Праздник перепутий

Высоцкий Сергей Александрович

Рассказы

 

 

Неизвестный голландский мастер

Никогда не думал, что могу быть таким нерешительным. Вот уже час хожу около кассы в большом шумном зале Московского вокзала и никак не решу окончательно — уехать или остаться? Делаю очередной круг, прохожу мимо скамейки, на которой расположилось большое семейство: миловидная, с чудесными русыми волосами женщина, две девочки, похожие на мать, и мрачноватый мужчина неопределенных лет, скорее всего глава семейства, в джинсовом костюме. Мужчина поглядывает на меня сердито. Возможно, принимает мои круги на счет своей супруги. Краем глаза я замечаю, как он, наклонившись к уху, что-то говорит жене. Наверное, обо мне, и, конечно, нелестное. Женщина смотрит в мою сторону, улыбается.

Вчера я уже сдавал билет и брал новый. Хорошо, что это была суббота. Но сегодня воскресенье, завтра мне на службу, командировка закончилась. Правда, я могу позвонить начальству и попросить один день за свой счет. Но зачем? Я еще не решил для себя главного: сказать или не сказать...

Все началось с того, что мне захотелось вспомнить прошлое, и, выйдя вечером из гостиницы, я отправился на Васильевский остров. Нет, уж если рассказывать, то надо с самого начала...

Мне показалось, что этого человека я уже когда-то видел. Во всяком случае, он напомнил мне довоенное детство. В душном вагоне метро он стоял в толпе сосредоточенных, большей частью хмурых людей и улыбался удовлетворенно и чуть застенчиво, показывая редкие, порченые зубы. Сделав из ладони трубочку, он то и дело подносил ее к глазам и пристально и подолгу вглядывался туда. На его худом, заросшем белой щетиной лице дегенерата в эти моменты отражалось какое-то непонятное, раздражавшее меня блаженство. Оторвавшись от созерцания, мужчина оглядывался на пассажиров, словно хотел кому-нибудь рассказать о том, что он увидел. Но люди отводили глаза или хмурились отчужденно, и мужчина, виновато улыбнувшись, опять углублялся в свое занятие.

До войны в нашем дворе жил Миша, молодой парень, дебил. Впрочем, мы, мальчишки, такого слова не знали и дразнили Мишу просто психом, когда он выходил гулять со своей матерью. Мать всегда крепко держала Мишу под ручку и шла, низко опустив голову, не глядя по сторонам. А парень вот так же застенчиво и блаженно улыбался, вглядываясь в сложенную трубочкой ладонь, и, завидев кого-нибудь из мальчишек, тянулся к нему, приглашая поглядеть. «Иди, псих!» — обычно кричали мы на его приглашение, и Миша, улыбаясь, смотрел на кричавшего с сожалением. Вот этого сожаления мальчишки и не могли ему простить.

Я прикинул: Мише до войны было уже лет восемнадцать, а этому мужчине не больше сорока. Впрочем, психи всегда выглядят моложе своих лет. Но нет, это был не Миша, тот погиб во время блокады. Сначала умерла его мать, потом две тети — старые девы... Кто-то из оставшихся в живых ребят говорил мне, что умер и Миша. Да он просто не мог не умереть, беспомощный и одинокий.

Перед войной я слышал, как моя мать рассказывала приехавшей погостить из деревни тетке, что психи вроде Миши родятся, если женятся близкие родственники. Но в доме у Миши мужчин не было видно, и о его отце никто ничего не знал.

Встреча с сумасшедшим напомнила мне мое детство. Но так уж, видно, предназначено мне было сегодня — вспоминать. Какой-то механизм сработал в моей памяти при виде этого человека, и люди, давно ушедшие или совсем забытые, обступили меня со всех сторон. В кармане у меня уже был билет на ночной поезд в Москву. Оставалось немного свободного времени, и мне захотелось побродить по тем улицам, где прошло мое детство, заглянуть во дворы, что служили нам, мальчишкам, полем нескончаемых битв между красными и белыми. Увы, война пришлась как раз на то время, когда только начинаются первые прогулки по набережной со знакомыми девочками, и вспомнить по этой части мне было совсем нечего.

От гостиницы я прошел набережной, через мост Лейтенанта Шмидта, по пыльной Восьмой линии. Долго стоял на углу Среднего и Седьмой, около школы, в которой начинал учебу.

Уже смеркалось. Правда, электричество на улице еще не зажигали, но в окнах домов то тут, то там вспыхивал свет. Вспыхнул он и в огромных окнах на втором этаже большого дома прямо передо мной, на другой стороне неширокого Среднего проспекта. В комнатах мелькнула женская фигура и исчезла. А несколько секунд спустя зажегся свет в окне рядом. Видимо, это была кухня. Но я смотрел в светлые окна комнаты и не мог отвести взгляда — на темно-синей стене висела огромная картина в богатой золоченой раме. Мне была видна только часть картины, но я сразу узнал ее. До войны она украшала нашу квартиру, совсем недалеко отсюда, на Третьей линии.

Ночное море, рассеченное лунной дорожкой, несколько мрачных утесов, белеющая кайма прибоя и на рейде большой парусник со спущенными парусами. Вокруг какая-то тревожная пустынность, и только на корме у парусника горит свет в небольшом окошке...

У нас дома было много картин, но эта мне нравилась больше других. Я мог часами сидеть на диване и, вглядываясь в мрачные скалы, искать притаившихся там разбойников, задумавших напасть на парусник. Даже перед сном мне обязательно хотелось взглянуть на картину — проверить, есть ли в окне свет. Пока горит огонек, думал я, паруснику нечего бояться. Значит, люди не спят, и кто-то стоит на вахте и зорко следит за берегом. Чуть что — прозвучит сигнал тревоги, взовьется белый дымок над амбразурой, и просвистит над скалами пушечное ядро. И я могу спать спокойно...

Почему я всегда думал, что этот дом на Среднем проспекте весной сорок второго разрушило бомбой? Ну, конечно, разрушило. В нем погиб мой приятель Костя Лебедев. Только он жил в другом подъезде, ближе к Пятой линии. И когда после войны я узнал о несчастье, то поставил крест на всем этом доме. Мне хотелось забыть его навсегда, забыть, несмотря на то, что в нем жил Костя Лебедев, мой приятель. Но там жил и мой враг — дядя Коля, фамилии которого я, кажется, никогда не помнил. Там жил человек, о котором мать в день первого знакомства сказала мне: «Это дядя Коля, сынок». И поэтому я навсегда вычеркнул большой серый дом с венецианскими окнами на углу Среднего и Пятой из своей памяти. Я ведь думал, что вместе с моим другом Костиком Лебедевым погиб и мой враг, дядя Коля.

В первый момент, увидев картину, я просто обрадовался, как радуются хорошему другу. Я даже не сразу вспомнил про дядю Колю. Выбрал позицию поудобней, откуда было видно большую часть картины, и разглядывал ее, не обращая внимания на толчки прохожих.

Господи, как же это все было давно, думал я. Наша большая, но такая уютная квартира, заставленная шкафами с книгами, стены, завешенные видами старого Петербурга, запах пирогов, которые пекла бабушка. И мои «кругосветные путешествия», когда, составив из нескольких стульев корвет, подняв паруса-одеяла, запасшись провизией, компасом и картой, я отправлялся в путь, навстречу паруснику, красовавшемуся на картине. Я не знал имени художника. Сейчас я вспомнил почему-то Тернера и подумал, что это был скорее всего какой-то английский мастер.

В комнате опять появилась женщина, мне показалось, что она совсем молодая. Она подошла к окну, некоторое время смотрела на улицу. Потом задернула штору в одном окне, в другом...

Минут пять я еще стоял и всматривался в окна, как будто женщина могла снова раздернуть шторы. Слабый свет, чуть проникавший из-за них, породил во мне чувство одиночества и неприютности. Я почувствовал, что на улице прохладно, что с Невы тянет сырой сентябрьский ветер, но уходить отсюда мне не хотелось. На Шестой линии, в сквере, стояли скамейки, и я сел на одну из них.

...К февралю сорок второго года мать продала на рынке свое последнее кольцо — обручальное. Еще раньше отдала за дуранду шубу, старенькое пианино...

Однажды, когда мы пошли продавать мамин оренбургский платок, я заметил, как высокий сутулый мужчина, весь заросший щетиной, придирчиво листал какую-то небольшую книжку, предложенную ему старухой. Старуха смотрела на мужчину с надеждой, а он все листал и листал книгу, что-то читал, и я даже испугался — вот он сейчас прочитает всю книгу и отдаст старухе, ничего ей не заплатив. Но, видно, книга его заинтересовала, потому что мужчина, порывшись в своей черной сумке, достал кусок хлеба и протянул старухе. Та взяла хлеб и быстро спрятала на груди.

— Мама, смотри, за книги тоже хлеб дают, — сказал я, удивившись. Мне сразу представилась гора хлеба, которую мы смогли бы получить за свою библиотеку.

Я сам подтолкнул мать к этому человеку.

Оставив меня в сторонке, мама подошла к сутулому и долго о чем-то говорила ему, время от времени оглядываясь на меня. Я видел, как мужчина изредка отрицательно качал головой, и сердце у меня падало. «Наверное, у него нет больше хлеба», — с тоской думал я. Но мать снова что-то говорила, и мужчина, глядя на нее исподлобья, кривил тонкие губы, словно жевал корку хлеба. Наконец он вытащил из кармана клочок бумаги и, написав что-то на нем толстым красным карандашом, отошел.

На бумажке был адрес: Средний проспект, дом 23, квартира 9.

На следующий день мать долго перебирала одну за другой книги в шкафу. Все книги были в красивых переплетах, с золотым тиснением на кожаных корешках. Наконец она отобрала несколько томов, я уже не помню их названий, и отнесла по адресу. Домой она вернулась веселая. С порога показала мне пузатый пакет из пожелтевшей бумаги. Это было пшено в довоенной расфасовке.

Что может быть в жизни лучше горячей, рассыпчатой пшенной каши! Даже если она без капельки масла, а просто с куском сыроватого черного хлеба.

...Я смотрю на часы. До отхода моего поезда остается час. Можно еще успеть сдать билет. Правда, я потеряю несколько рублей, ну да бог с ними.

Невольно я опять вспоминаю довоенное детство, несметное количество книг, за которые даже в дни блокады давали то пакет пшена, то кусок хлеба. А картины и старинные гравюры?

Но главное — книги. С раннего детства я благоговел перед ними. И сейчас, заходя иногда к букинистам, я вдруг загораюсь при виде томика «Русской старины» или помятой, трижды перепроданной, но не потерявшей своей элегантности и притягательной силы книжки «Столицы и усадьбы». Я осторожно листаю тома, у меня начинает шевелиться мысль о том, как было бы здорово собрать хорошую библиотеку и вечерами погружаться в книги. Но, окинув взглядом забитые книгами полки магазинов, я остываю. Время упущено. Мне уже сорок пять. Книги баснословно дороги. Их теперь не покупают, а скупают. Скупают люди, которые раньше скупали хрусталь.

Поздно.

...В тот первый вечер, продрогнув, сидя на бульваре, я все-таки вошел в дом. Я сразу узнал эту лестницу. Даже странно! Не был тридцать лет и сразу узнал. Наверное, потому, что десять — двадцать минут, которые мне приходилось проводить на лестнице в ожидании матери, казались мне нескончаемыми. Даже сейчас, как только я вступил на лестницу, меня прохватил озноб.

...Каким могильным холодом тянуло тридцать лет назад снизу, из подвала. На лестнице, что вела туда, громоздились наросты льда. Я боялся смотреть в ту сторону. Не знаю, лежали ли там вмороженные покойники, но в нашем доме лежали, и я боялся.

Дней через пять после того, как мать принесла пшено, дядя Коля пришел к нам сам. Небритый, сутулый, все в том же засаленном ватнике, с большой черной сумкой. Но у нас дома мужчина расстегнул свой ватник, и я увидел под ватником красивую меховую безрукавку.

— Это дядя Коля, сынок, — сказала мать.

Я сидел на диване и молча наблюдал за человеком, который ходил по комнате, как хозяин, подолгу останавливался у гравюр и, прищурившись, внимательно их разглядывал, листал книги, откладывал некоторые в сторонку.

Наверное, он почувствовал мою угрюмую недоброжелательность.

— Пускай мальчишка посидит в другой комнате, — сказал он матери.

И больше никогда сам не приходил к нам и меня не впустил ни разу в свою квартиру.

Почему?

Теперь я думаю, что дядя Коля был человеком дальновидным. И, наверное, считал, что у меня больше шансов выжить. Что мать, отрывая от себя последний кусок хлеба, выходит меня, а сама выживет вряд ли.

Дяде Коле не нужны были свидетели.

А тогда мне казалось, что он просто меня боится.

Он ничего от нас не унес и ничего нам не оставил.

Мы сами на следующий день к вечеру отнесли дяде Коле отобранные им гравюры. Мать вытряхнула ноты из большого черного альбома с завязками, и мы их туда сложили. Осторожно вынимали каждую из рамки, прокладывали нотными листами. Папка была большая и тяжелая, я подумал, что нести ее будет тяжело, и предложил:

— Давай свернем их в трубочку. Упакуем в газету.

— Дядя Коля просил не комкать. Мятые не возьмет. А газету залепит снег, и она размокнет. — Мать вздохнула.

Гравюры мне было совсем не жаль. Кроме одной. На ней был изображен парад на Дворцовой площади. И все участники парада — крохотные пехотинцы, кирасиры, уланы, драгуны и еще бог знает кто были изображены так четко, так скрупулезно точно, что у меня дух захватывало от этой пестроты. Отдельно толпились вельможи, а царь поднял шпагу, мчался во весь опор на белом коне. Эту гравюру я пожалел и спросил у матери:

— Мам, а что нам за это даст дядя Коля? Опять пшена?

— Обещал хлеба.

Слова о хлебе смирили меня с потерей.

Мать уложила последнюю гравюру, завязала тесемки у альбома и села. Дышала она тяжело, с каким-то свистом.

— Папа сделал бы то же самое, — сказала мама, глядя куда-то вдаль, сквозь замерзшее толстым слоем льда окно. — И дедушка твой тоже.

Отец мой, историк, преподаватель университета, погиб в начале войны под Лугой, а дед умер в Малой Вишере.

Идти нам было совсем недалеко, несколько кварталов, но мы останавливались раз пять. Отдыхали. А когда поднимались по лестнице, отдыхали чуть не на каждой ступеньке.

В каждом марше этой лестницы было двадцать шесть ступеней. Мраморных, очень стертых, широких ступеней с бронзовыми ушками у основания. В сорок втором году, когда, ожидая мать и стараясь отвлечься от своих страхов, я считал ступени и заметил эти ушки, то не знал, что в них просовывают прутья для крепления ковровых дорожек.

Меня мучили страхи. Я боялся, что мать убьют за этой обитой дерматином дверью, а гравюры заберут себе. Я боялся, что здесь, на полутемной лестнице, убьют меня, и вздрагивал каждый раз, когда где-то хлопала дверь. Уж лучше бы они хлопали чаще и по лестнице ходили жильцы. Но за все мои сидения только дважды мимо меня прошли люди. Один раз откуда-то сверху спустился старик, подозрительно оглядевший меня с головы до ног, в другой — поднималась на третий этаж женщина. Усевшись рядом со мной на ступеньку, она спросила, кого я жду. Я сказал, что маму. Женщина хотела еще что-то спросить, но в это время вышла мать, и она ничего спрашивать не стала.

За гравюры дядя Коля дал полбуханки хлеба и банку сгущенки. Радости нашей не было конца. Дома, прежде чем открыть сгущенку, я играл с банкой, как с самой дорогой игрушкой, прижимал ее к груди, целовал.

...Я медленно поднимался по ярко освещенной лестнице. Мраморные ступени были те же, широкие и стоптанные. Пахло свежей краской. Видно, лестницу недавно ремонтировали. Стены были выкрашены в нежный сиреневый цвет, плафоны вымыты. Одолев первый марш, я остановился у окна и задумался. «Чего я туда иду? Кого надеюсь встретить? Дядю Колю? Так его уже давно нет в живых — он и в сорок втором казался мне стариком. Кто эта женщина, задергивавшая шторы? Дочь? Внучка? А может быть, посторонняя? Ведь сколько я сам слышал таких историй, когда все жильцы в квартире умирали и поселяли чужих людей из разрушенных домов. Оставляли им мебель, утварь.

Дядя Коля умер? Выменивавший на куски хлеба в пшено произведения искусства, редчайшие книги! Нет!

А бомбежки? А снаряды? В конце концов даже в этот дом попала бомба и убила моего приятеля Костю Лебедева. Костю убила, а дядя Коля остался жив.

Но зайти все-таки надо. Взглянуть на старый парусник. На гравюры, если они целы. Что я теряю? Несколько секунд неловкости и замешательства, пока объясню, кто я и зачем? Переживу. Мало ли в жизни приходится терпеть даже унижений!

Я стал подниматься выше, но почувствовал, что слишком волнуюсь. Нет, сегодня я не готов идти в гости. Мне надо быть спокойным, корректным. Надо получше выбриться, отутюжить костюм. На вокзале я попросил перекомпостировать билет на завтра, позвонил домой и сказал, что вынужден задержаться на день.

Ночью мне не спалось. Как только я закрывал глаза, так видел освещенные окна и картину с парусником. Временами я начинал думать, что сделал большую глупость, оставшись. Поддался минутному чувству! Прошел бы мимо, спокойно спал сейчас в поезде, воскресенье провел с семьей и не мучил себя воспоминаниями.

Нет-нет! Это проще всего — взять и уехать. Надо выяснить все до конца, кто бы ни жил в квартире номер девять, ценности там — и наша картина с парусником, даже если, кроме нее, ничего больше не осталось, — краденые! Выменянные за куски хлеба у полумертвых, распухших от голода людей...

Спор этот продолжался долго. Наконец в комнате с ярко освещенными окнами появилась девушка, посмотрела в мою сторону и задернула шторы. Я заснул.

Никогда нельзя откладывать задуманное! Я считал, что мне следует подготовить себя к посещению квартиры номер девять, войти в нее спокойным, собранным, но утро не прибавило мне решимости. Я волновался еще больше. Никак не мог придумать вразумительную причину своего прихода, мучительно ломал голову над первой фразой. Кончилось все тем, что я спустился в буфет и выпил полстакана коньяку.

Уже стоя перед самой дверью, я выругал себя за опрометчивость — уверенности мне коньяк не прибавил. Зато теперь будет пахнуть, и хозяйка подумает обо мне бог знает что. А может быть, в этой квартире есть и хозяин? Необязательно же дядя Коля. Молодой муж молодой хозяйки.

Я позвонил. Машинально позвонил три раза, как звоню у себя дома.

Дверь открылась почти сразу. У меня мелькнула мысль о том, что если бы женщина была одна, то обязательно спросила: «Кто?» — прежде чем отворять.

Не знаю, что она подумала обо мне. В первый момент я не только не уловил выражения ее лица, но даже плохо разглядел саму женщину.

— Вчера вечером, — сказал я, поздоровавшись, — в вашей квартире не были занавешены окна, и мне бросилась в глаза большая картина. Парусник...

Женщина кивнула.

Я молчал как истукан, не зная, что сказать дальше.

— И что же? — спросила женщина. — Вы пришли узнать, не продается ли она?

— Нет, вы меня неправильно поняли, — начал я горячо. — Не подумайте ничего плохого. Вот мой паспорт. В Ленинграде я в командировке. На один день задержался, чтобы попросить вас...

Она смотрела на меня чуть-чуть удивленно, но без насмешки, и первое, что я наконец разглядел в ней, были добрые глаза.

Я протянул ей паспорт. Она отодвинула его.

— Вы хотите посмотреть картину? Пожалуйста.

Женщина отступила, пропуская меня в квартиру, закрыла дверь.

— Почему картина заинтересовала вас?

— У нас дома до войны висела очень похожая. Ночное море, парусник на рейде и только одно освещенное окно...

Женщина посмотрела на меня удивленно.

— Вы и окно разглядели? С улицы?

— Да нет, вашу картину я видел плохо. Общие контуры. А на той... На той, что висела дома, окно светилось.

Ей было больше тридцати. Короткие каштановые волосы лежали свободно и красиво. Теперь я разглядел цвет ее глаз. Темно-карий.

Идя вслед за хозяйкой по широкому коридорчику, заставленному старинными шкафами с книгами, я успел разглядеть светлые, телячьей кожи, с золотым тиснением тома «Жизни и деяний Петра Великого», Эти тома могли быть из нашей библиотеки. Женщина привела меня в большой мрачноватый кабинет.

— Посидите здесь несколько минут. В гостиной не прибрано.

Увидев, что я все еще держу в руках паспорт, она засмеялась.

— Да спрячьте вы свой паспорт. Просто скажите, как вас зовут.

— Анатолий Сергеевич.

— А меня Софья Николаевна...

Сердце мое екнуло. Софья Ни-ко-ла-ев-на... Значит, она дочь дяди Коли? Да ведь он еще в сорок втором был совсем-совсем старый... А ей только за тридцать. Нет, пожалуй, побольше. Где же ты была, милочка, в сорок втором? В эвакуации? Или в этой пропахшей запахом съестного квартире?

Я чувствую, как волна ненависти прокатывается через мое сердце. Спокойно! Дети за отцов не отвечают. У этой женщины добрые глаза.

Видимо, заметив мою нервозность, Софья Николаевна посмотрела на меня с любопытством, хотела что-то спросить. Но не спросила. Сказала только:

— Посидите, я сейчас. — И вышла.

В одиночестве я немного пришел в себя.

Кабинет был большим. Только поначалу, из-за обилия шкафов с книгами и пришторенных окон, он показался мне маленьким. На двух больших стенах, самых затененных, висели гравюры и акварели старого Петербурга. Я сразу увидел парад на Дворцовой площади и мчащегося галопом царя перед выстроившимися шпалерами войсками. Других рисунков я не помнил, но в кабинете их висело значительно больше, чем было когда-то у нас. Нет, не одни мы приходили в тот год за куском хлеба к дяде Коле.

— Анатолий Сергеевич! — Ее слова вернули меня к действительности. — Можно пройти в гостиную. Взгляните на картину. — Она уже успела переодеться. Вместо платья на ней был черный тонкий джемпер и белые брюки.

— Вот с этого места видно лучше всего, — сказала Софья Николаевна и подвела меня к маленькому диванчику в углу большой светлой комнаты.

Голос у хозяйки приветлив. Глаза смотрят на меня без всякой настороженности. Скорее с любопытством. Слишком непринужденно она ведет себя со мной. Слишком! В этой ее непринужденности я начинаю ощущать какую-то скрытую для себя угрозу. Почему она не боится? Все-таки незнакомый человек, выдумал нелепый повод — посмотреть картину, случайно замеченную в окне. А если вор? Наверное, мое объяснение выглядело слишком нелепым, чтобы заподозрить подвох. Плохие намерения скрываются за более логичными объяснениями.

Как бы то ни было, я сажусь на диванчик и смотрю на картину. Желтым светом светит мне окно на корме парусника. Вот и встретились старые друзья. На какое-то мгновение мне чудится, что свет в окошке начинает мигать, словно передают сообщение по азбуке Морзе. Меня тоже узнали? Нет. Просто изломанный лучик солнца отразился от проезжавшего по улице автомобиля. Вот еще один. И еще... Лучики мешают мне сосредоточиться. Я встаю с диванчика и, виновато посмотрев на Софью Николаевну, пристроившуюся на круглом стуле у рояля, чуть-чуть задергиваю штору.

Она смеется:

— Я тоже люблю смотреть на картину вечером, при свете электричества. Зажечь?

— Спасибо. Так тоже хорошо.

— Анатолий Сергеевич, вы художник?

Ах, вот в чем дело! Она приняла меня за художника. Считает, что только художник может позволить себе такое сумасбродство — вломиться к чужим людям, случайно увидев с улицы картину.

— Я инженер. — В моем голосе появляются какие-то игривые нотки. Дескать, я инженер, но...

Софья Николаевна поддается на мою приманку. Она улыбается, и по этой улыбке я вижу, что она мне не верит. Ну и пускай думает, что хочет.

— Выпьете чашку кофе? — спрашивает хозяйка. — Раз уж пришли в гости, придется вас угостить.

А она приятная женщина, думаю я и киваю в знак согласия. Глаза у нее добрые. И мелкие-мелкие морщинки у глаз, и волосы она, пожалуй, красит. Наверное, есть седые. Но выглядит совсем молодо...

Софья Николаевна уходит. Я снова один в этой похожей на антикварный магазин комнате. Но я отвожу взгляд от уникальных ваз, от чужих картин. Только сейчас я по-настоящему вижу свою картину. Солнечный зайчик снова пляшет на ней. Правда, теперь на раме. На массивной золоченой раме. Это редкая рама. Даже дядя Коля сказал нам: «Редкая рама».

...Еще раза два или три мы с мамой возили дяде Коле на саночках книги. «Жизнь и деяния Петра Великого», редкие издания Пушкина, «Хиромантию, написанную французской девицей Ленорман». Мы жили в эти дни! И даже не просыпались спозаранку, чтобы встать в очередь за своими дневными пайками хлеба. Мать выкупала их, когда шла с работы.

В одно из воскресений она даже навестила тетку — двоюродную сестру отца. Тетка жила за Большим Охтенским мостом на Новочеркасском проспекте. Мать отнесла ей немного хлеба и крошечный кулек пшена, но пришла совсем разбитая. Не снимая пальто и валенок, долго лежала на диване с закрытыми глазами. Лицо у нее было опухшее.

Однажды, к моей радости, мать вышла от дяди Коли очень быстро. Только радость моя была преждевременной. Вместо хлеба в руках у нее была связка книг, которые мы только что привезли. Мать села рядом со мной и заплакала.

— Книги он больше не берет, — сказала она, немного успокоившись. — Обещал за большую картину дать хлеба и банку сгущенки. И то слава богу!

Связку книг мы оставили прямо на лестнице у дверей дяди Колиной квартиры. Везти их назад не было мочи.

Несколько дней мы никуда, кроме булочной, из квартиры не выбирались. Мать чувствовала себя очень плохо, почти не вставала с постели. Я приносил ей из маленькой аптечки старые, еще довоенные пузырьки, и она говорила, откуда накапать капель. Вряд ли эти выдохшиеся капли могли помочь. Да, не скоро собрались мы к дяде Коле. Но лучше бы уж не собирались никогда.

С трудом сняли мы картину со стены. Почти целый день, осторожно, боясь попортить холст, мать вытаскивала гвозди, которыми он был прибит к раме.

— Завтра распилим ее, — оказала мать, кивнув на раму, — и неделю будем топить «буржуйку»...

...«Неужели можно было бы неделю топить «буржуйку» этой рамой?» — думаю я, внимательно разглядывая ее. Солнечный зайчик все еще скачет по прихотливой вызолоченной лепнине. Правда, рама на удивление массивная, но и неделя — срок немалый.

Откуда-то из-за дверей, наверное из кухни, доносится приглушенный вой кофемолки. Софья Николаевна готовит кофе. Какая большая у них квартира! Собственно, у кого «у них»? Пока я видел только одну Соню. Мысленно я называю ее Соней, а не Софьей Николаевной, и чувствую, что мне хотелось бы так называть ее и в разговоре...

...Мы свернули картину трубкой и запеленали в мягкую цветастую материю. Перевязали бечевкой. Она и без рамы была тяжелой. На улице, прикрутив рулон с картиной к саночкам, мать с трудом распрямилась и покачала головой. Картина выглядела словно мертвец, которого везут на кладбище. Только тех заворачивали в белые простыни или одеяла, а не в яркую цветочками фланель. Но делать было нечего. Не возвращаться же домой за новой оберткой?

Мы взялись за веревку и потихоньку поехали. На углу Третьей и Среднего какая-то старушка перекрестилась, глядя на сверток. Может быть, покойник в таком пестром покрывале показался ей кощунством.

Мама думала, что дядя Коля поможет нам втащить картину. Но он отказался. В тот раз впервые я стоял на пороге его квартиры. Буквально несколько секунд. Но их хватило мне, чтобы уловить запах еды.

В этот день нас ждал страшный удар — мать вышла ко мне сама не своя: дядя Коля потребовал привезти раму.

— Может быть, он и прав? — задыхаясь, через силу говорила она. — Где ему найти такую красивую и большую раму? Только надо было сразу сказать!

Как бы ни был я мал, но понял, что с рамой нам не справиться. Не поднять, не поставить на санки. Да наши маленькие санки и не годились для такой громадины.

Усталые, молчаливые, мы вернулись домой. Не затопили «буржуйку» — не было сил. И варить на ней было нечего. Дневные пайки хлеба мы съели утром. Надеялись на дядю Колю.

А утром я проснулся и увидел, что мать, ползая на коленях вокруг рамы, пытается отвернуть какие-то винты. Оказалось, что рама скреплена металлическими уголками. В первую минуту я обрадовался. Это же так просто! Отвинтим уголки, разберем раму и отвезем дяде Коле.

Какое изнурительное дело — вывинчивать старые, ржавые, просидевшие, может быть, сто лет в прочном, словно камень, дереве, винты!

Шестнадцать винтов. Отвертка скользила с противным скрежетом, срывалась с винта, оставляя лишь легкие царапины на металле. Не было сил прижать ее так, чтобы хоть немного стронуть винт с места. Только бы чуточку вылез он из своей берлоги! Тогда можно зажать его плоскогубцами и крутить, крутить, крутить, с радостью ощущая, что хоть и туго, но винт поддается.

Казалось, эту работу мы не закончим никогда. Но вот последний винт, с приросшими к нему ошметками дерева, падает рядом с другими. Мама целует меня.

...Ей стало плохо, когда мы возвращались от дяди Коли. Она села прямо на сугроб и стала судорожно расстегивать пальто, срывать с себя платок.

Я стоял рядом и кричал сквозь рыдания:

— Мамочка, не надо! Мамочка, не надо!

Что было дальше, я помню плохо. Маму везли куда-то на санках, я шел рядом...

...На какое-то время я перестал себя ощущать. Это был не обморок, не забытье. Я ходил, разговаривал а вошедшей в комнату Софьей Николаевной как во сне. Ощущение реального вернулось в тот момент, когда, сидя за столом и помешивая ложечкой в чашке, я говорил ей:

— У вас замечательный дом. Такие книги, прекрасные картины...

— Эта, — Софья Николаевна кивает на картину с парусником, — работы неизвестного голландского мастера. Шестнадцатый век...

— А мне показалось, что это Тернер...

— Вы ошибаетесь, — почему-то радуется она. — Манера очень близкая. Особенно море. Эту картину, когда папа был жив, просили продать Эрмитажу. Предлагали какую-то баснословную сумму. Но он отказался...

Ее папа умер... Нет дяди Коли. Интересно, давно ли, думаю я и сам удивляюсь. Какое это имеет значение? Хотя нет, имеет. Мне хочется знать, насколько дольше моей мамы он прожил.

— Почему отказался? — спрашиваю я. Кофе она приготовила прекрасный, и поджаренный хлеб с сыром кажется мне очень вкусным. — Разве не приятно видеть в музее восхищенных людей у картины, которая когда-то принадлежала вам? А назойливые разгильдяи перестанут ломиться к вам в дом!

Она смеется и смотрит на меня ласково. У нее ласковые глаза. Это я заметил сразу. Ничего не заметил, только ласковые глаза. Я знаю, что нравлюсь некоторым женщинам. Правда, недолго. Что-то отпугивает их.

— Он хотел ее подарить... При условии, если повесят табличку о том, кто подарил... Папа был чуточку тщеславным. Особенно в старости. — Она улыбается грустно и ласково.

Он хотел подарить картину музею... Подумайте только — он хотел! В один прекрасный день я мог увидеть свой парусник в Эрмитаже с табличкой: подарок дяди Коли. Проклятье! Я даже не знаю его фамилии. Ее фамилии. Хотя у нее уже давно другая.

— Папа всю жизнь собирал книги и гравюры. Коллекция гравюр у нас изумительная. Ее тоже хотели купить. Для Русского музея, для Музея-квартиры Пушкина. Я вам покажу. Вы оцените.

Я пью кофе, шучу, веду себя как заправский бонвиван. Софья Николаевна мило принимает мою дурацкую трепотню. Мне только этого и надо.

Я страшно не хочу уходить! Моментами, когда я, отрываясь от кофе и светского разговора, пристально гляжу на картину, у меня пропадает ощущение реальности, уши словно забиты ватой. Голос Софьи Николаевны едва доносится до меня. Какой-то неизвестный голландский мастер написал это ночное море, скалы, парусник. И вот уже сотни лет светит единственное окошко на паруснике самым разным людям — хорошим, плохим, «таксебесым», как говорила моя мать.

Почему так несправедливо устроен мир — эта красивая женщина с добрыми глазами показывает мне нашу — мою! — картину, с моим парусником, и я жалкой болтовней пытаюсь продлить свое пребывание рядом со своей картиной.

А я не лукавлю? Тридцать лет я прожил без нее и, если бы не случай, никогда не увидел. Может быть, мне не хочется уходить из-за добрых темно-карих глаз Софьи Николаевны, Сони. Нет, это было бы несправедливо перед памятью матери — остаться. Она умерла из-за этой картины, а я мило болтаю с хозяйкой.

В конце концов при чем здесь Софья Николаевна? Она ничего не знает. Ее отец, дядя Коля, был крупный коллекционер; всю жизнь испытывая тягу к прекрасному, он занимался собирательством, он создал уникальную коллекцию.

Он даже занимался благотворительностью.

Голодным людям он давал хлеб в обмен на никому не нужные в блокадном городе книги и гравюры. Он, может быть, помог мне выжить. Он не знал, что у мамы больное сердце, иначе не попросил бы ее везти эту дурацкую раму. Прекрасную раму. Без нее неизвестный голландец очень бы проиграл. Таких рам и в Эрмитажа немного. Ну, конечно, картина в Эрмитаже. И с табличкой о том, что зимой сорок второго Леокадия Александровна Боброва продала эту картину за буханку хлеба и банку сгущенки известному коллекционеру и ценителю прекрасного дяде Коле?

— Ваш папа был искусствовед? — спрашиваю я Софью Николаевну.

— Нет. Он был инженер. — Она смеется. — Совсем как вы. Вы же тоже представились инженером. Папа был инженер-путеец. Строил железные дороги. Всю жизнь разъезды. Любил книги, живопись... Привозил со всех концов страны редкие книги, гравюры. Знаете, в захолустье иногда можно встретить удивительные вещи.

И не только в захолустье, думаю я. Главное — купить их за бесценок. А во время блокады забросить свои железные дороги и пристроиться на продовольственном складе. И скупать, скупать, скупать...

— Сначала это было увлечение. Потом он занялся искусством всерьез. Собрал почти все книги о Петре Первом. У него были редкие рукописи...

Интересно, с таким ли воодушевлением ты рассказывала бы мне обо всем этом, если бы знала, как добывал твой папа, эти книги и картины? Как гладко она все это излагает! Словно заправский экскурсовод. Может быть, сюда, в квартиру дяди Коли, водят экскурсии?

...— О нем даже писали в книгах, — продолжает Софья Николаевна. — Его имя вам наверняка знакомо. Черкезов Николай Борисович. На него есть ссылки в «Иконографии Петра Первого» и «Русской акварели». Черкезов! Наконец-то я узнал его фамилию. Как же, как же, слыхали! Кто бы мог подумать. Черкезов — дядя Коля!

— Знаю, знаю! — улыбаюсь я. — У меня есть «Русская акварель». Видите ли, уехав из Ленинграда, я восполняю потерю книгами о нем...

— Ах, вы тоже ленинградец! — радуется она.

Пора уходить. Какие-то волны временами сжимают мне голову. Я начинаю бояться — не было бы плохо.

Да и хозяйка мне нравится. Чем дольше я сижу здесь, тем меньше во мне ожесточения. При чем здесь она? Ведь дети за отцов не отвечают! Кто придумал эту мудрую фразу? И когда?

Но дети должны знать, что натворили их отцы. Их деяния... Чтобы не повторять... Не повторять — чего? Их ошибок? Я совсем запутался. Я не в силах сейчас решить — сказать или не сказать? Мне надо подумать.

Я прощаюсь. Смотрю внимательно ей в глаза, благодарю. Даже целую ручку. Мне надо подумать.

— Будете в Ленинграде, милости прошу. Пороетесь в книгах. Папа собрал очень много по искусству, — говорит мне Софья Николаевна. — Я в Москву выбираюсь редко. Только летом. А так — лекции, лекции...

Ах, она преподает. И хочет, чтобы я дал ей свой телефон?

...Я снова делаю круг по залу ожидания. Сдавать мне билет или не сдавать? Ведь надо же сказать ей правду! Тогда она пойдет в Эрмитаж, в Русский музей, отнесет мой парусник, гравюры, книги.

А может быть, она и не поверит? Кто посмеет вычеркнуть образ отца из ее сердца?

В конце концов надо решиться. Решиться и сказать обо всем Софье Николаевне.

И вдруг мне приходит в голову одна простая мысль: прошлого не вернуть. Нельзя изменить того, что уже произошло. Не вернется ко мне мое детство, большая уютная квартира на Третьей линии, картина работы неизвестного голландского мастера. И мама.

Надо садиться на поезд.

 

1977 г.

 

Сороковой день

Прямо с вокзала Алексей Николаевич пошел пешком на Сенную площадь. Ему не хотелось ни обращаться в справочное, ни расспрашивать прохожих о том, ходит ли по-прежнему с Сенной, как много лет назад, автобус до села Рождественно. И вообще не хотелось ни с кем разговаривать... Он был весь в ожидании предстоящих встреч. В голове теснились обрывки воспоминаний далекого детства — то неясных, расплывчатых, то настолько реальных, что Алексей Николаевич ощущал запах печеной картошки, только что вытащенной из костра, разложенного на берегу Оредежа.

Народу в автобусе было мало. Три старухи с пустыми корзинками. «Наверное, привозили на Сенной рынок редиску или лук», — решил Алексей Николаевич. Тоненькая девушка с парнем, всю дорогу о чем-то весело спорившие, да пьяненький мужчина, пытавшийся побалагурить с симпатичной кондукторшей. Кондукторша неприступно молчала, рассеянно поглядывая в окошко, а мужчина, так и не добившись от нее ни слова, уснул и всю дорогу мирно похрапывал.

Автобус мчался, обгоняя грузовики, тормозя перед стадами коров, лениво переходящих через шоссе. На редких остановках входили и выходили пассажиры. В Никольском автобус заполнили шумные, нарядные школьники. По их репликам Антонов понял, что едут ребята с первого экзамена.

И Алексей Николаевич сразу же вспомнил Ольгу Ростиславну, учительницу начальных классов из той деревни, куда он ехал. Несколько лет тому назад, когда Антонов в последний раз наведался в гости к своей тетке, Дарье Филипповне, Ольга Ростиславна была еще жива. Уже совсем старенькая, в неизменной шляпке-панамке, в золотом пенсне на крупном носу, в потрепанном плюшевом полупальто, она заглянула «на огонек» и долго расспрашивала Антонова о его житье-бытье. И Алексей Николаевич с удовольствием рассказывал ей об экспедициях в Заполярный Урал, о своей кандидатской по минералогии, о туристской поездке в Англию. Ольга Ростиславна слушала внимательно, даже чересчур внимательно, как показалось Алексею Николаевичу, а когда он стал говорить об Англии, строго спросила:

— Ты, конечно, побывал в Стратфорде-на-Авоне?

— Нет, Ольга Ростиславна, не побывал, — улыбнулся Антонов. — У нас другие города в программе были... — Он хотел еще сказать, что название этого города надо произносить чуть-чуть по-другому, но побоялся обидеть ее и только с сожалением подумал: «Стареет Ольга Ростиславна».

— Как же так, Алеша? — укорила его Ольга Ростиславна. — Зачем же ты ехал в Англию, если не побывал на родине Шекспира?

Потом она великодушно простила Антонова и даже пожалела, что он проучился у нее в классе только два года, а не все четыре...

«Сколько же ей может быть сейчас лет?» — подумал Антонов. И поймал себя на том, что никогда раньше не интересовался ее возрастом. Не спрашивал ни у тетки, ни у Саши, своего двоюродного брата, который преданно любил Ольгу Ростиславну, как, впрочем, и все ее бывшие ученики самых разных поколений.

В Рождественне автобус остановился у большой, красного кирпича церкви. Наискосок от церкви у двухэтажного магазина сидели на крылечке несколько женщин. Ждали, когда магазин откроется с обеда. Молоденькая продавщица мороженого, примостившись рядом со своим ящиком на маленьком раскладном стульчике, читала толстую затрепанную книжку. Пахло свежевыпеченным хлебом и разогретым асфальтом. Антонов свернул с шоссе на тенистую улицу и пошел не торопясь к Оредежу. На плотине маленькой электростанции мальчишки ловили рыбу. Яркие красные поплавки лениво кружились среди широких листьев кувшинок. До войны Антонов тоже ловил здесь крупных скользких плотвиц и темных колючих окуней. Да и позже, уже став взрослым, женатым человеком, приезжая в гости к тетке, Алексей Николаевич приходил сюда с удочками.

Прямо от плотины неширокая дорога круто взбегала на красный берег, где под старыми дубами зарастали год от года густым кустарником оставшиеся с войны развалины сельскохозяйственного техникума. Место это с незапамятных времен называли «мызой». Отсюда до деревни, где жила тетка, вела дорога, которую Антонов любил больше всех дорог на свете. Она была совсем короткой — километра полтора, — неухоженной, немощеной. Весной и осенью колеса телеги вязли на ней по самую ступицу. Но по обе стороны росли такие могучие березы, какие редко где можно было увидеть. Справа вилась утоптанная, как камень, прорезанная узловатыми корнями тропинка. Когда в детстве Антонов ездил здесь на велосипеде, руль всегда стремился вырваться у него из рук. Рядом лежало неширокое, окаймленное зарослями черемухи поле. На поле этом чаще всего сеяли рожь или пшеницу, и когда бы Алексей Николаевич ни вспоминал про этот короткий путь от мызы до деревни, он чувствовал запах колосящихся хлебов, смешивавшийся с запахами лебеды, клевера и других трав. Справа от дороги тоже лежало поле, за которым высокой стеной вздымался Рукавишников лес, где они с матерью собирали подосиновики.

Осенью грибы росли прямо вдоль дороги, на канаве, и Антонов уже знал, под какой из берез искать белые, а где, раздвинув траву, можно обнаружить аккуратные бело-розовые волнушки...

Дорога мало изменилась с тех пор, как Алексей Николаевич прошел по ней в последний раз. Ее не замостили, не заасфальтировали. Было похоже, что и ездить-то по ней перестали. Она заросла травой и даже стала от этого более привлекательной. Только в строгой цепи берез то тут, то там сияли широкие бреши, а трухлявые пни казались надгробиями погибшим березам. «Что ж не подсадят молоднячка, — с досадой подумал Антонов. — Такая аллея гибнет!»

...В теткином доме все оставалось по-прежнему. Так же пахло пирогами, в большой синей вазе стояли темно-красные и желтые георгины. Полы и в кухне, и в комнатах как всегда были устланы чистыми неяркими половиками. Да и сама Дарья Филипповна, которой подкатило уже под восемьдесят, как показалось Алексею Николаевичу, мало изменилась.

— А вы, тетушка, молодцом. Не стареете! — сказал Антонов, усевшись на свое любимое место — напротив окна — место за обеденным столом в кухне. — Что через год встретимся, что через пять, — никакой разницы.

— Ну теперь-то, Алеша, и пяти ждать не придется! Годика через два приедешь, сравнивать уже некого будет, — сказала тетка. В ее голосе не чувствовалось ни горечи, ни сожаления. Добрые серые ее глаза смотрели ласково и спокойно. И Антонов подумал: «Неужели и я когда-нибудь буду говорить о смерти так же спокойно и просто?»

Ближе к вечеру приехал на мотоцикле Саша, двоюродный брат Алексея Николаевича, работавший на станции сцепщиком вагонов. Увидев Антонова, сидевшего на старой скамеечке у калитки, Саша крикнул:

— Наконец-то! И нас вспомнил, деревенщину!

Они обнялись, и Алексей Николаевич почувствовал запах водки.

— Ты никак и за рулем принимаешь? — удивился Антонов.

— Так сегодня какое число, братец? — засмеялся Саша. — Четырнадцатое? Или у вас в столице получку в другие числа дают? Соскучился я по тебе, Леха! — Он сел рядом и обнял Алексея Николаевича за плечи, и Антонов почувствовал, какие сильные и теплые у него руки. И на душе сделалось тепло и спокойно, как давно уже не бывало.

— Сегодня вечером кое-кого из наших увидишь, — сказал Саша. — Борю Ситникова с женой, Анку Семенову... Ольге Ростиславне сороковой день, так решили собраться.

— Ольга Ростиславна умерла? — воскликнул Антонов. — Вот так-так! А я, понимаешь, школьников в автобусе сейчас увидел и про нее вспомнил. Совсем она старенькой показалась мне в прошлый раз!

— В прошлый раз! — насмешливо сказал Саша. — Когда ты был-то у нас в прошлый раз?! Уж, поди, лет десять прошло! Она тогда еще молоденькой была!

— Вот так-так! — повторил огорченно Алексей Николаевич, и больше про Ольгу Ростиславну они до вечера не сказали ни слова.

...В детстве Алексей Николаевич не любил Ольгу Ростиславну. Может быть, это пошло с первой встречи?

Они сидели тогда на кухне, пили чай. Большое окно выходило прямо на запад, и вечернее солнце заливало кухню красноватым, ласковым светом, играло на пузатых боках самовара, начищенного бузиной с речным песком.

По дороге, — так бывало почти всегда во время чаепитий, — пастух гнал домой стадо. Алеша с братом внимательно следили, какая корова пойдет по деревне первой. Если красная — погода назавтра будет хорошая, красная с белым — так себе, черная — дождь зарядит на целые сутки. Каждый вечер они затевали эту игру, и выигравший получал десяток фантиков.

Дверь растворилась, и в кухню вошла пожилая, крупная женщина. Она остановилась на пороге и, прикрыв ладонью глаза от солнца, поздоровалась.

— Здравствуйте, Ольга Ростиславна! — приветливо сказала тетка и, вскочив из-за стола, суетясь, стала доставать из буфета чайный прибор, тарелки.

Ольга Ростиславна не спеша повесила на вешалку свою похожую на панамку шляпку. Сколько потом ни встречал ее Алексей Николаевич, учительница всегда ходила в такой шляпке-панамке. И зимой, и летом...

— Ну что, Александр, еще не всю рыбу в Оредеже выловил? — усевшись за стол, спросила Ольга Ростиславна Алешиного брата. — Смотри, за тобой уха для класса. Помнишь свое обещание?

— Не клюет! Вот в августе...

— В августе, так в августе. Только не забудь. Уха чтоб была по всем правилам!

Она тут же, как показалось Антонову, потеряла всякий интерес к Саше и, обернувшись к Дарье Филипповне, с довольной улыбкой смотрела, как та подкладывает в блюдечко сочные тяжелые соты, наливает крепкий, почти черный чай.

— Ну, удружила Дарьюшка. Чай с медом для меня — королевское лакомство.

— Кушайте, Ольга Ростиславна. Медок-то свой, только вчера снимали. А чай цейлонский. Племянник из города привез, — она кивнула на Алексея.

— Панин сын? — она пристально посмотрела на Антонова, и он прочел в ее взгляде скрытую жалость. А жалости, даже скрытой, Алеша не переносил. Тяжело болел его отец, и все наперебой жалели Антонова, ничуть не заботясь о том, приятна ли ему эта жалость. Он был все время насторожен и, почувствовав, что его начинают жалеть, замыкался.

Тетка с учительницей заговорили о видах на урожай, о том, что год очень удачный, травы уродились густые, а рожь уже вымахала в рост человека.

— Наша учителка, — шепнул Антонову брат.

Алеша не очень-то прислушивался к их разговору и насторожился только тогда, когда Ольга Ростиславна обратилась к дяде, молча и сосредоточенно пившему чай:

— Ты, Николай, похоже, сильно озабочен? — Не дожидаясь ответа, она покачала головой. — Знаю, знаю... Все о председательстве думаешь?

Николай Иванович насупился, а тетка, поставив на стол блюдце, так и впилась взглядом в Ольгу Ростиславну.

Все последние дни в доме только и разговоры были об этом председательстве. За выпивки сняли председателя колхоза, и правление обратилось к Николаю Ивановичу с просьбой принимать дела. Работал он механиком, чинил старые косилки и жатки и даже собрал маленький колесный трактор, пролежавший в колхозном сарае чуть ли не с революции. Но главным аргументом, склонившим правленцев в пользу Николая Ивановича, была его трезвость. Водки он не пил вовсе. Дарья Филипповна упрашивала мужа не соглашаться, не брать на себя непосильную обузу, а Алексей с Сашей страстно желали, чтоб он стал председателем. Им казалось, что с этого момента начнется у них райская жизнь — походы в ночное, купанье колхозных лошадей на реке, поездки с Николаем Ивановичем на бричке на дальние покосы...

— Ты, Николай, на уговоры не поддавайся, — сказала Ольга Ростиславна, и стекла ее золотого пенсне строго блеснули. — Не для тебя это дело — председательское. Ты как был кустарем-одиночкой, так и остался, Я тебя не первый год знаю. Все от людей в сторонке...

Короткий разговор этот врезался в память Антонова навечно. Каждый раз, вспоминая о нем, Алексей Николаевич ощущал, как горели его уши от обиды за дядю, сильного, на всякое дело умелого и очень доброго, несмотря на внешнюю хмурость, человека. Алексей сидел как на раскаленных углях, негодуя, что дядя Коля спокойно слушает эту чудну́ю учительницу в хрупком пенсне, так не идущем к ее широкому мужицкому лицу. Его престо подмывало сказать учительнице что-нибудь обидное... А тетка поддакивала ей, явно обрадованная:

— Вот-вот, Ольга Ростиславна! И я ему, козлу, про то же толкую... — Но дядя Коля посмотрел на нее сурово, исподлобья, и она смолкла.

— У тебя, Коля, вся мудрость — в руках. Ты ими чудеса делаешь, а разговоры говорить не мастак. Ты ведь Прошу Ветрова отговорить от выпивки не сможешь? Не сможешь. И пристращать не сможешь! Лучше сам за него косить поедешь. А таких, как Ветров, у нас — через дом. Занимайся ты в своей мастерской железками. Может, еще такое изобретешь, что все ахнут. И не суйся в председатели, судьбу свою не ломай!

Алексей думал, что дядя Коля рассердится, цыкнет на учительницу или уж, по крайней мере, «одарит» ее суровым взглядом. А дядя посмотрел на Ольгу Ростиславну виновато, и губы его тронула еле заметная застенчивая улыбка.

— Так ведь они прямо с ножом к горлу...

— А ты характер прояви, — строго сказала Ольга Ростиславна. — Уцепились они за тебя, а главное — позабыли. Кто технику в колхозе чинить будет? Нет у них такого мастера. И в Рождественне нет. Ты же чинить и будешь!

— Из Гатчины третьего дня приезжали, — уже открыто улыбнулся Николай Иванович. — Новую жатку получили, а не идет. Просят взглянуть. Поеду завтра... — Он помолчал немного и обернулся к сыну: — Ну как, Санька? Не пойдем в председатели?

Саша пожал плечами — ну совсем как отец — и сказал, глядя в сторону:

— Не пойдем, пап...

Алексей потом долго зудил ему за отступничество, а брат твердил, как попугай:

— Да раз Ольга Ростиславна сказала, так что уж!

Много времени прошло, прежде чем Антонов научился спокойно, вот так, как сделал это Николай Иванович, выслушивать правду о себе, но заставить себя в душе согласиться с этой правдой, принять ее — удавалось ему не всегда. В таких случаях он вспоминал Ольгу Ростиславну, вспоминал этот разговор, услышанный в далеком детстве. Вспоминал свои стычки и ссоры с учительницей. Повзрослев, Антонов стал относиться к Ольге Ростиславне чуть-чуть снисходительно, иногда даже подшучивал над ней, объясняя ее прямолинейность и максимализм причудами старой девы. И только после сорока понял наконец ее доброту и большой человеческий талант. И жалел, что такие люди редко оказывались рядом с ним в трудные минуты. И ловил себя на мысли, что ему проще с людьми легкими, с людьми, которым нет дела до его слабостей и недостатков, а, значит, попросту говоря, и до него самого. И старался держаться подальше от таких людей, хотя и не всегда решался с ними ссориться, оправдывая себя тем, что неудобно, дескать, сказать человеку в глаза то, что о нем думаешь. Ведь ты и сам не святой...

Временами у Алексея Николаевича появлялось страстное желание поговорить с Ольгой Ростиславной, рассказать ей о том, что вот теперь он понял ее и полюбил. И что, как ни трудно ему порой, он старается быть прямым и открытым. Ему хотелось проявить о ней заботу, обласкать ее, чтобы и Ольга Ростиславна не думала о нем плохо. Одно время Антонов даже решил пригласить ее к себе в гости в Москву, но приходилось много ездить по экспедициям, а потом навалились диссертантские дела.

В один из своих редких приездов в деревню Антонов уже собрался было пойти к Ольге Ростиславне, но тетка сказала, что ее сейчас нет дома. В Замостье, в соседней деревне, свадьба, так она там.

— Кто-то из бывших учеников пригласил? — поинтересовался Антонов.

— Пригласили аль нет, не знаю, — ответила Дарья Филипповна. — Да она и без приглашения ходит. И на свадьбы, и на похороны...

Алексея Николаевича это немножко покоробило. «Опустилась, старая», — подумал он, и у него пропала охота изливать Ольге Ростиславне душу. Когда Ольга Ростиславна зашла на следующий день к тетке, Антонов подарил ей коробку конфет, специально для этого случая привезенных из Москвы, перекинулся парой нечего не значащих фраз, но серьезного разговора заводить не стал.

Наверное, Ольга Ростиславна что-то почувствовала. Она поблагодарила за конфеты и, разглядывая застывшую в прыжке балерину на коробке, спросила с грустной улыбкой:

— Они горчить не будут, Алеша?

...Когда умер отец, Алеше пришлось два года проучиться в деревенской школе, у Ольги Ростиславны, в третьем и четвертом классах.

Не очень-то у него тогда ладились отношения с одноклассниками. Наверное, кое в чем он успевал лучше — в городской школе требования были повыше. Наверное, и домашние избаловали Алешу своим вниманием. Он мог посмеяться над мальчишкой, которому с трудом давались задачки, съязвить, услышав неверно поставленное в слове ударение. В классе Антонова считали задавакой. А к Ольге Ростиславне он относился с недоверием и неприязнью. Особенно после одной ссоры в классе.

— Антонов, иди-ка ты, голубчик, к доске, — вызвала его однажды Ольга Ростиславна. Но когда Алеша, взяв мел в руку, приготовился решать задачки, она не стала ему ничего диктовать, а спросила:

— Ты, когда вырастешь, кем собираешься стать?

— Геологом-разведчиком, — не задумываясь, ответил Антонов. Мать работала в институте усовершенствования учителей лаборанткой на кафедре химии и брала иногда Алешу с собой. Больше всего ему нравилась огромная коллекция минералов, и он часами любовался причудливыми кристаллами берилла, горного хрусталя, медного колчедана... И в мечтах уже видел себя путешествующим по горным ущельям и тайге.

— Геологом-разведчиком... — повторила, словно эхо, Ольга Ростиславна и вздохнула. — Ничего у тебя не получится...

— Нет, получится! — запальчиво крикнул Антонов.

— В одиночку только в книгах Джека Лондона золото находят, — спокойно сказала Ольга Ростиславна. — А сейчас геологи сообща работают...

«Откуда вы знаете?» — хотел сказать Алеша, но сдержался. Он считал, что, кроме арифметики да правил правописания, Ольга Ростиславна ничего знать не может.

— ...А другие люди с тобой не пойдут, — продолжала учительница. — Не пойдут ведь, правда, дети?

Ребята сдержанно засмеялись, а Богунков, второгодник и драчун, пробасил с «камчатки»:

— Не пойдут!

— Не пойдут, потому что ты, Антонов, относишься к ним свысока. Можешь обидеть любого... Да и плохо привыкаешь к деревенской жизни. А геолог — он все в поле, в горах, — опять вздохнула Ольга Ростиславна. — Вот мы осенью на экскурсию ходили — так ты даже волчьи ягоды от черной смородины отличить не смог. И вереск с можжевельником путаешь...

Кто-то из ребят снова хихикнул.

— Это кто там смеется? — строго спросила Ольга Ростиславна. — Аникина? Ты подожди смеяться. На следующем уроке я вчерашнюю диктовку раздам. Так мы и похохочем вместе. Над тем, как ты знаки препинания расставила...

— Ничего я не путаю, — обиженно буркнул Алеша. Он совсем растерялся и не знал, как себя вести — то ли заплакать от обиды и убежать, то ли продолжать огрызаться.

— А вдруг заблукаешь? — снова подал голос веселый Богунков.

— Ребята, а как Антонов с костром справляется? — спросила Ольга Ростиславна. — Может он быстро запалить?

— С одной спички, — вступился за Алексея Саша.

— Я все минералы знаю! — буркнул Антонов, ободренный поддержкой брата. — И где их искать знаю! У меня мама с профессором Верховским работает...

— Чтобы с камешками разобраться, надо с людьми подружиться, — сказала Ольга Ростиславна. — Не будешь с людьми дружить, ничего не добьешься. Вот ты про маму сказал... Я ее хорошо знаю. Она у тебя прекрасный человек. Парасковью Филипповну в деревне с детства все любили, маму твою. И когда она в сельскохозяйственной школе кухаркой работала...

— Она лаборант! — запальчиво крикнул Антонов. — И не работала кухаркой!

— Ну что ж тут плохого? — удивилась Ольга Ростиславна. — Сейчас там Ани Семеновой мама работает.

— А моя мама не работала! Не работала! — закричал Антонов. Слезы душили его. Он уже не мог сдерживаться и все твердил и твердил, остервенело, не слыша звона колокольчика, возвестившего перемену: — Не работала, не работала!

Он сам не понимал, почему, но с того случая как-то постепенно, сами собой, у него наладились отношения с учениками. Только на Ольгу Ростиславну он еще долго был обижен и, отвечая ей на уроке, всегда отводил глаза. А когда приехала в одно из воскресений из Ленинграда мать — спросил ее про сельскохозяйственную школу. Работала ли она там кухаркой?

Мать засмеялась.

— Работала, Леха. Я и с папкой твоим в этой школе познакомилась... Приехал он читать курсантам лекции. И неделю я кормила его супами своими... — Она обняла Алешу, прижала к себе. — Папка уж и не мог потом без моих супов. Это только ты, привереда, супы плохо ешь!

 

...Вечером в доме у Дарьи Филипповны собрался народ. Алексей Николаевич с трудом узнал Аню Семенову, когда-то веселую и озорную девчонку, с которой они были особенно дружны в детстве. Деревенские мальчишки, из тех, что помладше, дразнили их: «Тили-тили тесто, жених и невеста».

— Что, Лешенька, на улице не признал бы? — спросила Семенова и улыбнулась. И Антонов почувствовал в ее наигранно-бодром голосе обиду. Обиду за то, что не смог он сразу узнать Аню, не смог скрыть своего разочарования.

Загорелая до черноты, с выцветшими на солнце волосами, Аня показалась Антонову задерганной и неспокойной. Она то громко смеялась по любому пустячному поводу, то вдруг задумывалась, и лицо у нее становилось замкнутым и отрешенным. Зато Борис Ситников, которого Алексей Николаевич не видал, наверное, лет двадцать, был таким же добродушным и улыбчивым увальнем, как и раньше. Только на большой сивой голове появились залысины да отрастил курчавую, тоже сивую, бородку. Жену его, Варвару, Антонов видел впервые — Ситников женился совсем недавно. «Своих-то баб мало, — успела шепнуть Алексею Николаевичу тетка с осуждением, — так с Псковщины привез».

Разговор получился шумный, безалаберный, как всегда бывает при встрече старых знакомых. Дарья Филипповна уже несколько раз заглядывала на веранду и приглашала к столу. Наконец все перешли в избу.

После того как помянули Ольгу Ростиславну, Антонов спросил:

— А как она умерла? Не очень болела? — И по тому, как все неожиданно притихли, понял, что здесь не все просто.

— Это я, я во всем виновата! — со вздохом сказала Аня Семенова, и губы ее страдальчески скривились.

— Ну, Аня! — ласково сказал Саша. — Перестань, в чем ты виновата?

Она взмахнула рукой, словно хотела от кого-то защититься, и разрыдалась. Варвара обняла ее и стала что-то ласково шептать.

— Ты, мама, не рассказала Леше? — обернувшись к Дарье Филипповне, спросил Саша. Та отрицательно качнула головой.

— Неладно с Ольгой Ростиславной вышло, — хмуро сказал Ситников. — Утонула она. Пошла зачем-то ночью на реку. На ГЭС. То ли в голове у нее помутилось, то ли еще чего... Утром выловили.

— Все у нее с головой было в порядке, — подняла глаза Аня. — Утопилась она, Алеша! Утопилась!

— Опять за свое! — буркнул Саша.

— Правда, Аня, чего ты все болтаешь? — вступился Ситников. — Ее и похоронили на кладбище. А вот Марусю-нищенку поп не дал на кладбище хоронить. Самоубийц только за оградой можно...

— Да ладно вы! — вспылила Аня. — Говорю, что знаю...

«Неужели это правда? — подумал Антонов, но расспрашивать не решился. — Завтра все узнаю подробно». Он вдруг вспомнил, как шел сегодня по плотине, вспомнил чистую, отразившую белые облака и прибрежный лес воду, широкие листья кувшинок и тоненький одинокий поплавок, медленно кружащий над омутом.

— Я виновата, — чуть успокоившись, пробормотала Семенова и с каким-то остервенением, по-мужицки, не закусывая, выпила водку. — Перед той ночью пришла к ней. Принесла молока, колбасы из города привезла. Убралась... Сидели, чаевничали. Ну, и разговорились. О наших ребятах. Кто, где... Я возьми да и брякни: «Какие-то мы все неприкаянные у вас, Ольга Ростиславна, получились. Мыкаемся по свету, ищем все чего-то, а чего — сами не знаем...»

— Ну ты даешь, подружка... — с осуждением покачала головой Варвара.

— Сама понимаю, что дура, — опять всхлипнула Анна. — Словно за язык кто дернул...

Несколько минут все молчали.

— Глупость ты, Анька, конечно, ляпнула, — хмуро сказал Саша. — Только к ее смерти это отношения не имеет.

— Имеет, имеет! — упрямо твердила Анна. — И не глупость, да только зачем я старуху обидела.

Общий разговор распался. Борис и Саша сидели притихшие, задумчивые, сосредоточенно курили. Дарья Филипповна собрала со стола закуски, убрала недопитую водку.

Анна с Варварой затеяли вполголоса разговор о какой-то проворовавшейся Алке из сиверского универмага. Алку они единодушно осуждали и горевали по поводу ее детишек, которым теперь года три придется мыкаться без матери, с пьяницей отцом.

Антонов молча курил, приглядываясь к своим сильно постаревшим однокашникам, и в голову ему лезли какие-то нелепые обрывки воспоминаний из далекого детства. Про то, как они с Ситниковым наловили раков и засунули Ане в портфель, а раки расползлись по классу, И было столько веселого визга! Про то, как Саша, ревновавший к нему Аню, подстерег ее вечером во время купанья и спрятал одежду. И Анька вылезла из воды голая и спокойно стала искать в кустах свое платье, а Саша, красный как помидор, убежал в деревню и долго боялся показаться Ане на глаза...

На столе появился самовар, вазочки с вареньем.

— Ну, чего пригорюнились? — сказала Дарья Филипповна. — Давайте чайку погоняем. Хороший чай — он половину забот снимает...

— А что тебе, Аня, Ольга Ростиславна ответила? — неожиданно спросил Борис.

— Ну вот, опять двадцать пять! — недовольно проворчал Саша. Анна по-детски виновато улыбнулась и пожала плечами.

— Ничего особенного. «Были бы у меня, Анюта, свои ребятишки, — сказала, — может, и вас я по-другому учила. А петушиного слова на счастье — не знаю. Знала бы — каждого вызубрить заставила...»

— Последние годы она уже не в себе была, — сказала Варвара. — Заговаривалась.

— Ты доживи до ее лет, — оборвал жену Ситников. — Двух слов не свяжешь...

— Ей восемьдесят четыре было, — напомнил Саша.

— Небось тоже немало... — Анна с сожалением покачала головой и упрямо бросила: — И все-таки...

Даже Дарья Филипповна сердито зыркнула на нее:

— Вот до чего упрямый человек! Так и будет зудить одно и то же... И вся ваша порода, семеновская, такая...

— Да что вы, тетя Дарья, сердитесь? И правда, ведь мы какие-то строгие к жизни выросли...

— Или жизнь к нам строгая, — засмеялся Борис.

Анна отмахнулась от него.

— Вот я о себе скажу... — она оглядела всех сидящих за столом, словно приглашая в свидетели. — Да вы и сами знаете. Какая уж любовь у нас с Николаем была! Красивая! Пять лет жили душа в душу. А как узнала, что он у Натки Гоноховой в городе переночевал — все из сердца вон.... Не смогла я его простить.

— А Ольга Ростиславна-то при чем? — спросил Антонов.

— А-а... При чем, при чем... — как-то неопределенно, многозначительно протянула Анна. — Будь та же Натка Гонохова на моем месте — она бы простила. Сколько таких семей... Или вот с работой. Тоже ведь... Сидела бы тихо, как другие. Так нет. Образование не позволяет. На дороге работала. Счетчиком. Самосвалы с песком да щебнем считала. Прораб в конце месяца говорит: «Ты, Анна, со своим счетом мужиков без заработка оставишь. А у них — семьи». Я смотрю на него как дурочка: «А что, Михаил Сидорович?» Он и объяснил мне, что к чему. «Нет, — говорю, — эта работа не для меня. Нас еще в первом классе научили, что дважды два четыре, а не восемь». Оборжал он меня в тот раз и отпустил с миром... И в магазин я не пошла. А как звали... Да ты, Варвара, знаешь, — обернулась Аня к Ситниковой. Та кивнула:

— Помню, как директор сельпо уговаривал...

— Вот-вот! А я не пошла. Там у них — и не хочешь, а к рукам прилипнет, — Анна строго поджала губы. — Из нашего класса одна Катька Соленова хорошо пристроилась. С молодости — в санатории сестрой-хозяйкой. А там и Зухера себе приглядела...

Павел Семенович Зухер когда-то работал мельником на маленькой мельнице, потом завхозом в санатории. Добродушный и веселый, он стал полулегендарной личностью из-за своего большого живота. «Пузо-то наел, — говорили в деревне, — как у Зухера».

— Три года получила твоя Катька за недостачу, — буркнул Саша.

— Подумаешь, три года, — криво усмехнулась Анна. Она, похоже, опьянела и спорила теперь из окаянства. — Отсидела-то год! За примерное поведение два года скостили. Да и то на фабрике работала. В тепле. Одета, обута. Еще и деньжат привезла.

— Соленова в нашем классе всего год проучилась, — сказал Борис. — Нашей ее и считать-то нельзя. — И все посмотрели на Антонова.

Алексей Николаевич улыбнулся:

— И меня за своего не считаете?

— Сиди уж! — обнял его за плечи Саша. — Ты у нас благополучный. До самой столицы добрался.

— В Москве тоже не сладко. От одной толчеи в глазах темно, — вздохнула Дарья Филипповна. Пять лет назад она наконец вняла настойчивым письмам Антонова и вместе с Сашей гостила у него две недели.

— А все равно тянутся туда люди, будто медом намазано, — сказал Борис.

— Борьке вот Ольга Ростиславна вскружила голову. Простите, Борису Ивановичу. — Анна дурашливо поклонилась в сторону Ситникова. — «У тебя талант! Будешь великим художником». Он и ушел из техникума. А мог бы стать хорошим ветеринаром. Вот Виктор Андреич, мой сосед, живет как барин, всего в избытке! Любо-дорого посмотреть. А Борис из техникума ушел, а пришел куда?

— У Бориса выставка была в Гатчине. Во Дворце культуры, — возразил Саша.

Анна покачала головой.

— На шестом-то десятке! Да и что здесь особенного? Красиво не скажу плохого. А сколько он в жизни помаялся? И лесником поработал, и на почте — по столбам лазал. И в пожарке...

— Что ты чужую жизнь-то считаешь! — раздраженно перебила Анну Варвара. — Живем не хуже других!

— Вот то-то, что не хуже! А где оно, счастье?

— И счастьем бог не обидел. Боря, скажи ты ей! — обернулась Варвара к мужу, но тот только подмигнул ей и улыбнулся.

— А Вася Богунков? — напомнил Саша, и все оживились.

— Ну, конечно. А Вася-то! Васю мы и забыли...

Вася, Василий Сергеевич Богунков, их соученик по начальной, а потом и по средней школе, стал человеком знаменитым, настоящим художником. И в Ленинграде, и даже в Москве устраивались его персональные выставки, о нем нет-нет да и писали газеты. И лучшие его картины, — так, во всяком случае, считали все его земляки, — были написаны в родной деревне, в окрестных борах, на высоких красных берегах Оредежа, в Батове. Раньше Василий каждое лето до глубокой осени проводил на родине, но три года назад умерла его мать, и он, заколотив дом, больше не появлялся. А на прощанье сказал друзьям: «Вот поезжу по свету — вернусь насовсем. Помирать дома буду...» Может, и для красного словца сказал, но в деревне эту фразу крепко запомнили и нет-нет да и приводили к слову.

— Жаль, что Вася не написал портрет Ольги Ростиславны, — сказал Антонов.

— И правда, — спохватилась Анна. — Вот ведь как здорово было бы! Висел бы портрет на выставках. Смотрели бы на него люди, читали подпись: «Учительница Ольга Ростиславна...»

— И мы не надоумили, — сказал Саша.

— Сам не маленький. Мог бы сообразить, — проворчал Борис.

— Давайте пошлем Васе ее фото, — Анна обвела всех взглядом, ища поддержки. — Ведь может же он и с карточки нарисовать? Правда? Найдем покрасивее, там, где Ольга Ростиславна молодая...

— Конечно, может с карточки, — поддержал Антонов. — И не надо искать красивую. Пошлем такую, какой она всегда была, — и подумал о том, что, сколько помнит Ольгу Ростиславну, она была всегда для него одинаковая. Даже тогда, когда он впервые увидел ее. Она всегда казалась ему старой в своей смешной шляпке-панамке и в золоченом пенсне. Сколько же лет ей было тогда, перед войной? Он прикинул: в восемьдесят четыре ее не стало. Значит, сорок пять. Да, немало... Немудрено, что она казалась ему старухой.

— А ты, Боря, тоже мог бы портрет сделать, — сказала Варвара мужу. — Маму нарисовал — уж так похоже.

— Попробую, — отозвался Борис.

— Нарисуй, Боренька, — попросила Анна. — Мы портрет в Рождественском музее повесим...

Сидели за чаем долго. Дарье Филипповне пришлось еще раз ставить самовар. Первой поднялась Варвара:

— Нам пора, — она поглядела на маленькие часики. — Хоть немного поспать. Давай, Боря, поднимайся.

Варвара работала дояркой, и вставать приходилось спозаранку. Вслед за Ситниковыми потянулись остальные.

— Я вам чего на прощанье-то посоветую, — сказала вдруг Дарья Филипповна. Она все еще сидела за столом, и в большой, расписанной яркими розами, чашке дымился крепкий чай. — Нечего вам казниться да сердце себе рвать. Жить она устала, Ростиславна. Вот чего. И только. Доживете до старости, сами поймете...

— Скажешь ты, мама! — недовольно буркнул Саша. — Жить еще никто не уставал.

— Доживешь — и про это узнаешь, — повторила Дарья Филипповна. — Я уж тоже переходила, живу по накату. Давно умирать пора, да остановиться некогда. А уж как устала, как устала... — она тяжело, как-то очень горько вздохнула и будто съежилась. И Антонов увидел, что она все-таки очень постарела за последние годы.

— Не было бы вас да внуков-оболтусов — легла бы да умерла, не сходя с места. — Дарья Филипповна осторожно налила себе чай в блюдце и задумчиво посмотрела в окно, в белые сумерки июльской ночи.

— А я читал, что древние греки в глубокой старости ложились, задерживали дыхание и умирали, — сказал Борис.

Дарья Филипповна обернулась от окна и посмотрела на него долгим грустным взглядом.

— Ладно, грек! — легонько толкнула Бориса жена. — Завтра опять не добудиться будет.

— Она всю жизнь одинокой была, — задумчиво сказал Саша, когда они вышли на улицу.

— Вот-вот. Одинокой! — подтвердила Анна. — А мы? Мы-то где были? Здрасте, Ольга Ростиславна. До свиданья, Ольга Ростиславна! Обросли детишками, мужьями да женами, огородами да мотоциклами.

— Но, но! — шутливо прикрикнул Саша. — Ты насчет мотоциклов-то полегче!

— Не в этом дело, — с горячностью сказал Алексей Николаевич. — Не в этом дело! Ты могла бы хоть об стенку разбиться, а семьи, своей семьи, Ольге Ростиславне не заменила. Даже если бы переселилась к ней жить! Не в этом дело! — снова повторил он, не зная, как бы лучше объяснить свою мысль.

— А в чем же? — спросила Анна с вызовом. Но Антонов промолчал. Он думал о том, что, наверное, Ольга Ростиславна была очень гордой и переживала за своих учеников. Переживала за то, что они не смогли добиться того, чего она им страстно желала и на что они — она-то знала об этом лучше других — были способны. А с жизнью не так-то легко справиться, думал Алексей Николаевич. И не все мы были к этому готовы, не все сумели следовать тому прекрасному, что она сумела приоткрыть нам. А еще вспомнились ему слова какого-то философа: «Я научил вас думать хорошо. Теперь попробуйте так же хорошо поступать...»

...Антонов пошел проводить Анну. На западе, в Зарецкой стороне, светлела широкая полоса неба. В деревне почти нигде не было видно света, и только в новом угловом доме у прогона в одном из окошек горел свет.

— Ленка, Володи Маричева племянница, к экзаменам готовится, — сказала Анна. И вздохнула. Володя Маричев учился вместе с ними у Ольги Ростиславны. Мальчишкой ушел в партизаны и погиб.

«И Николай Гонохов в партизанах погиб, — подумал Антонов. — И тоже у Ольги Ростиславны учился...»

...Они молча прошли по деревне, до самого Оредежа. Ночью река не показалась Алексею Николаевичу такой узкой и мелкой, как днем. У Большого камня, как и в далеком детстве, журчала, обтекая его, быстрая серебристая вода. Слева, где до войны стояла мельница, слоился плотный туман.

— Ну я пришла, — Анна остановилась и показала рукой на неясный силуэт дома на высоком берегу. — Я теперь здесь живу. Недавно построились. Ты не забудь про Васю-то. Разыщи. Пускай портрет нарисует...

— Разыщу. Не беспокойся, — ответил Антонов и подал Анне руку. Ладонь у нее была крепкая, мужская, Не оборачиваясь, Анна пошла вверх по дорожке.

«Когда-то мы с ней целовались здесь на берегу», — подумал Антонов.

Идти домой не хотелось. И он пошел по тропке вдоль реки, вдоль молодого сосняка, и вышел в поле. Здесь, как и в детстве, пахло поспевающими хлебами, лебедой, клевером...

 

1979 г.

 

Венеция, вид с Моло

Поезд Рим — Триест отходил от вокзала Термини в десять тридцать вечера. За полчаса до отправления мы попали в пробку, и надо мной вполне реально нависла угроза опоздания.

— Володя, погуди им, — попросила мужа Лидия Никитична, с беспокойством вглядываясь в армаду застрявших перед нами автомашин. Она жила в Риме третий месяц и, попав в автомобильную ловушку, остро переживала состояние бессилия и обреченности.

Владимир Афанасьевич, представитель нашего «Интуриста», лишь улыбнулся и покрутил головой.

С истошным завыванием, чудом прокладывая себе дорогу, медленно двигалась полицейская машина. Синие отсветы мигалки причудливо изменяли тона, отражаясь на желтых, красных, зеленых, черных машинах. К сиренам полицейских автомобилей, то и дело проносившихся по Риму, привыкнуть было невозможно. Не знаю, как уж там подбирают тембр этих сирен, но их высокий — на одной ноте — долгий вой вселял чувство тревоги и надвигающейся беды.

Внезапно, словно кто-то открыл в нужном месте заслонку, поток автомобилей двинулся, набирая скорость. Пять минут бешеной езды, пятнадцать минут поиска места для стоянки — и мы под сводами огромного вокзала.

— Перейдете через Большой Канал, спросите, как найти площадь Рима, — говорит Владимир Афанасьевич. — Там недалеко и ваш отель.

Лидия Никитична протягивает полиэтиленовую сумку:

— Здесь яблоки и апельсины. В дорогу...

Мелодичный перезвон по вокзальному радио. «Поезд Рим — Триест отправляется...» Медленно проплывают мимо станционные постройки, темные составы. Потом какие-то пакгаузы, мрачные, без единого огонька, кирпичные дома. Даже не верится, что еще несколько часов назад я бродил у Колизея, поднимался на Авентинский холм, ехал по блещущей огнями Виа Национале.

В купе сидячего вагона только двое попутчиков. Пожилая грузная женщина в черном платье. Доброе лицо омрачено страдальческой гримасой — у нее опухают ноги. Женщина искоса посматривает на меня и на другого соседа — молодого стройного мужчину с напомаженными волосами и идеальным пробором, — пытается определить, удобно ли в нашем присутствии снять туфли. Наконец, решив, что удобно, она, тяжело вздохнув, сбрасывает их и, поймав мой взгляд, чуть виновато улыбается. Молодой мужчина раскрывает свой «дипломат», достает пачку бумаг и с серьезным видом углубляется в их изучение. Но не проходит и получаса, как мужчина складывает назад в чемоданчик бумаги, аккуратно расправляет шлицы пиджака и, усевшись поудобнее, засыпает. Я гашу свет. Ехать всю ночь — поезд прибывает в Венецию в шесть утра, — но спать не хочется. Меня все больше и больше одолевает нетерпение, желание поскорее увидеть гондолы на каналах, знаменитый Палаццо Дукала — Дворец Дожей, о котором я столько читал а столько раз видел его на фотографиях и на картинах.

Мы не властны в своих воспоминаниях. Они приходят самым неожиданным образом, чаще всего тогда, когда мы их не зовем. И могут воскресить события, о которых мы не вспомнили ни разу в жизни.

Так случилось и со мной — я вспомнил Венецию моего раннего детства...

В детстве я слышал о Венеции, наверное, больше, чем о каком-либо другом иностранном городе. Еще не подозревая о том, что она существует, я уже знал, что такое «венецианские окна» — такие окна были в нашем доме на Третьей линии Васильевского острова. На том же этаже, что и мы, в квартире напротив, жили две сестры и брат. Ольга Ивановна, Мария Ивановна и Алексей Иванович. Мои родители, уходя изредка вечером в гости или в театр, оставляли меня со стариками. Впрочем, стариками я их называю условно: мне было шесть-семь лет, и все люди старше тридцати казались мне пожилыми.

Почему они жили одни, я не знаю: родители никогда при мне о соседях не говорили. В моей памяти даже не сохранилось их фамилии. А скорее всего я и не знал ее.

Пребывание в квартире напротив было для меня всегда праздником. Больше всего я любил Марию Ивановну, самую старшую из них. Радушная и ласковая, она усаживала меня за большой обеденный стол и вытаскивала из шкафа альбомы с открытками, на которых были изображены города мира. Мы перелистывали страницу за страницей, шумно обсуждая проблему, в каком городе интереснее жить, и Мария Ивановна неизменно останавливалась на Венеции.

— После нашего Васильевского острова, — говорила она, положив мне на плечо свою легонькую ласковую руку, — я могла бы жить только в Венеции.

А мне хотелось в Лондон, мама читала мне Конан Дойля, и я знал, что Шерлок Холмс живет на Бейкер-стрит. Жить в одном городе со знаменитым сыщиком мне казалось большим счастьем.

Мы с таким увлечением обсуждали с Марией Ивановной проблемы нашего будущего места жительства, что из другой комнаты выходила молчаливая Ольга Ивановна. Некоторое время она слушала наши препирательства молча, потом вдруг вынимала из альбома какую-нибудь открытку и говорила:

— А эту Алеша прислал нам из Парижа... Помнишь, Маша? Мы так долго ждали. Волновались... «Не волнуйтесь за меня, красули, целыми днями пропадаю в Лувре. Деньги еще есть. Да здравствует луковый суп!»

Сердце мое замирало. Но не от чтения поблекших строчек, написанных фиолетовыми чернилами, — на открытке была марка. Женский профиль в непонятном головном уборе. Недавно я начал собирать марки и не мог смотреть на них равнодушно. Но как ни горели мои глаза во время этих «путешествий» по городам и странам, язык мой не поворачивался попросить Марию Ивановну содрать марку с открытки. Вряд ли я понимал, как дорожат сестры открытками, — просто боялся Алексея Ивановича.

...Венеции был посвящен целый альбом. Как сейчас помню, на его пухлой обложке красовалась крошечная картинка с видом на Дворец Дожей.

— Вот это площадь Святого Марка, — показывала мне Мария Ивановна. — Это Гранд Канал. Гранд — значит большой, — тут же поясняла она. А Ольга Ивановна опять вынимала одну из открыток и начинала читать:

«Милые мои красули — что за чудо этот город! Писал бы да писал, не отрываясь на сон и еду. Особо красива площадь Сан Марко. В скуоле Сан-Рокко открыл для себя настоящего Тинторетто...»

— Тинторетто — итальянский художник, — шептала мне Мария Ивановна. — Жил четыреста лет назад.

«...Очень скучаю, — продолжала читать Ольга Ивановна. — Как-то поживают мои красули и мой Питер?»

Один раз я попал к соседям днем. Мария Ивановна провела меня в большую комнату, увешанную картинами. Алексей Иванович, с которым я встречался очень редко и никогда еще не разговаривал, стоял у мольберта. Не помню, писал ли он или готовил холст. Я был взволнован тем, что меня ввели в святая святых, и мало что замечал вокруг.

— А мы пришли к тебе в гости, Алешенька, — сказала Мария Ивановна.

Алексей Иванович повернул свою большую голову, улыбнулся.

— А-а... Сосед. Добро пожаловать... — И снова занялся своим делом. А мы переходили от одной картины к другой, и Мария Ивановна вполголоса рассказывала мне о них. На нескольких картинах были изображены венецианские пейзажи. Я помню только яркие, красочные тона и голубое-голубое небо.

— Ну, видишь, как красиво? Что твой мрачный Лондон! — сказала Мария Ивановна. — То ли дело Венеция. Вот где жить интересно.

— Не слушай, сосед, тетю Машу! — вмешался вдруг Алексей Иванович. — Уже если где и жить, так в нашем Питере! На Третьей линии. Лучше места не придумаешь!

Когда началась война, Алексей Иванович ушел на фронт. Мария Ивановна и Ольга Ивановна эвакуироваться отказались, остались в городе. Я думаю, они бы выжили — неприхотливые, аскетического склада, — но пришла похоронка на брата. Это подкосило сестер. В январе сорок второго умерла Мария Ивановна. А Ольга Ивановна не выдержала, кончила жизнь самоубийством. Об этом я узнал только в апреле сорок второго, когда сандружинницы вскрыли квартиру соседей.

...Я все-таки уснул и проснулся от резкого толчка — поезд отходил от какой-то станции. Названия я не успел прочесть — в предрассветной фиолетовой мгле уже мелькали пригороды спящего города. Попутчики мои вышли где-то по дороге. В купе было пусто и холодно, Я пытался включить отопление, но кран не работал. Внезапно перед глазами открылась широкая водная гладь. Вдали на рейде маячило несколько судов — еще с непогашенными огнями на мачтах. Совсем рядом со мной катил по шоссе пустой автобус. Я прочитал на маршрутной доске: «Венеция — Местре — площадь Рима». Мы ехали по знаменитому четырехкилометровому мосту Ферровия, соединившему Венецию с материком, а справа и слева темнели воды спящей лагуны.

На вокзале Санта Лючия с поезда сошло лишь несколько пассажиров. Три пожилых японца, увешанные фотоаппаратами, остановились рядом со своими чемоданами на грязноватом перроне и растерянно озирались по сторонам.

— Это Венеция? — спросил один из них по-английски, когда я проходил мимо. Я кивнул. Японец что-то сказал своим спутникам. Они взялись за чемоданы и несмело, словно чем-то разочарованные, пошли вдоль перрона.

Я вышел на привокзальную площадь. В нескольких шагах, рябой от мелкого дождя, рассеченный надвое отчаянно дымившим пассажирским пароходиком, плескался Большой канал. Мокрые, потемневшие дома вдоль набережной выглядели неуютно. Редкие пассажиры, поеживаясь, разбредались с вокзала. Я вспомнил напутствие Владимира Афанасьевича, перешел через горбатый мост, свернул направо и через несколько минут стучал в двери отеля «Канал». Стучать мне пришлось долго. Наконец усатый здоровяк портье впустил меня в холл, убрал с дивана подушку и клетчатый плед, раскурил трубку, и только тогда на его лице появились первые признаки осмысленности.

Оказалось, что номер забронирован лишь с одиннадцати утра и ни одного свободного места в отеле нет. Портье показал мне комнату, где можно было привести себя в порядок, и через полчаса, оставив чемодан в гостинице, я шагал по городу.

Я ехал в Венецию с вполне сложившимися представлениями о том, что меня здесь ожидает. Город-сказка, город-легенда, где приезжему не остается ничего другого, как ходить и восторгаться легкими гондолами, скользящими по водам лагуны, великими художниками и знаменитыми архитекторами, слава которых прочно утвердилась в умах человечества. «Царьградских солнц замкнув в себе лучи, ты на порфирах темных и агатах стоишь, согбен, как патриарх в богатых и тяжких ризах кованой парчи...» Так писал русский поэт о соборе святого Марка, и мне не терпелось поскорее увидеть эту «розу Византии».

Я шел по улочке, такой узкой, что косой дождь достигал зданий лишь на уровне второго этажа, а плиты мостовой были почти сухими. Впереди меня из подъезда вышел мужчина с огромным боксером. Мужчина поднял голову и неприязненно посмотрел на белесую полосу неба, просвечивающую между домами. Наверное, эта белесая полоска не доставила ему радости, и, подняв воротник, мужчина, ссутулясь, пошагал по улочке. Пес все время оглядывался на меня, и мужчина нетерпеливо дергал поводок. Я легонько свистнул. Боксер словно только и ждал от меня хоть маленького внимания к своей особе. Он весело тявкнул и, уже не оглядываясь, спокойно потрусил рядом с хозяином.

Время от времени я упирался в каналы, такие же узкие, как и улицы, и с беспечностью человека, которому некуда спешить, шел по набережной до первого мостика. Несколько раз меня угораздило попасть в настоящие каменные мешки с одним-двумя окошками на третьем-четвертом этаже. Облупленные стены, грязь, мутно-зеленые воды каналов и противный, непрекращающийся дождь точно сговорились помытарить меня по трущобам, прежде чем выпустить на туристские тропы.

Вскоре я вышел на улочку пошире. По обилию магазинов, еще безжизненных, с опущенными жалюзи и решетками на заполненных богатой сувенирной мишурой витринах, можно было догадаться, что улочка из главных. На табличке было написано: «Merceria». Я вспомнил, что не прочитал ни одной книжки, ни старой, ни современной, где не поминалась бы эта Мерчерия, центральная улица Венеции с самыми дорогими магазинами. Отсюда до Сан Марко и Моло — мола перед Дворцом Дожей — было уже рукой подать.

...Я сел за столик небольшого кафе, расположенного на набережной. Прямо передо мной рябили волны лагуны. Дождь наконец-то прошел, и над водой стелился густой туман. Солнце высветило строгий силуэт зданий на острове Сан Джорджо — белоснежную церковь Сан Джорджо Маджоре и стройную красноватую колокольню.

На набережной пробуждалась жизнь. Не так далеко двое художников, хмурых, с помятыми лицами, приладили свои мольберты. На штативе от фотоаппарата уже красовались написанные акварелью и углем виды города: «Собор Сан Марко», «Палаццо Дукала», «Лагуна и остров Сан Джорджо»...

Один из художников, с огромной гривой черных волос, развевающихся на ветру, одетый в видавшую виды теплую куртку из искусственной замши, долго дул на пальцы, грел их, засовывая ладони под мышки. Потом прикрепил к мольберту лист ватмана и, даже не скосив глаза на то, что собирался писать, быстрым и точным движением нанес первые штрихи. Лицо его было все так же хмуро и меланхолично, художник словно понуждал себя делать необходимое, но совсем безразличное ему дело.

«Что же у него получится? — подумал я. — Вариация на тему «Дворец Дожей и лагуна»?»

Он рисовал, наверное, около часа. И за все это время ни разу не посмотрел на дворец, который с каждым штрихом все ярче и ярче утверждался на ватмане. Наконец сделал последний штрих, положил в коробку кусок угля и чуть отстранился от рисунка. По его лицу нельзя было понять, нравится ему работа или нет — ни улыбки, ни легкого движения губ, ни вздоха облегчения... Достав из голубой холщовой сумки банку пива, он деловито открыл ее и с наслаждением выпил. А я смотрел на его произведение со смешанным чувством восхищения и грусти. Можно было сантиметр за сантиметром сравнивать рисунок с оригиналом и нигде — даже в тончайших линиях капителей легких колонн — невозможно было найти разночтения. Архитекторы будущего смогли бы с полным основанием судить по рисунку уличного художника об этом уникальном образце пышной венецианской готики, об этом фантастическом чуде архитектуры. Не было только одного — легких солнечных лучиков, разрезавших голубую тьму лоджии, да маленькой девочки в красном платье, бежавшей по Пьяцце, поднимая в прозрачный воздух тучи сизых голубей...

Набережная постепенно заполнялась туристами. Еще два-три художника заняли позиции на Моло. Чувствовалось, что они давно знакомы друг с другом, как знакомы рабочие фабрики, изо дня в день работающие на одном конвейере. Легкий кивок головы, рука, поднятая в приветствии, несколько фраз о дожде, распугавшем туристов, и работа, работа.

Я не торопился уходить с набережной. После узких щелей венецианских улиц, грязных, пахнущих сыростью и нечистотами каналов и канальцев, здесь, на берегу лагуны, был настоящий праздник красоты и света, свежего морского ветерка, треплющего флаги на гигантских флагштоках возле собора святого Марка. Казалось, стоит уйти с набережной, и снова небо затянут тучи и пойдет холодный дождь. Мне даже не хотелось идти в музеи. «Гид все равно начнет рассказывать о том, что давно известно, или, по крайней мере, то, о чем можно прочесть в книге, — думал я. — А вот о том, как пахнет свежий ветер с моря, как спорят гондольеры за бутылкой вина, разложив тут же на набережной свою снедь, о том, как живет город, чуть согретый апрельским солнцем, не прочтешь нигде. Это нужно увидеть».

Еще один художник заинтересовал меня. Он пришел позже всех и долго выбирал место, таская за собой огромную кожаную сумку на колесиках. Пожилой, подтянутый, с короткими — ежиком — седыми волосами, он выделялся из довольно живописной когорты собратьев своей обыкновенностью. Обычный горожанин в грубошерстном костюме, в серой рубашке с темным галстуком... Только глаза у него были тревожными. И это тоже отличало его от других художников, спокойных, меланхоличных, чуточку равнодушных. На подставке у него висело только две готовых работы. Две пастели. В них чувствовалось настроение, праздничность. И бросалась в глаза одна особенность, которую мне трудно было объяснить: остров Сан Джорджо с собором и колокольней, огромный собор Санта Мария делла Салуте словно бы надвинулись на зрителя, художник стянул их своей волей в тугой узел, отчего картина получилась насыщенной и собранной.

Художник долго не мог начать работать. Два или три раза он перевешивал картон, двигал мольберт. Потом вдруг вскакивал и начинал вышагивать взад и вперед по набережной. Что-то беспокоило художника, какая-то тревога мешала ему обрести равновесие. Наконец он сел, взял в руки сангину. Но в эту минуту рядом с его мольбертом остановилась, сухая, выбеленная временем и красками старуха в кокетливой соломенной шляпке. Она что-то спросила у художника и показала на готовые картины. Наверное, спросила, сколько стоят. Художник резко обернулся — лицо у него было злое — и показал на бумажку с ценой, прикрепленную к картине. Там стояла цифра «20 000». Старуха смерила художника презрительным взглядом и медленно двинулась дальше. Скорее всего ей пришлась не по вкусу его резкость. Цена-то была мизерная...

А художник опять сидел словно в прострации, так и не сделав ни одного штриха.

Мелодичные, чуть хрипловатые звуки колокола вдруг заполнили площадь, набережную, все вокруг. Непреклонные «мавры» с Часовой башни возвестили полдень...

Я вернулся в гостиницу часов в пять. Усатый портье, попыхивая короткой трубкой, вручил мне огромный, точно от городских ворот, ключ. А в номере, узком, как купе вагона, даже одному было трудно повернуться. Окно с закрытыми жалюзи выходило в какой-то сумрачный дворик, лампочка над умывальником не горела, ковер был прожжен в нескольких местах. Зато огромная, с бронзовыми шарами кровать звала прилечь. Где-то совсем недалеко негромко и неназойливо опять звонили колокола. Скопившаяся за последние дни усталость, быстрая смена впечатлений, постоянное недосыпание — все навалилось на меня разом. Я лег на кровать, решив отдохнуть хоть пять минут перед обедом, и заснул. Несколько раз я просыпался и каждый раз слышал колокольный звон. То ли так долго звонят к вечерне — мелькнула ленивая мысль, — то ли я не проспал и двух минут...

Снился мне жаркий июльский день. Я выхожу из леса с корзинкой ранних подосиновиков, а передо мной огромное поле пшеницы на крутом взгорке. Жаркий ветер гонит по полю плавные волны, воздух напоен запахом колосящихся хлебов и полевых цветов. На горизонте, раскрашенные, как арбузы, высятся купола церкви и несется над полями тихий колокольный звон. Там, впереди, село, где родилась моя мать, где с самого раннего детства купался я вместе с другими мальчишками в холодной, прозрачной воде реки Оредеж, ходил за ягодами и грибами, водил коней в ночное...

Проснулся я рано утром... Сквозь амбразуру окна виднелся яркий лоскуток неба. То и дело набегали облака, и небо темнело. И в номере сразу становилось мрачно и неуютно...

Мне захотелось скорее на набережную, туда, где свежий ветер с моря, где много солнца.

На Моло все было как вчера. Гулко хлопали наполненные ветром флаги, со свистом резали воздух тучи голубей. Все те же художники писали все те же ведуты — городские пейзажи. Только все вокруг — набережная, площадь Св. Марка, Пьяцетта, — все было заполнено туристами. Словно упругой волной вынесло их из сотен мрачноватых отелей и узких улиц города на берег лагуны.

Вокруг мольбертов толпились любопытные. Правда, никто не покупал. Люди словно хотели, прежде чем выложить деньги, убедиться, что рисунки рождались здесь же, на набережной, и на них затрачены время и труд. Я уже прошел мимо, но рисунок на одном из мольбертов заставил меня вернуться. Мне вдруг почудилось в нем что-то очень знакомое и близкое. И совсем не здешнее. Не помню точно, но, кажется, я подумал о галлюцинациях человека, начинающего скучать по дому. Нет, никаких галлюцинаций не было. С неоконченного рисунка смотрел на меня мой родной город... Светилось ласковое утро, плыл над Невой легкий туман, и вместе с ним плыла подтаявшая в дымке и потерявшая свою строгость Петропавловка...

Прежде чем окончательно поверить, что на рисунке Нева и Петропавловская крепость, я взглянул на лагуну, на остров Сан Джорджо. Над розовато-голубой гладью кое-где тоже клубились зайчики утреннего тумана, но силуэт прекрасной церкви знаменитого Андреа Палладио даже отдаленно не напоминал мне неповторимый силуэт творения другого итальянца — обрусевшего Доменико Трезини, Андрея Петровича Трезини, — силуэт, украсивший город на Неве.

Я посмотрел на художника. Это был пожилой мужчина, рисунки которого так понравились мне вчера. Его пастели и сегодня висели на подставке непроданными. К ним прибавилась еще одна — бесконечные аркады трехэтажного здания Старых Прокураций, примыкающего справа к Часовой башне, а слева словно растаявшего в голубом сумраке вечера.

Лицо художника было сосредоточенным и хмурым. Не обращая внимания на сутолоку, царящую на Моло, он весь углубился в работу. Иногда худая и загорелая его рука вдруг замирала на несколько мгновений в воздухе, словно не зная, куда опустить толстый карандаш. Мне бросилась в глаза предательская бахрома на рукаве выношенной серой рубашки, и я поспешно отвел глаза, испугавшись обидеть художника своим нескромным взглядом.

Сначала у меня мелькнула мысль, что передо мной советский художник, приехавший в командировку. Сколько наших знаменитых соотечественников черпали вдохновение, изучая шедевры итальянских мастеров, «расписываясь» на полных мягкой прелести пейзажах Апеннин. Но маленький листок с цифрой «20 000» на его пастелях красноречиво свидетельствовал совсем о другом.

— Вы русский? — спросил я, когда рядом с его мольбертом не осталось ни одного прохожего.

— Ну и что из этого? — Он не оторвался от работы, не повернулся ко мне.

Я сразу вспомнил, как сердито срезал он вчера старуху туристку, спросившую о цене рисунков.

— Ничего... Увидел необычный для Венеции пейзаж и спросил. Я сам из Ленинграда...

Художник не ответил. Но я чувствовал, что мое присутствие раздражает его. Словно бы невзначай он опустил руку, в которой держал пастель, спрятав в рукав пиджака затрепанный манжет рубашки. Он ждал, когда я уйду.

— Да, этот пейзаж ни с чем не сравнишь, — сказал я примирительно.

Он опять ничего не ответил. «Наверняка какой-нибудь эмигрант? — подумал я. — Нос от земляков воротит, а рисует-то Питер!» Наконец художник не вытерпел моего присутствия и, повернувшись ко мне, сказал не зло, нет, но с надрывом:

— Оставьте меня в покое! Идите в музеи, идите в магазины. Отоваривайтесь культурой и шмутками, пользуйтесь случаем!

Его лицо было загорелым от долгих сидений на набережной, но сквозь загар проступала краска. На лбу сошлись в какой-то страдальческой гримасе три глубоких морщины, как будто минутное общение с соплеменником доставило художнику глубокое огорчение.

Я повернулся и пошел по заполненной людьми набережной, туда, где зеленел парк Венецианской Биеналле...

На одном из широких горбатых мостов сидел нищий — прилично одетый мужчина — и играл на небольшой дудке. Если бы не кепка с горстью монет, лежавшая перед ним, трудно было бы представить, что человек просит подаяние. Играл он энергично, громко. Одна итальянская мелодия, другая... И вдруг неожиданно — «Полюшко-поле»... Шли по венецианской набережной туристы: японцы, американцы, англичане. Изредка бросали в шапку нищему монетки, чаще — фотографировали его. А нищий итальянец играл невесть как залетевшее в этот самый морской из всех морских городов русское «Полюшко-поле». Я тоже бросил несколько монеток в шапку, но фотографировать не стал. «Зачем? Зачем сыпать соль на открытую рану, зачем показывать лицо человека, попавшего в крайнюю нужду, когда знаешь, что сотни и тысячи других, только более сильных, переносят свое горе и нужду в одиночестве».

Вечером я опять пошел на набережную. С моря дул резкий, прохладный ветер, за столиками возле ресторанов было пусто, лишь редкие парочки сидели с бутылками пива или вина, сдвинув стулья и обнявшись. Я зашел в маленькую пиццерию. Народу здесь было немного: несколько пожилых итальянцев, три лохматых девицы, судя по одежде и прическам, хипующие туристки. А рядом с маленьким столиком, куда я сел, оказался тот самый художник с Моло и приятная черноволосая женщина. Перед ними стояла большая оплетенная бутыль кьянти, пицца, тарелка с горой мелких устриц. Я заметил, что лицо у художника уже не такое отчужденное, как днем. Оно подобрело, разгладились резкие складки на лбу. Он что-то с улыбкой рассказывал женщине.

Гладкий вежливый официант принял у меня заказ, тут же поставил передо мной бутылку минеральной воды, виртуозно быстро пронесся между столиками с подносом, на котором стояла рюмка виноградной водки.

Художник узнал меня и что-то шепнул своей соседке. Женщина взглянула в мою сторону и, улыбнувшись, сказала:

— Батюшка.

— Не батюшка, а товарищ, — поправил ее художник и спросил меня:

— Проголодался, земляк? Я кивнул.

— Ты живешь в Ленинграде? — поинтересовалась женщина.

— Жил. Теперь в Москве. Откуда вы знаете русский?

Она улыбнулась и показала два пальца.

— Два года училась в школе.

Художник разлил вино и, не дождавшись, пока женщина поднимет бокал, выпил. Выпив, он исподлобья посмотрел на меня, улыбнулся каким-то своим мыслям, налил снова и сказал:

— Осторожничаете. Не пьете в чужой стране...

Я кивнул на рюмку граппы. Художник поморщился и, подняв бокал, слегка прикоснулся им к бокалу своей соседки. И снова выпил до дна. Было видно, что он захмелел. Наверное, он пил еще и раньше. Может быть, днем на набережной.

— Ну как там, в Ленинграде? — спросил он. Пьяная интонация явственно чувствовалась в его голосе.

— Хорошо. Скоро пойдет ладожский лед...

— Я — Анна-Мария, — сказала женщина и улыбнулась, показав на себя пальцем, на котором красовалось маленькое изящное колечко. — А вы?

Я назвал свое имя.

— А кроме ладожского льда, там ничего нового? — Художник явно задирался. — Все те же сфинксы у нашей академии? — Он снова налил себе полный бокал, но Анна-Мария не дала ему выпить до дна. Художник поцеловал ее руку, задержавшую бокал, и улыбнулся. Улыбка у него сейчас была добрая.

— Я живу здесь легко и весело. Пишу, что захочу...

— Пьяцца, Пьяццале, лагуна и Моло, Моло, лагуна. Пьяццале и Пьяцца. — Анна-Мария засмеялась.

Он посмотрел на нее с укоризной. Потом перевел взгляд на меня.

— Поедешь в свой Ленинград?

Я не ответил. Он некоторое время пристально рассматривал меня. Потом вздохнул и спросил тихо:

— Вы знаете улицу Халтурина? Бывшую Миллионную... Я там жил... Дом номер пятнадцать, четвертый этаж. Она всегда стоит у меня перед глазами...

— Кто?

— Нева! — Он широко развел руками. — Утром, днем и вечером. — Он встал из-за своего столика, подсел ко мне. — Понимаете, мои окна выходили на Неву. В детстве сидел за столом, решал задачки по Фалееву и Перышкину, а Нева была передо мною. И Петропавловка, и слева — ростры Стрелки...

— Теперь по праздникам на них горит огонь.

Художник как-то дико посмотрел на меня и насупился.

Анна-Мария подсела к нам, захватив бутыль и бокалы. Погладила художника ласково по руке. Рубашка на художнике была все та же, серая, с бахромой на манжетах...

— Художник должен жить легко и беззаботно, — сказал он тихо и повторил с ударением: — Легко и беззаботно! Так работали все великие итальянцы. А как пишут у нас? — Он усмехнулся и показал на меня пальцем. — У вас! Все тяжелое, безотрадное, словно душу хотят выворотить. И с каждой такой картиной умирает художник. Не хочу!

— Микеланджело тоже писал легко и беззаботно?

Он посмотрел на меня с укором и небрежно махнул рукой. И вдруг без всякого перехода сказал:

— А жизнь здесь дурацкая. Сколько живу — не могу привыкнуть к этим тысячам! Работаешь, работаешь, все равно их не хватает. — Он взял путеводитель по городу, который я купил вчера днем. Перевернул его и показал цену.

— Тысяча пятьсот?

— Да...

Он снял пластмассовую обертку, подковырнул ногтем наклейку с ценой. Рука у него дрожала, и снять наклейку ему удалось не сразу. Наконец он содрал ее. Под ней стояла первоначальная цена — 1000 лир.

— Вот! В прошлом году стоил тысячу, а теперь полторы. И так во всем. Нужны комментарии? — Он небрежно бросил путеводитель на стол и поднялся.

— Я мигом. Глотну свежего ветра на набережной.

— Вы его жена? — спросил я Анну-Марию, глядя, как художник, слегка покачиваясь, идет к выходу.

— Нет. Соседка. — Она умоляюще посмотрела на меня. — Вы его не спрашивайте ни о чем. Как он попал сюда, не скучает ли... Ладно? Он все тоскует и просит, чтобы разрешили вернуться. А ему все отказывают и отказывают. Наверное, потому, что тоскою вину не искупить. А каждая встреча с русским для него болезнь. Неделя, две недели... — Она с опаской посмотрела на дверь, не возвращается ли художник. — Не будете спрашивать?

«А почему его надо жалеть? — подумал я. — Почему ни о чем не спрашивать?» Но сказал, пожав плечами:

— Конечно, не буду. Да мне и уходить пора. — Я повернул голову, отыскивая официанта, а он, заметив мое движение, уже стоял рядом. Я расплатился.

— Синьору у нас понравилось? — спросил он, приветливо улыбаясь.

— Очень.

— Мы будем всегда вам рады.

— Ариведерчи! — сказал я Анне-Марии.

— До свидания! — ответила она. — Привет Ленинграду. Думаю, мне повезет, и я побываю там. И в Москве. Сколько стоит туда дорога?

Я ответил и вышел на набережную, на знаменитый Моло. Огоньки обступили лагуну со всех сторон. Какой-то большой теплоход медленно двигался по проливу Джудекка. Покачивались на воде черные лакированные гондолы. От них веяло чем-то похоронным. Мне вспомнились строки Александра Блока:

Холодный ветер от лагуны. Гондол безмолвные гроба. Я в эту ночь — больной и юный — Простерт у львиного столба. На башне, с песнию чугунной Гиганты бьют полночный час. Марк утопил в лагуне лунной Узорный свой иконостас.

У самой воды, глядя куда-то вдаль, в темноту, стоял художник. Что он там видел, в тревожном ночном небе? То же, что и Алексей Иванович из моего далекого детства? Или что-то другое?

* * *

Уже вернувшись домой, я как-то нашел у Врубеля такие строки, написанные в письме из Венеции: «Крылья это — родная почва и жизнь, жизнь — здесь можно только учиться, а творить — только или для услаждения международной праздности и пустоты, или для нескончаемых самоистязаний по поводу опущенной или поднятой руки...

Ах... сколько у нас красоты на Руси!»

 

1979 г.

Венеция — Москва

 

Реки Вавилона

Вера Ивановна проснулась рано. Небо за окном еще только-только начинало синеть, смерзшаяся за ночь темень словно подтаивала, подогретая пока невидимым солнцем. На пустынной улице гулко раздавались шаги первых прохожих. С натужным гудением прополз лифт. Хлопнула дверь парадной, и по асфальту лениво заскребла метла дворничихи. Вера Ивановна ясно представила себе, как загребает метла желтые листья, нападавшие за ночь с большого тополя, что растет рядом с домом.

Ночью она плохо спала. Еще с вечера разболелась голова, но Вера Ивановна принимать пирамидон не стала. Подумала, что уснет и так, а после сна боль пройдет. Но боль не прошла. И потому, наверное, снились всякие кошмарные сны. Снился муж Анатолий. Как будто она с другими женщинами копает под Колпином окопы, поднимает голову и видит Анатолия, заросшего густой темной щетиной, опухшего и грустного. Вера Ивановна бросает лопату, хочет выбраться из жидкой глины, но сил у нее не хватает, ноги будто чугунные, не оторвать от земли.

«Толя, Толя!» — кричит она и просыпается в испуге.

— Приснится же такое, — громко сказала Вера Ивановна, чтобы хоть как-то разогнать окружающую ее тишину.

В июне сорок первого Анатолий ушел в ополчение, а в ноябре погиб. Лишь однажды заскочил на час домой, опухший от голода, небритый — такой, каким и увидела Вера Ивановна его сегодня.

Не зажигая света, Вера Ивановна привычно протянула руку, нащупала на тумбочке валидол, достала одну облатку, разломила пополам и половинку положила под язык. Уснуть-то уснула, но дурные сны преследовали ее всю ночь. А теперь вот вдобавок от валидола горечь во рту.

По коридору прошелестели легкие крадущиеся шаги, звякнула кастрюля на кухне, тонкой струйкой потекла вода из крана. «Чепикова заходила», — с неприязнью подумала Вера Ивановна. Чепикову она не любит. С давних пор. Пожалуй, с сорок пятого, когда поселилась, вернувшись из эвакуации. Их дом был разрушен, поселили вот здесь, в крохотную комнатку рядом с кухней. В бывшую людскую. Обещали потом дать что-нибудь получше, да так и не дали ничего. Даже после того как отремонтировали их старый дом на Седьмой линии. Для Веры Ивановны с сыном места там не нашлось. Она ходила в исполком, требовала. Имела право требовать — жена погибшего фронтовика. Но зампред исполкома сказал, что дом перепланировали, построили ванные комнаты, которых раньше не было, квартир стало меньше. Потом-то Вера Ивановна наведалась в этот дом, даже позвонила в свою бывшую квартиру. Открыла ей пожилая приятная женщина. Провела по комнатам. Ванну там, правда, сделали, но за счет кухни. В квартире было чисто, стояла красивая мебель. Вера Ивановна на несколько минут задержалась в большой комнате с фонарем. Они любили здесь собирать гостей и подолгу чаевничать. Потом играли в лото, в «девятый вал»...

Женщина предложила Вере Ивановне выпить чаю. Но это было бы слишком тяжело. Она извинилась и ушла. Что было делать? Снова идти к зампреду? Писать куда-то выше, как делали многие. Вера Ивановна махнула рукой. Сын вырос, женился, уехал в другой город. Теперь в этой маленькой комнатке она одна. Хорошо бы, конечно, на старости лет пожить в однокомнатной квартире с ванной. Что, разве не заслужила она всей своей судьбой несколько лет такой жизни? Тогда, правда, пришлось бы больше платить квартплату, а пенсия у нее небольшая, сорок семь рублей.

Одно время стали говорить, что всем ленинградцам, пережившим блокаду, дадут отдельную жилплощадь. Веру Ивановну даже вызывали в исполком, вносили в какой-то список, но потом все заглохло. Приходится мириться с жильцами. И с Чепиковой приходится мириться. Вера Ивановна даже раскланивается с ней, как ни в чем не бывало. Но не любит ее. Даже тихие ее шаги по утрам раздражают Веру Ивановну больше, чем откровенный топот Кирилла, второго соседа. Все эти тихие шаги и приторные улыбки у Чепиковой — неискренние, показные, на публику. Вера Ивановна никогда не забудет, как Чепикова спросила однажды ее на кухне, в присутствии других жильцов: «А почему бы вам, Верочка Иванна, не попроситься в дом для престарелых? Там ведь прекрасные условия».

Это ей-то — в дом для престарелых? Слава богу, она пережила здесь в Ленинграде самые тяжелые годы. И работала, не отлеживалась дома. Да и теперь у нее сил хватает. И к сыну она могла бы поехать. Что он, не принял бы мать? Правда, не очень-то хорошие отношения сложились у нее с невесткой. Ну и что? Стерпится — слюбится.

Вера Ивановна догадывается, почему Чепикова спит и видит, когда она умрет или съедет с квартиры — комнатушку ее сразу приспособят под ванну.

Хлопнула входная дверь. Это ушел на работу Кирилл. Он всегда уходит первым. Ехать ему далеко, к Нарвским воротам. Кирилл хоть и грубоват, но к нему Вера Ивановна относится с уважением. Вот уж работяга. Уже к семидесяти, а все таскается на свой завод. И пенсию хорошую мог бы получать. Живет один. Три года, как похоронил жену.

Вслед за Кириллом ушла Чепикова. Тихонько притворила за собой дверь, подергала для верности. Эта работает директором диетической столовой. Денег у нее, как считает Вера Ивановна, куры не клюют, а жить по-человечески не умеет. Одевается кое-как, только все пальцы в золотых кольцах. Кольца массивные, с большими камнями. Моветон. Куда она это копит? Ни мужа, ни детей. С собой ведь не заберешь! И питается дома кое-как. Раньше, пока кофе еще не подорожал Вера Ивановна варила себе по воскресеньям. Понемногу, по чашечке. Так Чепикова сказала:

— Как это вы, Верочка Иванна, со своей скромной пенсией умудряетесь натуральный кофе пить? Наверное, еще бабушкины драгоценности продаете?

Никаких драгоценностей, кроме изящного колечка с крошечным бриллиантом — подарка мужа, — у Веры Ивановны и в жизни не было. Все только самое необходимое. И никогда никому не завидовала, не изводила себя оттого, что кто-то из знакомых купил новую шубу или красивую мебель. «Поэтому, наверное, и здоровье у меня до сих пор еще приличное, — думала Вера Ивановна, — а ведь семьдесят семь уже». Чепикова же всему завидует — увидала как-то у Веры Ивановны колечко на пальце, пристала — продайте. И потом два месяца проходу не давала. Потому-то она и похожа на воблу. Все ей хочется иметь, всем завидует. Висели у Веры Ивановны в комнате две маленькие старинные акварели — марины. Так тоже просила продать. Но Вера Ивановна, когда пришла нужда — собралась однажды к сыну на день рождения съездить, — в комиссионный отнесла акварели, а Чепиковой не продала. Красивые вещи нельзя в плохие руки отдавать. Правда, дали за акварели гроши, еле-еле на дорогу хватило. Сын потом ругался, сказал, что просто-напросто обманул оценщик мать, что акварелям этим цены нет. «Хотела приехать — написала бы, — сказал он. — Выслал бы деньги». Ну а чего же писать? Ей хотелось сюрприз сыну сделать. И опять же, просить у него деньги — стыдно.

После того как ушла Чепикова, в квартире минут на двадцать установилась тишина. Вера Ивановна лежала в теплой постели, думала о разном. Она любила эти утренние часы, когда никуда не надо было спешить, когда можно побаловать себя, поваляться всласть. Всю жизнь Вера Ивановна вставала рано. Когда сын был маленький, надо было успеть отнести его в ясли, потом в детский садик и успеть к восьми в магазин, где она работала кассиршей. Эту работу она не любила — все на нервах, все в спешке. Вечные очереди. Да и с деньгами не очень приятно иметь дело — то недостача, то останутся несколько лишних рублей. Как открыли в Ленинграде метро, она ушла работать дежурной. Сидела у эскалатора на сквозняках. Но здесь платили побольше, да и время свободное было. Последние пятнадцать лет перед пенсией Вера Ивановна проработала в театре. Билетершей.

Уже совсем рассвело. Кусочек неба, который виднелся Вере Ивановне с дивана, на котором она лежала, был холодно-голубым. Потом утерял свой льдистый оттенок и чуть позолотился. Вставало солнце. «Наверное, будет хорошая погода, — подумала Вера Ивановна. — Наконец-то. Надоели дожди. И голова у меня с вечера разболелась не зря. К перемене погоды». Она вспомнила, что сегодня у них посиделки в парке. «У них» — это значит у таких же пенсионеров, как и она. Лет пять назад они познакомились в парке. И с тех пор встречаются раза два в неделю. А если погода хорошая, то и каждый день. Познакомились они, конечно, не все сразу. Сначала Вера Ивановна с Лилей Трофимовной. Потом к ним на скамеечку как-то подсела Аня Удальцова. Аня Удальцова была у них самая молодая. Веселая, энергичная. С ней всегда было интересно. А как быстро сгорела. И года не прошло со дня их знакомства. Шестьдесят два года стукнуло Анне. За месяц до смерти они побывали у нее на дне рождения. Дома. Такой Аня наполеон испекла! И наливки малиновой выпили. Разговорились старухи, раскраснелись. И попели, и поплакали. Анина квартира произвела на всех впечатление. Две комнаты огромные, рояль, книг много, красивые безделушки повсюду. По стенам картины. И все так неназойливо, не напоказ. Все с большим вкусом и тактом. Теперь этого не умеют. Красивые вещи расставят так, чтобы они сразу в глаза бросались, кричали: вот мы какие красивые и дорогие! «Мало осталось интеллигентов, — говорит Лиля Трофимовна. — Далее в Ленинграде их раз-два, и обчелся». И Вера Ивановна с нею согласна.

Хорошо они отпраздновали Анин день рождения, душевно. Тем более что в гости-то они друг к другу почти не ходят. Соберутся в парке, поговорят, редко когда в театр вместе сходят — и все. Это у Анны такая хорошая квартира была — она вдова профессорская. Сама когда-то в университете преподавала — а другим гостей и пригласить некуда. Живут все тесновато. Когда собираются вместе да разговоры ведут про свое житье — можно подумать, что у каждой хоромы. Но Вера Ивановна знает, что хоромы не лучше ее комнаты. Понадобилась ей однажды Татьяна Константиновна Зевельт — в театре дали две контрамарки, хотела ее пригласить на балет, — разыскала ее, так сама не рада была. И Татьяну Константиновну в неудобное положение поставила. Правду та говорила, что с дочкой и зятем живет в большой трехкомнатной квартире, да только сама-то спит в чуланчике без окон. Наверное, когда-то кладовка была. Позвонила Вера Ивановна в квартиру. Долго не открывали. Потом скрипучий мужской голос спросил: «Кого надо?» Узнав, что Татьяну Константиновну, мужчина открыл, зажег свет в коридоре и, буркнув: «Она у себя» — скрылся за одной из дверей.

Так и осталась Вера Ивановна в растерянности посреди коридора одна. Дверей несколько. В которую стучать? Хорошо Татьяна Константиновна услышала, как зять хлопнул дверью, и вышла из своего чуланчика.

А сама она? Разве может пригласить гостей в свою маленькую комнатку? Ведь и посадить негде. Стол крошечный. В буфете четыре чашки с блюдцами. Правда, от хорошего сервиза. Кузнецовский фарфор. Вот этот сервиз ей, и верно, от матери достался. Были и еще красивые вещи, да в блокаду на хлеб сменяли. И не жаль! Слава богу, сами остались живы.

Из кузнецовских чашек она чай не пьет. Бережет. Уже давно сыну сказала:

— Это тебе хоть маленькая память о матери будет.

Вера Ивановна встала. Долго расчесывала седые длинные волосы. Потом аккуратно сложила спальное белье, подушку, сунула в шкаф. Поднимать диван и засовывать белье туда ей тяжело. Да и порвать можно, а простыни и наволочки и так штопаны-перештопаны. В это время за стенкой мощно взревела музыка. Низкие негритянские голоса запели там что-то про реки Вавилона. Проснулся их четвертый сосед — Олег Борзунов, Борзунчик, как звала его Вера Ивановна. Вслед за музыкальной увертюрой сам Олег, напевая себе что-то под нос, прошествовал по коридору. Минуты через две он постучал в дверь.

— Вера Ивановна! Пора вставать! Сейчас будем пить чай. По-то-ро-питесь!

Вера Ивановна улыбнулась. Олегу она симпатизировала. Во-первых, Олег был похож на ее мужа, а во-вторых, он был добрым, веселым, открытым. Когда три года назад он въехал к ним в комнату, жильцы которой дождались отдельной квартиры, Вера Ивановна забеспокоилась: молодой разведенный. А вдруг пьяница? Или хулиган? Олег не был ни хулиганом, ни пьяницей. Недавно закончил институт имени Репина, развелся. Жил тем, что иллюстрировал книги да время от времени получал заказы от художественного фонда. Любил современную музыку, а так как свободного времени у него было хоть отбавляй, то музыка стала звучать в их квартире постоянно. Прокручивал Олег свои пластинки и кассеты через какую-то мощную и очень дорогую систему, которую он шутя называл «системой си», и Чепикова, объединившись с Кириллом, ходила жаловаться на него в домоуправление. Когда пришла комиссия и Веру Ивановну спросили, мешает ли ей музыка, Вера Ивановна ответила, что нисколько. Ей, и правда, музыка не мешала. Она радовалась, что наконец-то в квартире нет этой гнетущей тишины, которой Вера Ивановна боялась больше всего на свете. Вере Ивановне не очень-то нравились шумные ритмы каких-то диско и рока, заунывные повизгивания в стиле кантри. Олег все пытался объяснить ей происхождение этих многочисленных стилей, меняющихся чуть ли не каждый божий день, но Вера Ивановна, улыбаясь, махала рукой и говорила:

— Да ну их, Олежек! Уж коль играют, значит, кому-то нравится. Ну и пусть играют.

Иногда она просила поставить пластинку с песнями Мирей Матье или ту, где так ладно и красиво поют две испанские девицы. Название их ансамбля она никак не могла запомнить.

А вообще-то она любила классику. Любила органные концерты Баха. И здесь их вкусы совпадали. И вот эта чудна́я и даже чуть-чуть таинственная песня про реки Вавилона ей очень нравилась. Она вспоминала годы своего замужества, Анатолия, который занимался в аспирантуре и писал диссертацию о памятниках материальной культуры Вавилонского государства.

Комиссия потом приходила еще раз. Чепикова, теперь уже в одиночестве, пожаловалась на то, что Олег водит к себе молодых женщин.

— Неужели ваша Чепикова думает, что я буду ухаживать за ней? — смеялся Олег. — Вот вы, Вера Ивановна, немолодая красивая женщина. Да еще вдобавок умная! Не считаете ли вы, что я должен приударить за Чепиковой?

Вера Ивановна не считала. Она, улыбаясь, слушала Олега и только просила его:

— Вы хоть раскланивайтесь с нею, Борзунчик. Она же приведет еще двадцать две комиссии. Вас выселят и мне не с кем будет пить чай по утрам. И потом, Олег, — вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, старуху, — но вам бы надо сделать наконец выбор... Прошлый раз вы знакомили меня с такой прелестной блондинкой.

— А! Вам понравилась Алла? — радовался Олег. — Она мне тоже нравится, а Чепиковой — нет. Она так посмотрела на Алочку, когда мы встретились на лестнице, что бедная моя невеста, придя ко мне, расплакалась.

— Вам необходим уход, правильное питание, — говорила Борзунову Вера Ивановна.

— Вот женюсь, Вера Ивановна, все будет — и правильное питание, и уход. Но Алла отпадает. Она совсем не умеет готовить.

«Есть в нынешней молодежи что-то хорошее, — думала Вера Ивановна. — Вот какие они все рослые, красивые. И знают куда больше, чем знали мы. И радоваться умеют, и не скопидомы. А то, что музыка гремит да девчонки ходят... Ну и что? Сама-то Чепикова была молодой или такой сушеной воблой и родилась?»

— Вера Ивановна! — Олег снова стучал. — Чай готов. Такого вы еще не пили — моя новая невеста работает в Елисеевском.

Под рев каких-то западных цыган они пили чай, болтая о всяких пустяках. И Вере Ивановне было легко и свободно разговаривать с Олегом, расспрашивать его о современных художниках. Она чувствовала, что и Олегу интересно слушать о ее молодости, о том, как увлекались они, молодые девчонки, имажинистами, бегали слушать Блока. Потом осаждали концертные залы, где пел Печковский.

«А вот Володя мой никогда меня об этом не расспрашивал, — думала Вера Ивановна. — Почему? Жизнь тогда была труднее, что ли?»

— Вот когда я женюсь, — говорил часто Олег, — я, Вера Ивановна, обязательно напишу ваш портрет. Пошлю на выставку. Пресса его заметит. И напишет, что «Портрет ленинградки Веры Ивановны» работы известного художника Борзунова — гвоздь сезона!

— Когда вы женитесь, Борзунчик, — грустно отвечала ему всегда Вера Ивановна, — меня уже не будет...

В сентябре, — точнее предугадать трудно, — в Ленинграде обязательно устоятся несколько чудных солнечных дней. Стихает свежий ветер с Финского залива, прекращаются дожди, и Нева застывает между опрокинутыми в воду и размытыми легкой дымкой берегами. Особенно хорошо в это время на Каменном острове. Обязательно в будний день, обязательно утром. Если сесть на скамейку где-нибудь недалеко от легкого, холодновато-белого, словно тронутого инеем Летнего театра, то можно услышать, как с жестким шорохом падают с кленов желтые листья. Город шумит за деревьями приглушенно, только время от времени резко застонут где-то тормоза автомобиля да, словно дятел, долбит автоматический молот, забивая сваи на набережной.

Туда, на Каменный остров, поехала сегодня Вера Ивановна, радуясь неяркому солнцу, ленивому туману над Невой. Народу в трамвае было немного. Вера Ивановна удобно села и глядела на мелькавшие за окном серые, давно не крашенные дома Среднего проспекта. Потом трамвай помчался по Тучкову мосту, мимо речного вокзала, мимо больших пассажирских пароходов. Вера Ивановна с удовольствием вспомнила, как ездили они на пароходике в Петродворец. Это было в прошлом году. Тогда еще к ним на Каменный ходила Тая Викторовна, худая, всегда подтянутая, с большим узлом черных крашеных волос на затылке. Красивые, икрастые ноги, а главное — походка — сразу выдавали в ней бывшую балерину. Одевалась Тая Викторовна со вкусом, и только внимательный взгляд мог заметить, что все ее красивые вещи давным-давно перелицованы, перешиты и кое-где подштопаны. Уж это-то Вера Ивановна видела сразу. Да и не только она — все они, старые ленинградки, отводившие душу в разговорах, не слишком были заласканы жизнью. Каждая по себе знала, с каким трудом удается дотянуть от пенсии до пенсии. Но говорить об этом никто не говорил. Даже наоборот! С каким неподдельным восторгом рассказывала какая-нибудь из подруг на очередных посиделках в парке, что на днях получила письмо от дочери или сына и перевод.

— Немного, конечно. Но к моей пенсии это такая прибавка...

И в доказательство вытаскивала из сумки или обыкновенной авоськи белую коробочку с пирожными.

— Конечно, от Норда! И, конечно, самые свежие.

Это могли быть и маленькие бутерброды с сервелатом. А сервелат непременно из Елисеевского.

Все восторгались, хвалили заботливую дочку или сына, с удовольствием ели пирожные, запивая их кофе из маленьких стаканчиков.

Кофе — это была традиция. Они приносили его по очереди в большом китайском термосе, который подарила им покойница Аня Удальцова.

И Тая Викторовна приносила пирожные от Норда, — они обязательно называли Норд, а не Север, — приносила и расхваливала своего сына, который жил с нею вместе и был очень заботлив и внимателен. Но однажды Тая Викторовна не пришла к ним на скамеечку, хотя и погода стояла прекрасная и ее очередь была принести кофе. Не пришла она и в следующий раз. А когда Татьяна Константиновна Зевельт заглянула к ней домой на Староневский, то сын сказал, что Таю Викторовну удалось поселить в Дом ветеранов сцены, она очень довольна. Дом такой фешенебельный, живется там славно. И отдал Татьяне Константиновне китайский термос.

В один из дней подруги сговорились встретиться не на Каменном острове, а в парке около стадиона Кирова. Дом ветеранов был там рядом. Но Таю Викторовну они повидать не смогли. Дежурная сходила за ней, но вернулась одна:

— Тая Викторовна неважно себя чувствует. Она не сможет с вами встретиться.

Всем было грустно. Они шли по пустынным аллеям парка и молчали, стараясь не глядеть друг другу в глаза. Они хорошо понимали Таю Викторовну.

— Она ведь там не одна, — сказала после долгого молчания Вера Ивановна. — Найдет себе подруг.

Одиночество. Больше всего они боялись одиночества, одинокой старости. Потому и собирались, однажды разговорившись случайно в парке, потому и держались друг за друга. И вели нескончаемые разговоры о детях, живших своей, особой, конечно же интересной жизнью. И счастье детей было для них главным, наполняло их сердца радостью и чувством исполненного долга. Ну и что из того, что к этой радости примешиваются капельки горечи? Это ведь их горечь, горечь, которой они не делятся ни с кем, и она даже помогает им жить, чувствовать, что они еще сильны. Иначе ведь эта горечь могла отравить все последние годы их жизни. А они еще радуются жизни, радуются хорошим погожим дням, красоте осеннего парка, веселому смеху играющих детей, чудным ритмам песенки «Реки Вавилона».

Трамвай все мчался и мчался по своему маршруту, входили и выходили люди, от остановки к остановке, по мере того как трамвай приближался к кольцу, к своей конечной станции, людей становилось все меньше и меньше. Веру Ивановну утомило мелькание домов, улиц, автомашин. У нее слегка закружилась голова, и она прикрыла глаза. Ей вдруг показалось, что она, совсем молодая и легкая, едет на этом же трамвае, на тот же самый Каменный остров, на гребную базу, где ждет ее Анатолий. Они сядут на остроносую, поблескивающую коричневатыми лаковыми боками двойку и легко заскользят по невской глади...

На кольце молодая вагоновожатая, взяв свой маршрутный лист, пошла к диспетчеру, тоже молодой и симпатичной. Минуты три, — расписание позволяло, — они поболтали о каких-то своих мелких делах. О том, что в магазинах пропали хорошие колготки, что в модной парикмахерской при Октябрьской гостинице насидишься в очереди прежде чем попадешь к хорошему мастеру.

— Ну мне пора! — поднялась со стула вагоновожатая. — Теперь еще два круга — и пересменка.

Она вышла из диспетчерской и пошла к своему трамваю. И тут заметила, что во втором вагоне сидит какая-то женщина. «Заснула, что ли?» — подумала вагоновожатая.

— Гражданка! — тронула она за плечо седенькую, аккуратную старушку в шляпе из черной соломки. — Гражданка, мы уже давно приехали!

Но Вера Ивановна уже ничего не слышала.