеприказчиками. И как мог, не совсем удовлетворительно, я старался выполнить это задание.

Наконец, значительно позднее, в 1962 году, покинул нас И. Н. Коварский, последний из ближайших моих друзей и политических единомышленников. Я познакомился с ним сравнительно поздно: в аудитории Московского университета в мартовские дни 1917 года, при встрече бабушки Брешковской, вернувшейся из Сибири. Но сблизились мы не только благодаря общности наших политических и иных взглядов и последующему дружескому общению «семьями», но и на совместной работе, политической и неполитической. По моему предложению, Коварский был приглашен заведовать конторой и экспедицией «Русских Записок» в Париже, когда редактором стал Милюков, а я – секретарем. Совместная работа в течение полутора лет, до самой второй мировой войны, способствовала моему сближение с Коварским, – я мог лучше оценить и полюбить его.

Политически я остался один, хотя сохранил дружеские отношения с другими эсерами, с внепартийными единомышленниками и с меньшевиками, руководимыми Р. А. Абрамовичем, моим старым другом Шварцем и Николаевским.

Политическая изолированность вызвана была потерей всех видных представителей партии и связанной с этим политической бездеятельностью. К политической прибавилась и личная осиротелость. Первое письмо, пришедшее по окончании войны от сестры из Москвы после десятков лет молчания, извещало о смерти отца.

Она, врач, при наступлении наци на Москву, вывезла его в неведомую ни ей, ни ему Уфу. В Уфе он и умер от заворота кишек в 83-летнем возрасте. Это было вполне естественно, тем не менее чрезвычайно тяжело для меня. В предыдущей книге воспоминаний, которую я писал вскоре после получения горестной вести, я упомянул о последнем моем прощании с отцом, когда под вымышленным именем я уезжал осенью 1918 года из Москвы в Киев, потом в Одессу и... эмиграцию. Совершенно разные по воспитанию, взглядам, интересам и среде, в которой он и его дети вращались, мы были связаны с отцом и он с нами глубокой, органической, не погашаемой ни временем, ни расстоянием любовью. Потеря отца была самой чувствительной для меня, пока не обрушилась еще более нестерпимая и сейчас дающая себя знать – смерть жены, кузины, которую я знал с детских лет и с которой находился в браке (без перемены ею девичьи фамилии) 47 лет.

Всё, что я до того читал, передумал, говорил о смерти – своей и не своей мало походило на то, что я опытным путем познал со смертью жены. Достоевский учил, что страх смерти сильнее смерти. В моем опыте открылось, что собственная смерть может быть притягательнее смерти близкого и дорогого существа. Больше того – или хуже: из любви к близкому и дорогому, во избежание его сиротства и одиночества, может быть, предпочтительнее собственная обреченность на одиночество.

Это может показаться эгоистичным, даже жестоким, бесчеловечным, но такое умозаключение было бы поверхностным. Во всяком случае так я себя чувствовал и чувствую до сих пор в течение 14-ти лет, протекших с ее кончины, ставя покойную на свое место, может быть, как подсознательное самоутешение. Родные и друзья избегали говорить со мной о покойной, не желая растравлять рану, что было глубочайшей ошибкой – непониманием, что говорить о другом, для меня постороннем и неважном, было мне тяжело. К кому бы и куда бы я ни пришел, я спешил уйти, – всюду было не по себе. Как бы то ни было, с 14 октября 1955 года, я перестал быть самим собой и, может быть, незаметно становился другим. Давал себя знать и возраст.

 

ГЛАВА V

Публичные выступления с речами и пространными докладами: о Леоне Блюме, о патетических фигурах нашего времени, о брате Данииле. – Сотрудничество в «Новом Русском Слове», «Социалистическом Вестнике», «Русской мысли» и эпизодическое в других русских и американских изданиях. – Сводка самозащиты против нападений с разных сторон

Несмотря на подавленное состояние, я не переставал работать в Тайм и в русской печати, может быть, даже больше, чем раньше, выступал публично с речами и докладами, не отдавая себе отчета, какое значение это могло иметь и имело для сохранения физического и душевного равновесия. Я надумал motto для себя по аналогии с dum spiro spero (пока дышу, надеюсь) – dum spiro scribo (пока дышу, пишу)...

Я очень не любил говорить публично – это была не моя «стихия»: я не был уверен в своей памяти – в том, что скажу всё, что хотел, что было нужно и в той последовательности, в какой следовало. Поэтому и речи свои, не говоря о докладах, я писал заранее и прочитывал, вызывая неодобрение друзей и единомышленников. Они указывали, что при чтении утрачивается живость изложения и непосредственная связь оратора с аудиторией; к тому же, как правило, я удачно выступал с последним или, так называемым, заключительным словом после своих докладов, когда нельзя было заранее заготовить ответ и, хочешь не хочешь, приходилось импровизировать. Моим возражением было: опровергнуть чужие возражения совсем не то, что изложить и обосновать положительно свои взгляды. А, главное, – потеря в живости и непосредственности устной речи искупается точностью и сжатостью написанного по сравнению со свободным потоком, особенно «красивой», импровизации.

Неслучайно прославленные политические и государственные деятели Франции, Германии, Америки, едва ли не в большинстве случаев читают, а не произносят по вдохновению не только речи, но даже краткие приветствия и прощальные, благодарственные слова, заготовленные впрок. То же делали и выдающиеся ученые, превосходные ораторы и в России, – например, в Московском университете, будущий депутат 1-й Государственной Думы проф. П. И. Новгородцев.

Мне надо было публично выступать не только когда умирали близкие мне друзья и товарищи, но и при чествовании или после смерти В. М. Чернова, эсеровского эрудита Л. Ю. Делевского, П. Н. Милюкова, И. Г. Церетели, О. О. Грузенберга.

Из публичных же докладов я запомнил свой недопустимо длинный доклад о Леоне Блюме, который затянулся на три с половиной часа – с перерывом, но без прений. Меня справедливо упрекали, что таких длинных докладов никто выдержать не в состоянии, а я оправдывался: а слушатели всё-таки не разошлись!..

Другой доклад, как и предыдущий сделанный в клубе «Горизонт» под председательством Авксентьева, был о «Патетических фигурах новейшего времени». Я назвал так Ленина, американского президента Вильсона и царя Николая II. Ленин и Вильсон по-разному и не в равной мере лишились рассудка к концу жизни, а Николай II не только умер трагически, трагическими были и последние годы его жизни.

Другие доклады я читал в собраниях, устраиваемых Союзом русских евреев. После посещения в 1951 году Израиля я поделился своими впечатлениями, позднее напечатанными в форме статьи в «Новом Журнале». Доклад прошел вполне мирно. Иначе было с докладом, устроенным тем же Союзом через 12 лет, 28 марта 1963 года, по вопросу, возникшему в Израиле, но остро задевавшему каждого еврея. Взволнованы были и собравшиеся слушать его, и выступавшие против него, – в защиту не выступил никто; естественно, взволнован был и я.

Возникший в Израиле и дошедший до Верховного Суда спор касался проблемы взаимоотношения между гражданством и исповедничеством: сохраняет ли право еврей по рождению и исповеданию право притязать на автоматическое предоставление ему израильского гражданства, – как это предусматривало действовавшее законодательство, – так же и тогда, когда он переменил религию?

Некий Самуил Руфайзен, родившийся в ортодоксальной еврейской семье в польском местечке и в юности два года бывший сионистом-халуцом (пионером) и членом организации «Бен-Акиба», в 1941 году был арестован, но скрылся и по документам на имя Освальда Руфайзена, «Ost-Deutscher», поступил на службу к наци, как секретарь и переводчик при полиции. Он исправно выполнял распоряжения начальства и в то же время вел себя героически по отношению к своим единоверцам – спас жизнь многим евреям, перешедшим позднее к партизанам. Это единогласно удостоверили все члены Верховного Суда, рассматривавшего дело Самуила Руфайзена, которое кончилось тем, что из нацистского служащего он превратился в монаха кармелитского ордена – брата Даниила. Это случилось после того, как Самуила по доносу соплеменника снова арестовали, и ему удалось скрыться, на этот раз в кармелитский монастырь. Здесь в 1942 году, двадцати лет от роду, он перешел в католичество, а три года спустя, приняв монашество, стал братом Даниилом.

Но и в монастыре он усидел недолго и при первой же возможности покинул его и присоединился к русским партизанам. Те, однако, заподозрив что-то неладное, сочли его немецким шпионом и приговорили к смертной казни, от которой его спасла случайность – свидетельство уцелевшего жителя соседнего местечка.

В 1958 году брат Даниил эмигрировал из Польши в Израиль, где дело о нем возникло в Верховном Суде, когда он возбудил ходатайство о признании его гражданином Израиля не в общем порядке натурализации иностранцев, а по специальному закону от 5 июля 1950 года о «возвращении» евреев в страну предков. Министр внутренних дел ходатайство брата Даниила отклонил, заявив, что лично он удовлетворил бы ходатайство, но закон о возвращении применим лишь к тем, кто, добросовестно считая себя евреем, не принадлежит к другой религии. Министр издал и соответствующую инструкцию. Тогда брат Даниил обратился в Верховный Суд, который в декабре 1962 года большинством четырех голосов против одного также отказал брату Даниилу в ходатайстве.

Возникло сомнение, стоит ли обсуждать вопрос, получивший свое разрешение, в особенности, после того, когда брат Даниил, подчинившись решению суда, подал прошение о предоставлении ему гражданства в общем порядке, и прошение его было удовлетворено. На мой взгляд, практический исход процесса и судьба истца не упраздняли проблемы, она оставалась. Да и истец, признавая, что суд состоялся с соблюдением всех процессуальных гарантий и он не собирается предпринимать новые шаги, всё же выразил надежду, что решение суда будет отменено. Кроме того, я лично столкнулся с вопросом не о практической целесообразности, а о принципиальной допустимости критического обсуждения того, что постановил Верховный Суд Израиля после всестороннего ознакомления на месте со всеми обстоятельствами дела.

Последнее побуждает меня дополнить сказанное описанием эпизода, случившегося во время подыскания документации для доклада. Я обратился, как не раз делал, к специалисту-юристу, связанному с Израилем и еврейскими делами, с которым годы находился в самых дружественных отношениях, лично и профессионально, авторитетному и очень сдержанному в суждениях и в обращении. В разговоре по телефону тут же выяснилось, что мой собеседник всецело и безоговорочно защищает решение Суда. Я же выразил неуверенность, что решение большинства судей, четырех против одного, будучи, конечно, обязательным, является вместе с тем и бесспорным... «Mehrheit ist Konig», привел я немецкое изречение, применительно к парламентскому большинству, – но не Wahrheit: большинство может обладать решающей властью, но не патентом на истину. Особенно в демократии. Моя реплика была прервана неожиданным выпадом: «Суд в Израиле в обладании всеми обстоятельствами дела не знал, как его решить, а Вишняк в Нью-Йорке знает?!.. Это всё традиция ненависти к Израилю!..» И рычажок телефона был опущен, – разговор прерван.

Так порвались наши многолетние отношения. Мой обидчик не извинился за необъяснимую вспышку своего негодования. И подводя итоги своему жизненному пути, я и сейчас не могу поставить себе в счет этот разрыв. Мне представляется он проявлением крайней нетерпимости и страсти, не личной, конечно, а национально-патриотической, – оборотной стороной ущемленного «комплекса неполноценности».

Нужную мне документацию я всё же получил: протоколы Суда на английском языке мне прислал из Иерусалима тамошний профессор, милейший и талантливый приятель мой, Натан Львович Файнберг. Доклад мой был благополучно прочитан и «обсужден». Все оппоненты оказались противниками моих взглядом, не исключая и моего друга Шварца, более других удивившего меня апологией мнения и решения четырех судей против пятого, Когена, мнение которого я защищал. Председатель суда Зильберг, с которым я имел случай позднее познакомиться в Нью-Йорке, очень милый, корректный и образованный юрист, специалист по талмудическому праву, отрицал, что в Израиле не изжит теократизм.

На суде же он утверждал: «Только простак верит или думает, что мы создаем здесь новую культуру. Для этого слишком поздно: народ почти столь же древний, как человечество, не начинает сызнова ab ovo, и даже в крайнем выражении наша культура не будет ничем иным, как культурой наших предков». А можно ли оспаривать, что культура наших предков покоилась на теократии? В то же время Зильберг на суде сам же утверждал, в противоречии со сказанным: «Если история продолжается и не может быть оторвана от того, чем была раньше, это не значит, что она не меняется и не прогрессирует и не развивается. Наоборот, в самой природе исторического процесса – перемены во времени в годах, в развитии способов мышления и духовных ценностей, в беспрерывном улучшении жизни и права». Это, конечно, с неоспоримо-теократическим укладом в прошлом никак не мирилось.

Как бы то ни было, решение Верховного Суда, в прямое отрицание современного правосознания относительно взаимоотношения между национальностью и религией, сводилось к тому, что национальность и гражданство брата Даниила в Израиле определялись его религией. Брат Даниил оказался совершенно прав, говоря вскоре после суда, что у него чувство, что «хоть камень упал на дно озера, вызванная им зыбь не исчезнет. Могу это видеть по взволнованному обсуждению в прессе, в еврейской общественности, между ищущими и чуткими людьми, не убежденными, что Верховный Суд вынес правильное решение». Эта «зыбь» докатилась и до Нью-Йорка. Хотя выступавшие публично были моими противниками, но частным образом другие слушатели выражали согласие со мной и сочувствие. А один из присутствовавших, откровенно прибавил: «Я хотел поддержать вас, но жена удержала – посоветовала лучше не вмешиваться...».

Получил я позднее и письменное выражение сочувствия моим взглядам от старого приятеля, сотрудничавшего в молодости в «Современных Записках» бывшего князя Шаховского, ставшего архиепископом Сан-Францисским. Он высказал пожелание, чтобы я в миру, а судья Коген в Израиле «умножились яко Авраам», так как без честного «законничества», по его мнению, «ничего не выйдет».

В нью-йоркском «Новом Русском Слове» появился отчет о собрании, составленный и отредактированный моими приятелями, сионистами и противниками моих взглядов. Отчет оказался крайне тенденциозным. Начать с того, что было опущено из доклада всё существенное, с чем составитель отчета был не согласен.

В итоге получилось нечто настолько маловразумительное, что, ознакомившись с ним, мой главный оппонент Шварц сказал: единственное достоинство отчета в том, что никто не подумает, что Вы (то есть я) могли сказать то, что Вам приписано, – настолько начала не сведены с концами.

Хуже доклада – для меня – оказалось изложение в отчете прений по докладу. Всех оппонентов составитель отчета попросил срезюмировать самим существо своих возражений. Естественно, каждый развил и приукрасил сказанное им, то есть срезюмировал не то, что фактически сказал, а то, что хотел сказать. Мне же предложение срезюмировать свое заключительное слово не было сделано, больше того – оно вообще было полностью опущено. Как я должен был отнестись ко всему этому, легко себе представить. Свой доклад я целиком напечатал во всегда ко мне благожелательной «Русской Мысли» (В связи с историей бр. Даниила нельзя не упомянуть новейшее решение Верховного Суда 21 ноября 1968 г., когда перед ним вновь встал тот же вопрос: кого считать евреем? Морской офицер Вениамин Шалит, гражданин Израиля, вне религии, ходатайствовал о разрешении ему зарегистрировать своих детей от брака с христианкой, как евреев в рубрике «национальность» и «без религии» – в рубрике «религия». Шалит доказывал, что еврейство не биологический только факт или религия, а – комплекс исторического, индивидуального чувствования и самосознания. Суд оставил без определенного ответа стоявший перед ним вопрос и отсрочил свое решение, рекомендовав правительству при регистрации вычеркнуть рубрику «национальность». Правительство это предложение отвергло, и теперь надлежит ждать, что скажет Суд, который решил заседать для постановления по этому вопросу, в виду его принципиального характера, в составе 9 судей (из 10), то есть с участием и всех 5 судей, которые разбирали ходатайство бр. Даниила.

Надо ли подчеркивать, что постановление 21 ноября 1968 г. доставило мне большое удовлетворение.).

На последние 50-е и начальные 60-е годы падают и многочисленные мои контратаки на недопустимые нападки на меня в печати с разных сторон и по самым разнообразным поводам. Как исключение и мне приходилось бывать иногда «зачинщиком» или «агрессором». Но, как правило, я спорил против определенных взглядов и точек зрения, касаясь противника лично лишь тогда, когда он не столько спорил и защищал свои взгляды, сколько искажал, осмеивал, подвергал поруганию людей, события, учреждения, близкие мне идейно и политически: демократию, партию социалистов-революционеров, Февральскую революцию, толстовцев, русскую интеллигенцию в целом или лично Н. К. Михайловского, Милюкова, Г. П. Федотова, даже Льва Толстого. Недаром военные специалисты находят, что нападение лучший вид обороны. В своей самозащите и защите мне близкого я также не всегда исключал личный элемент. Но когда бывало и это, оно было всегда следствием, а не самоцелью или заданием.

Когда нападения на меня увеличились в числе и усилились в резкости парижское «Возрождение», например, в котором продолжали сотрудничать и весьма почтенные авторы, не переставало меня травить и на меня клеветать из книжки в книжку, – я решил опубликовать краткую сводку обвинений, напечатанных по моему адресу, с резюме моих ответов обвинителям и клеветникам. Такая статья-резюме была напечатана в «Русской Мысли» в сентябре 1960 года (К статье была сделана сноска: Из подготовляемой к печати книги воспоминаний «Во Франции и в Америке (1919–1960)». Это было не только преувеличением: книга эта тогда только задумывалась, и никаких шагов к ее изданию не было сделано.).

Полагаю, что она не утратила некоторого интереса не только как характеристика того, о чем думали и чем были заняты в то время русские эмигранты в Америке, но сохранила и более длительный интерес. Позволю себе поэтому ее воспроизвести в сокращенном, конечно, виде и с небольшими изменениями.

Существует мнение, что пишущий эти строки «страстный», «горячий» полемист, «отличается достаточно боевым темпераментом», как публицист. Это печатные отзывы благожелательных критиков. Легко себе представить отзывы неблагожелательных.

В русском словоупотреблении «полемика», «полемический» имеют столь же уничижительный смысл, как, например, у американцев – пропаганда, пропагандный. Однако вовсе не все относились отрицательно к полемике. Так, Достоевский, уже будучи публицистом правого направления, писал H. H. Страхову (26 февраля 1869 года): «Вы избегаете полемики? Напрасно. Полемика есть чрезвычайно удачный способ к разъяснению мысли; у нас публика слишком любит ее (...) Всегдашнее спокойствие придает Вашим статьям вид отвлеченности. Надо и поволноваться, надо и хлестнуть иногда, снизойти до самых текущих, насущных частностей. Это придает появлению статьи вид самой насущной необходимости и поражает публику».

Если в оправдании «горячности» и «страстности» полемики я мог сослаться на Достоевского, – для оправдания того, что я писал и почему так защищал или отвергал, я мог опереться на таких гуманистов, как Некрасов и Герцен. Первый утверждал в 1856 году: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». А Герцен, после двух обрушившихся на него почти одновременно трагедий, резюмировал пережитое так: «Прошедшее не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается, и не все можно поправить... Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают... забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь; прошедшее имеет свои права, оно факт, с ним надо сладить, a не забыть его».

Пройти мимо и промолчать мне часто казалось недостойным и недопустимым идейным дезертирством, граничившим с предательством, едва ли не самым крупным пороком в общественной и политической деятельности. Когда к общим нападкам и клевете, прибавлялись и личные выпады против меня, это, конечно, только усиливало желание воздать «агрессору» по делам его и восстановить поруганную, на мой взгляд, честь и справедливость.

Правда и ложь не висят в воздухе или в безвоздушном пространстве, – они связаны с лицом или лицами, прикреплены к ним. Отделить обвинение от обвинителя – как и от обвиняемого – можно только в абстракции и то не всегда полностью. И потому, не будучи инициатором в нападении, я нередко апеллировал не только к правде-истине и правде-справедливости, но и ad hominem, то есть к изобличению тех, кто прибегал к сокрытию и искажению правды, к инсинуации, а то и прямой клевете.

«То сердце не научится любить, Которое устало ненавидеть» ... – не было заповедью, завещанной Некрасовым больше ста лет назад. Это было жизненно правдивым проникновением в человеческую психологию, и оно представляется мне не только правильным, но и справедливым.

После смещения с поста редактора С. П. Мельгунова, «Возрождение» в своих ежемесячных «тетрадях» принялось обстреливать всех, всех, всех: не коммунистов только, но и социалистов-демократов, демократов несоциалистов, либералов и более умеренных.

Но особливое внимание и ненависть свою «Возрождение» сосредоточило на тех, кого оно называло «февралистами», – на социалистах-революционерах, вслед за которыми нападало на Милюкова, Кускову, Карповича и других.

Нападки свои сотрудники «Возрождения» готовы были подкрепить любым способом, опираясь даже на совершенно чуждые им авторитеты, вроде отца русского марксизма Плеханова. Пробовало «Возрождение» предложить и свою программу – монархический легитимизм и реставрацию, которые зашифровывались, как невинные «законность» и «восстановление». По этим вопросам у меня с ними и начался спор, который принимал и острый характер, но всё же не выходил из рамок споров и полемики, обычных в русской эмиграции.

Но вот в сентябре 1957 года появилась 69-я тетрадь «Возрождения» с пространной статьей Владимира Ильина, на первом месте, по случаю 50-летия со дня смерти Д. И. Менделеева. Эта статья зубоскальством, издевательством, поклепом и прямой бранью превзошла худшие образцы того, что печаталось в «Возрождении» раньше. Доктор богословия и музыколог Ильин не без основания считал себя осведомленным в точных науках, математике и философии. И в статье о знаменитом химике, обнаружив большую начитанность в естествознании, он вместе с тем проявил исключительное убожество и вульгарность в подходе к общественным и политическим вопросам. По отношению к «левакам», как он выражался, он применил тот самый метод «упростительного смесительства», употребление которого духовный отец Ильина, несравнимый с ним по дарованию и оригинальности, Константин Леонтьев, вменял в вину радикалам, «левакам».

Мало того, что Ильин не проводил различия между коммунистами и социалистами всех направлений. Он смешал в общую кучу с ними «кабинетных либералов», «славянофилов, толстовцев, эсеров» и персонально – «идиотического, злого и бездарного невежду», «папу эсеров» Михайловского, «левого эсера» Федотова и других. Всем им вменялись в вину пораженчество, либо «борьба не на жизнь, а на смерть с Россией, с ее народом, с Церковью и с русской культурой по всем направлениям», либо то и другое вместе.

Обозначив противника в преувеличенном и ложном виде и обвинив его в ряде вымышленных злодеяний, Ильин имел неосторожность сделать и такое обобщение: «вслед за уничтожением помещиков, этой основы русской культуры, началось поголовное уничтожение русского крестьянства в таких размерах, которые можно сравнить только с тем, что было задумано Гитлером», с его «бесчестной расистской попыткой по отношению к России». Это было со стороны Ильина крайне неосторожно, потому что кто-кто, но он-то знал о своем прошлом. Однако, страсть – изничтожить «леваков» – затмила его память и сознание.

Следовало ли напомнить патриоту и богослову о почтительном предложении им своих услуг Гитлеру и Розенбергу и о прославлении им «человека-бога» (Гитлера) и его «пророка» (Розенберга)?

Я счел не только необходимым, но морально-политически обязательным осведомить общественное мнение о том, что мне самому стало известным совершенно случайно: мне показали, а потом передали фотостат письменного обращения Ильина к Розенбергу 2 января 1942 года, то есть уже после вторжения наци в Россию и создания там под руководством Розенберга «Остминистериум». Я считал обязательным опубликование этого обращения Ильина не столько ему в «отмщение», сколько для наглядной демонстрации читателям, какова цена патриотическому пафосу Ильина, его возмущению и нападкам на противников.

Не буду воспроизводить в подробностях последующее, но всё же скажу, как развивалась полемика.

Письмо Ильина Розенбергу было опубликовано мною в переводе на русский язык, а потом и в немецком подлиннике, – что вызвало со стороны Ильина два письма с протестом и возражениями в «Русскую Мысль» и «Возрождение». Совершенно неожиданным было, однако, то, что оба письма на небольшом расстоянии во времени представляли собой два совершенно различных варианта. В письме от 30 ноября 1957 года Ильин утверждал, что Розенбергу он опубликованного мною письма не писал; я же, не указав, каким образом письмо очутилось в моих руках, совершил «пасквильный донос» и «подлог». Доказательством этому должно было служить приведенное тут же Ильиным удостоверение военного трибунала в Париже о том, что, разбирая обвинение Ильина в пропаганде в пользу немцев, трибунал в 1947 году вынес постановление об отсутствии состава преступления. (Надо ли подчеркивать, что ни опубликованное мною письмо, ни я в своей статье об этом и не упоминали).

Не прошло и месяца, и 21 декабря Ильин повторил, что «на основании постановления французского военного суда» он считает опубликованный мною документ «полным подлогом», включая подпись, «целиком сфабрикованным», но уже не мною, а... «канцелярией Розенберга». Казалось бы, хорошо для меня – я выпадаю из игры. Но это значило бы не знать «Возрождения»: его секретарь, а потом редактор, уже скончавшийся, Опишня договорился до «розенберго-вишняковских фальшивок». Другими словами, не Ильин, а я был связан с Розенбергом!

На мое предложение предъявить оригинал документа трехчленной коллегии, выбранной по обоюдному соглашению для установления подлинности или подложности документа и подписи в нем, – Ильин не откликнулся. Свою полемику с ним я заключил словами: «Ворошить отвратительный хлам (прошлого) нет, конечно, ни у кого охоты. Но авторы возмутительных и гнусных статей (в берлинской газете “Наше Слово” Деспотули), памятуя свое прошлое и, особенно, претендуя на «моральную оценку” и человеколюбие, обязаны по меньшей мере к сдержанности, если не к скромности, и (обязаны) не изрыгать хулы на других, – в частности на кабинетных либералов, славянофилов, толстовцев, эсеров. Это в одинаковой мере относится к руководителям изданий, в которых публикуются возмутительного и презренного содержания статьи».

Ильин вскоре совсем умолк. Но «Возрождение» не унималось и в течение двух лет – потом я не читал его больше – из тетради в тетрадь не переставало поминать меня, иногда без всякого повода, последними и «предпоследними» словами. «Не такая уж великая личность г-н Вишняк, чтобы уделять ему столько внимания», писало «Возрождение», но – охота пуще неволи, и полтора года сряду Опишня, Ефимовский, Станкевич, Оболенский и другие продолжали уже не Ильина защищать, а выискивать против меня мыслимые и немыслимые обвинения. «Занимающий ответственный пост при американской разведке», – иначе откуда бы могло у него оказаться письмо Ильина из архива Розенберга, – на подобном же солидном основании был я причислен к купленным агентам Германии во время первой мировой войны.

Так «полемизировали» со мной редакция и сотрудники «Возрождения». Ответив Ильину, Ефимовскому, Опишне и другим в «Русской Мысли» и «Новом Русском Слове», я добился, «на основании французского закона о печати» – к клеветникам куда более снисходительного, чем английский, – опубликования в «Возрождении» моего «Опровержения» в возведенном на меня и на партию социалистов-революционеров обвинения в «государственной измене», «предательстве» и прочих преступлениях.

Перепечатав «Опровержение» в «Русской Мысли» я снабдил его указанием, почему, на мой взгляд, «Возрождение» лишило себя права быть стороной в честном споре. В дальнейшем с «Возрождением» я больше не спорил.

С Ильиным полемика началась с того, что он напал на «леваков» вообще – меня же коснулся лишь между прочим, «сбоку» и слегка. Полемика с М. Коряковым протекала в обратном направлении: началась с обращенного ко мне безобидного вопроса и только затем на мне сосредоточилась, постепенно распространив ожесточенные нападки и на более широкие круги общественности.

Размышляя о чёрте и дьяволе, Коряков не то натолкнулся впервые, не то вспомнил, что тридцать лет назад, «в 27 году, десять лет после Октябрьской революции, М. В. Вишняк писал в “Современных Записках”», что «нельзя не рассматривать большевизм, как явление прежде всего политическое». Коряков поставил вопрос: держусь ли я этого взгляда и в 1958 году? Сам Коряков был того мнения, что борьба с большевизмом чрезвычайно ослабляется именно тем, что к большевизму принято относиться, как к «явлению прежде всего политическому», и что надо, наконец, перестать так думать. «Человеческому» объяснению коммунизм-большевизм, по его мнению, не поддается. В дальнейшем он уточнил: коммунизм-большевизм – дело дьявола; от дьявола получил власть Сталин и «сам стал жертвой сатанинской власти, которой служил».

В статье «Дьявольское обольщение» я доказывал, что обращение к дьяволу, как первопричине зла в мире, имеет многотысячную историческую давность; свою историю имеет и приравнение большевистской власти к «сатанократии». И если Сталин оказывается чьей-то «жертвой», хотя бы дьявола, это снимает с него долю ответственности. На это Коряков ответил новой статьей с изложением того, как он понимает дьявола и его дело в соотношении с Богом. Однако, одной демонологией он не ограничился, а стал приводить конкретные примеры «работы дьявола». Эти примеры были взяты из русского освободительного движения. Главной же мишенью для иллюстрации «сатанинского нигилизма» служила «деятельность самого Вишняка» – «пешки в руках дьявола». На это я отозвался статьей – «Еще о дьяволе и М. М. Корякове».

Ответ оппонента в форме статьи редактор «Нового Русского Слова», видимо, отклонил. Как бы то ни было, но названный «Письмом в редакцию» ответ Корякова состоял почти исключительно из личных выпадов против меня, при этом никак не связанных с темой, вызвавшей спор. Тут было поношение за то, что я не умею писать и не люблю ни Россию, ни русскую природу. Да и как мог я их любить, когда «всегда был, в сущности, чужд России», хоть и «родился в Москве и пользовался там всеми правами и привилегиями российского гражданина». От частного оппонент перешел к общему – от меня к «представителям (моего) поколения, оторвавшимся от родной страны» и «не имевшим времени для обрусения».

Неумолимый критик негодовал и поучал: «вместо того, чтобы стараться понять Россию и служить ей, он принялся ломать Россию». Моя «хлесткость», «больная воля, дурные страсти», «раздраженность, даже озлобленность» объясняются очень просто – «ни Россия, ни мы, новое поколение русских людей, выросших в России уже после 1917 г., не пошли за вишняками и прочими комитетчиками».

Я никогда не разделял мнения, что оппонента можно или даже должно казнить презрением или молчанием. Начатый публично спор должен быть доведен до конца с гарантией, конечно, что, под недреманным оком редактора не будут нарушены элементарные требования литературного приличия. И в своем «Письме в редакцию» я отметил, что полемика с Коряковым приняла неожиданный оборот: дьявол и сатана исчезли, и оппонент заговорил от себя и полным голосом, напоминающим голос Иудушки Меньшикова в «Новом Времени». Ни на одно из представленных возражений Коряков не отозвался, а занялся чтением в сердцах и обрушился на меня, «Вишняков» и прочую «не очень почтенную компанию», наговорив всё оскорбительное, что можно сказать человеку, автору и политику. «Такой способ полемики превращал спор в брань», в которой я отказался соперничать с Коряковым.

На этом «обмен мнениями» – и «любезностями» – с Коряковым кончился. Замолчал и Коряков, если не считать его вскользь брошенного через два с половиной месяца публичного признания в статье, никак не связанной с нашей полемикой: «Та горячность, запальчивость, с какой я недавно выступал в “Нов. Р. Слове” в споре с одним публицистом-социалистом, объясняется, главным образом, тем, что я считаю себя вправе предъявить личный счет “отцам”, по вине которых искажена моя жизнь и жизнь моего поколения». Объяснение не лишено интереса, несмотря на его запоздалость и полную нелепость возложения коллективной ответственности на «отцов» самозваным защитником «детей».

Полемика с Коряковым имела, однако, и эпилог.

Редактор газеты, на столбцах которой произошло наше не слишком обыденное столкновение мнений, решил высказать и свой взгляд, если не на все затронутые вопросы, то хотя бы на роль русской интеллигенции в освободительном движении и, в частности, тех, кто «убегали» учиться в заграничных университетах. В статье «Русская интеллигенция» M. E. Вейнбаум привел факты из своей жизни для иллюстрации, почему «обрусение» и высшее образование доступны были в России далеко не всякому, даже из закончивших среднее образование с золотой медалью. Автор по справедливости осудил и суммарное обвинение «всей замечательной, единственной в своем роде, русской интеллигенции, начиная с Новикова и Радищева и кончая теми, кого М. Коряков именует “комитетчиками”.

В некотором смысле это также осуждение всей гуманистической русской литературы, отражавшей взгляды и настроения этой интеллигенции». Свое мнение автор подкрепил ссылками на авторитетные свидетельства Герцена, Огарева, Милюкова, Н. О. Лосского.

Общее заключение Вейнбаума было: Коряков «поторопился» объявить банкротами «комитетчиков» и заодно историческое дело русской эмиграции. «Думаю, что после зрелого размышления он захочет взять обратно многое из того, что он наговорил в пылу полемики, не сдержав сердца, или потому, что и его бес попутал».

Этого не случилось. Коряков ничего из сказанного им «не взял обратно», по крайней мере в печати. Это не имеет, конечно, особого значения. Прискорбнее было то, что, осудив взгляды Корякова по существу, редактор счел нужным начать свою поучительную статью с небольшого вступления, в котором характер моей полемики приравнял к коряковскому: «Спор свой оба начали на довольно высоком уровне, но вскоре скатились чуть ли не до площадной перебранки и словесных пощечин...»

Последнее было фактически неверно: и Коряков не доходил до «площадной перебранки». Кроме того, сказанное Вейнбаумом, может быть, для «красного словца», а скорее для демонстрации беспристрастия и объективности, проходило мимо того, кто был прав и кто виноват, кто «начал» и кто отбивался. Но что было еще более странно, оно проходило и мимо того, что «чуть ли не площадная перебранка и словесные пощечины», если имели место, то не в каком-то потаенном месте, а на столбцах газеты и в таком случае – не без ведома и не без санкции ее редактора. Он мог позднее раскаяться в упущении, – чего не произошло, – но снимало ли с него ответственность за «соучастие» или «попустительство» простое о том умолчание?

Известная формула Щедрина: «За взаимностью мордобоя дело прекратить» меня в создавшемся положении никак не устраивала. «Площадная перебранка и словесные пощечины» не соответствовали фактам и искажали существо. Оставить это без реплики я не мог, как ни мало был склонен продолжать спор, на этот раз уже не с Коряковым, а с Вейнбаумом. Я знал, что поступавшие во время нашей полемики «Письма в редакцию» редакция неизменно отказывалась печатать, независимо от содержания, от авторов и взглядов, защищали ли они меня или моего противника. Я вынуждался, поэтому, к крайней сдержанности.

Выразив «полное удовлетворение и даже признательность» за убедительную и энергичную защиту «героической русской интеллигенции», я ограничился поэтому выражением «сильного огорчения», что «оба» участника спора были уравнены без учета, кто был «агрессором». Я подчеркивал при этом, что спор шел о большом и существенном, и было бы прискорбно, если бы в читательских кругах создалось впечатление, что это просто Иван Иванович повздорил с Иваном Никифоровичем даже не из-за гусака, а, того хуже, – из-за дьявола.

Я спроектировал и очень краткую, формальную приписку от Редакции, признающей письмо заслуживающим внимания и тех, кто с ним не вполне согласен. Рассчитывал я, правда, что к этой приписке – вернее, отписке – редакция прибавит кое-что и от себя. Этого, увы, не случилось: к краткой, сухо-формальной приписке ничего не было прибавлено, – но письмо было опубликовано полностью.

Поместив в «Новом Русском Слове» окончание статьи на тему, начатую обсуждением раньше, дальнейшее сотрудничество в газете я счел для себя невозможным.

Спор – или полемика – с Ильиным и Коряковым привлек к себе сравнительно широкое внимание политической эмиграции в Нью-Йорке, Париже и некоторых других пунктах русского рассеяния. Три других спора-столкновения мнений по совершенно иным вопросам представляли менее общий интерес. Это не значит, что они имели дело с вопросами несущественными.

Касьян Прошин в статьях «Скубент бунтует» и «О бунтующем студенте» возвел небылицу на партию социалистов-революционеров и ее вождей, героически живших и мученически скончавшихся, Гершуни и Мих. Гоца. Когда некий Ю. Н. отметил фактические ошибки, допущенные Прошиным, тот сослался на неведение по малолетству – был в 4-м классе, когда произошло событие, описанное им 54 года спустя, – но свое обвинение в том, что эсеры «толкали на гибель» молодежь, он не только повторил, но и подробнее развил.

Оказывается, «фанатики типа Михаила Гоца» платили «за свои идеалы чужими головами», и происходило это так: «берут нетронутую душу, растлевают ее вожделением убийства и бросают чёрту на рога»; «жертвенная молодежь умирает на виселице, а генералы партии, Гершуни, Мих. Гоц, Чернов и пресловутый Азеф умирали в своих постелях». Прошин допускал, что ему скажут: «Не все же были фанатиками (как Гоц), маниаками (вроде Ленина) или провокаторами (как Азеф), были же и вдумчивые, честные революционные вожди». Но раз «всероссийской каторги они не предвидели», Прошин сбрасывает их со счета: «Не умеешь предвидеть – шей сапоги». Такова была последняя мудрость Прошина.

Следовало ли, можно ли было пройти молча, не опровергая этого навета, хотя меня лично он и не касался: я не был ни в Боевой Организации, ни в ЦК партии с.-р. Не было ничего легче, как уклониться от спора – неприятного и тяжелого, особенно в условиях эмигрантской чувствительности и общего разочарования в несчастливо сложившемся прошлом. Но в живых не было не только Гершуни, Мих. Гоца, Чернова, не было и Авксентьева, Зензинова, А. Гоца, с которыми я был не только политически, но и лично связан в течение десятков лет. Промолчать? Это было равносильно политическому и личному предательству, дезертирству и трусости, – о которых я уже упоминал.

И я написал пространный ответ, посвященный двум темам: «Трагедии террора» и «Предвидению» в истории и политике. И «фанатики» не были бы в силах подвинуть на террор, если бы к тому не толкала «сама жизнь». Предсмертные письма террористов Каляева, Вноровского, Фрумкиной, Рагозинниковой, Бердягина и многих других убедительнее всяких домыслов свидетельствовали о драме, которую переживали те, кто смертью своей заплатили за «страшный ответ праву сильного», по выражению Герцена, который они решались дать, защищая «угнетенных и бесправных».

Прошин не мог, конечно, с этим согласиться. Чтобы облегчить для себя спор, он, вместо трагедии террора, стал оспаривать «акафист террору». «Кровь родит кровь», не без основания прибавлял он. Но при этом либо упускал из виду, либо умалчивал о том, что спокон веку повелось: сначала кровь проливали мучители, деспоты и тираны, и лишь затем лилась ответная кровь.

Прошин подчеркивал: «мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы». Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же «идеей» в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять «психологически» – ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.

Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.

Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина – «не умеешь предвидеть, шей сапоги» было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.

В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на «наших политических отцов» за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-«злодеев»: «самовластного» и «увенчанного».

По мнению оппонента, я воспользовался «неосторожной цитатой» из поэмы «Вольность» и Пушкина «упростил» – «отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ», – что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но «Кинжал» Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть – даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.

В заключение он предостерегал против «желания повергнуть противника в прах с помощью Пушкина». С этим я согласился, предложив «врачу» самому исцелиться. Но Сречинский не успокоился и в последующей статье напал на меня уже за другое: за то, что для меня «не существует различия ни юридического, ни морального, ни фактического» между законным злодеем, «представителем династии, занимающей престол на основании определенных прав» (подразумевался Павел I, «Калигула» у Пушкина), и «узурпатором, захватившим престол насилием» (Наполеон). Мне вменялось в вину умолчание о том, что «увенчанный злодей» погиб, по характеристике Пушкина, под «бесславными ударами». И, наконец, на том основании, что в «действиях всех царей, кроме строго конституционных, всегда имеется элемент деспотизма», мне приписывалось признание «истребления царей гражданской добродетелью».

Узнал я также, что есть разница между политическим убийством и политическим террором, не оправдываемым даже в той мере, в какой может быть оправдано первое. История России, при этом изображалась обратно той, какой она была в действительности. Оказывается не «трагедия террора» была производной, а «трагедия власти» выросла из трагедии террора, из-за которого власть будто бы лишена была возможности сотрудничать со страной...

Рассуждения об историческом предвидении вызвали возражения со стороны А. Тарсаидзе в части, где я упомянул о предвидении Распутиным будущего русской монархии. Оппонент признал мои соображения «необоснованными», а для своего «обоснования» сослался не на факт, а на его отсутствие – отсутствие подтверждения тому в переписке царской четы.

При этом, помимо свидетелей, показания коих он оспаривал, он обошел молчанием других свидетелей, мною упомянутых, – в их числе такого осведомленного, как Танееву-Вырубову, – к которым в ответной реплике я прибавил: директора департамента полиции Белецкого, дочь Распутина, посла Палеолога, историка Фюлоп-Миллера.

Сорокалетие ликвидации Всероссийского Учредительного Собрания было названо в американском Тайм «Днем, когда демократия в России умерла», а статья на эту тему начиналась вступительными словами от редакции: Учредительное Собрание было «единственным свободно избранным парламентом в истории России».

Эта характеристика, естественно, многим пришлась не по вкусу. И когда я встретил возражения этому взгляду в печати и в личных беседах, я написал статью «Народное представительство в России». Очень коротко упомянув о вече и Земских соборах, я остановился подробнее на выборах в Государственные Думы, получивших авторитетное освещение в вышедших незадолго до второй мировой войны в сравнительно мало известных воспоминаниях организатора выборов, последнего государственного секретаря российской империи С. Е. Крыжановского.

Моя статья вызвала возражения со стороны проф. С. Пушкарева. Существо разногласия состояло в различной оценке Земских Соборов и выборов в Государственные Думы. Оппонент, по моему убеждению, преувеличивал и идеализировал эту роль. В подкрепление своего мнения о Соборах он отобрал суждения историков, положительно расценивавших эту роль, и игнорировал взгляды других, даже такого авторитета, как знаменитый Б. Н. Чичерин, который утверждал, что Земские Соборы исчезли «не вследствие сословной розни или опасения царей, а просто вследствие внутреннего ничтожества...

При крепостном состоянии всех сословий, о представительном строе не могло быть речи. Царь совещался с подданными, как помещик со своими крепостными, но государственное учреждения из этого не могло образоваться».

Когда я привел эти слова Чичерина, Пушкарев признал этот отзыв «сердитым, несправедливым и нисколько не убедительным» и будто бы «вполне опровергаемым фактами». Но Чичерин был далеко не единственный. Скептиками были и Заозерский, Лазаревский, Кабанов, Гр. Шмелев и даже Латкин, энтузиаст Земских Соборов, находил, что «собственно ни один Собор не был выразителем всей земли».

Разномыслие относительно Земских Соборов касалось отдаленного прошлого, и не здесь была «зарыта собака». Существо спора и возникшей полемики заключалось в политическом разногласии. Начав со скромного утверждения, что Земские Соборы в Московском государстве были явлением гораздо более важным и сложным, чем я это изобразил, Пушкарев расценил Земские Соборы, как ступень к прямолинейному восхождению России к народоправству. Его заключительный вывод был: «свободные выборы политического представительства различными группами русского населения имели место много-много раз в течение трех столетий, от 1612 по 1912 год». А в думский период выборы, оказывается, были даже «близки к всеобщим».

Пушкарев считал своей «профессиональной обязанностью историка сообщить или напомнить русской читающей публике и особенно русской молодежи, что факты русской истории находятся в противоречии» с моей «резолюцией» о том, что выборы в Учредительное Собрание были единственными и последними свободными выборами в России. И что же случилось?

Пушкарев набросал историческую схему в явное противоречие с фактами. Ибо если русская политическая история шла от хорошего к лучшему с 1612 года, откуда все восстания и бунты? Откуда движение декабристов и всё так называемое освободительное движение, насчитывающее как ни как без малого полтораста лет? «Историческая справка», которую Пушкарев привел в полемике со мной, противоречила даже его собственным писаниям – всего двумя годами раньше опубликованным в его книге «Россия в XIX веке».

Секрет непоследовательности и предвзятости Пушкарев сам раскрыл. Он открыл огонь по невидимому, но точно обозначенному противнику: «Долговременный жизненный опыт убедил меня в том, что спорить по вопросам нашего исторического прошлого с эсерами так же бесполезно, как и с «крайними правыми». И переходя от общего к частному и конкретному, автор прибавил: «Задачей моей статьи не является собственно полемика с М. Вишняком». Но – одной непоследовательностью больше или меньше, какое имеет значение, – вся статья эта и следующая только и были «собственно полемикой» со мной и моими взглядами. И точно для того, чтобы подчеркнуть назначение «исторической справки», автор возвращается в конце к первоначальной своей атаке на эсеров.

Систему выборов в Думу после переворота 3 июня 1907 года творец системы Крыжановский назвал «бесстыжей» – так же называли ее «шутливо» Столыпин и государь. Пушкарев ответственность за последствия этого беззакония снимает с власти и перекладывает на... эсеров. «Если землевладельцы теперь посылали в Думу, вместо “кадетов”, октябристов и правых, то это не потому, что так велело правительство, а потому что они сами поправели, напуганные эсеровским террором и аграрными погромами».

Много грехов и преступлений вменяли эсерам, справедливо и ложно, по неведению и по умыслу. Но до Пушкарева никто не додумался вменять им и гениальную выдумку Крыжановского, нашедшего подражателей и в советский период русской истории. И я спрашиваю читателей этих строк: надо ли было – должен ли был я – ввязаться в спор о Земских Соборах, который ведь был спором не только о них?

Совсем иной спор возник в связи с выходом из печати английской книги моего в прошлом доброго знакомого проф. Оливера Радки. В течение десятилетий предметом его неустанных трудов и интереса почему-то была и оставалась партия социалистов-революционеров. Докторская диссертация Радки в университете Гарварда в 1939 году была посвящена «Партии с.-р. и русской революции 1917 г.» В 1950 году он выпустил превосходную монографию «Выборы во Всероссийское Учредительное Собрание», о которой я с большим одобрением отозвался в нескольких русских и английских изданиях. Наконец, в 1958 году американский историк как бы подытожил свои 25-летние изыскания в огромном томе в 521 стр. под странным заглавием: «Аграрные враги большевизма. Обещания и несостоятельность российских социалистов-революционеров». Эта работа написана была уже совсем в другом «ключе», чем предыдущие.

Книга носила наукообразный характер, была снабжена всей исследовательской аппаратурой: в 1236 подстрочных примечаниях приведены источники, биография, ссылки на личные интервью и частные разговоры. И тем не менее она не удовлетворяла обязательным требованиям ко всякому историческому исследованию: была написана не sine ira et studio, как завещал еще Тацит, а, наоборот, с пристрастием и гневом памфлетиста, ополчившегося против деятелей, давно сошедших с политической сцены и в огромном большинстве уже скончавшихся.

Нет и попытки вжиться в события, почувствовать эпоху, атмосферу, обстановку, вдуматься в психологию действовавших лиц. Автор громит и осуждает, считая это не только допустимым, но, по-видимому, чуть ли не главным своим заданием.

Причину неудач, постигших партию с.-р. и с нею Февральскую революцию, Радки видел в том, что эсеры отказались от своих программных требований социализации земли и интернационализации социализма, равно как и от своей революционной тактики. Программу и тактику они подчинили нуждам мировой войны: во внутренней политике остались верны коалиционной организации власти с кадетами, а во внешней послушно следовали, если не указке, то давлению Пуанкарэ и Клемансо, Ллойд Джорджа и Черчилля.

Однако жестоко ошибся бы тот, кто принял бы сурового обличителя за «левого». Нет, проф. Радки очень далек и от социализма, и от всякой революционности. И своеобразие его взглядов состоит в том, что, не сочувствуя «левизне» во внутренней русской политике, он держался крайних взглядов в оценке внешней политики России в эпоху первой мировой войны. И в 1958 году он защищал формулу – мир без победителей и побежденных, – которая могла еще пленять воображение в 1915 году, в дни Циммервальда, и в 1917 году, но которая в свете последующего оказалась явно утопически-надуманной.

Обвиняя партию с.-р. в целом и некоторых ее членов в отдельности, Радки уделил свое неблагосклонное внимание и пишущему эти строки, как правому эсеру, заядлому «социал-патриоту», участнику никогда в реальности не существовавшей «правой камарильи», для которой будто бы «не было более высокого закона, чем воля западных союзников», озабоченных «обеспечением своих займов и дальнейшей поставкой пушечного мяса на восточном фронте». В этом, как и во многом другом, я, по Радки, разделял коллективную ответственность с другими. Но наряду с этим Радки привлек меня к личной ответственности за особые мои прегрешения и преступления.

Всё же не личная обида руководила мною, когда я, правда, не без колебаний, взялся за неблагодарный труд подробного разбора книги Радки, – не считаясь и с риском порчи наших былых дружеских отношений (В отличие от спора с другими, существо моих разногласий с Радки было опубликовано не только в «Русской Мысли» и «Социалистическом Вестнике», но и в «Нью Лидер» и «Новом Журнале». Дополнительные же замечания на предъявленные мне лично обвинения появились в «Русской Мысли» 13.XII.1958 под заглавием «В свое оправдание».

Кроме того, статья о Радки под заглавием «Роль социалистов-революционеров в 1917 г.», переведенная на английский, французский и испанский языки, вышла в 1965 г. в журналах мюнхенского «Института по изучению СССР».).

Я не счел возможным умыть руки и отойти в сторону всё по той же причине, что не видел, кто мог и согласился бы выступить в печати против патентованного историка, имеющего еще и то преимущество, что, не будучи стороной в деле, он, предполагалось, и беспристрастнее, и объективнее других.

Преодолев искушение, я одолел огромный том и – не раскаялся: не только русские читатели, единомышленники и не единомышленники, но и несколько квалифицированных американских историков выразили мне свое одобрение и согласие со мной. И в журналах на английском языке, общих и специальных, появились отзывы о работе проф. Радки, в большей или меньшей степени приближавшиеся к моему. Я имею в виду рецензии профессоров Рязановского (East European Review, апрель 1959 г.), Пайпса (Russian Review, октябрь 1959 г.) и Гершенкрона (American Historical Review, июль 1959 г.).

Через пять лет после первого тома Contra S.-R. Радки выпустил второй о том же и в том же стиле, под заглавием «Серп под молотом. Российские социалисты-революционеры в ранние месяцы советской власти». Не приходится много говорить о нем: это было повторение прежнего, только в еще более резкой и порой совершенно недопустимой форме. Опять 525 страниц, 1502 сноски (взамен прежних 1236), непринужденные беседы, которые выдавались за интервью, с точным обозначением, где и когда они были даны и без того, чтобы «интервьюированные» были даже о том осведомлены, не то, что им было бы предварительно показано подлежащее опубликованию «интервью».

Радки рекомендовал себя нейтральным наблюдателем. Это совершенно неверно, потому что вся книга излишествовала обвинениями и осуждениями. Он не остановился и перед суммарным осуждением и обвинением целых коллективов. Автор «Серпа...» произвел тщательное следствие о том, что происходило во время Февральской революции. Одновременно он взял на себя и функции прокурора составил обвинительный акт – и судьи и вынес приговор.

Радки берет свое добро там, где его находит, – как говорят французы. Его огромный труд, в сущности, – компиляция всех неблагоприятных и отрицательных суждений и предположений, когда-либо кем-либо высказанных по адресу партии социалистов-революционеров или видных ее членов противниками справа и слева или в самой партии. Он не отказывается от «подтасованной» и «постыдной», по его же словам, литературы левых эсеров, чтобы разоблачить правых эсеров. Эти последние выполняют у Радки роль жупела или «bete noire»: «они были заворожены войной, как птица змеей», заверяет Радки.

Немногим лучше расценивает он и кадет или «европейских империалистов с их худшей разновидностью, Англией». Коллективное руководство правыми эсерами, которого никогда не существовало в природе, Радки именует «кликой» и «камарильей» во внутренней политике, а во внешней – «французской или британской фракцией, сделавшей иностранное дело своим собственным».

Не менее выразительно, чтобы не сказать чудовищно и бесцеремонно, характеризует ученый историк предполагаемых им членов воображаемой «камарильи». «Сторожевой пес военной партии,.. от которого нельзя ожидать, чтобы он настаивал на чем-нибудь неприятном для Пуанкарэ или Клемансо» (Авксентьев); «двигающийся в кильватере британской империи» (Керенский), – что особенно поражало после того, как Радки знал (ему было доверительно сообщено из первоисточника) о длительных натянутых отношениях между главой Временного Правительства Керенским, и Джорджем Бьюкененом, английским послом; «русский мессианист», «отрекшийся от социалистической традиции и готовый подчиниться психологии толпы» (Руднев); «апологет партии к. д.», «фанатический приверженец войны» (Вишняк).

И через сорок пять с лишним лет попрекает автор-историк партию с.-р. за ее неспособность, вместе с Временным Правительством и февральской революцией, «вырвать из тенет мировой войны» страну, уже расшатанную четырехлетней войной. Теперь на опыте войны с Вьетнамом Радки мог убедиться, что и из партизанской войны с крохотным государством нелегко вырваться даже такой стране, как США, совершенно несравнимой по мощи в 1969 году с Россией 1917 года.

И по сей день неумолимый прокурор-судья не находит никаких обстоятельств смягчающих вину и ответственность молодой и малоопытной российской демократии, насчитывавшей всего 15 лет преимущественно подпольного существования. Ее наивный идеализм сказался, в частности, в том, что даже считавшие большевиков способными на очень многое, все же не предполагали, что те могут дойти до бессудных массовых казней и заложничества уже при Ленине, при Сталине даже до массовых пыток и при всех вождях – до систематического извращения народной воли по предписанию компартии.

Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: «Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летопись прошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г.» («American European Review», июль 1959 г.).

Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.

Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание – денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати «История СССР», 1968, № 2).

Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся «инвективами», сначала по моему только адресу, а потом и по адресу «Социалистического Вестника», «Русской Мысли» и лично Б. И. Николаевского, которого «вызвали», по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.

Имею в виду, конечно, «дело» Н. И. Ульянова.

И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о «национальном самосознании», получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха «Воздушные Пути», изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.

Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и – возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали «Вехи» о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов «Вех».

Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, – как и другие, жертва большевистских гонений, – осуждался не больше, не меньше, как за причастность к «духовной массовой казни» русского народа, которая, уточнял Ульянов, «отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, – от приведения его в исполнение палачом».

Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, «судья», причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.

Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, – и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался «протестовать», а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.

Моя статья «Суд над русской интеллигенцией – скорый и неправый» (Выступивший на ту же тему – и в мою защиту – Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: «Суд или расправа?») заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: «А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, – конечно Белинского и Чернышевского, – Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, – они были не его образа мыслей».

В заключение я привел довод как бы «от противного» или «а fortiori». Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале «Борьба Классов» восхвалял Ленинград, как «синоним революции», я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело «того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников»? Не было бы такое умозаключение столь же «призрачным и произвольным», как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?

Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было «рыльце в пушку»; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось «проклятой необходимостью», а публичное обличение Ульянова – не что иное, как «донос», «возмутительный и позорный» не только для его автора, но и для напечатавшего статью «Социалистического Вестника».

Надо ли говорить, что Ульянов с восторгом подхватил нелепое обвинение и стал козырять этим «доносом», хотя он-то, конечно, отлично понимал, что донос предполагает наличность учреждения, которое, на основании поступивших к нему неизвестных до того сведений, властно принять какие-то меры, тогда как в данном случае общественное мнение эмиграции, которому совершенно открыто «донесли» сведения ему неизвестные, но Ульянову и его присным отлично известные, было и бесформенно, и бессильно что-либо предпринять по отношению к изобличенному.

Н. Ульянов ответил на эту статью исступленной истерикой в статьях «Интеллигенция» и «Дискуссия или проработка». В них, наряду с повторением прежнего суммарного осуждения всей русской интеллигенции, не стесняясь в выражениях и драпируясь в тогу обиженного и без вины пострадавшего, он накинулся с особым неистовством на меня и Б. Николаевского.

По утверждению последнего, большого знатока вопроса, допущение Ульянова в качестве сотрудника в такой журнал, как ленинградская «Классовая Борьба», свидетельствовало о «весьма большом доверии к нему тех органов диктатуры, которые распоряжались на фронте исторической науки». И не приходится этому удивляться, потому что Ульянов успел себя зарекомендовать: за три года до его появления в «Классовой Борьбе», в 1932 году Истпартотдел Севкрайкома ВКП(б) в Архангельске выпустил брошюру «т. (!) Н. Ульянова» «Октябрьская революция и гражданская война в Коми области», полностью посвященную прославлению «всей Октябрьской революции», как «борьбы прежде всего с российским великодержавием».

Оставался еще вопрос кому была на руку нынешняя публицистика Ульянова и поднятая вокруг нее шумиха? На это давала ответ следующая справка (тоже «донос» общественному мнению): уже в июле 1959 года некий Русланов в «За возвращение на Родину» № 59/354 восхвалял «эмигрантского историка и писателя Н. Ульянова» за то, что тот «в еще более резкой форме, чем Лев Любимов (Перебежавший к коммунистам сотрудник гукасовского «Возрождения». – М. В.) толкует об идейном, духовном и политическом вырождении эмиграции», – «его формулировки беспощадно определенны». Ульянов «не стеснялся в выражениях», торжествовал советский подголосок, знавший толк в этом деле, еще до последних «формулировок» Ульянова. Можно было себе представить, как были удовлетворены коммунисты и комягуноиды его последними «формулировками».

 

ГЛАВА VI

О книгах: Н. П. Вакара «Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство» и Мартина Мэлии. Александр Герцен и Рождение русского социализма 1812–1855». – Мои книги: «Дань Прошлому» и «Современные Записки». «Воспоминания редактора». – Как и почему порвалась моя многолетняя связь с «Новым Журналом». – Три версии. – Отношения с «Социалистическим Вестником» и «Русской Мыслью». – Безуспешные попытки печататься в американских журналах и книгоиздательствах. – Почему пишу и о мелочах жизни, поминаю не всегда добрым словом и покойных и печатаю книгу при жизни. – «Чествования». – Почему конечный итог долгой и в общем благополучной жизни малоутешителен

Изложенные выше публичные схватки в печати, в которые я в большинстве случаев вовлекался, по моему мнению, мимовольно, в порядке самообороны, а по убеждению противников и даже некоторых друзей, не одобрявших слишком частых моих выступлений, как, например, Кусковой, сам зря ввязывался, – далеко не исчерпывали моей «оборонительно-политической» публицистики. Но упомянутые были более значительными. Бывали, впрочем, у меня критические статьи и на темы, лично меня никак не касавшиеся, но существенные и меня глубоко задевавшие общественно-политически. Такой темой была написанная Николаем Платоновичем Вакаром рукопись под заглавием «Корневище советского общества. Воздействие крестьянской культуры России на советское государство».

Н. Вакар был постоянным сотрудником «Последних Новостей» Милюкова. Я знал его по Парижу, но поверхностно. Ближе сошелся я с ним в Америке, где он сменил, как и многие другие, профессию журналиста на преподавание русского языка и составление специальных книг: по истории Белоруссии и библиографию о ней. Я был немало удивлен, когда, закончив новую рукопись, Вакар попросил меня ознакомиться с ней и высказать откровенно свое мнение. Я, конечно, согласился. Автор приехал в Нью-Йорк из провинции, где занимал кафедру. За завтраком мы обменялись мнениями, и обмен ими кончился, как и начался, дружески, – хотя я и не приглушил своих возражений, посланных письменно Вакару заранее, а он не отступил ни в чем от своего предвзятого, на мой взгляд, понимания. Я считал и считаю книгу Вакара очень интересной, но совершенно неверной в исходных положениях, исторически, политически – всячески. Подробнее я об этом, как обыкновенно, написал в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли».

Существо сводилось к тому, что современный коммунизм, по выражению Вакара, есть анахронизм. В его этике и эстетике – черты атавизма. Этим объясняется его успех в отсталых странах. Те же черты роднят его с нацизмом, фашизмом и прочими диктатурами, что свидетельствует о возможности поворота цивилизации в передовых странах в обратную сторону. Дальше, больше и хуже. Советский деспотизм – от крестьянского и сельского деспотизма. «Крестьянская семья – тоталитарное общество в миниатюре», подчеркивал автор. Если говорить о крестьянской солидарности, она «скорее стада – нежели клана». Если советские коммунисты были по преимуществу крестьяне, этот факт, по мнению Вакара, имел и имеет большее значение, чем то, что они стали и остались коммунистами. В русских крестьянах XX века он видел «пережиток средневековья, частично даже примитивной эпохи, не во многом изменившейся с зачатков оседлости человеческого общества» (Позднее автор пояснил, что основное в построении его книги и в рассуждениях это – «различие между политической и культурной» категориями или между «крестьянином» и «мужиком» с его «примитивно-земледельческой полукультурой».).

Вакар употребил даже выражение «дикари» и, чтобы быть более убедительным, ссылался на схожие отзывы иностранных и русских авторов: Ле Бона (1894 г.), Бунина (1911 г.), Пильняка (1922 г.), Энгельса – «примитивный бараний инстинкт русских», – Бердяева, Троцкого, Пастернака, батько Махно и др.

В истории Советского Союза Вакар насчитывал две и даже три революции. Начало второй коммунистической «датируется коллективизацией сельского хозяйства, а конец – большой чисткой 1936–1938 гг.... При Сталине бывшие крестьяне завладели большевистской властью, вычистили вождей ноябрьской (октябрьской) революции до одного (? – М. В.) и закончили разрушение того, что до 1917 г. было известно, как русская цивилизация». Крестьянское происхождение вождей «второй революции» Сталина и «третьей» Хрущева и Козлова (когда Вакар писал, Козлов был кандидатом в преемники Хрущева. – M. B.) выражали чаяния и устремления русского крестьянства.

Толкование Вакара, не по заданию, а фактически, было чрезвычайно на руку тем марксистам, которые видели в ленинизме не развитие учения Маркса, а его извращение на самобытный, русский лад. Он был на руку и тем, кто не без оснований расценивал советскую теорию и практику не как прогресс, а как регресс и возвращение в новых формах к додемократической эпохе. Свою рукопись Вакар предложил издательству Харпер, в котором ответственную должность занимала Элизабет Калашникова, вторая жена нашего Калашникова, бывшего в том же, одном из известнейших в Нью-Йорке, издательстве Нагрег чтецом-экспертом поступавших на русском языке рукописей. Не снесясь со мной и даже не зная, что я читал рукопись, Николай Сергеевич дал отрицательный отзыв о рукописи Вакара, – по неизвестным мне мотивам. Но вопрос был решен женой Калашникова, осведомленной о рукописи со слов мужа. Она высказалась в пользу ее напечатания, и книга вышла. Заслуживает внимания, что в американской печати она встречена была общим сочувствием, тогда как в русской, несмотря на постоянные разномыслие и разногласие, она не встретила ни с чьей стороны одобрения, часто по различным основаниям.

Отрицательное отношение к названной книге Вакара мне представляется необходимым – и справедливым – восполнить хотя бы краткой, но общей характеристикой этого незаурядного многосторонне даровитого эмигранта, не раз сменявшего вехи политически и профессионально. Из «белого воина» он превратился в постоянного сотрудника газеты Милюкова, а вынужденный с приходом Гитлера покинуть Францию, он проделал в Америке ряд новых превращений. Перейдя к преподаванию и научным занятиям, он стал профессором университета и автором ученых трудов о Белоруссии и русском языке. Его последняя книга о вошедших в советскую речь и литературу изменениях вызвала положительную оценку не только в эмиграции: «Известия» Академии наук СССР тоже одобрили труд бывшего «белогвардейца». Этим не исчерпывается жизнедеятельность Вакара. Очутившись, как профессор, в отставке по возрасту, и закончив свой 2-й том о языке, Н. П. стал профессиональным художником, – за его картинами гонялись воры, продавцы, музеи и устроители художественных выставок.

Мои выступления в печати не всегда носили отрицательный характер. Бывали правда, много реже – и положительные, даже чрезвычайно лестные отзывы. Таким был, например, мой пространный разбор книги Мартина Мэлии, любимого ученика Карповича, который прочил его в свои заместители на кафедре в Гарварде. Но Мэлия со своей докторской работой и соответствующим званием запоздал, кафедра в Гарварде была занята другим учеником Карповича, и Мэлия стал профессором русской истории в университете Бэркли (Калифорния). Переработав в книгу свою докторскую работу, он опубликовал ее под заглавием «Александр Герцен и рождение русского социализма. 1812–1855».

В своем отзыве об этой книге в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли» я назвал ее «замечательной, какой, насколько я осведомлен, не было в иностранной литературе, и которая заняла бы почетное место и в русской»! «Увлекательная и местами захватывающая, она осведомляет, разъясняет и поучает».

Работа страдала, однако, одним крупным органическим недостатком. Автор ограничил тему хронологически годом смерти Николая I, – что было произвольно и искусственно. После 1855 года Герцен прожил еще 15 наиболее зрелых, продуктивных и определивших его жизненное дело лет. Мэлия, видимо, и сам сознавал произвольность установленных им хронологических рамок и заглавия книги. Он допускал, что она «могла бы быть названа и иначе: “Герцен и поколение русского идеализма”», – что гораздо ближе передавало содержание книги. С годами Герцен всё дальше и решительнее отходил от наивно-восторженных и утопических настроений юности.

M. Мэлия я лично не знал, когда писал о нем. Познакомился с ним лишь год спустя в Мюнхене на совещании о советской литературе, устроенном тамошним Институтом по изучению СССР. Он производил очень хорошее впечатление и, делясь своими впечатлениями о Советском Союзе, сообщил мне в частной беседе, что советские профессора поздравляли его с выходом книги о Герцене, о которой читали почти восторженный отзыв в эмигрантской печати. Один из них прибавил при этом: «Вот бы обо мне так написали!» Я поделился с Мэлия дополнительно своими впечатлениями от книги. И в итоге добился от него обещания, что по окончании книги о Чаадаеве, которую Мэлия готовит для французского издательства – Чаадаев близок Мэлия не только идейно, но и религиозно, как католику, – он примется за следующий том о Герцене 1856–1870 годов, без которого и первый утрачивает в известном смысле свое значение.

По особым мотивам упомяну еще об одной статье. Она была необычной тематически для меня. Как правило, на литературные темы я не писал, – это была не моя специальность. С другой стороны, то, о чем говорилось в статье, было близко конечному моему жизненному итогу, о котором речь пойдет в заключении этих воспоминаний.

В 1959 году ко мне неожиданно обратился по телефону Роман Николаевич Гринберг с предложением дать статью в задуманный им альманах, получивший позднее название «Воздушные Пути», как символ внутренней связи или «мнимости преград» между авторами в России и «за границей». С Гринбергом личных отношений я не имел, и известен он был мне лишь как одно время соредактор «Опытов», издававшихся М. С. Цетлин. Литературных и политических взглядов Гринберга я не знал.

Первый альманах Гринберг решил посвятить Борису Пастернаку, формально по случаю исполнявшегося в 1960 году его семидесятилетия. Фактически же Пастернак с 1958 года стал международной злобой литературного дня и, в первую очередь, конечно, – в России и среди русской эмиграции. Поблагодарив за внимание и приглашение к сотрудничеству, я его отклонил за недостаточной компетентностью в литературоведении.

Р. Гринберг с этим не согласился и стал доказывать многогранность Пастернака и упомянул о его историософии, о которой я мог бы отлично написать. Я не стал спорить, обещал подумать, и в результате получилась статья, появившаяся в № 1 «Воздушных Путей». Она касалась понимания истории в русском религиозном сознании и отношения Пастернака к истории. Устами дяди доктора Живаго, Веденяпина, Пастернак определял историю, как «вторую вселенную, воздвигаемую человечеством в ответ на явление смерти».

Это было у него не случайно, а связано с общим миропониманием, близким Достоевскому и особенно Владимиру Соловьеву.

Вместе с последним Пастернак воспринимал историю в максималистически-православном варианте с личным бессмертием и воскресением всех людей в духе и во плоти. Только традиционная эсхатология, или учение о катастрофическом конце мировой истории, растворена у Пастернака в радостном приятии божественного дара жизни, в котором, оказывается, уже воплощено воскресение. «Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили... В других вы были, в других останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью».

Конечно, если через воскресение прошел уже каждый родившийся, «перевоплощенный», и вторичное воскресение ему обеспечено в грядущем, в памяти, ни для какой мистики места нет, больше того – самая проблема бессмертия и воскресения отпадает. Но от слова не станется, говорят не без основания, и назвать воскресение памятью – положения не меняет, в частности потому, что Пастернак, в отличие от большинства верующих православных, чужд трагическому восприятию мира и, в частности, смерти, как «онтологического» или «крайнего зла», по выражению Соловьева, «последнего врага», по словам апостола Павла.

В «Докторе Живаго» звучит радостный гимн жизни, бытию человека, всему тварному миру. «О, как сладко существовать! Как сладко жить на свете и любить жизнь. О, как всегда тянет сказать спасибо самой жизни, самому существованию, сказать это им в лицо». Пастернак восторгается «чудом жизни», благословляет «божественную жизнь», если не как язычник, то как дитя светлой эпохи Возрождения. Его восторги при описании жизненного быта порой производят впечатление гротеска или насмешки над «чудом жизни»... «Чистота белья, чистота комнат, чистота их очертаний, сливаясь с чистотой ночи, снега, звезд и месяца в одну равнозначную, сквозь сердце пропущенную волну, заставили его ликовать и плакать от чувства торжествующей чистоты существования... Господи! Господи! – готов был шептать он – и всё это мне! За что мне Так много».

Надо ли подчеркивать, что мне все эти восприятия и гимны были и остались совершенно чужды. Свое отношение к жизни и смерти в 1959 году я формулировал: если смерть неизбежна, преходящая жизнь утрачивает смысл, остается в подвешенном состоянии, непонятной и неоправданной. Если же жизнь осмысленна и имеет конечную цель, бессмысленным становится ее конец, смерть. «И какой конец, чтобы длить мне жизнь мою», – восклицал еще многострадальный Иов. «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут... А человек умирает и распадается; отошел и где он?» – «Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, не останется памяти у тех, кто будет после», – возвестил Екклесиаст.

Пастернак в отношении к истории тоже близок к Владимиру Соловьеву, но парадоксальнее его. Для Пастернака истории подлинной, в смысле свободы личности и идеи жизни, как жертвы, не было у древних. «Там было сангвиническое свинство оспою изрытых Калигул, не подозревавших как бездарен всякий поработитель... Века и поколения только после Христа вздохнули свободно. Только после Него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя дома, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».

Поэтическое воображение уносит Пастернака-автора очень далеко в двояком направлении. Он без колебаний скидывает со счетов всю дохристианскую, языческую и религиозную историю и культуру. И он проходит мимо Калигул новой и новейшей истории, может быть и не изрытых оспой, но не менее древних жестоких, творивших едва ли не худшее «сангвиническое свинство» и поработивших целые континенты. Идиллической изображает Пастернак и жизнь, наступившую будто бы с новой эрой, когда и сейчас, почти двадцать веков спустя, человек нередко всё еще умирает не у себя дома и даже не под забором.

Не случайно евреям в Израиле приписывают горькую шутку: после Гитлера верить в Бога – богохульство. То же можно было бы сказать применительно к подсоветскому населению после Ленина и Сталина.

Близкий по мировоззрению к Соловьеву, Пастернак был близок к Достоевскому и по своей эсхатологии. В отношении же к человеку и природе он был ближе к Толстому, считавшему жизнь, как и Пастернак, величайшим благом, за которое человек обязан бесконечной благодарностью Господу Богу.

Толстой отрицал наличность стихийных темных сил, которые могли бы воспрепятствовать выполнению заповедей Христа. И историю Толстой понимал соответственно своему религиозно-нравственному представлению о человеке. Может быть именно потому почти все художественные произведения Толстого, как и «Доктор Живаго» Пастернака, не чужды учительства, написаны a these.

Человек у Толстого – бессознательное орудие истории – не способен ни понять, ни объяснить то, что происходит неразумно. «Движение человечества совершается по неизвестным причинам и для достижения неизвестных нам целей», утверждает Толстой. Те же ноты изредка звучат и у Пастернака. Но, как правило, у него иной подход. Главный действующий фактор в истории для него – человек, «подверженный влиянию истории и ее творящий».

О «Войне и мире» писали, что по форме и содержанию это – сочетание поэзии, истории и философии. Если на место философии поставить положительное православие, то же можно сказать и о «Докторе Живаго».

Наиболее значительной и через сто лет сохранившей свою свежесть и подлинность является, конечно, художественная сторона «Войны и мира». И о романе Пастернака следует сказать, что его громадные художественные достоинства искупают и затмевают все его эсхатологические и исторические парадоксы, преувеличения, преуменьшения, недоумения, не говоря о формальных литературных изъянах, которым я не судья.

Но главным моим достижением за последние годы было написание и издание двух книг воспоминаний: автобиографии «Дань прошлому» в 1954 году в издательстве имени Чехова и о «Современных Записках» – «Воспоминания редактора» в 1957 году. Редактором издательства им. Чехова, по рекомендации Алданова, отказавшегося от предложения, была приглашена В. А. Александрова, жена моего друга Шварца.

Я предложил издательству написать книгу «Встречи» с людьми, игравшими видную роль в общественной, политической, литературной и научной жизни России моего времени. Предполагал я дать галерею портретов людей разных профессий и положения, с которыми мне приходилось общаться, и которых уже не было в живых: Кокошкина, Милюкова, Б. Э. Нольдэ, Шмелева, Гиппиус, Осоргина, Ходасевича, Грузенберга и других.

Не наметив еще точно, о ком я предполагал писать, я услышал от Александровой, что издательство заинтересовано больше в моей автобиографии, нежели в моих «Встречах». Мне это казалось неправильным. Запечатлеть образы и деятельность выдающихся людей, ушедших навсегда и неспособных подать голос для их познания, представляло, на мой взгляд, большую историческую ценность и объективно было нужнее моей автобиографии. К этому прибавлялось, что я часто и много писал о других и никогда – о себе. Последнее представлялось мне непривычным, неловким, рискованным. Мои доводы, однако, не произвели впечатления, и редактор, опираясь на мнение «Издательства», настаивала на предпочтительности для них автобиографии. Пришлось уступить.

Приступив к работе, я постепенно втянулся в нее и даже увлекся воспоминаниями о прошлом. К сожалению, у меня не было опытных советников, которые могли бы ознакомиться с рукописью по мере ее написания – за исключением моей жены и д-ра Коварского, отдававшему этому редкие и краткие свои досуги после неотложных дел и забот. Обоим им я чрезвычайно обязан за оказанную помощь. Жена была особенно чувствительна к «ячеству», выпячиванию себя, «совершенно неизбежному» в автобиографии, как я отметил в своем предисловии к «Дани прошлому». Д-р Коварский же внес свою лепту настоятельным требованием соблюдения всех правил русской этимологии и синтаксиса. Добиться, чтобы профессиональный литератор просмотрел рукопись, не было никакой возможности. И книга вышла не только с корректурными погрешностями.

Название книги «Дань прошлому» – подсказал мне приятель, Аминад Петрович Шполянский – Дон-Аминадо, известный поэт-сатирик и юморист, ознакомленный с содержанием книги по общей моей характеристике в письме. Книга получила значительно более благоприятные отзывы – устные, в письмах и в печати, – чем я ожидал и должен был или мог ожидать.

Автобиография была написана непреднамеренно и напечатана вместо другой книги, которую я намеревался писать. Тем не менее мое первоначальное намерение получило частично свое осуществление в книге, которую я стал писать тотчас же по окончании «Дани прошлому», как бывший редактор «Современных Записок». К сожалению, к тому времени, когда я закончил и представил рукопись издательству имени Чехова, последнее доживало последние месяцы и вскоре прекратило свое существование. Издание русских книг в эмиграции вернулось к тому положению, в котором пребывало до возникновения издательства имени Чехова.

Не было возможности издать книгу, разве только за свой счет, и распространять ее, – как Бог на душу положит. Это мне очень не улыбалось по многим причинам и прежде всего потому, что отдавало в известном смысле графоманией; пишу, что хочу, и публикую, что хочу, – никто мне не указчик и даже не советчик: «сам себе я голова». Передо мной в Париже был живой представитель такой графомании. На это никак не хотелось идти. Мне пришла в голову мысль предложить какому-нибудь университетскому издательству напечатать и распространить книгу о «Современных Записках» в обмен за сохранившийся у меня, не только редактора, но и многие годы секретаря журнала, архив последнего.

Несколько университетов и Институт Гувера этим предложением заинтересовались, но практически ничего из этого не выходило за отсутствием средств, пока за дело активно не взялся председатель Отделения славяноведения Университета Индиана в Блумингтоне проф. Михаил Саулович Гинзбург. Он заинтересовался не только архивом «Современных Записок», исторически чрезвычайно ценным, с которого я не догадался снять фотокопии даже частично, ограничившись пунктом в договоре о передаче архива в соответствующее учреждение Москвы, когда создадутся в России благоприятные к тому условия, по признанию Гарвардского, Иейльского и Колумбийского университетов. Помимо архива «Современных Записок» Гинзбург высоко оценил и представленную мною рукопись. При его ближайшем содействии и при щедрой поддержке Humanities Fund, Университет Индианы выпустил в 1957 году книгу. Фактически она частично и в сокращенном виде осуществила то, что я предполагал написать в своих «Встречах» для издательства имени Чехова.

В вводной части книги было дано беглое описание прошлой жизнедеятельности всех пяти редакторов «Современных Записок», к которым изложение возвращалось и в последующем. Во второй же части, в качестве как бы иллюстрации к тому, кто сотрудничал в журнале, приведены краткие личные и литературные характеристики тех авторов, с которыми я был по случайным обстоятельствам в более близком общении. Я сопровождал свои краткие очерки извлечениями из писем, которые получал в меньшем или большем числе от Грузенберга, Кизеветтера, Шмелева, Нольде, Ходасевича, Осоргина, Степуна, Гиппиус (Переданные мною архиву университета Индианы письма уже привлекли внимание молодых американцев, занимавшихся в семинаре университета и готовивших диссертации. Профессор Г. П. Струве, приглашенный университетом прочесть там курс лекций, сообщил мне, что тамошний профессор Эджертон в прошлом году связал свой семинар с занятиями «аспирантов». «Каждый из них должен был взять на себя одного из нескольких отобранных, прочесть письма этого автора, ознакомиться с теми его произведениями, которые были напечатаны в “Современных Записках”, и на основании этого написать реферат. Так родился проект диссертации об Осоргине. Знаю, что из других Ваших корреспондентов в оборот семинара вошли Бунин (случайный мой корреспондент. – M. В.), Бицилли, кажется Гиппиус, Шмелев... Некоторым было очень трудно разбирать почерки, со всех студентов была взята какая-то очень строгая подписка в том, что ничто не будет ими использовано за пределами семинара».).

Не в специальных очерках говорилось и о Милюкове, Маклакове, Струве, Чернове, Святополк-Мирском, Бунине и других. По этим кратким эскизам можно составить себе представление о том, что я развил бы подробнее, если бы стал писать «Встречи».

Эта вторая книга воспоминаний встретила тоже сочувственные отзывы в эмигрантской печати, в личных письмах и устных высказываниях, – даже более сочувственные, чем «Дань прошлому». Воспоминания о «Современных Записках», как «памятника» о замечательном журнале, по выражению Кусковой, были исторически и объективно, конечно, ценнее моей автобиографии. Но чтобы книга эта удалась мне лучше, чем «Дань прошлому», как писал мне издатель «Русских Записок» M. H. Павловский, в этом я и сейчас сомневаюсь.

Воспоминания о «Современных Записках» заканчивались указанием, почему автор публикует эту книгу не после свой смерти и тех, кто живы и могут свидетельствовать в пользу или против нее. Одновременно автор просил вносить поправки и дополнения всех, кому, как и автору, дорога правда и память об ушедших (редакторах и сотрудниках) и дело «Современных Записок». Призыв был услышан.

Откликнулись так или иначе причастные к журналу и к нему непричастные, и через 20 лет после его прекращения все же сохранившие симпатии и привязанность к нему или, наоборот, всё еще не изжившие в себе отталкивание от редакторов-социалистов и их «дела». Откликов оказалось гораздо больше, чем можно было ожидать, и благоприятные, изредка даже восторженные, оказались в подавляющем большинстве. Даже отмечавшие свое несогласие в том или другом пункте с «Современными Записками» подчеркивали объективную ценность журнала, как культурного наследия «не только для эмиграции, но и для будущей России», необходимого для истории русской литературы, русской политики, русской интеллигенции.

Едва ли не самыми существенными были статьи, написанные о книге ближайшими сотрудниками «Современных Записок» Кусковой и Степуном. Оба очень сочувственно отозвались о книге, хотя и радикально разошлись по существу: то, что Кускова одобряла и в чем соглашалась с автором книги, Степун осуждал. Но и Степун, заведовавший литературно-критическим отделом нашего журнала и постоянный его сотрудник, свидетельствовал, что «всё была так, как о том повествует М. В.»

Как и Кускова, он считал, что прекращение журнала вызвано было не только недостатком материальных средств, а может быть, главным образом, мировоззренческим «редакционным кризисом». Это была всё та же характерная для русской интеллигенции проблема: обязательной связи идеи свободы, демократии или социализма с той или иной единственно безусловной и непогрешимой, вечной истиной (богооткровения или марксизма-ленинизма) или – принципиального отрицания обязательности такой связанности защиты, по выражению Степуна, «выхолощенного» представления о свободе, демократии, социализме, как ценностей относительных.

Не стану приводить здесь другие отзывы о книге, – благоприятные и неблагоприятные, среди которых всех превзошел некий Владимир Рудинский, конечно, в «Возрождении» (№ 70). Рядом с прямой ложью и клеветой по адресу «Современных Записок», мне лично вменялось в вину не прямо, а путем инсинуации («как говорят»), что я «написал и опубликовал еще при жизни старого писателя (Шмелева) статью, которая, как говорят (! – М. В.) ускорила его смерть». Бесстыжему Рудинскому, как и напечатавшему его отзыв журналу, было «трудно читать (мою статью) без краски стыда за автора...»

Когда прошло два с лишним года после появления книги, я срезюмировал существо откликов на нее, печатных и письменных, и опубликовал его в качестве своего «Заключительного слова» в «Новом Журнале». На следующей книге, посвященной памяти скончавшегося редактора «Нового Журнала» М. М. Карповича, кончилась моя многолетняя связь с журналом, выражавшаяся не только в постоянном сотрудничестве, но и в обсуждении с редактором и секретарем очередных редакционных вопросов.

Расскажу, как это произошло, – как не столько я порвал эти связи, сколько их порвали. Придется начать издалека и вернуться к злополучной статье Ульянова в «Воздушных Путях». Редактор последних Р. Н. Гринберг устроил у себя обсуждение вышедшей первой книги Альманаха со злосчастной статьей, «Ignorantia est», против русской интеллигенции. Приглашены были сотрудники Альманаха и несколько знакомых устроителя собрания, причастных к литературе, публицистике, музыке. Хотя в Альманахе было много самых разнообразных и интересных статей, «Поэма без героя» Ахматовой и другие, обсуждение сразу и исключительно сосредоточилось на статье присутствовавшего на собрании Ульянова. Говорили в порядке, в каком занимали места. Когда очередь дошла до Ульянова, он только повторил сказанное им в статье, ничего не взяв обратно и никак не отозвавшись на появившуюся уже в «Социалистическом Вестнике» критику мою. Когда же слово было предоставлено мне, я дополнил напечатанное в «Социалистическом Вестнике» несколькими выразительными цитатами, взятыми из былых писаний Ульянова в советских изданиях.

Это встретило неодобрение со стороны тех, кто разделял взгляды Ульянова или сочувствовал ему. Все же обсуждение продолжало протекать вполне благопристойно, пока очередь не дошла до бывшего моим приятелем до этого момента, моего соседа в Нью-Йорке, с которым вместе я и на собрание пришел, Гуля. Он заявил, что от моих слов пахнуло «жандармским дознанием»... Не больше и не меньше. Я хотел немедленно покинуть собрание, но удержался. Когда же Гуль закончил свою филиппику, а Гринберг в двойном качестве – председателя и хозяина – не оградил чести и достоинства приглашенного им участника собрания, не остановил зарвавшегося оратора, я поклонился хозяйке и вышел. За мной вслед выбежал хозяин со словами: «Куда вы? Роман Борисович Гуль сейчас пойдет с вами!» – на что я отозвался: «Нет, я пойду один!»

Происшедшее, конечно, не осталось секретом в русской колонии. И в Комитете Радио Освобождение, где, вместе с Гулем, Коряковым, работали и расположенные ко мне в то время Давид Шуб, протоиерей А. Шмеман, последние стали пытаться наладить хотя бы деловые отношения между мной и Гулем.

Момент был критический для «Нового Журнала»: после смерти долголетнего редактора Карповича и длительного «междуцарствия», необходимо было образовать новую редакцию – единоличную или коллективную. Этим вопросом были озабочены не только нью-йоркские сотрудники и друзья журнала, но и иногородние и не только в Америке. Ко мне обращались устно и письменно авторитетнейшие сотрудники журнала в Нью-Йорке и Париже с указанием, что я, «конечно», естественный и наиболее подходящий преемник Карповича, как редактор «Нового Журнала», а если было бы решено, что необходима коллективная редакция, то, «конечно», я не могу не быть в ее составе.

В результате, видимо, воздействия в Комитете Радио Освобождения, Гуль позвонил ко мне и, не извинившись, заявил, что берет назад сказанное у Гринбергов. Я поблагодарил его, но прибавил, что считал бы необходимым, чтобы он об этом хоть кому-либо сообщил в письменном виде, «для протокола», как говорится, чтобы зафиксировать его слова, – хотя бы, предложил я, только председательствовавшему на собрании Гринбергу. А то что же получается: оскорбление нанесено публично, а обратно оно взято частным образом, по телефону, «на ушко» пострадавшему?!.

Гуль с этим не согласился и, как выяснилось позднее, даже обиделся и возмутился: его слова, значит недостаточно!? Как бы то ни было, фактически отношения восстановились и, когда состоялось ближайшее заседание Корпорации «Нового Журнала», – как обычно на квартире секретаря журнала, – для решения вопроса о новой редакции, я на собрание пришел и с Гулем поздоровался. Надо еще добавить, что до собрания ко мне звонил по телефону Шуб и высказывал мнение, что редакцию надо составить из трех лиц: Тимашева, меня и Гуля. На это я заметил, что это не так просто: после того, что произошло между мной и Гулем, – мне трудно будет работать с ним. Ни «да», ни «нет» я не сказал. Не знаю, по собственному ли умозаключению или по подсказке со стороны, но Шуб, видимо, решил, что это означает «нет» и, не запрашивая и не предупреждая меня, когда поставлен был вопрос о редакции, предложил составить редакцию из трех лиц: Тимашева, Денике и Гуля. Зная, как Шуб относился к Денике, а Денике – к Шубу, не думаю, чтобы этот план был личной выдумкой Шуба.

В дальнейшем обсуждении А. Гольденвейзер предложил включить в редакцию и меня, а Денике рекомендовал прибавить и Шмемана. Когда же очередь дошла до Гуля, он произнес целую речь. Начав с того, что пятеро в редакции хуже четверых, четверо хуже троих и т. д., а лучше всего была бы единоличная редакция, – Гуль сделал уступку и признал, что, так как нет никого, кто мог бы заменить покойного единоличного редактора Карповича, приходится по необходимости мириться с коллективом в его наименьшем, то есть трехчленном, составе. Затем последовала длинная филиппика лично против меня, столь же неожиданная, сколь и вызывающая.

Не могу, конечно, воспроизвести ее дословно и даже полностью. Суть сводилась к тому, что у меня невозможный характер и он, Гуль, годами работавший, а в последние годы и совещавшийся со мной, будучи секретарем журнала, не в состоянии работать совместно, как соредактор. Отсюда, в качестве невысказанного, но самоочевидного вывода, – собранию предстояло сделать выбор между ним и мною. С речью Гуля обсуждение, как составить редакцию, по существу кончилось.

Доктора Поварского при этом не было, – он уехал, когда, не предвидя случившегося и не желая мешать заслуженному отдыху в конце недели обремененного практикой и иными заботами друга моего, я заверил его, что ничего серьезного, что требовало бы его присутствия и участия в голосовании, не предстоит. При голосовании предложение Шуба составить редакцию из Тимашева, Денике и Гуля собрало все голоса, кроме Григория Максимовича Лунца и моего.

С Гулем и его супругой мы с женой познакомились, когда они приехали в Нью-Йорк в 1952 году и поселились в том же доме, где и мы, только в соседнем подъезде. Мы скоро сошлись ближе. Он был даровитый человек и автор. К сожалению, одной из характерных для него черт было и осталось недостаточно учтенное не только мною, неустойчивое и безответственное отношение к идеям и людям, к другим и себе самому, к тому, что, в частности, становилось, иногда на очень непродолжительное время, его собственным политическим верованием или убеждением.

С чрезвычайной легкостью неоднократно менял он свои «вехи», политические и личные, приходил и уходил, нередко с шумом и треском, бранясь и ссорясь с вчерашними единомышленниками: ген. Деникиным, Мельгуновым, Николаевским, Далиным, Керенским. Перед всеми названными, кроме Деникина, я неизменно защищал его, до собственного печального опыта.

Задумываясь над непонятной и неожиданной атакой Гуля, я предположил, что главным, может быть даже не вполне осознанным, мотивом его, было заполучить в свои руки «Новый Журнал», стать вторым, если не лучшим, «Карповичем» (После смерти Денике и выхода из редакции Тимашева, по болезни, единоличная или, по Гулю, «лучшая» возможность и осуществилась: с 88-й Книги «Новый Журнал» редактируется единолично Романом Гулем, формально утвержденным редактором на заседании Корпорации 13 ноября 1966 года.).

Что этот мотив не был ему чужд, в этом я и сейчас убежден. Но одновременно с этой, естественной, версией возникла и другая – «официозная», опирающаяся на свидетельство жены Гуля. Когда Коварский вернулся с отдыха и узнал о происшедшем на заседании Корпорации, он телефонировал Гулю, чтобы выслушать, как тот воспринял происшедшее, что будет с «Новым Журналом»? Гуля не было дома, и Ольга Андреевна простодушно пояснила, что выходка мужа была реакцией на мою критическую статью (в «Социалистическом Вестнике» и «Русской Мысли») о переизданной в новом варианте старой книге Гуля о знаменитом эсеровском террористе-провокаторе Азефе. «Непонятно, почему Вишняк так отнесся к книге, когда даже Чернов ничего не сказал»

По выходе «исторического романа» «Азеф» его автор подарил мне экземпляр с надписью: «Дорогому М. В. В. для разноса. Дружески». Подпись. Я тут же осведомился, хочет ли он, чтобы я написал о книге. Он ответил: «Сейчас нет!..» Он скажет, когда захочет. Оказалось, он условился уже об отзыве в «Русской Мысли» с Ириной Одоевцевой, которая и «отозвалась» об «Азефе» восторженно.

После появления этого отзыва Гуль поднял семафор и заявил: путь для меня свободен – могу писать. Когда же я книгу прочел, я ее не одобрил и возмутился тем, что о ней и ее авторе написали сослуживец Гуля по Радио Освобождение Завалишин и пресловутый Ульянов. Завалишин считал, что своим «Азефом» «автор заполнил пробел, образовавшийся в эмигрантской литературе после смерти Алданова». Ульянов же совсем хватил через край: отдал предпочтение Гулю перед А. Толстым и П. Щеголевым и, сравнивая Азефа у Гуля с Гекатой у Шекспира и «Бесами», без стеснения заявил: «что Достоевскому предстало как прозрение, то здесь (в «Азефе») усмотрено в истории, в фактах, в воплощении». Завалишин снисходительно допускал, что в революционной среде, как во всякой другой, «могут быть святые и мерзавцы, нравственно чистые и аморальные люди». Но как только революционеры «углубляются в партийную работу, для них исчезает всё человеческое» в человеке! Ульянов не мог не перещеголять его и удостоверил, как историк по профессии, что Гуль в «Азефе», «как бы развязывает язык истории». В «Азефе» показано, как «отвратителен» не один Азеф, а «само подполье с его хлыстовской навинченностью и экзальтацией, вместо подлинного подъема».

Поскольку «исторический роман» Гуля рассчитан был на интерес к низменным страстям, болезненным и уродливым, я воспринял его как политическую Лолиту, имевшую дело тоже с низменными страстями, но совсем другого порядка. Не могу сказать, что именно подвинуло Гуля от дружбы со мной перейти к резкому отталкиванию: снедавшее ли его честолюбие, сочувствие ли к якобы невинно пострадавшему Ульянову или неблагоприятный мой отзыв о его «Азефе», вероятнее всего то, другое и третье вместе.

В конце концов это его частное дело, как моим частным делом явилось, что, в итоге фактического устранения из «Нового Журнала», моя публицистическая продукция оказалась лишенной привычной ей формы выражения.

Русский «толстый журнал» не только объемом и форматом отличается от других изданий, газет, журналов, сборников и альманахов, периодических и непериодических. Он отличался и отличается и своей тематикой, характером изложения и стилем. В течение сорока лет я имел завидную привилегию почти из книжки в книжку печатать свою публицистику в «Современных Записках», «Русских Записках», потом в «Новом Журнале», помимо того, что печатал попутно в других изданиях и газетах: «Последних Новостях», «Днях», «Сегодня», «Новом Русском Слове». Так же как «Новое Русское Слово», отпал и «Новый Журнал». Остались на время только «Социалистический Вестник» в Нью-Йорке и «Русская Мысль» в Париже. Благодаря им не совсем замерла моя публицистика, все-таки я имел возможность время от времени откликаться на некоторые общественно-политические события и идеи. Но при всем желании ни «Социалистический Вестник», закрывшийся в 1963 году, ни «Русская Мысль», даже до появления на ее столбцах того же Корякова под разными псевдонимами, не могли заменить того, чем был для меня «толстый журнал».

Лишение меня «Нового Журнала» не было, конечно, трагедией, но было крупной неприятностью. Отсутствие органа нужного мне, если и не убило функции, которой он служил, а иногда и вызывал к жизни, – все же ослабляло и умаляло ее действие. От некоторых тем я отказывался иногда только потому, что ни для «Социалистического Вестника», ни для «Русской Мысли» они никак не подходили.

Еще до того, как для меня закрылся «Новый Журнал», я пытался проникнуть в американскую печать, – помимо Тайм и общественно-филантропических еврейских изданий. За редкими и незначительными исключениями все попытки кончались неудачно. Результат был одинаковый, предлагал ли я журналам статьи публицистического или научного характера или – издательствам перевести книги, напечатанные по-русски и по-французски («Ленин», «Леон Блюм», «Доктор Вейцман», «Всероссийское Учредительное Собрание»), или – издать книгу, отдельные главы которой («Оправдание власти») были напечатаны в американских журналах («Foreign Affairs», «Political Science Quarterly» и др.) и которую надо было только дополнить, закончить и отшлифовать. Все издательства единодушно отвечали отказом, настаивая на представлении им законченной рукописи по-английски. Это требовало от меня огромной затраты дополнительной энергии и средств «на авось» – без уверенности, что рукопись будет одобрена и напечатана. На это я не соглашался: отчасти не мог, отчасти и не хотел рисковать потерей труда и денег.

Для иллюстрации приведу переписку, возникшую у меня с Университетским издательством в Чикаго в связи с его отказом. Выразив, как полагается, сожаление, что отклонило мое предложение об издании проектируемой книги, издательство привело ряд выдержек из заключения, которое ему дал «выдающийся ученый в этой области», чтец-специалист издательства. Имя его не было названо. Издательство предложило мне переделать книгу с начала до конца: одно развить много подробнее, другое вовсе опустить, сократить или переместить, обильнее использовать американские источники и т. д. Не одобрило издательство и «стиль», точнее язык, которым были переведены и напечатаны американскими журналами отдельные главы книги: «Они не так хороши, как Вы и мы должны были бы желать, чтобы они были». Издатели-перфекционисты отдавали себе ясный отчет, какого труда и времени потребовало бы осуществление их желания: «дополнительной работы, может быть годичной, может быть двухлетней, а может быть и больше». Это может показаться «очень честолюбивым планом. Но мы не хотели бы предложить Вам ничего меньше, чем быть честолюбивым». Кроме того, считая английский текст рукописи и напечатанных глав малоудовлетворительным, издательство приписало перевод мне и рекомендовало писать на родном языке с тем, чтобы перевод был исправлен каким-либо коллегой в соответствии с духом и словоупотреблением, принятыми в Америке.

Я ответил издательству, что готов принять не только к сведению, но и к исполнению почти все его указания и предложения, но хотел бы, чтобы книга вышла не позже, чем через год-полтора, а контракт получил бы я сейчас. На это последовало новое очень любезное, как всегда, письмо от 1 июня 1947 года. Суть его сводилась к тому, что «наша процедура к несчастью не дозволяет нам давать контракт в той стадии, на которой находится Ваша работа. Решение о принятии рукописи принимает Комиссия публикаций, которая не может действовать, пока не имеет по меньшей мере полного перечня содержание книги и последовательного числа глав в их окончательно версии». Письмо заканчивалось выражением надежды, что я всё-таки «захочу приступить к работе над книгой» и «может быть, захочу попытать счастье с ними, раз они не могут его попытать со мной».

Я не стал возражать, считая, что с своей точки зрения они, может быть, и правы. Но работать «на авось» даже полтора года (в лучшем случае) я и физически не мог при других своих обязанностях и возрасте.

Небезынтересна и судьба, выпавшая на долю моей статьи «Право убежища». Она касалась, в общей форме, болезненного вопроса о насильственной репатриации или выдаче английскими и американскими властями, по требованию Советов, русских беженцев и эмигрантов.

До этого я прочитал на эту тему лекцию, устроенную мне Г. П. Струве в Калифорнийском университете в Беркли, и напечатал ее в «Новом Журнале». Предложенная в переработанном виде нескольким американским журналам, она была отвергнута единодушно всеми, с выражением «сожаления», но без указания мотивов. Интересен отказ главного редактора трехмесячника «Political Science», издающегося Колумбийским университетом для Академии политических наук. Известный Дюма Мэлон был откровенен и объяснил отказ тем, что он – или они «держали у себя мою рукопись, дольше, чем он того хотел бы. Это удачная статья и имеет дело с важным сюжетом». Тем не менее с истечением времени редактор пришел к убеждению, что она не вмещается в сжатую программу его трехмесячника. Соответственно он вернул ее «с сожалением и в надежде, что она найдет место в другом издании». Так как она носила юридический и гуманитарный характер, он полагал, что «какое-либо юридическое издание предоставит лучшую возможность» мне.

Пришлось встретиться в Америке – дважды – и с худшей практикой, чем отклонение статьи за слишком долгим ее пребыванием в недрах редакции.

Принятая к напечатанию статья о «Сионских протоколах» была мне возвращена редактором небольшого нью-йоркского журнальчика на идиш. А 18 октября 1949 года председатель Правления по изучению России в Сиракузском университете уведомил меня, что был совершенно не осведомлен, почему «Russian Review», к которому мой корреспондент был причастен, вернуло мне самим же редактором одобренную для напечатания статью, – назвав это «совершенно необычной процедурой».

За свою жизнь я привык к тому, что меня постоянно критиковали и бранили за «характер», за взгляды, за то, что я выставляю себя на показ, – близкие в лицо, чужие и недруги публично и даже в печати. Несмотря на это у меня сохранились до интимности хорошие отношения не только с некоторыми родственниками и друзьями. Это сказывалось в личном общении и переписке с посторонними, часто меня трогавшей и поражавшей, – казавшейся незаслуженной. Я участвовал во многих общественных и политических учреждениях, но лично никогда не бывал объектом публичного признания или «чествования», – до 70-летнего возраста.

Тогда впервые «Социалистический Вестник» от имени редакции и «Новое Русское Слово» в статье В. Зензинова не только отметили этот факт, но попутно наговорили по моему адресу множество комплиментов, которые я считал и считаю преувеличенными. «Социалистический Вестник» не скрыл, что я «беспокойный человек», не утративший «способности волноваться» по поводу больших, и не только больших, событий общественно-политической жизни... упорно и настойчиво боровшийся за то, что считал правдой. «Социалистический Вестник» отметил также, что, как «староверу народничества», мне «нелегко было найти путь к тесному сотрудничеству с социалистами-демократами», которые поэтому «тем более это ценят».

Объективности ради должен добавить, хотя бы через 16 лет, что и другая сторона, то есть руководители «Социалистического Вестника» и, в первую очередь, главный его редактор Р. А. Абрамович и с ним Шварц, Николаевский и Денике, относились к «староверу народничества» с необычной для марксистов предупредительностью и терпимостью. Не припоминаю ни одного случая конфликта или даже расхождения между мной, как автором и сотрудником, и редакцией «Социалистического Вестника». Единственным неприятным воспоминанием осталось сообщение о том, что редакции, в лице Абрамовича, высказано было неодобрение на собрании меньшевистской организации за допущение в моей статье по адресу былой «Искры» таких слов как – «недоброй памяти». Я понимал этот совершенно чуждый мне пиетет, как и мог положительно расценить порицание редакторам «Социалистического Вестника» за допущенное ими отступление от ортодоксального почитания былого «культа»: оно ярко иллюстрировало, как «Социалистический Вестник» 40-х и последующих лет в Америке резко отличался от «Социалистического Вестника» берлинского и парижского его периодов.

Я был постоянным участником редакционных собраний «Социалистического Вестника» не только после выхода очередного номера, но и при проектировании нового. Меня даже называли членом редакции, и я шутил, что я «не то в браке, не то вне брака». Во всяком случае я очень ценил участие в редакционных собраниях – они были не только интересны, но часто и весьма поучительны и не тем только, что были необычны для русской марксистской традиции, но и по существу. Николаевский, а иногда и Денике, поражали своей памятью, которая и через 40 лет сохранила подробности крупных и мелких, давно забытых политических событий и происшествий.

Свою статью обо мне Зензинов мотивировал желанием мести, «отплатить тою же монетой, но без прикрас и не жалея», за то, что двумя годами раньше, когда ему исполнилось 70 лет, я будто бы наговорил по его адресу «много – слишком много – лестного». Последнее было верно, но коварный план отмщения Зензинову не удался. Он наговорил мне не меньше лестного, чем я ему, разбавив лестное обо мне, как авторе и человеке, указанием на «боевой темперамент», на неумение и нежелание «прощать», которое он (то есть я) считает «квакерством», признаком слабоволия и малодушия и т. д.

Когда мне исполнилось 75 лет, меня «чествовали» только в Тайм, где эта дата совпала с моей полуотставкой. Но это было скорее формальное празднование. На немноголюдной «парти» по окончании работы мне был поднесен традиционный портфель с моей монограммой, и мы с устроителем собрания обменялись несколькими фразами приветствия и благодарности. Другой характер приняло «чествование» пять лет спустя.

Я был не только польщен почти «некрологическим» восхвалением в печати, но искренне удивлен, даже изумлен тем, что прочел не только в парижской «Русской Мысли», в которой продолжал еще сотрудничать, и в идишистском «Форвертс», но даже в нью-йоркском «Новом Русском Слове», в котором давно уже перестал писать.

Большое удовлетворение доставило, что все обо мне писавшие, не сговариваясь, единодушно подчеркивали мою «верность себе и другим» и, главное, идеям: демократии, правде, справедливости и «забытым словам о совести и чести» и, тем самым, непримиримому отношению к большевикам-коммунистам. Это всё подкреплялось цитатами из того, что я писал на протяжении сорока лет: в 1937, 1942, 1946 и 1954 годах. Свидетельствуя, что, как ни изменилось многое с тех пор, «многое остается злободневным и сейчас», писал Г. Струве, озаглавивший свою статью, как и я в 1942 году, – «Правда антибольшевизма». «Русская Мысль» сопроводила его статью статьей редактора С. А. Водова – «Русский демократ».

А в «Новом Русском Слове» появилась «слишком даже лестная», по выражению Шварца, статья Гр. Аронсона, который срезюмировал из «Дани прошлому» всё политически наиболее существенное и для меня ценное и сделал это так, что и я не мог бы сделать лучше, – хотя бы потому, что не мог бы сопроводить резюме сочувственным комментарием, как Аронсон. Мало сказать, что я был приятно поражен, я был изумлен, когда прочел эту статью в «Новом Русском Слове» и тотчас же взялся за телефон, чтобы поблагодарить автора и редактора газеты за то, что тот поместил такую статью. М. Е. Вейнбаум на это заметил: «Что же в этом удивительного?» Я объяснил, что это было для меня совершенно неожиданно, хотя бы потому, что «Новое Русское Слово» сочло нужным и возможным в первую годовщину смерти Кусковой помянуть ее – и заодно меня – выдержками из ее писем к Вейнбауму с крайним порицанием меня. На это М. Е. заметил – и это побуждает меня сейчас упомянуть об этом диалоге: «Да, я был неправ, и я сожалею»...

Восьмидесятилетие мое было отмечено не только в печати. Родные, друзья и близкие знакомые решили отпраздновать его в небольшом кругу за обедом в ресторане на Сентрал-парк Авеню с шампанским и речами. Памятным оно осталось для меня именно тем, что было сказано в кратких речах. Покойный Г. М. Свет, огласив приветствие, присланное «Русской Мыслью», прибавил от себя: восемьдесят лет – возраст, когда время подводит «счет» прожитой жизни, «хешбан нефеш», как называют это евреи. И вот я сказал бы Марку Вишняку: если он такой «хешбан нефеш» произведет, он найдет, что всю жизнь прожил, руководясь интересами русских рабочих и крестьян, которые его не понимали и были ему чужды, что и показало Учредительное Собрание. Оставшиеся годы жизни Марк Вишняк должен, на взгляд оратора, посвятить своему народу, Израилю.

Эти слова стали темой всех последующих «слов» – согласных и несогласных с оратором и, в частности, того немногого, что я думал и сказал, не соглашаясь с покойным приятелем ни фактически, ни по существу. Учредительное Собрание «не удалось» не потому, что русские рабочие и крестьяне его не поддержали, наоборот, рабочие и, особенно, крестьяне не поддержали правящую партию большевиков, и потому Учредительное Собрание и просуществовало всего 17 часов. Что же касается меня лично, мне меньше всего пристало жаловаться на «русских рабочих и крестьян». Именно они избрали меня своим депутатом в Учредительное Собрание по обоим избирательным округам, по которым партия социалистов-революционеров наметила меня своим вторым кандидатом в Учредительное Собрание. Большинство же делегатов Учредительного Собрания избрало меня его секретарем. Поэтому Учредительное Собрание никак не может служить доводом в пользу того, что русские рабочие и крестьяне меня не понимали и я был, будто бы, чужд им.

В качестве дополнительной справки могу сейчас привести то, что, когда Свет говорил, мне не пришло в голову, а именно – итог анкеты, проведенной среди самой многочисленной фракции членов Учредительного Собрания, эсеров, одним из ее сочленов. Это был русско-еврейский писатель, прославленный позднее под псевдонимом С. Анский, Семен Акимович Рапопорт, автор мистической пьесы-легенды «Дибук». Он заинтересовался, сколько членов фракции – евреи? Их оказалось 7 процентов, почти в два раза больше процентного отношения численности евреев к численности всего населения России 1914 года, то есть до первой мировой войны.

Помимо фактической стороны, замечания Света относительно меня были неправильны и по существу. Я всегда чувствовал себя русским евреем, и считал, что русский еврей в условиях России XIX века особый морально-психологический тип и национально-государственная категория, которую недопустимо и, с точки зрения общей культуры, нецелесообразно, чтобы не сказать «невыгодно», расчленять и противопоставлять в ней «еврейское» и «русское». Я написал множество статей, брошюр и даже две книжки, посвященные еврейским проблемам и деятелям. Побывал в Израиле трижды, но не стал приверженцем сионизма и благословлял судьбу или случай, давшие мне возможность жить вне Израиля: быть пионером в пожилом возрасте, даже в стране предков, без крайней необходимости – незавидная участь.

«Страна предков» не компенсировала чуждости для меня окружающей среды сограждан со всех концов света, не исключая северной и центральной Африки. Могут сказать – да и говорили: остяки из Нарымского края или чукчи и якуты ведь были мне не ближе!.. Это было мнимое, неубедительное возражение. Общение с примитивными народностями Сибири (которого фактически у меня и не было) явилось бы результатом не зависевшей ни от меня, ни от них общей судьбы, навязанной нам ходом истории и произвольным усмотрением деспотической власти. Приобщение же к африканским или азиатским новоселам в Израиле явилось бы результатом добровольного выбора, и потому общение с ними должно было быть обязательным гражданским долгом тем более, что Израиль и формально признал себя достоянием всего еврейства на всех континентах, а не какой-либо отдельной его части на основании права «первых овладевших».

Подводя конечный итог еще не жизни, а книге, скажу: я чувствовал себя постоянно – человеком, русским евреем и, с 22 лет, политиком или «politician». Такое постоянство можно рассматривать как верность своему прошлому и «честность с собой и другими», как писали обо мне Дон-Аминадо, Зензинов и другие. Но в этом можно видеть и порок – неподвижность, застой, догматизм: «под лежачий камень и вода не течет»... Не мне судить, что правильнее, – могу ограничиться указанием этих двух противоположных оценок, имеющих одинаково свои основания.

Так случилось, что наша и предшествовавшая нашему поколению российская интеллигенция оказалась в числе тех, кого французы называют «защитниками проигрышных дел» (les avocats des causes perdues) или среди «великих неудачников» (des grands rates) XX века, невзирая на все частичные достижения и временные удачи, как и бескорыстную жертвенность. Может быть отчасти поэтому я так и не узнал за долгую свою жизнь, и никто удовлетворительно не разъяснил, куда мы идем? в чем смысл жизни? для чего существуем?..

Ответы, которые на эти вопросы давались и даются, представляются мне одинаково мнимыми, будь они эсхатолого-религиозными или историко-секуляризованными. Спасительный же в других случаях агностицизм в данном случае тоже не может помочь, потому что вместо ответа возвращает вопрошающего к исходному пункту, – к неведению, вызвавшему самый вопрос. Может быть, в утешение агностикам, следует сказать словами Андрэ Мальро, бывшего министра культуры во Франции: «Человек своего века, я – агностик, но верю, что агностическая цивилизация не переживет (нашей эпохи)».

Отсюда, от отсутствия ответа на главное, на мой взгляд, и неудовлетворенность, миросозерцательная и психологическая, мизантропия и неуверенность, чтобы не сказать taedium vitae, даже у самых альтруистических и жертвенных энтузиастов. И мое мироощущение, будучи безрадостным, было бы неправильно объяснять привычной ссылкой на возраст. Конечно, в известном смысле я «пережиток» своего времени, своих сверстников и почти всего идейного и политического своего окружения. Отчасти именно поэтому и считал я нужным зафиксировать и интимную сторону конечного итога своего жизненного опыта. Когда я сознательно вступал в жизнь, она была всё-таки лучше, легче и чище, чем стала позднее, после того, как и я активно вложился в нее, как умел и, в известной мере, как хотел. Таков печальный и малоутешительный конечный итог не только моей жизни, но и значительной части нашего поколения.

Р. S. На стр. 203 и следующей рассказано о том, как я совершенно неожиданно для себя попал в нью-йоркский еженедельник Тайм благодаря письменной интервенции проф. Спэкмэна из Боулдера, о которой я ничего не знал. А несколькими страницами ниже, в общей характеристике Тайм, упоминая о положительных сторонах журнала, я говорю о «сравнительном отсутствии кумовства» и проч. Придирчивый критик или недоброжелатель, да и не они только, могут увидеть здесь явное противоречие: Спэкмэн приходился зятем главному управителю Тайм, Матюзену. Но это лишь видимость противоречия, потому что в своем рассказе я забыл упомянуть о факте, сыгравшем едва ли не большую роль, чем рекомендация зятя Матюзена.

Незадолго до письма Спэкмэна своему шурину вернулся из Москвы с совещания союзников американский представитель Аверел Харриман и при встрече с руководителем Тайм, – если не ошибаюсь, то был председатель корпорации Тайм Джеме Линен – Харриман высказал недовольство, что Тайм недостаточно осведомляет своих читателей о советской России. Он, передавали, сказал: «Вы должны организовать у себя подобие существующего в Государственном Департаменте “русского стола” или подотдела, который собирал бы материал о положении в России из разных источников и подвергал бы его анализу и интерпретации здесь, в Нью-Йорке. Это служило бы дополнением и поправкой к тому, что доходит официальным путем чрез жесточайшую советскую цензуру». Тайм внял этому совету и решил организовать русский подотдел или «стол». Он был порожден суровостью советской цензуры, а я попал в Тайм благодаря совпадению во времени совета Харримана и рекомендации Спэкмэна. Без последней я, конечно, не был бы связан с Тайм – вот уже более 23-х лет. Но без того, что сказал Харриман, может быть, Тайм вообще не создал бы русский подотдел.

Р. S. В примечании 39-м на стр. 227 упоминается решение Верховного Суда в Иерусалиме от 21 ноября 1968 года по делу морского офицера Вениамина Шалита. Решение того же Суда от 22 января 1970 года радикально отличается от предыдущего – по делу брата Даниила, – в котором Суд исходил из талмудического толкования, что евреем считается рожденный еврейкой или принявший иудейскую религию.

В нынешнем решении Верховный Суд отступил от такого биологически-религиозного толкования и признал детей Шалита подлежащими регистрации евреями, невзирая на то, что их мать была и осталась христианкой. Это совпало с тем, что я отстаивал в своем докладе о брате Данииле, и что вызвало всеобщее неодобрение: не только со стороны сионистов и верующих, моих недругов и приятелей. Один из последних, при обмене мнениями по телефону, объяснил мне мое мнение ничем иным, как «традицией ненависти к Израилю». Теперь в склонности к той же «традиции» должны быть заподозрены четверо членов Верховного Суда (из пяти).

Январь 1970 г.

М. В.