Полночные размышления семейного терапевта

Витакер Карл

1. РОСТ ЛИЧНОСТИ И ПОИСК ПРОФЕССИОНАЛЬНОЙ РОЛИ: СТИЛЬ ВИТАКЕРА

 

 

Картинки из автобиографии

Год тысяча девятьсот тридцать шестой был хорошим временем для врачей. Экономическая депрессия закончилась, начиналась война, всюду требовались врачи. Но учеба в медицинском институте в Сиракузах так же плохо подготовила меня к стажировке и интернатуре в адской кухне Нью-Йорка, как жизнь на ферме на севере штата Нью-Йорк — к учебе в Сиракузах. Сейчас я понимаю, что переезд моей семьи с фермы в город, когда я был старшеклассником, — очень смелый шаг моих родителей. Мой отец, окончивший сельскохозяйственный колледж, мог провести провода на ферме и заменить керосиновые лампы электричеством. Но переезд в большой город ради меня, чтобы я мог получить высшее образование, — сегодня это кажется мне переходом на качественно новый уровень. И, быть может, моя тяга к приключениям родилась из этого прыжка в неизвестное, а смелость отца, в свою очередь, связана с переездом его отца с лесопилки у Витакерского водопада на большую молочную ферму около Сент-Лоренс. Я часто думаю, что было бы, если бы я готовился к жизни фермера, а не к изучению электротехники (уже в старших классах, в летнее время и по субботам я, подрабатывая, проводил электричество в старые дома, освещавшиеся газом).

Все в нашей жизни развалилось в 1932 году. Бизнес прогорел, и отец вернулся на ферму. А я поступил в медицинский институт, не зная, чем платить за обучение, страдая все эти шесть лет бесконеч-ными простудами. Любопытно, что эти простуды исчезли сразу, как только я закончил учебу.

Детство, прошедшее на отдаленной от других домов ферме около городка Реймондвиль в штате Нью-Йорк, не подготовило меня к городской жизни. На ферме не было ребят, с кем я мог бы играть — лишь груз бесконечной работы да глубокое религиозное давление со стороны матери, верившей, что можно попасть на Небо, только творя добрые дела. Сотня коров, полдюжины лошадей, дюжина свиней, сотня цыплят и пятьдесят овец требовали нашего внимания. Работа с четырех утра до десяти вечера. И постоянно перед нашими глазами — смерть и рождение. Было естественно в воскресное утро убивать цыплят себе на ужин, резать свиней на зиму и выращивать самим еду. Смерть сопровождала все мое детство, а алкоголизм работы был не чертой характера, но насущной необходимостью мира, в котором мы жили. (Этот суровый опыт детства оказался хорошей «школой жесткости», что пригодилось потом, при работе в больнице гетто Нью-Йорка). Мать одна управлялась с бывшим особняком, где было с десяток спален, а отец работал на 500 акрах земли с помощью лишь одного наемного рабочего. Каждый вкалывал как вол. Случались времена веселья, но редко, как исключения из нашей жизни. Мать и отец существовали в разных мирах: она вела хозяйство внутри жилища, а он занимался внешним миром. Они были так заняты весь день, что легко понять, почему я не видел ссор — для них просто не было времени! Но и особой нежности я не видел, хотя иногда мать приставала к отцу, и он при этом краснел, как двенадцатилетний.

В нашей семье существовала сильная система контроля, но большей частью мы обходились без слов. Воскресный день означал церковь, а не игру. Религиозные обряды были частью любой трапезы. И постоянный поток людей из околосемейной орбиты. Дочь одной из близких подруг мамы жила с нами несколько лет после смерти своей матери. Сирота из Бруклина приезжал жить у нас каждое лето. Женщина, больная астмой, которую я так и не научился называть по имени, около года жила с нами, не знаю, почему. Соседка, у которой муж умер от рака, пробыла у нас около шести месяцев, приходя в себя после потери. У нас было нечто вроде приюта для окрестных жителей. Сейчас мне это представляется своего рода психотерапией, а тогда было чем-то в порядке вещей.

 

Непрофессиональные психотерапевты моего детства

Возможно, первым моим непрофессиональным психотерапевтом был щенок, появившийся, когда мне было два или три года. Он стал воплощением моей безопасности, посредником между грудью моей матери, ее личностью и мной самим. Вскоре появился мой младший братик, затем — старший мальчик-сосед, за которым я шел по дороге в школу. Потом произошел негативный перенос на группу одноклассников, из которой я чувствовал себя исключенным. Вслед за этими «агентами изменения» быстро появляются другие: моя фантазия о Боге как о приемном родителе, отец моего отца — старик, который с удовольствием учил меня играть в шашки, и мать отца, которой я был нужен для мелких поручений, а она платила мне за это нежностью и теплом. И, как это бывает почти у каждого человека, осуществился мой негативный перенос на мать, и пришлось использовать отца, чтобы выйти из индуцированного ею гипноза, — вот простой пример непрофессиональной помощи для изменения.

Странным образом и сама ферма оказалась психотерапевтом: почва матери-природы — всегда питающая, успокаивающая, безопасная. От фермы мой перенос (эмоциональный вклад) перемещался к приемному сыну соседа, затем становился негативным переносом на учителя физкультуры, который издевался над моей физической неловкостью.

Оглядываясь на прошлое, я нахожу и семена подростковой шизофрении: моменты, когда я охочусь вдвоем с собакой, гарпуном ловлю рыбу в одиночестве, взрывами прокладываю канавы на поле, зарываюсь в стог сена, гоняю целый день на тракторе, не видя ни одного человека. Все эти детские переживания наполнены одиночеством, они приготовили меня к еще большему одиночеству жизни в городе. Четыре года в старших классах я провел, большею частью замкнувшись в своем собственном мире. Иногда я находил друга, но отношения наши были обычно фрагментарными. Я жил в какой-то немой пустоте, похожей на кататонию. Помню, однажды я шел по улице из школы и увидел идущего навстречу одноклассника. Я постарался, встретившись, хотя бы улыбнуться, но не посмел поздороваться.

Продолжая учебу в колледже, я сознательно решил вырваться из этого мучительного одиночества. И подобное решение тоже стоит в ряду прыжков на качественно новый уровень — таких как наш переезд в город, например. Будучи старшекурсником, я выбрал одного парня, выдающегося своим интеллектом, и другого, самого социально уважаемого, и создал союз, который просуществовал до окончания учебы в колледже (пока я не стал студентом-медиком). Я как будто создал команду ко-терапевтов, чтобы вырваться из своего одиночества. Учась в школе и в колледже, я жил с родными, но в день моего поступления в медицинский в Сиракузах они вернулись на ферму. Я оказался один, предоставленный самому себе. Я мыл посуду, чтобы оплатить жилье и еду, и совсем не знал, чем платить за учебу. И, как мне виделось сквозь дымку тревоги, начинал учиться медицине среди совершенно чужих людей.

 

После медицинского института: поворотная точка

В те дни не существовало ясного отличия между интернатурой и стажировкой. По окончании института мы два-три года продолжали обучение, и при этом приходилось работать в самых разных местах. Одним из самых противных мест был отель на Шестой Авеню. Он вы-глядел, как обычный бордель: пышная обстановка, служащие-мужчины в модной форме, женщины в нижнем белье, блуждающие из комнаты в комнату. Мэри вызвала меня по поводу боли в животе — у нее была какая-то инфекция. К моему удивлению, она воскликнула: «Привет, Карл», — как только я положил шляпу на стол, опасаясь, как бы туда не напрыгали блохи.

Оказалось, я осматривал ее в больнице шесть недель назад, где она трое суток лечилась от острой гонореи. Она попросила меня поговорить и с ее мужем. Это было для меня тогда внове — возможно, моим самым первым психиатрическим интервью. Они беспокоились о своих сексуальных взаимоотношениях, а я, лишь год назад окончивший учебу и только приступивший к акушерству и гинекологии, не был достаточно зрелым и сознательным, так что мне оставалось сидеть и, открыв рот, слушать, как они говорили о сексе. Это засело в моей памяти и посейчас, поскольку на следующее утро я прочитал на первой странице газеты страшную новость, что ее муж убит в гангстерской разборке.

Когда мы забрали Мэри в больницу и договорились с шофером вернуться за хозяйкой заведения, умиравшей от цирроза печени, мне казалось, что я никогда не брошу акушерство и гинекологию. Проведя три сотни крупных операций, около года занимаясь «зелеными девочками» (так называли девушек-подростков, зараженных венерическими заболеваниями), я считал себя неплохим хирургом. Я готовился провести остаток жизни в небольшом городке, принимая роды, возможно, работая также и общепрактикующим врачом, хотя хорошо представлял себе сложности этой специальности. До открытия антибиотиков лечение женской гонореи иногда занимало несколько месяцев больничного режима. «Зеленых девочек» помещали в большую палату на верхнем этаже госпиталя на Ист-Ривер. Моей задачей было гасить у них излишнее возбуждение, способствующее обострению болезни. Череда операций и послеоперативное лечение напоминали ферму: тяжелая работа с утра и до позднего вечера. С другой стороны, я, деревенский парень из благочестивой семьи, дошел до того, что занимаюсь бродвейскими девками, желающими, чтобы их оперировали только у нас, поскольку мы делали особый разрез ниже линии лобковых волос, благодаря чему, вернувшись на сцену, они могли не бояться, что их осмеют, увидев послеоперационные швы. Джеймс Ричи, мой начальник, появлялся в семь утра, в пижаме и халате. Он был нашим кумиром. Он мог всю ночь писать «Генеалогию гинекологии», а днем наблюдать за нашими операциями. Я помню шок, пережитый в первый день.

Он сказал: «Встань с другой стороны. Ты будешь не ассистировать мне, ты сам будешь делать операцию».

Я ответил: «Не могу, боюсь, да и не умею».

«Все нормально, — успокоил он. — Я встану на эту скамеечку сзади тебя и буду наблюдать через твое плечо. Я позабочусь о каждом твоем движении». Это был великий учитель, который научил меня многому в понимании людей. Фактически он, быть может, один из первых моих психотерапевтов!

А другой важнейший опыт связан с неудачной плановой операцией. Одна из 50 женщин, которых мы трижды в неделю видели в клинике, страдала от неподдающейся лечению хронической боли. Уже пять-шесть лет каждый менструальный период превращался для нее в ад. Ее знала вся клиника, и ничто не могло ей помочь. В конце концов шеф решил удалить у нее матку, чтобы остановить боль.

Это была моя работа — обычная операция. Я никогда не встречал ее мужа или детей, только ее тело и ее боль. Операция успешно закончилась через полчаса или вроде того. Врач-интерн накладывал швы; анестезиолог, как обычно, снял пакет с эфиром с аппарата, чтобы омыть легкие пациентки кислородом. Внезапно машина взорвалась! Кошмар! У пациентки изо рта потекла кровь, а через четыре часа она скончалась. Никто не знал, почему, откуда взялась электрическая искра, но женщина была мертва. И я подозреваю, что ее смерть унесла мое желание продолжать по окончании стажировки специализацию в этой области медицины.

Тогда я решил один год поучиться в психиатрической больнице и уже никогда больше не возвращался к акушерству и гинекологии.

 

Начало психиатрической карьеры

Дни, проведенные в психиатрическом госпитале в Сиракузах — 3 палаты, 60 коек и три сотрудника, отвечающие за лечение пациентов, которых можно вернуть домой, — были днями знакомства с городом. Я с удовольствием работал в клинике нейросифилиса. В те дни лечили только трипарсимидом (если не считать метода искусственного повышения температуры), и лечению всегда угрожали такие последствия, как слепота и желтуха. Сначала я смотрел на психически больных людей как на курьез. Часто я вспоминаю алкоголика, который рассказывал: «На постели сидел большой белый медведь, и, хотя я и знал, что он ненастоящий, пришлось звать сестру, потому что он был совсем как настоящий». Или шизофреника, утверждавшего, что «они» стреляют в него из автомата через лампочку. Мое материнское поведение заставило разбить лампочку, что его отнюдь не успокоило. Реальность не имела отношения к мыслям и переживаниям человека, в которого стреляют.

Узнав больше о психозах и ярких внутренних переживаниях, я быстро утратил интерес к механическому ремеслу под названием «хирургия». Один пациент, что-то бормотавший про себя, объяснил мне, что голоса говорят ему ужасные вещи и велят переспать со своей матерью. «Это очень мучительно», — сказал я, но он не согласился: «Они уже много лет это говорят, я перестал обращать внимание». Одна сестра грозилась дать сильного пинка пациенту, а тот выглядел таким грустным и депрессивным, что я думал, она издевается над беднягой. Через две недели я узнал, что пациент не хочет покидать палату, потому что та сестра была единственным человеком, кого он любил.

Такие события заставляли меня размышлять о людях и, разумеется, о себе самом. Один психотик, утверждавший, что хочет прикончить меня, внезапно превратился в трехлетнего ребенка, лишь только я авторитарно приказал ему возвратиться в палату. Я был изумлен больше, чем он. Однажды я встретил восьмидесятилетнего человека, которого доставили к нам из-за того, что он соблазнил восьмилетнюю девочку. Я морально негодовал, но, увидев девочку, понял, что она вы-глядела как опытная актриса, прямо из Голливуда. Это ломало мои фантазии о жизни и людях. Девочка научилась себя вести как молодая соблазнительница, хотя и была совсем ребенком. Жизнь на ферме не подготовила меня к таким сложным переплетениям.

И мои воспоминания о гетто в Манхеттене, то, что я уже забыл, внезапно оживают в ярких красках. Дикий зов — агония и восторг шизофрении и всего мира сумасшествия, распирающего меня изнутри, — требовали перехода на иной уровень. Меня стал занимать вопрос, почему эти люди стали психотиками, и тогда я решил пойти в детскую психиатрию — предупреждать психозы. Я также начал учиться на психологическом отделении Сиракузского университета. К сожалению, обучение механической сортировке людей на основе психиатрического диагноза — этого в больницу, того из больницы — давало небольшую возможность узнать о сумасшедших людях. Но я, по крайней мере, не пропитался этими полумертвыми идеями.

Мне надлежало проходить интернатуру по детской психиатрии в Луисвилле в штате Кентукки. А до этого мы жили в Кенандайгва (около Рочестера), где в прекрасном английском особняке расположилась частная психиатрическая лечебница гуманистического толка. Мы прожили там с женой вместе с десятью пациентами семь месяцев в доме, где двери не запирались; мы все вместе играли в бридж и вместе ели. И одновременно я открыл не знакомую мне прежде благородную доброту. Забота и сердечность старого приюта глубоко трогали меня. Его содержала пожилая пара, люди теплые и чувствительные. Один пациент, страдающий манией, который раньше занимался научными исследованиями на местном химическом заводе и сошел с ума, когда его назначили начальником огромного отдела, был живой энциклопедией по любому вопросу, какой только можно себе представить. Пожилая женщина, последние пятнадцать лет сидевшая наверху в кресле, обитом голубым вельветом, радовала нас, когда включалась в болтовню. А человек, погруженный в сильную депрессию, не встающий с постели и не произносящий ни слова, оказался великолепным игроком в пинг-понг. Правда, когда игра в пинг-понг кончалась, он возвращался на свою кровать.

Луисвилль и мир детской психиатрии оказались совершенно новой территорией и, конечно, еще одним пороговым переживанием. На магию шизофрении — этот мир Алисы в стане чудес, когда час за часом, иногда всю ночь, ты проводишь с пациентом, зачарованным своими галлюцинациями и бредом и зачаровывающим тебя, — наложился мир игровой терапии, когда я проводил месяц за месяцем на полу среди маленьких детей, наблюдая, как они рассказывают о своей семье с помощью игрушек. Открытие для себя Мелани Кляйн и ее теории детской сексуальности напоминало по глубине и силе открытие мира психотика.

В группе, обучающейся детской психиатрии в Луисвилле, я чувствовал себя как в новой семье. Когда мы с Мюриэл приехали сюда в 1940 году, накануне рождения нашего первого ребенка, нас познакомили с культурой американского Юга. Бесконечная череда вечеринок и виски учили уходить из мира слов и регрессировать к реальной жизни. Начало интернатуры по детской психиатрии и рождение первого ребенка счастливо совпали по времени: наверное, мне было нужно и то, и другое, чтобы осмелиться стать более человечным. Сюда же добавилась возможность учить студентов-медиков и сделать одно открытие: как они быстро теряют свою человечность, лишь только начиная изучать медицину. Я еще помню свой обет, что, с Божьей помощью, никогда не буду связываться со студентами-медиками. Четыре года спустя я нарушил этот обет и на десять лет стал преподавателем, потом опять дал себе зарок на следующие десять лет, а потом все повторилось снова!

В 1940 году главным современным терапевтическим подходом в клинике детской психиатрии было теплое слушание. Мне повезло, что среди персонала находился пожилой социальный работник, которого анализировал Отто Ранк. Поэтому я сразу познакомился с психотерапией в редакции, ориентированной на процесс, поскольку Ранк был первым человеком, понявшим и обратившим внимание других на значимость самого процесса терапии, а не только ее содержания. Меня все больше и больше занимал вопрос, что же производит изменение.

Вот мальчик восьми лет, который совсем перестал говорить после перенесенного в два года коклюша. В течение шести месяцев я встречался с ним раз в неделю, в то время как социальный работник общался с его мамой этажом выше. Мальчик не сказал мне ни слова, но мы играли с ним в футбол во дворе, и он слушал, как я говорю о нем. В конце концов я сдался и решил, что ничем не могу помочь. Мальчик и его мать были расстроены. Я задумывался, не бросить ли психотерапию, и вдруг через три недели получил по телефону известие, что мальчик заговорил!

Другой мальчик, десяти лет, тоже преподал мне важный урок. Когда он впервые появился, озлобленный и сопротивляющийся, то остановился в дверях, глядя куда-то в пространство. Я сказал: «Я доктор, который лечит чувства. Раз тебя привели ко мне, вероятно, у тебя что-то не так с чувствами». Мальчик молчал. Мое происхождение из молчаливого мира Новой Англии помогло мне: я сел и в размышлениях провел остаток часа. Потом сказал ему, что время кончилось, и тот ушел. В следующий раз я поздоровался, и мы просто сидели, или он стоял, а я сидел. Так продолжалось десять недель. После второй недели я перестал и здороваться, просто открывал дверь, чтобы впустить его или выпустить.

А потом из школы позвонила учительница:

— Это вы лечите Джо Зилха?

— Да, — ответил я.

— Я звоню, чтобы рассказать, как он изменился к лучшему. Джо больше не поджигает занавески, не бьет других детей, учится, не показывает мне язык. Как вы этого добились?

Я ей не ответил. Это осталось профессиональной тайной, поскольку я и сам не знал, как сделал это.

Здесь, в клинике, я впервые начал задумываться о том, как же это происходит. Второе полугодие я провел за тщательным изучением своих записей о работе первых шести месяцев; писал, что буду делать в другой раз, что должен был сделать и чего не должен. И понял, что думать о психотерапии почти так же увлекательно, как заниматься терапией. После изучения детской психиатрии мы начали работать в соседней школе для малолетних преступников в Ормсбай Вилидж. Здесь 25 социальных работников занимались с 2600 детьми, направляя некоторых из них ко мне. Я также мог принимать частных пациентов. Одной из первых моих пациенток была четырехлетняя дочь молодого врача. Не имея никакого понятия о ее семье, я занимался один час с девочкой, здороваясь с ее мамой в начале часа и прощаясь с нею в конце, не общался с отцом, да, на самом деле, и с матерью тоже. Я не пытался даже собрать историю проблемы, поскольку это входило в задачи социального работника. Позже мне позвонил отец девочки и сказал, что мое лечение помогло. Изменилась дочка, изменилась жена, да и он сам чувствует себя лучше. Я, конечно, решил, что открыл секрет психотерапии. С тех пор я открыл их еще с дюжину, но каждый раз, как только я их открывал, они растворялись в воздухе.

За три года работы с трудными подростками и отчасти — преподавания в медицинском институте я начал открывать, что такое жесткость. Нежность была мне свойственна, а вот к жесткому обращению с людьми прийти было непросто. Правда, я умел быть жестким с животными на ферме. К счастью, рождение второй дочери дало мне тепло и близость, необходимые для того, чтобы прощать себя, когда приходилось быть слишком профессиональным или твердым в работе с подростками.

Все очевиднее становилось, что студентов-медиков можно поделить на тех, кто не умеет быть нежными, и тех, кто не умеет быть жесткими. Трудно помочь и тем, и другим найти доступ к недостающему качеству. Не понимая в то время, как это связано с моими собственными фантазиями, я открыл радость в работе с преступниками. Их мощь! Мне приходит в голову образ: кадиллак с испорченным рулем. Много силы и мало контроля. (По контрасту, невротиков, которых мы встречали в клинике, можно было сравнить со стареньким фордом, который еле тащится на своих двух цилиндрах.) Оглядываясь на прошлое, я думаю о том, сколько этих подростков угоняло машины просто ради того, чтобы, вернувшись, рассказать об этом мне. У меня никогда не хватало отваги поступить таким образом, и я уверен, что мой энтузиазм по поводу их приключений заставлял ребят снова повторять то же самое для папы с его вытесненным желанием преступить закон, еще до своего первого попадания в наше заведение.

 

Военные годы: тайна и конспирация Окриджа

В ужасные дни второй мировой войны мы переехали в Окридж в штате Теннеси. Каждый вечер, слушая передачи о бомбежках Лондона, мы гадали, поведет ли Гитлер, разрушающий Англию и уже завоевавший Польшу, Францию, Голландию и Бельгию, свои войска завоевывать Соединенные Штаты. Таинственные визиты в Окридж напоминали Голливудские фильмы: полет на самолете с зашторенными окнами, чтобы никто не выглядывал, потом поездка на машине в темноте, ворота, освещенные прожекторами, вооруженные охранники, — все казалось жутковатым. Кого ни спросишь, тебе убедительно отвечают что-то вроде: «Нет, мы не знаем, чем мы тут занимаемся, но это нечто важное, и необходимо охранять наши секреты». Меня направил сюда детский психиатр, знакомый с моим шефом в Луисвилле. Я знал только, что тут жили около 75 тысяч человек в окрестных домах на нескольких сотнях акров земли и что у них существовало восемь различных служб безопасности. Из-за высокого уровня конспирации нельзя было позвонить даже в соседний дом без специального разрешения.

Мюриэл и я с детьми прожили здесь два года. Это было закрытое общество, со своей школой и больницей. И когда мы позже узнали, что тут производили плутоний для атомной бомбы, то были поражены, хотя могли бы и догадаться. Мой шеф, например, уезжал на испытания в другое место, а вернувшись, рассказал, что ночью слышал сильный взрыв, но не знает, что это было, потому что спал. Тень Гитлера нависала над нами, поэтому было несложно пробудить в нас патриотизм, несмотря даже на то, что мы не знали, что же мы тут делаем.

Несмотря на атмосферу шпиономании, мораль в Окридже была на астрономически высоком уровне. (Часть нашей работы как раз и заключалась в том, чтобы наблюдать и докладывать о моральной обстановке.) Нас охватывало чувство целеустремленности, хотя мы и не знали ничего о цели нашей работы. Там был госпиталь на 300 мест и 150 человек персонала, работающих день и ночь. Каждый из семи психиатров принимал по 20 пациентов в день (получасовое интервью) и наблюдал за десятью госпитализированными с острыми нарушениями. Тут-то я и учился быть жестким. Приходилось сражаться с ветеранами войны, у которых появлялись острые психотические приступы. Это было страшно.

Я совершил важное открытие в области психопатологии и психотерапии, и произошло это довольно-таки необычным путем. Ко мне должен был прийти Генри, госпитализированный по поводу мании. А я только что закончил работать с пятилетним мальчиком. С ним я проводил игровую терапию, используя бутылочку с теплым молоком в качестве средства для регрессии. Бутылочка осталась на столе. Маниакальный пациент вошел, уставился на бутылочку и вдруг начал ее по-младенчески сосать. Разумеется, на другой день теплое молоко для него было приготовлено заранее. За двенадцать дней такого интенсивного кормления он полностью вышел из состояния своей мании, а я снова решил, что открыл секрет психотерапии! И последующие три-четыре года я так кормил почти всех своих пациентов: мужчин, женщин, детей, невротиков, психотиков, психопатов и алкоголиков с большой пользой для них, если не сказать — с успехом. Лишь потом я вдруг осознал, что подобная техника была нужна не столько пациентам, сколько самому терапевту. Я учился материнству, а когда утвердился в этом качестве, можно было перестать пользоваться самой техникой.

 

Профессиональное супружество

В Окридже я впервые понял: как необходима жена для личной жизни, так нужен партнер для жизни профессиональной. Заботиться о пациентах, как и о детях, крайне тяжело, когда это бремя лежит только на одном родителе. Джон Воркентин помогал мне, но не всегда был под рукой, когда я хотел его видеть. Мне живо запомнился день, когда впервые на прием пришел один ветеран. Я вдруг испугался: мне показалось, что он прямо сейчас возьмет и убьет меня. Я извинился и пошел в кабинет Джона, прервал его работу с пациентом и потащил ко мне, по дороге рассказывая о своих страхах. Он, лишь кинув взгляд на пациента, произнес: «Знаете, я могу вас понять. Бывает, мне тоже хочется убить Карла». И вышел.

Даже сегодня мне трудно оценить, как сильно поведение Джона помогало мне той парадоксальностью, которую намного лучше понимают в наши дни. Это заставило меня организовывать день так, чтобы мы могли работать с пациентами вместе с ним и, делясь нашими переживаниями, вместе думать о психотерапии. Позднее я открыл еще одну вещь, возможно, более ценную: ко-терапия дает свободную возможность отойти в сторону и понаблюдать, что происходит, позволяет погрузиться в события, не боясь, что что-то случится — с тобою и с пациентом. Я тогда еще не понимал третьего ценного качества ко-терапии: такой союз учит выражать словами эмоциональные переживания, приобретающие объективность, когда ты делишься ими с другими.

Как раньше я выбрал сверстников в колледже, чтобы они стали моими ко-терапевтами, так и сейчас я нашел профессионального сверстника. Мы с доктором Воркентином очень сблизились, обсуждая нашу работу. Общие заботы о детях (пациентах) соединяли нас с ним в некоем профессиональном браке.

Жизнь в Окридже давала опыт роста нашей семье. Первый раз мы с Мюриэл ощущали себя взрослыми людьми с двумя детьми, без родительской опеки, находились в окружении таинственного мира прослушивающихся телефонов, семи видов охраны, ЦРУ, ФБР, секретных служб, телохранителей, полиции и еще неведомо чего. К самой психологической и эмоциональной атмосфере нам нужно было еще приспособиться.

Когда окончилась война, перед нашей семьей встал большой вопрос: «Куда податься теперь?» Надо было заново устраивать жизнь. Произошел мой первый разрыв со сверстником. Покидая Луисвилль, я как бы прощался со своими четвертыми родителями. А прощание с шефом из Окриджа, который собирался возглавить частную, на семь человек, клинику в Миннеаполисе, было решением иного рода. Понадобилась моя жесткость, чтобы сказать ему, что я не хочу становиться его подчиненным. Я был бы рад поехать в Миннеаполис с ним, чтобы на равных управлять клиникой, хотя ему было пятьдесят, а мне тридцать три. Но я не хотел бы стать просто одним из персонала. Так мы и расстались, я тосковал, а затем один (с семьей) поехал в Атланту.

 

Переезд в Атланту: терапия и студенты

В Атланту меня пригласил декан медицинского факультета (врач гуманистического направления) университета в Эмори — с тем, чтобы после года работы я возглавил там психиатрическое отделение. Меня брали потому, что я был молод, доступен, а также потому, что показал им кинофильм про вышеупомянутую технику кормления из бутылочки. Затем прежний декан сменился, раньше, чем я туда переехал, а новый также нанял меня. И хотя он был слишком мягким человеком и никудышним администратором, я продолжал настаивать на своих требованиях: буду преподавать студентам лишь при условии, что каждый из них будет два года участвовать в групповой терапии. А на втором году, кроме терапии, те же студенты начнут заниматься с пациентом, но под наблюдением другого инструктора. Декан оказался в трудном положении — психиатров не хватало — и согласился, а я целых десять лет продолжал вести ту же политику: каждый студент-медик обязательно проходит терапию.

На самом деле институт пошел мне навстречу. Раньше там не было курса психиатрии, и резкий переход к ситуации, когда каждый студент 400 часов посвящает психиатрической практике, требовал больших изменений. И тем не менее, сотрудники приняли эту перемену как совершившийся факт.

Медицинский институт был религиозного происхождения и финансировался концерном «Кока-кола». Старейшие сотрудники его с теплотой относились к моим новшествам. Но денег у них не хватало. И я пошел выбивать себе зарплату в фонд Рокфеллера. Наивно веря в свое всемогущество и помощь приобретенного качества жесткости я за-явился прямо к Алану Грегу, медицинскому директору фонда. Встреча с ним — важный опыт моей жизни, поскольку это был человек, воистину создавший сам себя. Наша дружба продолжалась много лет, хотя мы виделись не так уж и часто, и для меня подобные встречи оказались чем-то вроде психотерапии. Как будто бы сила этого человека увеличивала и твою силу, подобно тому как, играя в теннис с профессионалом, ты сам вынужден играть лучше.

И другие люди тоже входили в мою жизнь. Лоренс Кюби, известный нью-йоркский психоаналитик, посетил нас и сказал: «Если бы мой сын собирался учиться медицине, я бы хотел, чтобы он занимался у вас». Другой выдающийся психоаналитик, Дейв Риох, утвердил меня в решении не обучаться психоанализу. Ему же принадлежит высказывание: «Взрослость заключается в способности быть невзрослым». Есть люди, которые при встрече делают тебя цельным просто фактом своей собственной цельности. Это вполне относится и к возглавлявшему медицинский факультет в университете в Эмори Полу Бисону, несколько отрешенному, но сильному и устойчивому человеку. Его поддержка во время моих административных сражений, когда я пытался быть одновременно и клиницистом, и политиком, действовала на меня отрезвляюще.

К сожалению, эти битвы не закалили моей жесткости. Скорее, наоборот, я начал бунтовать против жесткости и запутался в типичной «материнской» проблеме. Я работал ради того, чтобы удовлетворить и вдохновить студентов, и слишком мало принадлежал к группе сотрудников. «Треугольный» конфликт между студентами-медиками и начальством усиливался моим неумением или нежеланием играть «взрослую» административную роль, соответствующую моему ответственному положению. Наоборот, я превратился в «своего парня» для студентов, с которыми мы были в заговоре против остальной администрации, как психотерапевты, бывает, вступают с детьми в заговор против матерей. Вдобавок ко всему, конфликтные «треугольные» отношения развивались между частным медицинским факультетом, городским госпиталем и «Кока-колой». Даже моя мания величия не помогла найти выход из этой западни.

Надо сказать, гуманизм, необходимый для хорошего клинициста, чтобы работать с шизофрениками, парами, с ко-терапевтами, для того чтобы обучать других психотерапии, оказался полной противоположностью качествам, присущим хорошему администратору. Я был клиницистом, который пытался быть также и администратором, но безуспешно. Вспоминаю с удивлением, как еще в своем административном младенчестве я нанял трех секретарш, и все они оказались шизофреничками! Борьба с городским госпиталем и его начальником, который не хотел отвечать за психиатрических пациентов, потому что те были «пациентами госпиталя штата», все еще задевает меня. Лукавство, с каким он помогал мне составить семь чертежей психиатрической палаты, ни один из которых так никогда и не был воплощен, привело меня в конце концов к осознанию собственного бессилия. А это по-могло найти достаточно жесткости, чтобы покинуть институт, вместо того чтобы оставаться там в качестве неудачника.

В эти дни мы продолжали совершать открытия. Например, открыли, что не только сосание бутылочек было ценным способом достичь регрессии, необходимой для роста, но и драка тоже. Вся наша группа сотрудников из семи человек увлекалась кормлением из бутылочки, теперь все стали упражняться в различных видах борьбы, учась так или иначе физически взаимодействовать почти с каждым пациентом. Близость соприкосновения, когда мы шлепали друг друга, толкались или боролись, помогала каждому открывать свою жесткость.

Кроме того, мы с Томом Мелоном участвовали еще в одной программе исследования процесса психотерапии. Три раза в неделю мы подолгу сидели за столом, говорили о терапии и набрасывали наши мысли. Так продолжалось года два. Мыслей накопилось очень много, и тогда в свободные от преподавания часы мы начали писать книгу «Корни психотерапии» (1953). Наш обмен мнениями в совместной попытке интеллектуально понять процесс психотерапии привел к возникновению в моей жизни третьих близких взаимоотношений на равных. Группа картежников в школе или наш тройственный союз в колледже были своего рода терапевтическими группами. А мои, совсем другие, отношения — с женой, потом с доктором Воркентином и, наконец, теперь с доктором Мелоном — были отношениями на равных, отношениями сверстников. Мы могли свободно выбирать — подойти поближе или отойти, отделиться или быть вместе. Уважение, почти преклонение перед способностью Мелона интеллектуально понимать психоанализ и психологические теории соответствовало тому, что он уважал мою способность интуитивного постижения. Последнее было крайне важно для меня, поскольку абсолютно противоречило врожденному ощущению, будто бы я — неотесанный парень из деревни. Вместе с Мелоном я учился думать, как раньше учился драться вместе с Воркентином (драться, соблюдая дисциплину и не теряя контроля, что Воркентин отлично умел делать).

Политика госпиталя и административное разрушение наших психотерапевтических проектов научили меня жесткости, а положение консультанта в отделе психического здоровья штата Джорджия, где надо было что-то делать для психического благополучия четырех с половиной миллионов граждан, открыли мне мое бессилие. Мечта собрать начальников разных отделов и вместе создать план координации, который может всех удовлетворить (чтобы готовить психотерапевтов для работы в тюрьмах и больницах штата), была так изящно похоронена мудрыми администраторами, что я с новым уважением стал относиться к власти этой системы.

Люди, занимающиеся преподаванием психиатрии, начали посещать нас, стараясь приложить свои теории к нашему методу. По их мнению, если метод не вписывался в их теоретическую модель, он, разумеется, ничего не давал. Тот факт, что студенты проходят психотерапию и потом творчески работают с пациентами, казался таким теоретикам случайностью. Горькая пилюля для меня.

Большой удачей был для нас приход Дика Филдера. Он стал психотерапевтом без предварительного изучения теорий психодинамики или психопатологии — просто научился помогать людям. Ничего не зная о защитных механизмах и работе психики, он нашел для понимания психологических проблем свою собственную точку зрения, связанную с его представлениями о работе тела и физиологии. В любой психопатологии он видел попытку исцелиться, как будто не мог допустить, что тело или психика могут сами себе повредить. Шизофрения — это попытка ребенка исцелить семью. Такое стоящее перед психическими нарушениями изменение знака минус на плюс сильно повлияло на мои мысли. Меня все больше и больше захватывало убеждение, что наше профессиональное зрение слишком искажают черные очки, через которые мы смотрим на все. Этим страдает и наша культура, помещающая «плохих» людей в психбольницы. Доктор Филдер первый привел меня к мысли, которая позже продолжала расти и крепнуть во мне: цель психотерапии — очеловечить патологию.

 

Симптоматика доктора Витакера

Вернемся назад: впервые я стал пациентом психотерапевта во время занятий детской психиатрией. Тогда я открыл, что внутри меня находится больше всяких интересных вещей, чем я сам замечаю. Потом в Окридже я решил стать пациентом команды ко-терапевтов. Это продолжалось год, потом перерыв год-другой, затем опять я стал пациентом. Так прошли следующие шесть-восемь лет.

К 1946 году у нас было уже три дочери и сын. Попытка одновременно быть клиницистом и администратором проявила всю мою незрелость. Когда напряжение работы и преподавания возросло, у меня появились разнообразные психосоматические явления: холодный пот, простуда, рвота, понос, часто вынуждающие меня лежать в постели. Прижимаясь к жене, я избавлялся от них, но решил пройти психотерапию, чтобы предупредить новое появление этих симптомов. (Жизнь с нашими детьми убедила нас с Мюриэл, что «безусловное принятие» — «unconditional positive regard» — в нашем мире дают только маленькие дети.) Эти явления продолжали мучить меня пять лет.

Потом я стал лучше понимать, как мои болезненные симптомы связаны с пациентами. Все это многообразие — кишечные спазмы, голод, чувство переполнения мочевого пузыря, насморк, «гусиная кожа», му-рашки и зуд, вдруг охватывающий полтела или одну руку или ногу, хождение взад-вперед по кабинету и, наконец, полностью обескураживающая меня самого особенность внезапно погружаться в сон в присутствии пациента. Раньше последнее казалось мне выражением скуки или желания уйти в себя, и я считал такое поведение неприличным. Но со временем, вдоволь настрадавшись от чувства вины и неуверенности, я стал относиться к моим внезапным приступам сна позитивно. Засыпая, я часто думал о том, что же происходило между мной и пациентом. Соответствие моих снов и терапевтической ситуации убедило меня в том, что это явление — просто способ уйти внутрь себя и найти там интроецированный образ пациента, чтобы потом рассказать ему об этом. И эти образы обычно бывали гораздо сильнее моих левополушарных умственных конструкций.

Приведу пример. У Билла и Мэри была дочь, недавно поступившая в медицинский. Они привели ее к психиатру и потому, что она настойчиво желала этим летом работать в клинике для черных. Дочь сказала, что с отцом она тесно связана, а мать у них в доме — что-то вроде прислуги. Тогда мать обратилась ко мне за психотерапевтической помощью, и я пытался заразить ее вирусом феминизма. Но вирус тогда, в 1953-м, был слабоват и не прививался. В тревоге, озабочен и подавлен, я однажды заснул и увидел во сне большой банкетный стол: двенадцать футов в длину и четыре в ширину, а посреди него стояла огромная серебряная супница. Мать девушки находилась с одной стороны стола и держала в руках большой половник, а ее дочь и муж сидели с другой стороны и ждали, когда им нальют суп в тарелки. Но рука матери была так замотана пластырем, что она никак не могла налить суп в свою тарелку. Я проснулся, рассказал сон, и тут-то мне впервые удалось действительно напасть на ее понимание жизни в стиле мужского шовинизма.

Меж тем у меня появлялись новые симптомы: головные боли, двоилось в глазах, напрягались мышцы шеи. В глазах двоилось, когда я был озабочен тревогами пациента и нашими отношениями. Мои симптомы помогали мне обрести новую свободу быть нежным и опекающим, а также злым и требовательным. Все больше я приходил к убеждению, что взаимоотношения есть причина изменения в психотерапии, а не инсайты или какое-то «безусловное принятие». Я научился не только принимать перенос, но и, по словам Р. Д. Лэйнга, «воплощать проекцию». Когда пациентка начинала видеть во мне материнские качества, я, пользуясь своей интуицией, играл эту роль и усиливал перенос; а затем нарушал правила игры, когда эта роль, в свою очередь, нарушала правила моего личного жизненного пространства. Я старался присоединиться к внутрипсихической семье пациента, а затем индивидуировать оттуда и быть тем, кто я есть на самом деле.

Я то входил в ко-терапию, то выходил из нее — один, потом с женой, с кем-то из детей, снова один — в серии попыток найти побольше самого себя. Я думаю, эта работа никогда не кончится.

 

Переключение на семейную систему

Параллельно с борьбой в поисках самого себя шла борьба за переход от индивидуальной терапии к большей системе. В Эмори мы все чаще работали командой из двух терапевтов (по аналогии воспитания детей двумя родителями). Этот метод убедил нас в том, что первый контакт между пациентом и терапевтом неизбежно происходит по образцу «мать-дитя», тогда как второй терапевт берет на себя роль отчима или отца. Таким образом, его больше интересует реальность, и он устанавливает отношения «Я-Ты» вместо первоначального материнского «Мы». Нас интересовало нечто большее, чем индивидуальные лабиринты души.

Один из моих коллег так объяснял мой уход из индивидуальной терапии. Он говорил, что мне просто наскучили отдельные люди, и он был прав! Индивидуальная терапия часто рутинна и неинтересна. Отношения одной пары с другой, напротив, дают простор взаимодействию и жизни и гораздо веселее. Мы пришли к мысли, что удовольствие, получаемое терапевтом, не менее важно для терапии, чем его техническое мастерство и способность понимать. Как будто веселье родителей становится питанием, необходимым для роста детей.

Неудачи интенсивной ко-терапии тяжелых шизофреников заставили нас переключиться с индивидуального контекста на большую систему. Мы начинали лечение с кормления из бутылочки, а затем переходили к наведению регрессии (к инфантилизации), для чего обнимали и гладили пациентов, давали им пережить приятные тактильные ощущения, а также по-детски разговаривали с ними. И получали великолепные результаты, но часто после того, как пациент выходил из состояния психоза и начинал двигаться в сторону нормального взросления, вмешивалась семья и сводила к нулю все наши успехи. Это все больше наводило на мысль начинать с семьи. Я считаю период безуспешной борьбы за излечение шизофрении основной вехой в истории развития собственной жесткости.

В 1950 году, в одно время, как я с Томом Мелоном работал над книгой, мы (я, Мелон, Воркентин и Филдер) провели серию конференций — их было около десяти — по психотерапии шизофрении. К нашей «группе из Атланты» присоединилась «Филадельфийская группа», куда входили психиатры Эд Тейлор, Джон Розен и Майк Хейворд. Каждые полгода мы собирались на четырехдневную встречу и всемером работали с одним пациентом шизофреником. Позже таким же образом мы начали работать и с семьями. Борьба за взаимопонимание и за новые идеи, большие радости и тяжкие муки при лечении шизофрении, вместе пережитые и разделенные нами, соединили нас — и группу в целом, и отдельных людей. Много времени мы потратили в поисках подхода к тому бессознательному восприятию, которое, как мы считали, есть у шизофреников, но недосягаемо для сознательных целенаправленных попыток достичь его.

Получив кое-какие терапевтические результаты, мы решили пригласить Грегори Бейтсона и Дона Джексона на нашу десятую конференцию, намереваясь облечь в концепции наши результаты — чтобы написать о них статью. Дон был нашим «мозгом», он заражал новыми мыслями, а Бейтсон — опытнейший антрополог — мудрецом, который глубоко знал все про человека. Во время нашей интенсивной встречи мы старались найти определение шизофрении и в конце концов решили, что не можем его дать. Мы также решили не включать в публикацию описание техник, понимая, что люди работают с шизофрениками из-за того, что хотят обрести свою внутреннюю психотическую личность, правополушарную часть своего мозга, не занимающуюся анализом, создающую цельный образ часть нашей коры. Мы выясняли роль шизофреногенной матери и задавали себе вопрос: может ли отец быть причиной шизофрении у ребенка? Наши споры происходили в то время, когда еще не получила распространения теория систем, объясняющая, что семейный организм и даже большая система необходимы для возникновения кровавого жертвоприношения шизофрении.

 

Между клинической и административной карьерами

Преподавать медикам и заниматься психотерапией с группами студентов, каждый из которых выглядел моим дешевым изданием, было мучительно. В то же время на все это накладывалась работа с бесконечными пациентами в большом госпитале Атланты (Греди). В Окридже, принимая пациентов одного за другим, я оставался самим собой, любящим или ненавидящим родителем, и мне посчастливилось напасть на бутылочное кормление, научившее меня роли кормящей матери. Но для госпиталя Греди было нужно что-то иное, чем просто сумасшедшая мать. Мне пришлось исполнять роль отца, организующего и принимающего решения, отца, ориентированного на реальность.

Вот пример сумасшедшей атмосферы тех лет: в приемной, где сидят пятьдесят пациентов, ко мне обращается женщина лет сорока. Минут пять она несет что-то невразумительное, а затем спрашивает: «Что со мной, доктор?»

Некогда было сесть и побеседовать с нею обстоятельно и разумно, поэтому я просто ответил: «Вы сумасшедшая».

Она обрадовалась: «Слава Тебе, Господи! Я так и думала, была у пяти врачей, но никто мне не сказал об этом. Большое спасибо. Что же мне теперь делать?»

«Почему бы вам не найти работу, и тогда у вас будут деньги на частного психиатра, с которым вы можете пару лет позаниматься вопросом о том, как вам жить в этом мире». Через несколько лет я узнал, что она так и сделала.

Задним числом оценивая 1947 год, я восторгаюсь своими психотерапевтическими открытиями и впадаю в депрессию, вспоминая кастрирующий административный опыт. Каждые четыре-пять месяцев мы прорабатывали новый проект психиатрической палаты, а затем все кончалось ничем. Так во мне росло не только чувство бессилия, но и моя жесткость. Это привело меня к выводу, что работа администратора — совсем особое искусство, для которого я не предназначен.

Мне приходилось работать также в госпитале ветеранов войны, с которым был связан медицинский институт. Тут я впервые понял, что пациент является биологически и психологически цельным, несмотря на свои многообразные мотивы и импульсы, а терапевт, какими бы ни были его интересы и призвание, величина переменная. Он является функцией: пытаясь быть, насколько возможно, самим собой, выполняет работу. Он не является цельным «Я», и чем больше самого себя ему удается вложить во взаимоотношения с пациентом, тем больше его сила и сила терапевтической команды. Биологическая цельность пациента стремится к единству, исцелению, росту. Функциональная попытка терапевта зависит от ситуации, обстоятельств, взаимоотношений с пациентом здесь и сейчас. Мне самому трудно в это поверить!

В госпитале ветеранов мы научились использовать суповую тарелку. Пациенты требовали все больше и больше снотворных таблеток, и в нашей родительской панике мы решили рискнуть и придумали ход, который сейчас называют «парадоксальной интенцией». Мы положили таблетки снотворного в суповую тарелку и поставили ее на стол в палате. Каждый мог брать их, сколько хочет. Сначала содержимое тарелки моментально исчезало, но через пять дней употребление снотворных снизилось в три раза по сравнению с прежним уровнем. Таблетки были символом любви, пациенты ощущали, что о них заботятся, когда получали лекарства от сестры. Передача ответственности за снотворное в руки пациентов заставила работать собственную систему контроля. Системы контроля крайне важны в больничной палате. Вот еще пример: один психотик мастурбировал почти двадцать четыре часа в сутки, и его невозможно было контролировать. Никто не знал, что с ним делать. Однажды старшая сестра подошла к нему во время дневного обхода и сказала: «Если вы это не прекратите, я больше никогда не буду вас навещать». И он сразу перестал. Ему как будто нужно было, чтобы за него приняла решение добрая мама.

 

Агония и восторг: лечение шизофреников

В течение десяти лет, проведенных в Эмори, мы с Мелоном вкладывали много сил в ко-терапию шизофреников. Иногда доктор Воркентин работал с матерью пациента, но, главным образом, мы пытались избавить самого пациента от ужаса психоза силою нашего с Мелоном вмешательства. Некоторое время у нас было что-то вроде приюта для выздоравливающих шизофреников. Наша забота о пациентах напоминала метод Джона Розена. Розен заинтриговал и потряс психиатрический мир своим проводимым в домашней обстановке «прямым анализом» — методом воздействия с помощью вербальной агрессивной атаки. (Предполагалось, что метод излечивает кого угодно. Исследования Американской психиатрической ассоциации показали, что это не так. У Розена были серьезные неприятности.) Наш подход походил на метод Розена тем, что пациент находился дома и получал индивидуальную терапию. Но мы не были столь агрессивными, используя скорее материнский подход.

Самым противным было, что при освобождении пациента от психоза семья находила способ забрать его от нас и возвращала его в психоз, даже если жила на расстоянии тысячи километров. Лечение впавшего в бред и отключившегося от внешнего мира хронического шизофреника требует полной отдачи, и когда пациента (ребенка) отдирали от нас, нам было очень тревожно. Лаймен Вайн говорит об агонии и восторге работы с шизофрениками. Я не знаю, как это можно выразить лучше.

Агония наблюдалась не только в процессе терапии, но и при ее окончании. Из этого вытекает мое решение прекратить всякую работу с психотиками вне их семьи. Постепенно мы пришли к убеждению, что невозможно понять психотика вне контекста его семейной динамики. Его отец и мать слабо связаны между собою; при беременности мать ослабляет связь с отцом и все больше и больше занимается значимым другим, растущим в ее утробе. А «непривязанный» отец находит себе иную привязанность — деньги, секретаршу, новую машину или собственную мать. Когда ребенок рождается, мать привязывается к нему еще сильнее. Отец в еще большей степени вынужден прилепиться к кому-то или чему-то на стороне, пока ребенку не исполнится года полтора. И тогда мать поворачивается к отцу, а его нет рядом. У нее развивается чувство одиночества. На соответствующей почве, связанной с опытом жизни в семье со своими родителями, мать начинает бояться сойти с ума, потерять контроль над своей внутренней жизнью. И возвращается к симбиозу, установившемуся в первые полтора года жизни ребенка, как бы заключая тайный договор. Ребенок будет сумасшедшей, связанной с первичным процессом половинкой их единой личности, состоящей из двоих людей, а мать станет другой, контролирующей половинкой — правильной, противостоящей шизофреническому распаду. Ребенок научится пребывать в симбиозе, продолжая оставаясь инфантильным, по крайней мере, во взаимоотношениях с матерью, даже если во внешнем мире он сможет симулировать социальную приспособленность. В подростковом возрасте эта симуляция кончается, и ребенок возвращается к примитивному психотическому поведению, продолжая защищать свою мать от ее страха сумасшествия в злокачественном одиночестве.

Вторжение терапевта и развитие взаимоотношений двойной связи (double bind) с пациентом замещают последнему отношения с матерью. Когда отношения установлены (а этого нельзя добиться симуляцией, терапевт должен действительно стать матерью, он не может просто вести себя, как она), терапевт получает возможность перевернуть вверх ногами эти две роли. Когда он становится психотическим «другим» для пациента, тому приходится сменить свою роль и оказаться здоровым, правильным, антишизофреничным. Такое изменение позволяет шизофренику стать обычным — частично сумасшедшим, частично здоровым, и постепенно все более и тем, и другим. Но это не решает, к сожалению, проблемы живой матери, которую на время заместил терапевт — просчет, в результате которого и пришлось заняться семьями.

 

Открытие мира семьи

Открытие мира семьи — самая живая ветвь на дереве моей профессиональной жизни. Как-то меня попросили помочь восьмидесятилетней матери одного из наших сотрудников. Ее состояние постепенно становилось все хуже, она превращалась в психологическое «растение», и мне было интересно проводить с ней время. Я радовался ее присутствию, открыл, что мне не нужны разумные разговоры для того, чтобы просто получать удовольствие. Глядя на меня, члены ее семьи тоже научились радоваться, не нуждаясь в том, чтобы женщина стала разумной и социальной. Она была просто их мамой. Два года спустя она все еще продолжала жить вместе с ними. Сумасшествие, вызванное атеросклерозом сосудов мозга, стерлось и стало незаметным. Она просто ела, спала, улыбалась и ходила в туалет. Но семья любила маму и продолжала наслаждаться ее присутствием. Их не пугало безумие, они не отвернулись от нее в болезни.

Я вспоминаю, как играл с ней в игру: мы были парнем и девушкой, которые вдвоем уезжали на неделю отдыхать на Бермуды. И однажды впавшая в детство бабушка спросила: «Молодой человек, вы играете или это правда?» Я рассмеялся и ответил, что играю. На следующий раз она принесла мне маленькую бутылочку с нюхательной солью, которую лет сорок хранила в своей сумочке, сказав, что, по ее мнению, мне эта соль нужнее, чем ей.

 

Частная практика: психиатрическая клиника Атланты

Переход от преподавания в университете Эмори к работе в психиатрической клинике Атланты, организованной по нашему общему решению, совершался постепенно. Университет все хуже переносил нашу боевую психотерапевтическую ориентацию, возникли неразрешимые административные разногласия. Тогда несколько человек — Том Мелон, Джон Воркентин, Эллен и Билл Кайзеры, Дик Филдер, Ривс Челмерс и я — одновременно уволились и перевели работу в отдельные офисы и в частную клинику. Организация клиники, покупка дома, положение бизнесменов в мире психотерапии были чем-то совершенно новым. Мы научились использовать процедуру второго интервью, прежде рутинную. Первоначально его функция была просто административной: нужно было представить консультанта, собрать добавочные данные, яснее оценить проблему, чтобы послать отчет направившему врачу и пациентам, будь то индивидуальный случай, пара или семья. Вскоре мы обнаружили, что его можно использовать и для других целей. Первый терапевт вынужден походить на мать: он всепрощающий, все принимающий, он почти ничего не требует. А консультант, приходящий на второе интервью с теми же людьми, выступает в роли отца: оценивает реальность, он требователен, разумен, гораздо меньше склонен принимать всерьез первые жалобы и проблемы пациентов, свободнее обдумывает происходящее и лучше видит целостную картину.

Это стало у нас до смешного обычным делом. Я, например, провожу первую встречу с семьей. Через неделю на вторую встречу с этой семьей я в качестве консультанта приглашаю любого сотрудника, у которого найдется время. Он выслушивает историю проблемы в присутствии пациентов и углубляется в нее. Затем в присутствии семьи — кроме случаев, когда ситуация оказывается крайне тяжелой — мы делимся мнениями. Консультант предлагает свою картину семейной динамики и необходимой терапии. А после этого мы отправляемся в его кабинет, где уже я становлюсь консультантом на его встрече с семьей. В обеих этих ситуациях первичный терапевт служит в основном секретарем. Мысли, инсайты, концептуальное понимание проблемы предлагает другой человек — консультант.

Мы также придумали двухступенчатый контракт. Поговорив с семьей, очертив для себя положение вещей и рассказав семье о том, что надумали, считаем первоначальный контракт исчерпанным. Предлагаем членам семьи не договариваться о следующей встрече, пока они какое-то время не поговорят друг с другом о том, чего хотят и хотят ли чего-нибудь вообще. Лишь после этого можно возобновить контракт с терапевтом.

Когда мы из бывших преподавателей стали терапевтами, для которых главной задачей стало лечение, а не обучение врачей, наше взаимодействие сильно изменилось. Мы сами превратились в студентов друг для друга. У нас появилась система профессионального роста с бесконечными обсуждениями того, что с нами происходит, что происходит между ко-терапевтами или пациентами. Наша тесная семерка стала великой силой. Если кто-то из нас попадал в тупик, то обсуждал свою проблему на общей встрече, и мы всей группой решали, что делать.

Наши еженедельные собрания, когда мы что-то вместе писали, стали хорошим средством для преодоления рутины. Мы обменивались мыслями, и, если какая-то из них зажигала сразу нескольких из нас, пытались записать. Более вдохновленный начинал ее набрасывать, другие дополняли, расширяли, усиливали или критиковали. Это был удивительный опыт сотрудничества, глубокого личного общения и борьбы за то, чтобы передать словами другим людям наши задушевные разговоры. Последнее было сделать нелегко, поскольку за 15 лет совместной профессиональной жизни мы говорили на своем секретном языке, похожем на язык близнецов.

Академический успех подвиг нас оставить университет и образовать собственную клинику. Любопытно, что клинический (и сопутствующий ему финансовый) успех как бы усиливал напряжение внутри нашей группы. Постепенно у каждого из нас образовался свой отдельный круг друзей. Мы все сильнее защищали свое личное пространство вместо того, чтобы сообща им пользоваться. Система защиты нашей группы от внешнего мира хорошо работала, когда у нас были трения с администрацией, со студентами или с пациентами. Но при появлении комфорта и обеспеченности — в психологическом и профессиональном смысле — напряженность работы стала отчуждать нас друг от друга. Мы не могли решить вопрос, стоит ли нам расширяться и строить свой психиатрический госпиталь. Чувствовалось, что мы перестали расти и увядаем.

 

Переезд в Мэдисон: развитие теории семейной терапии

В 1965 году мне представилась возможность переехать в другой университет — сладкая возможность бегства. Это был не только шанс убежать от накопившихся профессиональных проблем; для моей собственной семьи пришло время менять стиль жизни. Пятеро старших детей готовились покинуть гнездо — трое фактически уже это сделали. Возможность побыть вдвоем казалась нам с Мюриэл очень соблазнительной. Так что решение переехать в Мэдисон и работать в Висконсинском университете было принято, скорее, по причинам семейным, чем профессиональным. Конечно, переезд в Мэдисон означал, что я буду работать почти исключительно с семьями, а не индивидуально. Попытка расшатать систему моей жизни и переместиться в другой мир, чтобы не покрыться плесенью, соответствовала стремлению жены оставить в прошлом тот период ее жизни, когда она была большею частью только мамой. Мы могли побыть вместе — как люди, а не родители.

Пока мы не покинули нашу клиническую группу, не могли себе представить, как сильно будем тосковать без тех, кого любили. Лишь год спустя боль вышла наружу, и еще больше времени прошло, прежде чем мы с женой заметили, что сами тоже изолировались, отъединились от людей и устроили себе что-то вроде медового месяца. Ценным оказалось для нас, когда одна из взрослых дочерей вернулась на год пожить с нами, пока ее муж находился во Вьетнаме. Любым родителям полезно научиться быть взрослыми со своим взрослым ребенком, не возвращаясь к старым играм в детей и родителей. Это сначала болезненное, а потом приятное переживание роста. В конце года я спросил у дочери, что для нее было в нашей совместной жизни важнее всего. Она ответила: «То, что никто без стука ни разу не вошел в мою комнату».

Другим важным для душевного здоровья событием было рождение ребенка в нашем уже почтенном возрасте. Первые пятеро рождались, следуя друг за другом примерно через два года, а шестая появилась через восемь, в 1955 году. Как будто мы стали новой семьей и имеем единственную дочку, а над ее головой можем смотреть друг другу в глаза. Живя с предыдущими детьми, мы были больше заняты и собой, и своей ролью родителей, так что динамика и осознание того, что происходит, были довольно-таки фрагментарными. И хотя мы и проводили много времени в борьбе за то, чтобы быть родителями пятерых детей, этот опыт терялся в мути ежедневной жизни. А дитя нашей старости в начале своей жизни имело семерых родителей! Чувство ответственности по сравнению с прошлыми годами было ничтожным, а возможности радоваться себе и ей возросли. Свобода, с которой она находила свое место в нашей жизни, рождала общение, где было меньше боли и озабоченности и больше веселья, чего, к сожалению, не всегда хватает родителям помоложе. Мы меньше мучились сомнениями, меньше требовали чего-то и не только защищали, а даже культивировали ее право быть самой собой. Она была нам примером в наших поисках собственного нового «Я».

Профессиональная психиатрия в Мэдисоне вращалась вокруг доктора Милтона Миллера, главы психиатрического отделения университета. В отделении преобладало психоаналитическое направление, сказывалось сильное влияние клиники Менинджера, откуда вышли многие его сотрудники. Миллер постепенно перемещался от психоаналитической модели к экзистенциальной психотерапии и философии. Он вызвал меня, намереваясь освоить новые области психиатрии. Я сразу же начал демонстрировать ко-терапию и стал приглашать работать с семьями и парами любого желающего из персонала. Но мои попытки пробудить интерес к семейной терапии у психиатров оказались довольно неудачными. Мое собственное образование оставляло желать лучшего, а от жизни в Атланте остался загадочный язык, который нелегко было сделать общепонятным. Снова повторялась история деревенского парня, приехавшего в непонятный город. Клиника в Атланте была нашим частным мирком, а тут, в новом мире, все выглядело сложнее и солиднее. Меня мучили та же неуверенность, то же ощущение неловкости и искушение забиться в свою нору, что и много лет назад.

Для того, чтобы раззадорить молодых врачей, вдохновить их на занятия семейной и супружеской терапией, нужно было развивать теорию. Их бесконечные вопросы, свойственные мне сомнения и длинный поток семей рождали концепции почти без нашего участия. Я сознательно решил использовать учащихся врачей как ко-терапевтов. Я устал от игр и попыток завлечь их в работу с семьями, так что просто приглашал желающих сидеть вместе со мной и семьями и подумать своим умом о том, что происходит. Сложилась довольно простая система: врачи могли участвовать в процессе терапии или просто наблюдать, но почти автоматически они включались, нередко приводя меня в изумление. Один человек просидел, не произнося ни слова, в течение пяти встреч с семьей. Интеллигентная университетская семья пришла в шестой раз, а его не было, так как он дежурил в тот вечер. Мы провели вместе минут пять, а потом кто-то произнес: «Что ж, раз сегодня Билл не придет, мы тоже появимся через неделю». Встали и ушли! Меня это слегка удивило, но Билл, думавший, что его присутствие являлось совершенно неважным, был просто потрясен.

В Мэдисоне я понял всю важность политики в семейной терапии. Первоначальный этап работы с семьей требует «захвата власти», когда терапевт убеждает семью в своей силе и способности контролировать терапевтический процесс, помогая семье рискнуть и изменить стиль своей жизни. Другие концепции, такие как освобождение «козла отпущения» или выявление других «козлов отпущения» в семье, использование парадоксальной интенции для того, чтобы на 180 градусов повернуть ось ответственности и чтобы семья взяла инициативу изменения в свои руки, все это было открыто с помощью тех, кто приходил и сидел в моем кабинете во время терапии. Особенно важен вклад Гуса Напье, творчески мыслящего доктора, заинтересовавшегося семейной терапией. Каждый раз, когда я подкидывал ему какую-нибудь идею, он развивал и преобразовывал ее, так что обратно я получал больше, чем давал.

Во мне росло новое убеждение, которое я сначала хранил при себе: все люди шизофреники. Большинство из нас не осмеливаются стать сумасшедшими, разве что во сне, стараясь забыть об этом перед пробуждением. Войдя в солидный возраст и заняв некое положение, я стал смелее и начал пользоваться этим словом все спокойнее и небрежнее. Первые шесть месяцев это шокировало слух, а потом стало более или менее привычным, по крайней мере, для меня самого.

Я начал яснее понимать, что бывают разные виды сумасшествия. Кого-то сводят с ума, то есть его злокачественное одиночество является следствием того, что его вытолкнули из семьи. Другие сходят с ума, как в случае влюбленности, этих радостных, но и пугающих переживаний; то же самое происходит и в психотерапии. (Иногда такое называют «психозом переноса» по аналогии с «неврозом переноса».) Третьи ведут себя безумно: таковы сумасшедшие действия человека, который когда-то однажды был болен и возвращается к этому состоянию всякий раз при стрессе, хотя в то же время его поведение отнюдь не является неконтролируемым. Он как ребенок, недавно научившийся ходить: тот, когда спешит, встает на четвереньки и ползет, хотя это и медленнее.

Есть и другие виды сумасшествия, например псевдосумасшествие, случающееся в социальных группах или на приеме у психотерапевта, или игра в сумасшествие, в которую иногда играет терапевт с пациентом или пациент с терапевтом. Один из характерных примеров псевдосумасшествия — молитва некоторых сект «на языках».

За всеми этими концепциями стоит мое убеждение, что самая важная задача для терапевта — беречь пространство своей жизни, свою личность, а также отделить свою профессиональную роль от любительского энтузиазма, с которого начиналась его карьера. Он должен работать не из любви к этой роли, а в силу того, что такова его работа.

 

Я как собственный родитель

Последние годы меня все больше занимает рассказ о том, как Платона попросили кратко выразить самую суть «Диалогов», и он, пребывая на смертном одре, загадочно ответил: «Учиться умирать». Это представляется мне логичной психотерапией. Постепенно я собрал свои попытки умертвить или, если хотите, торжественно похоронить жившие в фантазии возвышенные мечтания и глубокие разочарования. Например, мои прежние мечты о карьере администратора были отчасти убиты десятью годами ответственного положения, отчасти задушены тем годом, когда я был президентом Американской психиатрической ассоциации (Френсис Харпер, который являлся тогда фактическим президентом, может это понять). Переехав в Мэдисон, я заявил, что не хочу заниматься администрированием. Это означало: «Я наконец-то убил фантазию, что могу мыслить административно». С каждым из этих частичных самоубийств я получал новую свободу полнее отдавать себя терапии и полнее быть самим собой.

В новой жизни в Мэдисоне я узнал парусники. Собрав нужное снаряжение, начал мечтать о путешествии через Атлантический океан. Постепенно я осознал, что необходимая тренировка навигационных навыков, время, деньги, — все это не увязывается с моей работой и моими радостями жизни, и сначала мне стало грустно. Позднее, когда я убедился, что могу принять эту смерть, с новой свободой стал наслаждаться путешествиями на паруснике вместе с женой по нашему озеру. Преодолев тоску, другими словами, превзойдя самоубийство мечты, я стал больше радоваться жизни.

Еще более важные, но не поддающиеся описанию вещи постоянно происходят между мною и семьями в моем частном офисе или в клинике. Родители, их родители, братья и сестры, супруги, дети приходят и «заводят» мое восприятие, порождают удовольствие, извлекают воспоминания о собственной семье, по четырем поколениям которой я совершаю свое плавание.

Я открыл, что самоубийство планируется в трех поколениях семьи. Раз отец не кормил Джо, какого черта он будет кормить своего сына. Если мать не могла наслаждаться близостью, ее дочь Мэри также не будет чувствовать себя вправе наслаждаться близостью. Я открыл, что необусловленное принятие можно получить только от ребенка, да и то не старше девяти месяцев от роду. Каждое такое открытие — как бы часть меня. Все свободнее кидая в общий котел семейной терапии кусочки и частицы своих фантазий, я борюсь за то, чтобы стать родителем самому себе, чтобы готовиться к смерти и учиться умирать, что парадоксальным образом означает — жить полнее в сегодняшнем дне в его сегодняшней радости.

 

Избавление от власти мифов

Нарциссизм — это способность смотреть на свой образ, созданный тобою, родителями, родственниками или друзьями, и вырваться из этого мифа. «Мама думала, что я стану президентом. P.S. Только не сказала, президентом чего!» То, что она проецировала на меня, стало моим бредом, и выйти из него было важной частью борьбы за индивидуацию. Параллельно я носил в себе миф: моя мать — сверхъестественная женщина. Она может передвигать громадные кресла, готовить чудесную еду; если она целует мои раны, они перестают болеть. В моей голове мать превратилась в миф, а когда миф не сбывался или не воплощался, виноваты были обстоятельства. Миф оставался неприкосновенным.

В психотерапии встает вопрос, как демифологизировать мать и как демифологизировать своих близких для того, чтобы сделать первый шаг к собственной демифологизации.

В своем профессиональном мире я сам создаю среду для зарождения мифа обо мне, мифа, живущего в людях и группах. А затем я страдаю от изоляции и одиночества, от ужаса, что личность исчезнет и останется только миф. Загадочно, кто эти «они», мои мифотворцы? «Они» — это те, кого я сам настраиваю воспринимать меня опреде-ленным образом. Вопрос не в том, почему они это сделали — ведь я сам писал сценарий, — вопрос в том, как их остановить? Как освободиться от этого одиночества? Страх, что меня осудят, унизят, отвергнут, заставляет создавать миф, воображаемое присутствие, защищающее меня и делающее невидимым. Я проигрывал миф «герой семьи» для родителей, был «ответственным работником» для детей; меньше, быть может, играл такие роли для жены, но зато больше — для публики. Конечно, с мифом порвать гораздо тяжелее тому, кто сам в него верит.

Как можно разрушить свой миф о себе? Отчасти — с помощью смеха, отчасти — дав ему столкнуться с реальностью или напав на него с антимифом (например: «Как замечательно, что Фрейд мочил штанишки!»). Развивать чувство абсурда, способность хохотать над мифом, наслаждаться им как забавой, не становясь при этом его рабом и не принимая всерьез. Может быть, самый надежный способ подорвать миф — ввести антимиф; а может быть, сделать оба мифа саморазрушающимися; или разрушить интенсивным подкреплением, раздувая миф, пока тот не станет невыносимым!

 

Моя жена — мой ко-терапевт

Моя жена Мюриэл — я могу об этом сказать сегодня, прожив вместе пятьдесят лет, — с самого начала путешествия в мир психотерапии была моим тайным консультантом и супервизором. Она не получила профессиональной подготовки, но воспитала шестерых детей и, разумеется, поддерживала и ободряла меня в непрерывных сражениях на профессиональном поле. В этом смысле она всегда была ко-терапевтом, хотя я никогда не обсуждал с ней подробностей работы. Моя профессиональная паника к концу рабочего дня, разговоры о сложных пациентах сделали ее системой поддержки. Что еще важнее, для меня работа — это функция, роль, и мое участие в семейной терапии, в подготовке стажеров, в обучении студентов были не столь значимы, как ее забота и расспросы. Пока положение мужа и жены продвигало нас все больше и больше к равенству, тайные игры в жену-маму и мужа-ребенка давали Мюриэл огромную власть. Кроме того, мы были родителями, и бесконечные наши взаимодействия с одним, двумя, тремя, четырьмя, пятью, шестью детьми настолько поглощали нас, что профессиональная жизнь отходила на второй план.

Я за все эти годы совершенствовался в роли психотерапевта, которую сейчас понимаю как роль приемного родителя. То, что делала Мюриэл, было не столько ролью, сколько глубокой самоотдачей и выражением личности. Поэтому занятия Мюриэл для нее самой были гораздо значимей моей работы в офисе. Когда в 1955 году с отъездом первого ребенка в колледж мы столкнулись с феноменом пустого гнезда, я пригласил Мюриэл побыть ко-терапевтом, — моими пациентами были психотерапевт со своей женой, пришедшие разрешить свои супружеские проблемы. Казалось нечестным предложить им просто профессиональную терапевтическую команду. Естественно, что открытость Мюриэл, ее непосредственность и отсутствие профессиональной холодности оказались очень ценными и, к моему удивлению, она часто была адекватнее ситуации, чем я сам. Ощущение связи между нами стало терапевтичным, терапевтом было наше «Мы». Главное, что пациенты видели настоящих приемных родителей, а не двоих профессионалов, которые притворяются командой, и не одиночку, который по очереди изображает то кормящего, то делового родителя, что сделать нелегко, а то и совсем невозможно.

За последние двадцать лет мы с Мюриэл все больше работали вместе. Наш брак стал метафорой для их брака, а их союз и супружеская война, разумеется, отражают события нашего брака.

Команда, состоящая из мужа и жены, своим единством четче определяет административную сторону взаимоотношений. Например, пациенту (семье) совершенно ясно, что разные организационные решения (о звонках в кризисных ситуациях или об изменениях назначен-ного времени) принимаются всегда с обоими ко-терапевтами. Это не только усиливает команду, но и предохраняет от типичного ожидания материнской любви от каждого терапевта. Кроме того, команда супругов вносит новое измерение честности — основанной не столько на объективности, сколько на взаимной открытости такой терапевтической пары друг для друга. Их теплота — будь то теплота любви и сотрудничества или жар гнева и споров между ними — передается семье. Иными словами, появляется атмосфера любви.

Команда мужа и жены символически оживляет детские переживания, воспоминания о маме и папе. И, наконец, важно понять, что такая команда предоставляет паре или семье возможность лучше познакомиться с синдромом пустого гнезда и помогает пережить вечно новый опыт расставания во всем богатстве его звучания — с отголосками смерти, запустения, окончания важного дела, бегства из дома.

 

Неведомое никому, кроме тела

В связи с недавней операцией на открытом сердце, я много думаю о вещах, сокрытых от ума и ведомых одному только телу. С этим связан мой давнишний интерес к сновидениям: откуда они берутся? Зачем приходят? Тело знает весь процесс целиком, и надо ясно понимать, что «тело» — не просто синоним «бессознательного». Тело помнит травму рождения. Оно записывает — в мышцах, в своем строении и в физиологии — то, что забыто, то, что мы не узнаем никогда.

Тело помнит также психологическую смерть, происходящую под общим наркозом. Наркоз есть род самоубийства или убийства, когда только тело воспринимает операцию, и процесс жизни совершенно необычен. Четырехчасовая операция на моем сердце открыла мне по-новому смысл такого разрыва. Два часа мое сердце не билось, а легкие сдулись, как пустые мешки; но мой мозг ничего не помнит, мне это только могут рассказать. А мое тело знает. Оно было там, оно в этом участвовало.

Когда мой разум понемногу снова вернулся в тело, я стал все сильнее ощущать панику, страх: как бы этот бульдозер не проехался по мне опять. Я злился на неизбежное возвращение к своей экосистеме и чувствовал отчужденность от жизни, с которой связан моей культурой. Через семь дней после шестичасового параноидального бреда я приехал домой, и наступили три дня эйфории: во-первых, психологической эйфории повторного воплощения, во-вторых, физической, как будто тело только сейчас обнаружило, что продолжает жить. За этим последовали сутки творческого полета мыслей, похожего на манию, экстаз жизни и новое понимание того, в какое рабство может превратиться жизнь. Меня удивило, насколько я переменился. Противоречия жизни перестали меня порабощать. Моя система ценностей — та часть, которую я считал почти неизменной, — может, оказывается, меняться, хотя я еще не знаю, какой она будет. Я стал догадываться, откуда происходит жизненная энергия, как действует стресс и как он растет и разрушает, и думал: «А что еще?» Появилось иное чувство времени, новое ощущение цельности моего «Я», какой-то намек на понимание моих суицидальных импульсов — как если бы четырехчасовая смерть ума позволила телу решать: жить или умереть.

Через несколько недель я почувствовал, как мои психика и тело снова начинают работать в одной команде. Какое-то время, казалось, мое тело настолько распоряжалось всем, что психика почти не работала, как если бы оно мстило за этот отрыв от психологического осознания и восприятия жизни. Позже тело начало делиться понемногу своим знанием с психологическим «Я». Порой я даже чувствовал что-то вроде ярости, накопившейся в моем теле, какой-то отзвук желания отомстить за причиненное ему насилие.

 

Старость — прекрасное время!

Кто-то сказал, что юность — такое прекрасное время жизни, что стыдно тратить его в юности. Я бы добавил сюда мое недавнее открытие, что старость — такое прекрасное время, что стыдно ждать его так долго! Последние пять лет моей карьеры преподавателя (она кончилась, когда мне исполнилось семьдесят лет, согласно университетским правилам) и последующие пять лет на пенсии оказались более живыми, более творческими и счастливыми, чем предыдущие сорок!

Интересно подумать, отчего это. Одна причина тому — свобода от всевозможных страхов: страха навредить пациентам, страха общественного неодобрения, страха профессиональной неадекватности и паники вообще. Чувство защищенности в пожилом возрасте происходит оттого, что все — до лампочки. Другие люди имеют право на убеждения, но их убеждения не могут заставить меня чувствовать себя неловко или меняться. Мне нравится моя жизнь, и я могу сидеть и наслаждаться ее процессом.

И процесс последних десяти лет — пяти лет преподавания и пяти на пенсии — неповторим. Это время новых открытий. Такие открытия часто начинаются с одного слова, с которым я вдруг просыпаюсь ночью, а потом проходят месяцы, пока не появится первый набросок, и еще больше времени проходит, пока его черты не становятся ясными, и тогда я вскакиваю с постели в четыре утра и записываю. Переход от первого этапа к последнему очень медленный, как будто способность соединить все вместе в один яркий образ сидит где-то в одной из комнат моего мозга, дожидаясь возможности выйти наружу. Интересно, что когда такой концептуальный набросок нового понимания моих действий в терапии и моего видения семьи записан или продиктован (хотя бы в общих чертах), почти невозможно к нему ничего добавить, как если бы он стал чем-то священным. Это мешает мне редактировать его, дополнять или изменять.

Уход на пенсию пробуждал страх: я никому не буду нужен, останется только сидеть в кресле и поджидать, когда смерть подойдет ко мне сзади и захлопает в ладоши, и я услышу этот звук. К моему удивлению, меня стали чаще приглашать вести семинары, что раньше было побочным занятием и второстепенным способом зарабатывать деньги. Я задумался над двумя секретами. Почему те же люди меня зовут снова — ведь я говорю то же самое? И почему повторение одного и того же продолжает волновать меня — когда я общаюсь с живой семьей, создаю псевдосемью из аудитории, говорю о процессе психотерапии, о том, как терапевт зреет, вместо того, чтобы увядать, и тому подобное?

Опять в четыре утра — согласно моей своеобразной эпистемоло-гии — меня осенило, что люди зовут меня для того, чтобы посмотреть на мое безумие, ибо это дает им свободу быть более непосредственными, более интуитивными, быть сумасшедшими по-своему.

Ответ на вопрос, почему это продолжает меня волновать, пришел не так быстро, но был очень четким: я сам стал пациентом для аудитории. Мое доверие к людям настолько выросло, что группе, которая заплатила деньги за то, чтобы я поделился своими мыслями о семейной терапии, я способен показать не только свое профессиональное понимание, но и мое «Я», мое творчество, мои свободные ассоциации, кусочки историй из жизни и внутренние частички собственной личности. Это помогает участникам таких групп критически взглянуть на свои культурные предрассудки, скрытые от сознания или забытые и лишь смутно ощущаемые.

Наконец, все яснее для меня становился факт, что волнение перед представлением на семинаре все еще очень живо во мне и рождает творческие порывы к новому способу мыслить, говорить по-другому на избитые темы и даже по-иному воспринимать ключевые понятия.

Юность — это кошмар сомнений; средний возраст — утомительный, тяжелый марафон; пожилой возраст — наслаждение хорошим танцем (быть может, коленки хуже сгибаются, но темп и красота становятся естественными, невымученными). Старость — это радость. Этот возраст знает больше, чем говорит. Он не так уж и жаждет говорить. Жизнь просто для того, чтобы жить. Мы с женой вполне знаем друг друга. Жизнь с ней похожа на удовольствие ходить по своему дому при погашенном свете: с каждым шагом ощущаешь безопасность родного. Шестеро наших детей — наши закадычные друзья, одиннадцать внуков, сад, где можно бродить и нюхать ромашки.

Когда я вижу одаренных и целеустремленных молодых терапевтов, пытающихся подняться на новый уровень, я думаю, что же поможет им избежать «перегорания». Меня спрашивают: «Что делать? Я уже выдохся?!» Как мне удавалось это? Благодаря удачному скачку из гинекологии в психиатрию по неясным мотивам? Из-за годичного обучения игровой терапии и трехлетней работы с правонарушителями? Благодаря возможности преподавать психиатрию студентам, когда я сам про нее почти ничего не знал? Или оттого, что я не сталкивался с тяжелой психиатрией? Все, кто должны были преподавать психиатрию в 1941 году, оказались в Европе. А если ты не посещаешь собрания Анонимных Алкоголиков, ты не алкоголик, а просто обычный пьяница. Следующая насмешка судьбы забросила нас в Окридж, в секретное место, где мы занимались спасением мира, место, способствовавшее поддержанию высокого уровня адреналина, — «перегорание» было невозможным.

Следующий бросок — и мы оказались создателями обреченной на провал четырехгодичной программы обучения психотерапии для студентов. Я тогда не понимал, что нельзя заставлять каждого студента-медика участвовать в двухгодичном курсе групповой терапии. Декан был новичком и не понимал, что надо заставлять студентов изучать психодинамику, а не человечность хорошего слушателя. Это работало десять лет, пока «они» (и кто эти они?) не догадались, что психотерапия — не наука. Они словно думали моими мозгами! Была кровавая сцена, которая в то же время многому меня научила. Неужели ошибка — это единственный хороший учитель?

Ко-терапия для шизофреников была успешной — пока те не возвращались в свои семьи. Ошибка сурово наказала нас, но она же и открыла другое измерение моей жизни — семейную терапию. Может быть, я наконец «перегорю»? Нет, в этой жизни такого не случится!

 

Моя бредовая система: манифест Витакера

Мое направление, выросшее из многолетнего опыта общения с шизофрениками, породило странное определение здоровья. Я пришел к убеждению, что социально адаптированный человек — приспособленный к своей культуре — по сути, двуличен. Он ведет в обществе нечестную игру, претендуя, что его видение мира совпадает с видением мира других людей. Я понял, что альтруизм — ценная вещь и люди, занимающиеся нечестными делами, — необычное явление. Я убежден, что все мы так же нечестны, как и средний политик: важно рассуждаем и так, и сяк, делая вид, что не являемся центром наших слов, тщательно скрываем нашу личную жизнь и выстраиваем искусственный социальный фасад — по сути своей нечестный.

С этой точкой зрения согласуется и мое убеждение, что психопатология — показатель психологического здоровья. Человек с психическими нарушениями по сути дела открыто ведет войну в самом себе и не сдается, ускользая от социального порабощения. Бред и галлюцинации — прямой результат такой войны его жизни, стрессов и попыток их победить, не утратив при этом своей личности и не превратившись в социального робота. Шизофреники — люди, которые патологически обречены жить согласно своему видению мира. Их болезнь состоит в ненормальной целостности, они привыкают быть «козлами отпущения»; герои или преступники, они посвящают свою жизнь тому, чтобы изменить мир и попытаться полностью разрушить окружающую их систему, со всем ее лицемерием.

Я думаю, что депрессия, которую считают индивидуальной патологией, на самом деле является результатом реального восприятия патологии других людей. Это считающаяся неудачной попытка что-нибудь сделать с болью этого мира. Мания же есть попытка убежать в дела, чтобы не встретиться с депрессией. Она противостоит альтруистическому бреду.

 

Бытие — это становление

Каждый из нас действует в рамках своего набора верований, большею частью неявных, но во многом влияющих на наш образ жизни и взаимоотношения с людьми. Я расскажу кое-что о моих убеждениях в этой области.

Прежде всего, ничему действительно стоящему научить невозможно. Этому люди учатся сами. Процесс обучения тому, как учиться, процесс открытия своей собственной эпистемологии — как ты обращаешься с открытиями, новыми мыслями, идеями, мнениями, — это то, за что надо сражаться, чтобы все более и более становиться тем, кто ты есть. Тиллих написал книгу «Бытие — это становление». Ее заголовок стал моим кораном. Несколько лет я размышлял о том, что тут скрыто, и внезапно меня осенило. Действие предохраняет нас от бытия в том смысле, что, если ты все время чем-то достаточно занят, то не обязан быть кем-то. Можешь все больше и больше стараться быть не таким, какой ты есть — лучше или сильнее, более похожим на кого-то еще и меньше на того себя, которого ты открыл раньше.

Бытие как становление означает: надо учиться быть всем тем, что ты собой представляешь. Это опасный процесс, потому что общество терпит лишь определенные типы личности. Если приходится проявлять садизм, надо быть садистом в нужное время, соответствующим способом и с подходящими людьми, чтобы не навлечь на себя нежелательные последствия.

Одна из причин существования психотерапии — в том, что, исповедуясь незнакомому человеку, открываешь свободу быть самим собой. Психотерапевта можно ненавидеть без чувства вины. С ним можно быть самим собой и при этом — неотвергнутым. Другими словами, психотерапевт может вытерпеть тебя, когда ты являешься во всей красе, на час-другой в неделю. Благодаря тому, что рискнул показать себя кому-то, становится легче показать себя самому себе.

Итак, первый шаг состоит в том, чтобы научиться слышать себя. Не побояться найти такое время, когда ничего не происходит, когда всего-навсего ждешь, что придет изнутри тебя — не снаружи и не от кого-то еще. Для творчества необходимы уединение и время. Один мой знакомый психотерапевт отправляется на вершину горы, ставит там палатку и проводит так одну-две недели каждый год, чтобы, ничего не делая, побыть наедине с самим собой. Вы знаете о медитации, в которой можно пребывать 20 минут каждый день, вам известно, что настоящий друг — тот, с кем вы можете просто молчать. Итак, слушайте себя. Фрейд открыл и, по мере развития психоанализа, широко распространил в обществе такую вещь: ничто не является слишком неважным. Все, что выражает нас, символично и поэтому значимо (символическое всегда несет в себе нечто большее, чем голый факт). Вы должны понимать: все из нас исходящее является приглашением узнать о себе нечто важное. И надо хорошо понимать: истины нет. Есть только подходы к истине, и то, о чем вы думаете или что вас удивляет, является в высшей степени истинным, кажется ли оно хорошим, плохим или маловажным.

 

Паника диалектики

Попытка разрешить жизнь как задачку несостоятельна. Процесс встречи с диалектикой, которую несет нам жизнь, бесконечен, неразрешим и малодоступен пониманию. Попытаюсь показать это почти графически.

До своего рождения ребенок в утробе матери без слов говорит: Я слишком большой для того, чтобы оставаться тут, — и внезапно чувствует в панике: Меня выталкивают. По мере того, как ребенок все увеличивается и увеличивается, комфорта становится слишком много, что стимулирует индивидуацию, отделение. А когда начинаются роды, боль и травма такого переживания ведут к еще большей панике. Холодный воздух, нехватка кислорода похожи на предупреждение о том, чего ждать от будущего. Ребенка подносят к груди, и он говорит : Я слишком голоден, чтобы быть в одиночестве. Она прекрасна. Следующий шаг: А как здорово двигаться. И: Я не позволю ей держать меня в плену. Тут выплывает другая сторона диалектики: Но я ведь вовсе не хочу, чтобы она ушла. Когда она возвращается: Хорошо, когда тепло, и еда, и эти тум-тум, которые я привык слушать целых девять месяцев.

И опять диалектическое сальто: Я хочу пошевелиться еще. Обратный ход: Хочу еды и тепла. С каждым возвращением к груди матери у ребенка появляется все больше смелости уйти подальше. И на новом уровне приходит открытие другого человека. Ух, она движется со мной. А это ведет к еще большей смелости отделяться. Какое чудо ползать. Я уползу. Надеюсь, она меня не потащит назад. А как здорово снова быть рядом с нею. Наверное, надо уползти подальше, потому что тогда она придет и возьмет меня на руки и мы поиграем. Со временем младенец открывает еще одного человека, с которым можно играть: Ой, а он тоже теплый.

И наступает индивидуация. Я хочу ходить. Ух ты, он помогает мне. С ним я могу дальше уйти от нее, но он не такой славный, как мама. Правда, сейчас не она сразу подошла ко мне, когда я закричал, а он. В следующий раз буду плакать для него, а она будет виновата. Хоть бы она была не далеко. Ого, может быть тепло и с тем, и с другим. Здорово! А я буду между ними. Или я могу уйти и вернуться, и снова будет тепло. Могу даже спрятаться, как она, да и как он тоже. Мы похожи? Мы принадлежим друг другу, наверное. Здорово, но я еще раз спрячусь. Мы — это мы, а кто эти? Я спрячусь, а потом снова появлюсь. Может, они тоже со мной поиграют.

Диалектика началась, как приливы и отливы: Я и Мы; безопасность и путешествие, и у всего свои радости и свои ужасы, а диалектика неразрешима. Когда существует лишь безопасность — это рабство. А только путешествие — страх и смерть. Такие колебания за-хватывают, но ответа не существует, есть лишь порыв, придающий смелости двигаться вперед, к твоему собственному праву решиться на следующий шаг, на новое открытие и новое дерзновение.

 

Экзистенциальный прыжок в сейчас

Эта паника диалектики обычно обесцвечивается и сменяется тюрьмой «метажизни», как я ее называю. Существеннейшая проблема психотерапии, а также непреодолимая трудность, против которой каждый из нас ведет бесконечную борьбу, — фрагментированность жизни человека: либо мы напряженно думаем о кошмарах и удачах прошлого, либо озабочены кошмарами и удачами будущего. И мы не живем, а просто с помощью левого полушария мозга без конца думаем о жизни. Метажизнь похожа на метаобщение, заражающее всех психотерапевтов. Мы живем в такой среде, где разговаривают о разговорах, часто ничего не говоря. И если мы не позаботимся о себе, эти процессы (или антипроцессы) заразят всю нашу жизнь и любое общение. Студенты, изучающие психотерапию, часто жалуются: «Получается так, что, придя на свидание, я всегда оказываюсь в конце концов психотерапевтом, а не парнем, и удивляюсь, как же так получилось!»

Еще хуже, когда это взаимно. Если я не могу быть твоим терапевтом, то превращаюсь в твоего пациента; либо я хочу обсудить твои проблемы, либо переворачиваю ситуацию на 180 градусов и говорю: «Скажи мне, в чем же мои проблемы?» Была такая старая шутка: встречаются два психиатра на улице, и один другому говорит: «Ты поживаешь хорошо, а как мои дела?»

Мы загрязняем наш мир. Не только носим в себе эту болезнь, но и распространяем ее. Заражаем этим, к сожалению, наших пациентов. Что еще ужаснее — почти все браки в Америке являются двусторонней псевдотерапией. Он лечит ее от навязчивости, а она его — от алкоголизма. Так первые пять лет (а обычно десять) своего брака они все время пытаются стать более совершенными психотерапевтами и более совершенными пациентами, потом, наконец, достигают терапевтического тупика и обращаются к посторонней помощи. Так что, когда к вам приходят супруги, это не терапия, это супервизорство. Они желают научиться, как стать более совершенными психотерапевтами или более совершенными пациентами, или же и тем, и другим.

Отсюда следует вывод: основная цель любой психотерапии — помочь отбросить прошлое, хорошее оно или плохое, и отбросить хорошее или плохое будущее, чтобы просто быть. Быть — значит развивать свою уникальность, свою способность быть живым, всем тем, кто ты есть, здесь и сейчас. Так обычно человек меняет свой стиль жизни после мощного эмоционального переживания. Это явление похоже на «эмоциональный коррективный опыт» (термин Франца Александера) и на «обращение» (древний религиозный термин); как бы там ни было, это особый феномен, всегда волнующий, когда сталкиваешься с ним.

Иногда я встречаю пациентов, с которыми «это» произошло. Их язык меняется драматически: они начинают говорить в настоящем времени. Одна моя пациентка, мать двух дочек, больных анорексией, и жена специалиста по системному анализу, недавно сказала мне: «Я позвонила дочери, чтобы сказать о назначенной на сегодня встрече, потом — вам, и вы были недовольны. Тогда я позвонила ей снова, зная, если что-то изменилось, то застану ее, а если все остается по-прежнему, ее не будет дома». В жизненный процесс пациентки удивительным образом пришло «сейчас», настоящее время. Как бы ни поворачивались обстоятельства, она заранее готова не суетясь их принять. Интересно не то, что женщина стала такой, а то, как сильно она была этим удивлена. Настоящее — вовсе не обычное место нашего обитания.

Такой экзистенциальный прыжок совершает хронический алкоголик, внезапно решившийся измениться, что совсем не похоже на его обычные пустые обещания. Это полная перемена жизни — не только поведения, но и восприятия. Хотя и у таких историй бывают неожиданные последствия. Много лет назад я лечил пару, и жена, страдающая хроническим алкоголизмом уже лет десять-пятнадцать, совершила экзистенциальный прыжок. Это настолько бросалось в глаза — и мне, и ее мужу, — что в ближайшие выходные, абсолютно не понимая, почему это происходит, он запил и загулял на четыре дня. Человек, не пивший в течение десяти лет. Как будто подобная роль была такой необходимой принадлежностью семьи, что он на неделю присвоил себе паттерн поведения жены, к своему собственному ужасу и ее изумлению. К счастью, это у него прошло.

Подобное изменение произошло и у психопатичной женщины тридцати двух лет с восьмилетним стажем брака, которая спала со своим предыдущим терапевтом и крайне сопротивлялась перспективе супружеской терапии. Оказавшись у меня, она ушла в себя и находилась в таком подобии кататонии много месяцев, злобно возмущаясь зависимостью своего мужа от терапевта, издеваясь над его исповедями перед терапевтической командой. Наконец, через шесть или восемь месяцев, она сказала мне: «Почему вы не разговариваете со мной?» Я честно ответил: «Я вам не верю». Тут она запустила в меня чашкой кофе, целясь в лицо! В ярости я загнал ее в угол и начал пороть словами до тех пор, пока она не пришла в ужас; возможно, ее первый раз с самого детства так эмоционально изнасиловали. После чего наши отношения стали очень теплыми. И терапия пошла совсем по-другому, после нее пациентка стала жить более полноценно, по крайней мере, те два года, что находилась в моем поле зрения.

Если вы познакомитесь с несколькими людьми в нашем мире, совершившими прыжок в «сейчас», то обнаружите, что наиболее яркое в них — их личность, другими словами, способность присутствовать. Барбара Бец замечает: «Стержень динамики психотерапии — в личности психотерапевта». Я по-своему говорю об этом так: «Я знаком с несколькими людьми в этом мире, которые всего-навсего скажут: раз-два-три, и это станет для тебя значимым переживанием». Один из них Элан Грег, медицинский директор Фонда Рокфеллера. Другой — Исаак Зингер, еврейский писатель, нобелевский лауреат. И проповедник из Уэлса, которого я встретил во время учебы в колледже. Я услышал его выступление, оно произвело на меня впечатление, и я захотел с ним поговорить. Хотел поговорить о том, что делать со своей жизнью. Разговор был тихим. Когда настала пора прощаться, проповедник сказал: «Передай мои наилучшие пожелания твоему отцу». Он это сказал ни с того ни сего, а я услышал ошеломляющее утверждение ценности собственного бытия. Мы совсем не разговаривали о моем отце, но он своим таинственным способом как бы видел меня всего.

Другой опыт — моя встреча с Грегори Бейтсоном в 1939 году, когда я стажировался по психиатрии. Я написал несколько писем к различным светилам с просьбой познакомиться с ними на ежегодной встрече Американской психиатрической ассоциации. Так два или три раза я встретился с Бейтсоном. Мы шли с ним в бар отеля, заказывали какую-нибудь выпивку. С Грегори не хотелось говорить — он самовоспламенялся! Я учился у него сосредоточиваться, находиться полностью в одном конкретном месте, все вкладывать в одно направление. В этом и состоит экзистенциальный прыжок: сужать свой мир, пока не окажешься в настоящем времени.

Изменение языка, сопровождающее подобный прыжок, связано с исчезновением грамматики условных предложений, с исчезновением мифологических «я бы хотел», «должно было бы» — всяких было бы, могло бы, должно (не должно) было. Это похоже на состояние маниакального пациента, называющего до 250 предметов в кабинете; он не думает, он просто видит и называет. Человек, находящийся в «сейчас», позволяет течь своему бессознательному потоку, пересекающему мозолистое тело и общающемуся с вербальной, аналитической частью мозга. В компьютер не заложишь программу его согласия или несогласия с прошлыми умозаключениями, теориями, правилами, привитыми его родителями, культурными требованиями и т. д. Все они по-своему чудесны, если похожи на сексуальный импульс, который можно по желанию включить или выключить. Чудесно, что я могу их слушать, когда люди, находящиеся вокруг меня, их не различают.

 

Оставаться ребенком: противоядие метажизни

Единственное зрелище, еще более печальное, чем ненормально взрослые дети, которые после четырех лет ведут и чувствуют себя по-взрослому, это взрослые, эмоционально оставшиеся детьми, но интеллектуально борющиеся за то, чтобы играть во взрослых. Глядя на все это, я укрепляюсь в убеждении, что есть способ сделать жизнь более привлекательной. Если родители могут побыть детьми (точнее, как бы детьми ) со своими собственными детьми, тогда и они смогут быть са-ми собой. Это дает детям не только чувство, что ребенком быть весело, не только радость играть со своими родителями, но и возможность открыть самих себя; а если родители будут достаточно смелыми в этой игре, они тоже могут открыть самих себя. Родители могут превратиться в четырехлетних детей, играя в лошадки или возясь с кубиками на полу, а дети — играть во взрослых, резать мясо или раскладывать по тарелкам картошку и салаты, в то время как папа сидит на детском стульчике и хнычет, что не хочет есть. Или папа, придя домой после напряженной работы, может насладиться превращением в ноющего ребенка, который говорит четырехлетней дочке: «Потри мою шейку, я так устал».

Для ребенка перемена ролей приятна: девочка видит, как папа стал маленьким, и сама играет в маму. Даже не знаю, для кого из них это полезнее — для девочки, играющей в маму, которая наберется смелости в один прекрасный день стать всамделишной мамой, или для папы, играющего в ребенка, когда он и в самом деле чувствует себя как ребенок. Думаю, если он научится так играть, это отодвинет его инфаркт минимум на пять лет.

Еще лучше, когда в игру с маленьким мальчиком — папой включается и мама, становясь маленькой девочкой. А двое настоящих детей отсылают своих маму и папу спать в восемь часов, а сами продолжают смотреть телевизор. Или, уложив родителей спать в детские кроватки, дети играют в папу с мамой на большой постели. Наверное, такой обмен ролями важнее для самих родителей, но и для детей это будет хорошим исследованием того, что такое взрослый.

Гибкость ролей, право поиграть на семейной сцене предохраняют семью от тяжелой серьезности и суровости, от того стиля жизни, который мы называем «Американской готикой». Игра — необходимая часть жизни. Она расширяет сосуды и расслабляет мускулы; смягчает пресловутую целеустремленность, главное заболевание современной культуры. Она даже предохраняет от другого заболевания — метажизни и метакоммуникации. Я уже упоминал, что мы умудряемся так много разговаривать о разговорах, что ничего не говорим. Как если бы мы все время играли в аналитические игры, даже не сознавая и не показывая виду, что это развлечение. Посторонний подумает, что все происходит «на самом деле», и вскоре никто уже не может отличить, где игра, а где нет.

Возможно, развитие права ребенка быть самим собой — самая важная функция родителей. Ту степень близости и честности, которая может проявиться во взаимоотношениях с нашими родителями, больше нигде не встретишь. Поэтому, чем психологически обнаженнее родители, тем более ребенок растет готовым к открытости (своей и других) в будущем. Увидев, что мама может выйти из себя и потерять контроль, ребенок освобождается от кошмарных мыслей, что вдруг он ко-го-нибудь убьет или кому-нибудь навредит своими плохими чувст-вами. Открытие, что мама может физически бояться папы, а папа — мамы, превращает страх ребенка перед мощью этих двух великанов из удушающего ужаса и кошмара бессонных ночей в обычную часть человеческой жизни.

Ребенок, открывший мужественность мамы и женственность отца, сделал существеннейшее открытие и о самом себе. Ребенок, обнаруживший смешную сексуальность в отношениях между родителями, сам может играть со своим чувственным, похожим на сексуальное, влечением к маме или папе; и у такого ребенка будет много преимуществ в будущем. Табу инцеста настолько велико в нас, что радость чувственности в семье часто полностью скрыта, хотя она сильно влияет на будущие отношения детей в браке. Флирт внутри семьи прививает детям человечность в их будущей взрослой любви и отнимает у любви привкус нарушения запрета.

 

Близость: золотой телец

Поскольку близость — один из полюсов диалектики «принадлежность-индивидуация» и поскольку у большинства людей потребность в близости, стремление к ней намного превосходят способность ее выносить, — мы большей частью в сфере близких взаимоотношений являемся жертвами поверхностных социальных отношений, страдающими под давлением мира. Если предположить, что шизофрения — болезнь патологической цельности, патологическая нужда в близости, а на самом деле галлюцинации — это способ создать близость без другого человека, то возникает вопрос: а откуда же вообще берется способность к близким взаимоотношениям?

Очевидно, что она начинается с глубокой близости с матерью — внутри утробы и в момент рождения. Сама травма рождения привя-зывает ребенка к матери как противодействие параноидной панике, боли, ужасу холодного воздуха внешнего мира, глубокому страху от нехватки кислорода. Всему этому противостоят ласка, знакомый запах, тепло, невербальная, но ощутимая близость с мамой. Ребенок растет, и близость выражается в том, что он ласкает сам себя (пальцы рук и ног, лицо, все тело), и потом из ласки к себе вырастает желание поласкать другого (отца или еще кого-то, кроме матери). И каждый такой шаг сопровождает параноидная паника, что союз с мамой разорвется. «Она не смотрит на меня,» «мама уходит из комнаты» — каждый раз воскресает ужас рождения, страх, что мама уйдет и не вернется, и останется только холод этого мира.

Если ребенок ощущает, что ласкать другого (отца, бабушку или дедушку, брата, сестру, няню) можно и что это приятно, он готов воспринимать близость в нежности между мамой и папой или когда его ласкают оба родителя. Сначала это восприятие тактильное, но, по мере развития ребенка даже и визуального восприятия ласки родителей может оказаться достаточно для того, чтобы создать у ребенка напряжение, необходимое для развития его способности к близости.

Надо понять, что любая близость зависит от условий, она обусловлена: под ней скрывается паранойя. Даже близость с самим собой обусловлена осознанием того, что нельзя верить самому себе, иначе обязательно будешь обманут. Способность жить с этой неотъемлемой от жизни паранойей учит смеяться над самим собой, что, по мнению Гарольда Сирлса, помогает исцелиться от шизофрении.

К тому же любая роль — и роль близости, и роль паранойи — это бегство от возможности быть. За всеми ролями, поступками, действиями, функциями, неважно, простыми или сложными, поверхностными или глубокими, лежит способность быть, выражающая степень интеграции левого и правого полушарий мозга, степень свободы быть собой. Из этой свободы проявлять себя рождается смелость и беспечность, потому что на самом деле доверия нет. Доверие — просто игра, за которой прячется смелость — рискнуть, стать ранимым и нести последствия этого решения.

Можно предположить или заподозрить, что существует такое явление, как «личность», но нельзя доказать ее существование. Ясно только, что человек является чем-то более или менее цельным, и эта цельность зависит от человека и обстоятельств. А вот способность быть не появляется и не исчезает, не становится большей или меньшей в зависимости от обстоятельств. Она просто существует сама по себе.

Хотя слово близость часто употребляют, оно имеет такую же не-определенность, как и слово любовь. На самом деле есть три рода близости: бред близости, иллюзия близости и реальная близость.

Бред близости, как и многие психотические состояния, это мощный поток эйфории, в котором сияет яркий образ другого человека. Род психологической галлюцинации, с которой часто начинается психоз двух людей. В большинстве таких психозов вдвоем бред развивается медленно, а исчезает довольно быстро (за часы, дни, недели). Как и другие психотические переживания, он совершенно не зависит от реальности и разума, хотя человек при этом может нормально воспринимать другие стороны реальности. Если бред взаимный, он усиливается влиянием второго участника и в любом случае не поддается опровержениям и никакому словесному, интеллектуальному или даже очень личностному вмешательству.

Иллюзия близости хорошо описывается библейскими словами: «стать одной плотью». Из-за нее обычно и возникает эта загадочная «одна плоть», и ее появление крайне усложняется процессами триангуляции, с помощью которых пара пытается избежать диалектики «принадлежность-индивидуация». Иллюзия близости подобна другим иллюзиям: это не галлюцинация, но некоторое искаженное восприятие, небольшой обман сознания. Прекрасный пример символического переживания, переживания, меняющего стиль жизни и личность человека, качество его межличностных взаимоотношений.

Реальная близость лучше всего представлена взаимоотношениями матери и ребенка, которого она носит в себе; хотя даже тут близость несовершенна: ребенок изолирован в своем плодном пузыре. Тем не менее, именно это самый глубокий род близости. Психологически мать воспринимает ребенка в своей утробе как саму себя. Роды и глубокая близость при кормлении грудью физиологически и психологически соответствуют переживаниям матери при ее вынашивании, родах и кормлении. Другими словами, мать снова проживает — телесно и психологически — свое собственное появление на свет и глубокую близость с собственной матерью.

Реальная близость возникает сначала между ребенком и его матерью. Затем она постепенно исчезает, интернализируется, становится невидимой; проявляется вновь, в меньшей степени, по отношению к отцу, затем — по отношению к родительскому «мы», к братьям и сестрам, затем — к менее значимым сочетаниям людей. Реальная близость становится сквозной темой всей жизни. Сначала человек ищет близости с самим собой, затем — с похожими на себя другими и, наконец, с человеком другого пола. А это требует сильного желания расстаться с иллюзией близости и столкнуться с диалектикой «Мы-Я», каждая сторона которой по-своему чревата страданием. На полюсе «Я» лежит ужас изоляции (шизофрения), на полюсе «Мы» — страх порабощения и потери себя.

Процесс развития способности быть близким требует от человека решимости достичь таких взаимоотношений с другим, куда оба вкладывают всю свою личность целиком. Принести ли в жертву свою свободу, инициативу, свой стиль жизни ради обретения силы, свободы, защищенности и экстаза принадлежности к «Мы» — в этом состоит вечный вопрос, толкающий человека на поиски компромисса.

Количественная мера близости

В любом размышлении о близости встает вопрос о ее степени и количестве. Но трудно найти подход для ее измерения. Друзья говорят: «Мы не так уж близки». Или: «У нас тесные отношения». Мы предполагаем, что степень близости между мужем и женой достаточно велика. Между матерью и ребенком — самая большая степень близости по сравнению с другими межличностными отношениями, есть и близость внутриличностная — с самим собой.

Об интимности можно говорить, сравнивая ее с температурой. Мы говорим: «Он ее горячо любит», «Он пылает», «Она к нему прохладно относится», «Он холодный человек», предполагая, что межличностные отношения (большею частью сексуальной и агрессивной природы) обладают своей температурой. У температуры супружеской пары есть интересная особенность: пара ее регулирует. Он горяч, она холодна; если повысится температура у нее, у него — понизится, чтобы сохранить общую температуру пары.

Температура отношений усиливается во время ухаживания и вступления в брак. Мы говорим, что такой-то брак стал в большей степени сексуальным. Лучше сказать, что брак стал горячее, когда в нем усилилась или сексуальность, или ненависть. Фактически усиление температуры ненависти в браке помогает избежать усиления температуры сексуальности. Говоря таким «температурным» языком, можно определить основную цель психотерапии как повышение температуры отношений супругов или повышение температуры отношений человека с самим собой.

 

Близость изоляции

В книге «Корни психотерапии» мы с Мелоном писали о том, что изоляция от окружающего мира — одно из первостепенных условий для развития отношений близости между терапевтом и пациентом. Та-кая близость стимулирует рождение переноса и концентрирует внимание на процессе психотерапии. Происходит соединение двух людей, отделенных от окружающей социальной среды и вовлеченных в значимую совместную работу. Она может много значить для обоих либо больше для одного и меньше — для другого. Эта сторона психотерапии существенно не отличается от встречи Робинзона Крузо с Пятницей, от жизни мифических юноши и девушки, высаженных на необитаемый остров, или от ситуации реальных супругов, сильно связанных покупкой дома, первой машины или рождением ребенка.

Выше я описывал общение с десятилетним мальчиком Джимом, который провел со мною много времени в абсолютном молчании. Десять недель подряд он стоял в моем кабинете, а я сидел молча, погруженный в размышление, и так проходили все наши встречи. Я действительно не мог понять, чем я помог ему. Но его учительница, видя происходящие с ним изменения, позвонила мне, чтобы поблагодарить за «удивительную» помощь.

Можно строить разнообразные предположения о том, что же происходило на самом деле. Очевидно, что взаимоотношения мальчика с другими людьми были наполнены злобой. Его агрессия пробуждала зависимость у других детей (возможно, и у матери) или ответную злость детей и взрослых, кого он не мог напугать. А ситуация терапии была для него совсем новой и ни на что не похожей. Человек, явно более сильный, чем он сам, позволял выражать злость и в ответ не становился ни сердитым, ни зависимым, ни испуганным. Джиму не удавалось приложить привычные фантазии к этому случаю взаимоотношений, тем самым фантазии как бы опровергались. Неважно, что он не смог выразить их словами. Поведение изменилось. Пауза неопределенности. А потом подействовало естественное для каждого желание принадлежать своей социальной среде.

Может быть, Джим переменился из-за того, что мог кого-то ненавидеть без чувства вины? Что случилось с его фантазией? Я предполагаю, что кошмарная фантазия поменялась просто потому, что кто-то еще участвовал в ней и этот человек не соответствовал его социальному мифу. Изолированность кабинета не позволяла отделить меня от фантазии. Регрессия (поскольку эту фантазию, как только она стала проявляться, иначе чем регрессией не назовешь) была возможна потому, что такой тет-а-тет оживляет отношения «мать-ребенок» в первые два-три года жизни. Возможно также, что изоляция Джима от социальной среды была так велика, что человек, помогающий преодолеть ее, стал очень значимым для него на экзистенциальном, взрослом уровне.

Работа в сферах ко-терапии, групповой и семейной терапии вроде бы противоречит всему сказанному о важности изоляции, но я не вижу большого противоречия. Ко-терапия на самом деле — это не работа двух разных людей с пациентом, а образование пары, которая становится терапевтом. О таком единстве двух терапевтов свидетельствует тот факт, что пациенты путают имена и приписывают им одинаковые установки, даже когда непосредственный опыт постоянно показывает, что это не так. Пациентом может быть отдельный человек, пара, семья или группа. В любом случае и тут можно увидеть изоляцию от окружающей среды. Оказаться в изоляции могут и тридцать человек, когда вокруг бушует снежная буря. Может даже возникнуть ощущение близости внутри всей страны, как это было при нападении на Пирл Харбор в 1941 году.

Можно по-разному объяснить феномен такой близости в изоляции. Допустимо, пользуясь словом перенос, связать его с отношениями детей и родителей, но можно также говорить и о перекрестной идентификации. Когда один человек физически, визуально присутствует для другого, автоматически возникает ощущение его отличия: «Он выше, толще, старше, умнее меня». Но одновременно появляется и гораздо более сильная идентификация: «Он тоже человек, он страдал, ему плохо или весело, как и мне».

 

Близость между доктором и пациентом

Отношения врача и пациента — это форма близости, заслуживающая в обществе уважения, одобрения и поддержки вот уже в течении многих лет. Подражая отношениям родителей и ребенка, эта связь стала самой священной после своего биологического прототипа. Осмотр тела пациента и забота о нем, телесный контакт и достаточно слепое послушание делают отношения пациента и врача еще более священными.

Отношения «мать-дитя», как их символически изображает врач, несут в себе черты кормления, заботы, тепла, мягкости. Отцовские качества врача включают защиту, поддержку, приглашение работать вместе. Врача воспринимают как человека, полностью стоящего на стороне пациента, так что ему можно доверять секреты, которые никто не в праве у него выспрашивать, в том числе и общество в целом (до недавнего времени). Его предписания не подлежат обсуждению, а сила настолько превосходит силу обычного человека, что он не может ошибаться. До сих пор в некоторых местах врач — это что-то вроде Господа Бога.

Врач выбирает свое профессиональное призвание из-за желания «заботиться о других», предупреждать и исцелять болезни и сражаться со всем, что разрушает тело человека. Странное, напоминающее запрет инцеста, табу клятвы Гиппократа подтверждает особенное качество роли врача: «Не навреди,» — как если бы врач в своей особой близости с пациентом был способен, как и родитель, навредить гораздо сильнее, чем обычный человек. У врача особые права, его роль в каком-то смысле объединяет в себе роли родителей, священника и учителя.

Роль врача такова: пациент говорит: «Меня никто не любит,» а врач отвечает: «Я буду любить тебя». Пациент: «Болит голова». Врач: «Я вылечу ее» (мама поцелует головку). Пациент: «Только чудо поможет мне». Доктор: «Я волшебник». «Умираю», — говорит пациент, а доктор ободряет: «Я спасу твою жизнь».

 

Группа и близость

Модели работы группы, предлагаемые психиатрами, столь же разнообразны, сколь разнообразны и сами группы. Сложность создания теории группы связана с неопределенностью в вопросе, какую же группу считать образцом. Многие группы ориентированы на межличностные отношения, главным предметом исследования, обучения и наблюдения их участников является пребывание с другим (или с другими) людьми. Когда же группа становится свободнее и действует как терапевт, ее члены постепенно начинают наслаждаться пребыванием с самим собой. Внутрипсихическая близость с самим собой — конечная цель, не менее важная, чем близость с другими. Группа, которая провела много времени в борьбе за понимание того, как выражать гнев или любовь по отношению к другому человеку, приходит к такому состоянию, когда каждый может пользоваться группой для открытия самого себя — через сны или психологические и психосоматические переживания. Во время встречи люди открывают, что можно быть с другими и одновременно — еще полнее — с самим собой. В этом смысле другие рядом с нами не только наполняют нас, но и распространяют. За полнотой близости с самим собой стоит психологическое соединение всего своего «Я» с «Я» другого.

Такие два состояния нашего бытия присутствуют всегда, хотя часто их черты стерты или чем-то замусорены. Осуществиться в группе, когда групповой процесс сконцентрировался только на разговорах, почти невозможно. Близость в группе сведена к тому, чтобы вместе что-то делать, и процесс замораживается. Когда только что-то делают — будь то интеллектуальные упражнения, психологические игры или словесный балет — взаимоотношения остаются поверхностными. Манипуляция другими с помощью своего образа, представленного людям, является, в сущности, родом идолопоклонства. Человек создает свой образ и учится тому, как заставить других молиться на него так же, как молится он сам. В конце концов, его мама думала, что он станет президентом. (P.S. Но не сказала, президентом чего.)

Это совсем не близость!

 

Близость и самоубийство

Люди с суицидальными проблемами желают умереть: либо они хотят, чтобы кто-то убил их, либо хотят убить себя сами. Можно сказать, что убийство есть убийство, неважно, убиваешь ли ты кого-то другого или самого себя, и что часто суицидальный импульс — это повернутый против себя импульс убийства. Человек хочет убить кого-то и вместо этого убивает сам себя. Я думаю, что такие люди живут в постоянной злобе, и физическое самоубийство — логическое завершение жизни того, кто разрушал себя социально, психологически, эмоционально и экономически. Суицидальными мыслями и попытками чревато и такое состояние, когда человек выходит из полного отчаяния. Тот, кто пребывал в глубокой депрессии, а потом начинает из нее выкарабкиваться, сталкивается с ужасным напряжением из-за того, что необходимо коренным образом менять свою жизнь. И под этим гнетом он может решить, что проще убить себя, чем прилагать невозможные усилия, пытаясь перестроить свою жизнь.

Между прочим, подобное может происходить и в терапии. Человек спускается в глубины своей психики и борется со своим безумием, с чувством бессилия и никчемности, со страхом смерти, с потерей уважения к себе вследствие кошмарного открытия, что он почти не личность. Рискнув так глубоко погрузиться, он сталкивается с непосильной задачей — переменить свою личность. И решает, что бороться не стоит. И тогда он, как и человек на выходе из депрессии, находит силы разрушить себя.

Что можно поделать с этим феноменом? Чтобы вмешаться в такую тяжелую ситуацию, требуется понимание теории систем. Может быть, рядом с тем, кто хочет своей смерти, есть значимый другой, который желает его смерти. Желание чьей-то смерти может быть слабым чувством или скрытым импульсом у значимого другого — отца, матери, брата, сестры, супруга. А может быть, это подспудное чувство всей группы. Задача терапевта — собрать эту группу вместе и в присутствии пациента исследовать желание смерти, которое может толкнуть к самоубийству. Выявив этот импульс, терапевт помогает семье открыть не только стремление убивать, но и возможность сочувствия пациенту.

Чтобы помочь пациенту справиться с тягой к самоубийству, можно вовлечь его в фантазии о будущем. Что будет с пациенткой, если ей удастся себя убить? Долго ли будет плакать папа? Кто придет на похороны? Долго ли будут грустить мама и братья с сестрами? Какие новые взаимоотношения разовьются, когда ее не будет? Есть у мужа другая женщина на примете? Что будет с ее вещами — положат ли их в сундук, прибив сверху табличку с ее именем? Придется ли семье покинуть этот дом — чтобы не мучили тяжелые воспоминания? Будут ли роскошные похороны и море цветов? Все это превращает ее внутрипсихическую фантазию («Они узнают, как несправедливо со мной обходились, когда я умру и покину их») в межличностную, что не позволяет уйти с головой в свои одинокие тяжелые мысли о том, что будет, если она умрет.

Некоторые терапевты заключают специальный контракт: «Обещайте, что не убьете себя до нашей следующей встречи». Мне он кажется искусственным, хотя некоторым терапевтам существенно помогает. Я часто пользуюсь своим способом: вербальным нападением на пациента. Этот подход для меня естественен. Он похож на «терапевтическое избиение» — технику, изобретенную американскими военно-пленными в японских лагерях. Когда у какого-то солдата появлялось стремление к смерти и он начинал умирать от каких-нибудь психосоматических болезней, развившихся вследствие этого стремления, его нарочно избивали другие заключенные. Удивительно, что человек выходил из депрессии и уже не впадал в нее снова.

Такой подход помог некоторым моим пациентам. Одной женщи-не, всерьез подумывавшей о самоубийстве, я сказал: «Когда вы убьете себя, я приду на вашу могилу и буду скакать, проклиная вас!» Позже она призналась, что эти слова помогли ей остановиться. Другой пациентке, утверждавшей, что никто в семье не знает о ее суицидальных чувствах и никого это не волнует, я сказал, что, если она умрет, я приду на похороны и скажу семье, что именно они виноваты в ее смерти. Испугавшись, женщина привела их на терапию, чем по меньшей мере отсрочила свое самоубийство.

Другой метод — парадоксальная интенция, когда вы специально поддерживаете намерение пациента умереть. Часто это помогает избавиться от скрытого кошмара частичной ответственности за его жизнь. Разрешить одну суицидальную ситуацию помог мне консультант, заставивший моего пациента усомниться в том, что его гомосексуальный партнер сильно расстроится из-за его смерти. Пациент, вынужденный поставить под вопрос эффективность такого способа мести, оставил свои суицидальные намерения.

Часто я подкрепляю суицидальный импульс, предлагая тем, кто все равно уже решил убить себя, достать автомат и пристрелить сначала еще кого-нибудь. Собственная смерть будет гораздо приятней, если перед этим можно расправиться с ненавистными людьми. «Не останавливайтесь на полпути! Раз у вас есть импульс убийства, получите от него удовольствие прежде, чем разрушите себя». Обычно пациент не может вынести такого утяжеления патологии — и переходит от суицидальной игры к какой-нибудь другой, менее фатальной.

Некоторые терапевты сами становятся на место жертвы. Они говорят пациенту: «Вы хотите убить себя потому, может быть, что хотите убить меня». Допускаю, что некоторые пациенты действительно убивают себя из-за того, что терапевт не может выбраться из взаимоотношений с ними и одновременно мучается под их бременем. Обычный страх, что терапевт кого-то подтолкнет к самоубийству, предлагая абсурдные ходы, разбивается о тот факт, что суицидальное поведение всегда поддерживает мощная внутрипсихическая фантазия. Если у терапевта действительно есть такая примитивная потребность разрушения, тогда пациент может воплотить его фантазию. Но когда терапевт заботится о пациенте и свободен от потребности убивать, пациент не отвечает разрушительными чувствами на абсурдные предложения. На поверхностном уровне он может слышать всякие странные вещи, но на личном уровне это будет вторжением в его фантазию, нарушающим ее запрограммированную орбиту. А когда это запрограммированное вращение изменилось, пациенту трудно продолжать спуск по спирали вниз — в суицидальную воронку.

 

Пределы возможностей психотерапии

Многие случаи доказывают власть человека над своей жизнью или смертью. Каждый из нас может убить себя — сразу, выстрелом или постепенно, с помощью ожирения, голода, алкоголизма, а в некоторых случаях — решив умереть и воплотить это решение в соматической болезни. Если психосоматическая смерть есть факт, это раздвигает наши представления о рамках возможностей управлять нашей жизнью и смертью. Ясно, что в какой-то степени каждый человек способен управлять качеством своей жизни. Но в какой? Если моя мать хотела, чтобы я был здоров и жил вечно, проживу ли я на двадцать лет дольше, чем в случае, когда бы она по каким-то своим причинам желала мне смерти? Известно, что, если бы она хотела, чтобы я был девочкой, это отразилось бы на моем стиле жизни. Многие считают, отразилось бы и на структуре тела. Я знаю одну семью, в которой мать стойко ненавидела мужчин и своего бывшего мужа. У дочки были широкие плечи, узкие бедра и неразвитая грудь, у сына же — широкие бедра, узкие плечи и женское телосложение. Тот, кто знал эту семью и отношение матери к мужчинам, предполагал, что ее влияние изменило физиологию сына и дочери.

Да, события и обстоятельства жизни могут сильно изменить физиологию человека. Один пациент трижды в неделю занимался любовью с живущей в том же городе любовницей. Так продолжалось восемь лет. После того, как жена развязала ему руки, умерев от рака, он женился на любовнице, и у него внезапно исчезла эрекция. Нам легко понять соматический аспект импотенции. Но нельзя ли заподозрить, что и смерть жены от рака связана с желанием мужа жениться на другой? Не может ли оказаться смерть жены местью мужу, который в результате становится импотентом с другой женщиной? Велика ненависть женщины, когда она умирает, чтобы разрушить измену мужа!

Наша физиология сильно меняется под воздействием стресса. Это не требует доказательств. А можем ли мы изменить ее сознательно? Молодая жена чувствует, что муж не сможет выносить ее криков и истерик. Сознательно ли она решает больше не устраивать сцен, а вместо этого заводит себе головную боль? Или это происходит вследствие напряженности взаимоотношений с мужем, с которым она играет роль жертвы, а не провокатора? Молодой человек, мечтающий стать мускулистым и для этого поднимающий гантели, действительно может развить свои мышцы. Улучшает ли он этим свое здоровье? А молодая женщина, обеспокоенная тем, чтобы у нее были крепкие и здоровые дети, улучшает ли сознательно свое здоровье? Или здоровье ее крепнет из-за любви мужа, и она не контролирует этот процесс?

Если мы в какой-то степени можем разрушать свою жизнь или менять ее к лучшему своими намерениями, то что тогда можно сказать о нашем влиянии на других людей? Очевидно, что мы можем убить другого, сознательно разрушив его тело, или косвенно — злобой и ненавистью. Хотя смерть от порчи не так уж часто встречается в нашем цивилизованном мире (по крайней мере, не распознается), у меня нет и тени сомнения в том, что в сумасшествии участвуют двое, как и в самоубийстве. Возможно, для любого самоубийства нужны тот, кто хочет умереть, и тот, кто желает его смерти. Сочетание их желаний приводит к суицидальным последствиям, немедленным или отсрочен-ным — будь то алкоголик, умирающий от цирроза, потому что его жена не может вынести такой жизни, где она ему всегда была и останется матерью; или парализованный сын, решившийся застрелиться, чтобы отомстить ненавидимой матери, которая хочет его смерти для избавления от вины за то, что родила калеку.

Нарочно ли матери, отцы и родственники сводят кого-то с ума? Очевидно влияние семейной системы и культуры. Очевидно также, что одни люди более восприимчивы к сумасшествию, чем другие. Может быть, не все восприимчивые сходят с ума потому, что система этого не требует, или кто-то еще вмешивается в систему, ослабляя ее хватку. Почему семья, достаточно сильная для того, чтобы сделать сумасшедшим одного, не сводит с ума остальных троих детей? Или, наоборот, в другой семье сумасшествие прививается двоим, но не третьему. Эта непоследовательность зависит только от восприимчивости, или же сама система меняется и не требует психоза от третьего, столь же восприимчивого — ребенка? Или он все же просто невосприимчив?

Есть ли люди, которые могут сознательно разрушать других психологическим воздействием? Происходит ли смерть от порчи в примитивных обществах из-за веры жертвы или некоторые люди действительно обладают такой психологической или психофизиологической силой? Однажды на конференции, посвященной лечению шизофрении, Джей Хейли предложил следующую встречу посвятить вопросу: «Возможно ли специально сделать человека шизофреником?» Наступившее пятиминутное гробовое молчание не благоприятствовало тому, чтобы хотя бы обсудить эту ужасную мысль. А между тем на такой вопрос стоит найти ответ.

Куда поместить на шкале влияния психотерапевта того, кто сознательно пытается увеличить свое воздействие на другого? В нашей профессии произошла целая серия переворотов. Фрейд изменил мнение о том, что невроз — моральная проблема, и создал направление для изучения вопроса о том, как помочь человеку перерасти свой невроз. Через много лет Джон Розен развеял профессиональный миф о том, что шизофрения неизлечима психологическими методами. В своей безумной манере он напал на нашу бредовую зависимость от социального мифа и от мнения Фрейда, что шизофрения не поддается психотерапии. Как далеко мы зайдем в будущем? Где предел наших возможностей? Совсем ли бредовой была идея, высказанная одним моим пациентом шизофреником: «Как следует научившись, вы сможете вылечить любую шизофрению за три дня»? У многих людей проходят эпилепсия или астма; мы знаем случаи физиологического бесплодия, которое исчезает, как только пара усыновляет ребенка. Где предел для нас? Чего ожидать от себя и когда надо оставить попытки что-то сделать?

Много лет назад наша группа в Атланте несколько встреч посвятила исследованию основных убеждений, каковы возможности психотерапии. Одним из первых обсуждался вопрос: «Можно ли найти такой подход, чтобы помочь человеку отрастить ампутированную ногу? Это получается у планарий, у некоторых земноводных, может ли однажды получиться и у нас?» Мы знаем случаи значительных физиологических изменений в психотерапии и пациентов, у которых долгие годы в день случалось по нескольку эпилептических припадков, а после психотерапии, без всяких лекарств, их частота снижалась до одного раза в три недели. Мы наблюдали исчезновение огромной опухоли кишечника, видели пациентку, которая 10–15 лет получала инсулин и за два года психотерапии снизила его дозу с 70 единиц до нуля. Она вернулась к своему врачу, и тот в испуге решил назначить первоначальную дозу, не посоветовавшись с нами. От передозировки инсу-лина пациентка впала в коматозное состояние и через двадцать дней скончалась. Мы видели сорокапятилетнего мужчину, у которого за два года терапии увеличились на два номера размеры головы и ноги, хотя каждый врач знает, что кости после восемнадцати лет не растут. На фоне таких событий слова, что психотерапия — это процесс «улучшения общения», кажутся столь же бледными, как если бы кто-то сказал, что любовь — это просто другое название сексуального возбуждения.

 

Любовь в психотерапии

Многим нетерапевтам вся игра психотерапии представляется очень интенсивным, крайне интимным и наполненным любовью процессом. Некоторые психотерапевты все время спрашивают себя: «Не слишком ли я соблазняю? Это чрезмерная идентификация? Вмешивается ли тут моя патология? Не надо ли стать объективнее, холоднее, увеличить дистанцию? Не наврежу ли я пациенту вместо того, чтобы помочь?» В сущности, они повторяют избитую фразу: «Одной любви недостаточно». А не лучше ли сказать: «Не бывает достаточно любви»?

Предположив, что психотерапия — это в широком смысле слова процесс любви, спросим себя, что же значит достаточно любви? Что же такое любовь в этом техническом и профессиональном смысле? Попробуем классифицировать любовь.

Самый простой уровень — когда любовью называют социальное удовольствие, радость находиться рядом с другим человеком — игра, работа или драка. Это игра общения людей между собой.

На более глубоком уровне можно сказать, что любить значит становиться самим собой, делая что-то для других. Некоторые виды психотерапии попадают в эту категорию. Муж любит и зарабатывает деньги для семьи; жена любит и готовит еду; психотерапевт любит, внимательно слушая пациента и заботясь о нем. Такая любовь может испортиться, даже любовь, основанная на биологическом базисе. Образцовая мать совершает поступки любви вместо того, чтобы быть такой, какая она есть. Недавно я слышал шутку про такую любовь: мать, бесконечно любившая двух своих цыплят, когда один из них заболел, убила другого, чтобы приготовить больному бульон. Психотерапевты могут при этом вспомнить некоторых из своих коллег, работающих примерно таким образом. И разумеется, никто не заподозрит себя в склонности к такой любви!

На третьем уровне можно определить любовь как эмоциональный союз двоих людей, дающий чувство совершенства или полноты. Любовь помогает избавиться от раздвоенности самоосознания и вступить в контакт со своим «Я». Она включает в себя единение, а потому и способствует индивидуации. Такой парадокс свойственен развивающемуся браку.

Или можно сказать, что любовь — это состояние, в котором ты можешь в большей мере быть с самим собой благодаря другому человеку, тоже пребывающему с самим собой. Старое определение друга говорит: друг — это тот, с кем вместе ты можешь быть один. Так твое бытие усиливается бытием другого.

Может быть, на еще более глубоком уровне можно определить любовь как биологическую завершенность. Биологически я урод. Я лишь половинка того, что нужно для продолжения рода. Я неполноценен: у меня нет груди, нет матки. Я не могу воспроизвести себя! И можно определить любовь как биологическую полноту, отождествить ее с такой завершенностью.

Достаточно ли такой классификации для психотерапевта? Или есть еще и другие уровни? Возможно, более глубокий уровень в психотерапии — это уровень идентификации. Вот я сижу за столом и смотрю на пациента передо мной и вижу самого себя. Это не просто соединение людей, это процесс внутрипсихического соединения моего «Я» с другим. Глядя на пациента, я могу увидеть себя в далеком прошлом, он может напоминать меня, каким я был, когда учился в колледже. Либо я могу, глядя на него, увидеть себя в будущем. Или даже в настоящем. Я могу идентифицироваться с ним, потому что наши стили жизни похожи, или во мне возникает резонанс с его характером, напоминающим мой собственный. И такая идентификация помогает мне глубже погрузиться в ситуацию. Эта любовь, как мне кажется, более примитивна, чем другие ее виды, описанные выше.

Но есть и еще более интенсивный вид любви. Когда я лечу шизофреника, то должен сначала идентифицироваться с ним. Думаю, что такая идентификация обладает качествами глубокого переноса. В результате внутри себя я очень похож на его мать, а в его внутренних переживаниях занимаю ее место. Если это так, то нужно создавать двойную связь, как это делала она, опутывая его сетью взаимно противоречащих сообщений и жестко не позволяя убежать от всего этого. В результате он оказывается в тюрьме неуверенности, отрицания самого себя и сильнейшей зависимости от меня. Может возникнуть безнадежный тупик. Но, если терапия с пациентом-шизофреником осуществляется успешно, он тоже связывает двойной связью меня — так же, как делал это со своей матерью.

Мы образуем интересную парочку, где каждый может поймать другого и ввергнуть его в состояние неуверенности, нерешительности и беспомощности перед своей жизнью. Если терапия идет успешно, то логично предположить, что наши отношения воспроизводят его от-ношения с матерью. Если такого пациента «ввести в здравый ум», пользуясь выражением Бейтсона, мать часто сходит с ума. Он выписывается из госпиталя, а мать попадает туда. Такие пациенты доказывают, что для безумия нужны два человека. Лучше он сам сойдет с ума, чем позволит сойти с ума матери. То же самое, возможно, происходит между ним и терапевтом. В их симбиотическом союзе каждый может свести с ума другого. Когда один сумасшедший — другой нормален. Сумасшедший пациент — в психушке, а его нормальная мать правит миром. Один из моих коллег лечил шизофреника, мать которого выбрали «матерью года» в большом городе Восточного побережья.

Запертые в наших взаимоотношениях, мы с пациентом по очереди занимаем позицию власти. Но, в отличие от его матери, я не боюсь сумасшествия. Я желаю его! Итак, мы тесно связаны друг с другом: я был нормальным, а он ненормальным, а затем я сознательно переворачиваю ситуацию и становлюсь сумасшедшим — тогда он вынужден стать нормальным. Если парадигма верна, можно сказать, что в этот момент у нас появилась возможность любить друг друга. Тогда каждый из нас будет обладать равной властью, каждый свободен быть нормальным или безумным в наших взаимоотношениях. Я предполагаю, что пациенту для выздоровления нужна возможность быть сначала своим сумасшедшим «Я», а затем — своим здоровым «Я», все меньше вовлекая в этот процесс других людей. Тогда можно надеяться, что система распространится и включит в себя других и станет здоровой.

Существует ли еще какой-нибудь уровень любви? Некоторые люди считают, что психотерапия — нечто большее, чем просто эмоциональное взаимодействие, она способна менять ф изиологию тела и даже его строение. Медицинские концепции, которые я изучал, не позволяют даже теоретически представить себе рост ампутированной ноги, о котором мы размышляли выше. Может ли чья-то сверхъестественная преданность и вера в достоинство и глубину другого человека изменить физиологию тела? Может ли терапевт активизировать ретикулярно-эндотелиальную систему? Может ли заставить пойти в обратном направлении процесс патологического развития системной красной волчанки? Можно ли, хотя бы теоретически, говорить о реактивации генов, чтобы организм сам реконструировал себя? Мы все еще подозреваем, что возможная причина рака — реактивированная клетка, возвращающаяся к эмбриональному способу роста.

Если психотерапия сможет делать это, что дальше? Однажды мы сможем помочь телу отрастить ампутированную ногу? Сделаем подвижным сустав, на многие годы онемевший вследствии артрита? Психотерапевт вряд ли осмелится ответить утвердительно, а ученый-биохимик осмелится. Возможно ли, что в один прекрасный день мы реактивируем совершенно новое тело с новыми клетками? Мне легче представить себе, что это сделает химия, чем психотерапия. Но ведь даже обычный сексуальный опыт может поменять физиологию тела. Вероятно, всю физиологию можно будет изменить, когда достаточное количество жизненной силы терапевта (что бы мы под этим ни понимали) пробудит жизненную силу пациента — жертвы, ученика, ребенка терапевта. Куда мы пойдем дальше?