Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина

Витале Серена

Эта книга-сенсация – взгляд на судьбу русского гения известной итальянской пушкинистки, исследовательницы и знатока русской литературы Серены Витале. Написанная на основе документальных источников, а главное, писем Жоржа Дантеса его приемному отцу, которые впервые были предоставлены автору из семейного архива Геккернов, она выстраивает цепь событий, приведших Пушкина к трагической дуэли. Витале рассказывает о том, что друзьям Пушкина вскоре после дуэли стала известна вызвавшая ее истинная причина, но они договорились держать ее в тайне…

 

От автора

Барон Клод Геккерен, умерший в 1996 году, позволил мне изучать его семейный архив. Я бесконечно благодарна его памяти за доверие, которым он так щедро меня одарил, за гостеприимство и дружбу, которую он мне оказал, за удивительные истории, которыми он поделился со мной, и за ту поддержку, которую он и его жена Жанин оказали моему исследованию.

Я хочу выразить мою благодарность барону и баронессе фон Пошингер-Брей, которые пригласили меня в замок Ирльбах и оказали всяческое содействие моей работе, а также графу и графине де Николаи, которые пригласили меня в замок Мальзерб и позволили мне ознакомиться с частью хранящегося там обширного архива. Огромной поддержкой для меня были любезность, доступность и знания директора и всего персонала РГАДА в Москве.

При расшифровке плохо читаемых частей определенных рукописей я пользовалась средствами, любезно предоставленными в мое распоряжение Отделом рукописей Национальной библиотеки в Париже и полиции Саентифика в Милане, которым я и приношу искреннюю благодарность.

Я весьма обязана Сержио Ферреро, первому доброму и внимательному читателю этой книги.

Луциано Фоа и роберто Калассо снабдили меня неоценимыми советами.

Приношу мою благодарность Элизабет Сифтон за то щедрое внимание, которое она уделила этой книге, переводчикам Энн Голдстейн и Джону Ротшильду (на английский язык. – Примеч. пер.), Кларенсу Брауну за его мудрые советы и Нине Хрущевой за ее неоценимую помощь…

Серена Витале

 

Депеши из Санкт-Петербурга

…Россия потеряла самого замечательного своего писателя и самого знаменитого поэта, Александра Пушкина. Он умер 37 лет, в лучшую пору своей деятельности, от тяжкой раны, полученной им на дуэли. Подробности этой катастрофы, которую покойный, к несчастью, сам навлек на себя своим ослеплением и неистовой ненавистью (свидетельствовавшими об его арапском происхождении), являются уже в течение нескольких дней единственным предметом разговоров столицы. Он дрался со своим собственным зятем Жоржем Геккереном. Последний – приемный сын барона Геккерена, голландского посланника, француз по рождению, носил ранее имя Дантес, был кавалергардским офицером и недавно женился на сестре г-жи Пушкиной…

Максимилиан фон Лерхенфельд-Кёферинг, посланник королевства Бавария

29 января 1837

…Молодой француз, г. Дантес, в прошлом году законным образом усыновленный в качестве сына и наследника нидерландским послом бароном Геккереном, лишь несколько дней тому назад отпраздновал свою свадьбу с сестрою г-жи Пушкиной. Последняя, выдающаяся красавица, – супруга писателя Пушкина, стяжавшего вполне заслуженную славу в русской литературе, главным образом благодаря стихам… Отличаясь неистовым нравом и ревностью, не знавшей границ, он сделался жертвою своих подозрений относительно якобы существовавших между его женою и его свояком тайных отношений. Его ярость излилась в письме, грубо-оскорбительные выражения которого сделали дуэль неизбежною…

Отто ван Бломе, посланник королевства Дания

30 января 1837

…Эта дуэль оценивается всеми классами общества, а в особенности средним, как общественное несчастье, потому что поэзия Пушкина очень популярна, и общество раздражено тем, что находящийся на русской государственной службе француз лишил Россию лучшего из ее поэтов. Кроме того, едва прошло пятнадцать дней, как офицер сделал предложение сестре жены Пушкина, которая жила в доме покойного; говорят, что этот шаг был сделан лишь с целью прекратить пересуды, вызванные его частым посещением дома Пушкина. Дуэли здесь очень редки, и русские законы карают участников смертью…

Джордж Вильдинг ди Бутера и Ридали, посланник королевства Неаполя и обеих Сицилий

2 февраля 1837

…У господина Пушкина была молодая, необыкновенно красивая жена, которая подарила ему уже четырех детей. Раздражение против Дантеса за то, что он преследовал молодую женщину своими ухаживаниями, привело к вызову на дуэль, жертвою которой пал г. Пушкин. Он прожил 36 часов после того, как был смертельно ранен. Император среди этих обстоятельств выказал то великодушие, которое свойственно его нраву. Его величество поздно вечером узнал о том, что Пушкин дрался на дуэли и что он безнадежен; он осчастливил поэта, написав ему несколько слов о том, что он его прощает, призывал его к выполнению христианского долга и успокоил последние минуты его жизни обещанием позаботиться о его жене и детях…

Карл Людвиг фон Фикельмон, австрийский посланник

2 февраля 1837

…Думают, что со времени смерти Пушкина и до перенесения его праха в церковь в его доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний, многие корпорации просили о разрешении нести останки умершего. Шел даже вопрос о том, чтобы отпрячь лошадей траурной колесницы и предоставить несение тела народу; наконец, накал чувств, вызванный смертью человека, известного за величайшего атеиста, достиг такой степени, что власть, опасаясь нарушения общественного порядка, приказала внезапно переменить место, где должны были состояться торжественные похороны, и перенести тело в церковь ночью…

Август фон Либерман, прусский посланник

2 февраля 1837

…Похороны господина Пушкина отличались особенной пышностью и в то же время были необычайно трогательны. Присутствовали главы всех иностранных миссий за исключением графа Дерама и князя Суццо – по болезни, барона Геккерена, который не был приглашен, и господина Либермана, отклонившего приглашение вследствие того, что ему сказали, что названный писатель подозревался в либерализме в юности, бывшей, действительно, весьма бурною, как молодость многих гениев, подобных ему…

Карл Август фон Люцероде, посланник королевства Саксония

6 февраля 1837

…Барон Геккерен-отец написал Нидерландскому двору, прося отставить его от должности посла, занимаемой им здесь. Неизвестно, какому наказанию будет подвергнут его сын, который в качестве русского офицера находится под военным судом, но предполагают, что ему дадут возможность уехать, вычеркнув его из полковых списков, тем более, что оскорбление, полученное им от свояка, делало смертельный поединок между ними неизбежным…

Густав Нордин, секретарь посольства королевства Швеции и Норвегии

6 февраля 1837

…Император выказал великодушие сердца по отношению к вдове и детям покойного. Он назначил вдове пенсию в 6000 рублей и по 1500 рублей каждому из детей. К этим великодушным поступкам со стороны императора надо прибавить еще один, предшествовавший им, а именно, его величество, зная характер и убеждения писателя, возложил на одного из его друзей сжечь перед его смертью все произведения, которые могли бы ему повредить и которые находились в его бумагах…

Луиджи Симонетти, посланник королевства Сардинии и Пьемонта

9 февраля 1837

…Его императорское величество изволил смягчить смертный приговор, вынесенный, согласно русским законам, военным судом против личности молодого барона Геккерена, заменив его высылкой за пределы империи; и вчера утром барон в сопровождении фельдъегеря был вывезен на границу и таким образом уволен от службы России. В этом распоряжении надо удивляться еще милости и благородной доброте его императорского величества, так как все русские офицеры до сих пор бывали караемы за дуэль разжалованием в солдаты…

Кристиан фон Гогенлоэ-Кирхберг, посланник королевства Баден-Вюртемберг

20 марта 1837

…Оскорбление, которое было направлено против голландского министра в письме Пушкина, слишком ясно для уразумения и совсем неблагожелательно для его превосходительства. Он оставил здешний двор, испросив отпуск, вынужденный этим несчастным обстоятельством, и получил отказ в аудиенции его величества, но был награжден табакеркой… [1]

Джон Георг Ламбтон, граф Дерам, посланник королевства Великобритания

22 апреля 1837

 

Шуан

«Барон Дантес – да будет трижды проклято его имя». Так написал Николай Михайлович Смирнов в 1842 году, пять лет спустя после смерти Пушкина. Желание Смирнова более чем исполнилось – это имя проклиналось тысячу раз, став синонимом порока и богоубийства. Навеки помещенный в картотеку, он появляется в справочниках как «Дантес, барон Жорж Шарль… убийца Пушкина, приемный сын Л. Геккерена» – будто «убийца» было профессией или званием, застывшим в вечной форме, как свидетельство того, что его обладатель заслужил проклятие России, вечный снимок выстрела: Черная речка, сумрачный свет позднего северного солнца, вытянутая рука, человек в конвульсиях на снегу.

Приманка, с помощью которой смерть завлекла Пушкина в свой темный мир, была красивым молодым человеком, веселым и добродушным, экспансивным и беззаботным, настоящим победителем в игре жизни. Высокий, хорошо сложенный, с волнистыми белокурыми волосами, усами, тонкими чертами лица, голубыми глазами, Жорж Дантес оставил в Санкт-Петербурге немало разбитых сердец. Все его любили, везде он был желанным гостем. На приемах он был душой общества, ухаживал за самыми знаменитыми красавицами, развлекая молодых военных казарменными байками и непристойными шутками, выбирая время развлечь матрон и тетушек подходящей по случаю светской болтовней, обращаясь к сановникам, государственным чиновникам, дипломатам, высокопоставленным военным и членам императорской семьи с должным уважением, впрочем, никогда не утрачивая присущей ему веселости. Но настоящий его триумф начинался, как только звучали первые звуки полонеза. Он отдавался танцам с жаром, неким вдохновенным восторгом, он никогда не был одним из тех холодных денди, что лениво переставляют ноги, будто выполняя утомительную работу. Каждый мускул его был напряжен, звук его каблуков четко и громко раздавался на паркетном полу, его ноги грациозно взлетали в антраша. Не был он также и одним из тех «супермодных» типов, которые являлись поздно и исчезали до мазурки – ключевой точки танцев, магического момента любовных свиданий; это был человек, который покидал бальную залу разгоряченным, с покрасневшим лицом и в изнеможении – только после котильона, и даже тогда его хватало на последнюю остроту, последний обжигающий взгляд, под воздействием которого веера двигались живее – и с первым лучом рассвета дневники наполнялись отчетами об учащенном стуке сердца и обморочном состоянии.

Пользовавшийся большим успехом кавалер, он был мастером угодить всем дамам: никогда не был тем, кто танцевал только с самыми богатыми и красивыми девушками, напротив, он был только рад неистово закружить в своих умелых объятиях престарелую жену какого-нибудь героя войны. Он знал, как очаровывать и очаровываться. Настойчивый и рьяный мастер флирта, он предпочитал направлять свои усилия на замужних женщин, особенно на замужних женщин с широкими взглядами на мораль, поскольку с ними он мог быть более откровенным и страстным, прибегая к более смелым любезностям из своего неистощимого арсенала, не боясь вызвать бурю негодования у скромниц. Он никогда не казался грустным или меланхоличным. Другие молодые люди его возраста считали его дерзким и забавным проказником. Он мог корчить рожи, вспрыгивать на столы и диваны, приникать к шеям дам и делать вид, что хнычет. Он смеялся над собой и над другими и заставлял людей смеяться до слез. В разборчивом петербургском обществе он занял прочное место: приятное украшение любой вечеринки, милый дамский угодник, озорной шутник, но более всего безупречный, неутомимый танцор.

Одни косо смотрели на несколько бесцеремонное высокомерие в его манере вести себя, другие – на его склонность хвастаться успехами у женщин. Один из наблюдавших за ним на балу назвал этого кавалера «помощником конюха», но большинство любило его таким, каким он был, и никто не опасался милого молодого человека, чья слава меркла, как только он покидал бальную залу – хотя бы бал был долгим и утомительным, как в Петербурге 30-х годов девятнадцатого века. За время службы в Кавалергардском ее величества полку он был сорок четыре раза упомянут в сводках за опоздания, отсутствие на службе без уважительной причины и другие нарушения дисциплины: он созывал отряд слишком громко, лениво сползал с седла, перед тем как скомандовать «вольно», зажигал сигары или садился в карету в конце смотров и парадов, не дожидаясь, когда их покинут старшие офицеры, на бивуаках выходил на дорогу за лагерем, одетый в ночной халат и накинув на плечи шинель. Начальство наказывало его дополнительными нарядами, но друзей это забавляло, и они аплодировали его беззаботности – такой французской, такой парижской – и представлявшей резкий контраст с жесткой дисциплиной, царившей в русской армии.

Его веселый характер, общительность и готовность к остротам заставляли забывать о его недостатках. Великий князь Михаил Павлович, большой ценитель шуток и острот, любил бывать в его обществе. Сам Пушкин заразительно смеялся, когда Дантес, увидев его входящим в салон с женой и двумя неизбежными свояченицами, Екатериной и Александриной, назвал его «Pacha a trois queues», что значит «Паша с тремя косичками», хотя слово «косичка» обозначает и другой, реже упоминаемый в обществе привесок. «Дантес, – поддразнил его однажды граф Апраксин, – говорят, вы хороши с женщинами». – «Женитесь, граф, и узнаете». Все это, конечно, по-французски. Однажды генерал Гринвальд пригласил его отобедать вместе с другими тремя офицерами, бывшими в наряде. Ординарец накрывал первое блюдо, когда масляная лампа, свешивавшаяся с потолка, рухнула на стол, забрызгав маслом пищу и обедавших, испортив весь вечер. Уходя, Дантес увековечил событие: «Griinvald nous fait manger de la vache enragee assaisonnee d’huile de lampe». О шутке в тот же день доложили генералу, который с того времени перестал приглашать дежурных офицеров к своему столу, но острота уже облетела казармы Шпалерной улицы и вскоре добралась до салонов, тем самым подтвердив славу «этого молодого, красивого, дерзкого Дантеса».

Он родился 5 февраля 1812 года в Кольмаре, Эльзас, где у его семьи был дом; их обычным местом жительства было имение в Сульце, приобретенное около 1720 года Жаном-Анри Дантесом, прапрадедушкой Жоржа. Уроженец Вейнгейма, что в Палатинате, Жан Анри переехал в Эльзас, чтобы вступить во владение собственностью, которую он унаследовал от своего отца: доменными печами в Белфорте и серебряными рудниками в Жироманьи; позднее он управлял литейным заводом в Обербрюке и основал оружейный завод в Клингельтале. Способный и предприимчивый, Жан Анри Дантес в конце концов приобрел имение и замок в Блоцгейме, а также земли и имение Бринкгейм, ранее принадлежавшие Фуггерам; в Бургундии ему принадлежали имения Лонжепьер, Виллекомте и Верно. В декабре 1731 года, за два года до смерти, письма от королевского дома известили его о том, что ему присвоен титул барона. Его сын, Жан Филипп, и затем его племянник, Жорж Шарль, удачно распорядились фамильным наследством, упрочив свой социальный статус женитьбой на представительницах французской и немецкой аристократии.

Закат фортуны линии Дантесов начался с водоворота событий 1789 года. Собственность Жоржа Шарля, бежавшего из Франции, была конфискована, его сын Жозеф Конрад, обвиненный в принадлежности к отрядам, пытавшимся помочь королю Людовику XVI, бежал в Варенн в июне 1791 года. Он нашел убежище у своего немецкого дяди, барона фон Рейтнера. Отец и сын возвратились в Сульц 10 прериаля Пятого года по революционному календарю, и с Жоржа Шарля было снято клеймо эмигранта. Фамильная собственность была восстановлена 16 брюмера Десятого года. В 1806 году Жозеф Конрад женился на Марии Анне Луизе фон Гатцфельдт, аристократке из Майнца. Реставрация принесла семейству Дантеса мир и процветание. Уже член генерального совета Верхнего Рейна, Жозеф Конрад также занимал место в палате депутатов с 1823 по 1828 год. Он никогда не брал слова, участвуя в обсуждениях только для того, чтобы внести предложение об их закрытии, за что получил прозвище Барон-Закрытие. После революции 1830 года он вернулся в Сульц, глубоко задетый новым политическим потрясением.

События июля 1830 года также безвозвратно изменили жизнь Жоржа Дантеса, третьего ребенка Жозефа Конрада и его первого сына. В 1829 году, поучившись в Бурбонском лицее в Париже, юный Жорж поступил в военную школу в Сен-Сире; на следующий год вместе с другими верными королю Карлу X людьми он вышел на улицы, чтобы поддержать государя, свергнутого Июльской революцией. Когда их усилия оказались тщетными, он не скрывал своего враждебного отношения к «буржуазному королю» Луи Филиппу и, естественно, был исключен из Сен-Сира. Вернувшись в Сульц, он не смог приспособиться ни к провинциальной жизни, ни к семейной атмосфере. Барон Жозеф Конрад, обманутый нечестными сослуживцами и советчиками, воспользовавшимися неопытностью барона, вынужден был предоставить кров армии родственников и, почти доведенный до нищеты июльской монархией, чувствовал себя удрученным и несчастным. В 1832 году, когда преждевременно умерла его мать, Жорж Дантес потерял все надежды на будущее в своей стране: он был среди сторонников герцогини Беррийской, которая безуспешно пыталась разжечь вооруженное восстание в Вандее. Теперь он находил и Сульц, и Францию равно невыносимыми и принял решение продолжить военную карьеру в иностранной армии.

Сначала он попытал счастья в Пруссии, где семейные связи обеспечивали ему благоволение принца Вильгельма, но предложенная ему должность унтер-офицера не удовлетворяла его амбиций, – в конце концов, он был бывшим курсантом известной военной школы. Тогда наследник прусского трона предложил Дантесу искать счастья в России, где шурин Вильгельма, царь Николай I, разумеется, принял бы французского легитимиста с распростертыми объятиями. 24 сентября 1833 года граф фон Герлах снабдил Жоржа Дантеса рекомендательным письмом, подписанным принцем Вильгельмом Прусским и адресованным генерал-майору Адлербергу, высокому чину в русском военном ведомстве. С этим письмом и весьма скромной суммой на руках молодой человек отправился в далекую, огромную, неизвестную Россию. Там у него было, по крайней мере, несколько родственников с материнской стороны: граф и графиня Нессельроде и граф и графиня Мусины-Пушкины. Мусины-Пушкины, как и сам Пушкин, были потомками Радши, жившего в Киеве в XII веке и бывшего подданным Всеволода II. Через них Жорж Дантес имел отдаленное родство с поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным.

Проезжая по Германии, он простудился; сначала он не придал этому значения, рассчитывая на свою крепкую, выносливую натуру, но недуг быстро развился, и острое воспаление приковало его к постели в каком-то маленьком захолустном городе. Медленно потянулись дни с грозным признаком смерти у изголовья заброшенного на чужбине путешественника, который уже с тревогой следил за быстрым таянием скудных средств. Помощи ждать было неоткуда, и вера в счастливую звезду покидала Дантеса. Вдруг в скромную гостиницу нахлынуло необычайное оживление. Грохот экипажей сменился шумом голосов; засуетился сам хозяин, забегали служанки. Это оказался поезд нидерландского посланника, барона Геккерена, ехавшего на свой пост при русском дворе. Поломка дорожной берлины вынуждала его на продолжительную остановку. Во время ужина, стараясь как-нибудь развлечь или утешить своего угрюмого, недовольного постояльца сопоставлением несчастий, словоохотливый хозяин стал ему описывать тяжелую болезнь молодого одинокого француза, уже давно застрявшего под его кровом. Скуки ради, барон полюбопытствовал взглянуть на него, и тут у постели больного произошла их первая встреча. Дантес утверждал, что сострадание так громко заговорило в сердце старика при виде его беспомощности, при виде его изнуренного страданием лица, что с этой минуты он уже не отходил более от него, проявляя заботливый уход самой нежной матери. Экипаж был починен, а посланник и не думал об отъезде. Он терпеливо дождался, когда восстановление сил дозволило продолжать путь, и, осведомленный о конечной цели, предложил молодому человеку присоединиться к его свите и под его покровительством въехать в Петербург. Можно себе представить, с какой радостью это было принято!

Провинциальная немецкая гостиница, путешественник на пороге смерти, эскорт, сделавший вынужденную остановку, внезапное оживление, шум взволнованных голосов, достигший слуха больного сквозь туман бреда… раздраженный новоприбывший, вынужденный внести нежелательные изменения в свои планы, скука, словоохотливый держатель гостиницы, лестница, дверь, молодой незнакомец; его красивое лицо, искаженное страданием, тело, по которому пробегала дрожь; отсутствующий взгляд, устремленный на темные тени, кружащиеся над его постелью. Нежная забота. Медленное возвращение в мир, благодарность человеку, который вырвал его из когтей смерти, короткие совместные прогулки возле гостиницы, а затем в лесу на окраине богом забытого городка, долгие беседы, признания, планы…

Насколько можно доверять этой сказке о мягком и неотвратимом вмешательстве Судьбы, о трогательном, романтическом пересечении жизненных путей под мрачным крылом болезни и смерти? Вероятно, с осторожностью, поскольку мы имеем дело с версией событий, опубликованной в начале XX века Александрой Петровной Араповой, дочерью вдовы Пушкина и ее второго мужа. Арапова перечисляет события отдаленного прошлого, о которых она ничего не знала непосредственно или пользовалась источниками сомнительной объективности. И большая часть из того, что она писала – ее страстное перо брызгало плохо скрываемой злобой на Пушкина, ее чернила были окрашены в тона бульварного романа, – должно было защитить память ее умершей матери (которой Россия никогда не смогла простить смерть своего величайшего поэта) от «несправедливых и часто оскорбительных суждений». Поэтому мы можем подвергнуть сомнению многое в рассказанной ею истории, включая первую встречу Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена.

Мы не знаем точно, когда нога Дантеса впервые ступила на российскую землю. Арапова говорит, что он прибыл 8 октября 1833 года. В этот день, согласно сообщению газеты «Санкт-Петербургские ведомости», пароход «Николай I», пришел в Кронштадт после 78-часового путешествия, «с 42 пассажирами на борту, среди которых был королевский голландский посланник, барон Геккерен». Если Дантес действительно был среди этих сорока двух пассажиров, рассказ о серьезной болезни и медленном выздоровлении попахивает преувеличением, поскольку 24 сентября он все еще был в Берлине и должен бы был сесть на «Николай I» в Любеке 5 октября. Это только первый узел в сплетении несоответствий, противоречий, полуправд и порой откровенной лжи, что должен распутать тот, кто исследует трагедию Пушкина или ее отдаленные причины.

Старая регистровая книга, сохранившаяся в архивах Нанта, говорит нам о том, что только 2 ноября 1833 года Жорж Шарль Дантес, «землевладелец, 22 лет, уроженец Кольмара (Верхний Рейн)», уведомил французское посольство в Петербурге о своем прибытии в Россию. Он остановился в английской гостинице на Галерной улице (Тюремная улица – предрекающий голос Судьбы), на третьем этаже, апартаменты номер 11.

Луи Метман, внук Дантеса, пишет: «Интерес, проявленный царем Николаем во многих отношениях, семейные связи Дантеса в Германии и России, внешность, которая согласно портретам того времени была весьма привлекательна, вскоре обеспечили молодому офицеру желанное место в салонах Петербурга. Ему повезло встретиться с бароном Геккереном-Беверваардом, посланником короля Голландии при дворе русского императора, и барон, привлеченный его умом и приятным обращением, проявил к нему интерес и стал регулярно переписываться с его отцом».

Другими словами, Метман полагает, что молодой француз встретился с голландским посланником только после своего прибытия в Петербург и завоевания благоволения царя и симпатий салонов. Кому верить? Все, что мы знаем наверняка, это то, что 9 декабря 1833 года Жозеф Конрад Дантес следующим образом ответил на письмо Якоба фон Геккерена: «Не могу выразить словами мою благодарность за всю Вашу доброту по отношению к моему сыну, и я надеюсь, что он окажется достойным ее. Письмо Вашего превосходительства сняло груз с моего сердца, поскольку я не могу отрицать, что меня беспокоила его будущность. Я боялся, что его наивность и беззаботность могут привести его к людям, которые нанесут ему вред, но благодаря Вашей доброте и протекции, которую Вы ему сделали, обращаясь с ним, как с другом, я успокоился. Надеюсь, его экзамен проходит хорошо».

Константин Карлович Данзас, друг Пушкина, вспоминал:

«Снабженный множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание ее величества… В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер… Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа (более поздний источник утверждает, что это были карикатуры), спросил Ладюрнера: «Это не вы, случайно, развлекаетесь подобными работами?» – «Нет, государь! – отвечал Ладюрнер. – Это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес». – «Ах, Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нем», – сказал государь и пожелал его видеть. Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя. Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие».

И на сей раз было бы соблазнительно подумать о мягком вмешательстве Судьбы, но графиня Долли Фикельмон, жена австрийского посланника в Петербурге, до января 1834 года не давала балов и приемов, которые почтили бы своим присутствием их императорские величества. Даже в обычное время она вела тихий образ жизни, и зимний сезон еще не открылся, когда она в начале ноября 1833 года оплакивала преждевременную смерть своей кузины Адели Стакельберг; посланный Провидением ожог на ноге также предоставил ей удобный предлог продолжать скрывать от света свое удрученное сердце. Таким образом, знакомство с императрицей, которое вспоминает Данзас, могло произойти только позже, когда Дантес уже готовился к экзаменам для вступления в русскую армию. Должно быть, кто-то ошибается, или что-то забывает, или что-то путает, и теперь ход событий принимает неясные и смазанные контуры легенды. Тем не менее в любом случае сверкающий ореол звездной пыли начинает исходить от Жоржа Дантеса, навсегда согретого теплым дыханием благоприятных ветров. Истинно, этот человек родился в рубашке.

В отличие от своего молодого протеже, барон Якоб Дерк Анне Борхард ван Геккерен-Беверваард, направленный в Петербург в 1823 году в качестве поверенного в делах, а затем посланника Нидерландов, не был так единодушно принят; многие боялись его ядовитого языка и неискренней интриганской натуры. Долли Фикельмон писала о нем: «Здесь его считают шпионом Нессельроде (министра иностранных дел России), догадка, которая дает самое ясное представление о его личности и характере». И после того, как узнала его лучше: «Я не могу не признать, что он неприятен, по крайней мере, в своих речах, но я желаю и надеюсь, что все, что говорят о нем в обществе, несправедливо… Хотя я считаю его человеком опасным для общества, мне льстит его присутствие в моем салоне».

Портрет Геккерена, нарисованный графиней Фикельмон, является самым благосклонным из всех дошедших до нас русских мнений. После смерти Пушкина кольцо ненависти и презрения замкнулось вокруг голландского посланника: «эта старая змея», «человек хитрый, расчетливый еще более, чем развратный», «человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли», «низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся», «замечательно безнравственный человек», «известный своим распутством, окружавший себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части».

Лоб с залысинами, невыразительные бледные глаза, греческий профиль, чувственные губы, широкая бородка, узкие плечи, худощавое телосложение. Ни жены, ни известных отношений с женщинами. Изысканные, безупречные манеры; элегантный и воспитанный, он был знаток музыки и хороших книг. Его дом на Невском проспекте – «крошечная миниатюра, но жемчужина элегантности» – был наполнен картинами известных художников, скульптурами, антиквариатом, серебром, бронзой, хрусталем, гобеленами. Его высоко ценили в салонах: «Он рассказывал самые занимательные истории и бывал награжден общим сердечным смехом». Он был частым гостем цвета петербургской аристократии. Вылощенный и проницательный, равно внимательный как к важнейшим историческим событиям, так и к самому тихому салонному шепоту, он находил самые разнообразные и конфиденциальные источники, впитывал все, что могли вместить его большие гибкие уши, и включал все это в свои отчеты в Гаагу. У него было эластичное представление о правде, и ничто из того, что он говорил, «не считалось содержащим хоть намек на искренность». Хотя ему в октябре 1833 года исполнилось только 43 года, все называли его «стариком». Сам Пушкин однажды грозил: «С сыном все кончено. Теперь мне старичка подавайте».

Так или иначе, где-то в Европе, в какой день – точно неизвестно, этот желчный и едва ли мягкосердечный человек «роковым» образом вторгся в жизнь Жоржа Дантеса, французского «милого ребенка», который оказался впоследствии смертельным ядом для России. Самым важным для Дантеса была финансовая поддержка Геккерена, поскольку сотня луидоров в год, посылаемых Дантесу его отцом, никак не могла покрыть огромных представительских расходов, которые требовались от любого члена престижной элитной когорты кавалергардов, большинство которых составляли отпрыски знатнейших и богатейших семейств российского дворянства. В общем, Дантес не мог позволить себе никакой роскоши в первые дни своего пребывания в Петербурге и появлялся на публике в не совсем приличном, вышедшем из моды наряде: длинном черном сюртуке поверх серых панталон с красным кантом.

Но у госпожи Удачи были могущественные подручные в виде рекомендательных писем. 5 января 1834 года граф Адлерберг писал Жоржу Дантесу:

«Сегодня генерал Сухозанет сообщил мне, дорогой барон, что он намерен проэкзаменовать вас сразу после Крещения и что он надеется, что вы сдадите экзамен за одно утро при условии, что все профессора будут в этот день не заняты. Генерал подтвердил мне, что уже просил господина Геккерена сообщить, где вас можно найти, чтобы немедленно оповестить, как только великий день будет назначен; хорошо было бы, если бы вы встретились с ним и получили все разъяснения. Он также обещал мне, что не будет слишком строг, как говорится, однако не слишком полагайтесь на это, не забудьте повторить все то, что вы учили, позаботьтесь о том, чтобы они заметили вашу начитанность…

P.S. Император спрашивал меня, учите ли вы русский. Я решил, что лучше ответить «да». Рекомендую вам найти учителя русского языка».

27 января 1834 года Жорж Дантес сдал вступительные экзамены. Освобожденный от экзаменов по русской словесности, военному судопроизводству и уставу, он сообразительностью компенсировал пробелы в образовании. Говорят, что, когда его спросили, какая река протекает через Мадрид, он признался, что не знает, но вызвал улыбку на строгих лицах членов комиссии, добавив: «И подумать только, я купал там свою лошадь!» 8 февраля он был произведен в корнеты Кавалергардского полка, а шесть дней спустя – зачислен в седьмой резервный эскадрон.

26 января 1834 года Пушкин писал в своем дневнике: «Барон д’Антее и маркиз де Пина, два шуана – будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет». Вероятно, это случилось вскоре после того, как они познакомились, возможно, когда Пушкин, обедая с Данзасом в известном петербургском ресторане, сидя за табльдотом, оказался рядом с молодым французом. Но пока оставим их у Дюме, в веселой и беззаботной мужской компании, не подозревающих о той ненависти, которая разделит их позже, и смакующих кровавый ростбиф, трюфели и страсбургский паштет. Перемотав вперед пленку, давайте рассмотрим судьбу этих двух шуанов на русской земле. Маркиз Пина никогда не служил в гвардии, а служил в Замошском стрелковом полку, откуда его выгнали за кражу серебра. А Дантес был лишен звания и выслан из России за пролитие крови самого чистого ее певца, лишив страну ее солнца.

«Государыня пишет свои записки… Дойдут ли они до потомства?» – спрашивал Пушкин. И в самом деле, часть мемуаров Фредерики-Луизы-Шарлотты-Вильгельмины Прусской, должным образом переименованной в Александру Федоровну после венчания с Николаем Павловичем Романовым 1 июля 1817 года, сохранилась вместе с ее дневниками – крошечными блокнотами, испещренными немецкими каракулями, тайное прибежище нежной души, погруженной в радостное ликование, покрытое многочисленными розовыми вуалями, защищавшими ее от реального мира. Одна из многих немецких императриц, всходивших на русский трон, она была красавицей-блондин-кой, чья воздушная грация поражала самого Пушкина: «Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уже тридцать пять лет и даже тридцать шесть». Те, кто хорошо ее знали, смотрели на нее как на девочку, впервые столкнувшуюся с жизнью: она имела невинное врожденное чувство неведения зла и «говорила о несчастьях как о мифе». Она любила нравиться и наивно флиртовала с мужчинами. Она обожала танцевать. Она танцевала ночи напролет, подвергая опасности свое хрупкое сложение, великолепно двигаясь, подобно воздушному сильфу, созданию, парящему между небом и землей, Tochter der Luft, «дочь воздуха».

Дневникам танцующей императрицы мы обязаны упоминанием о событии, которое, по всей вероятности, и было дебютом кавалергарда Жоржа Дантеса в петербургском высшем обществе: «28 февраля 1834 года… В 10.30 мы приехали к Фикельмонам, где я переоделась в комнате Долли в белое платье с лилиями, очень красивыми… мои лилии скоро завяли. Дантес продолжал смотреть на меня». Был ли Дантес настолько дерзким, чтобы бросать на царицу долгие взгляды? Была ли она также очарована этим опасным для женщин взором? Можно опустить это нечистое предположение. Дело в том, что сердце Александры Федоровны билось неровно (но целомудренно и невинно) при виде другого молодого офицера гвардии. Ее, вероятно, поразило восхищенное изумление, восхищенный блеск этих больших голубых глаз, устремленных на нее, на Николая I (казавшегося еще более высоким и внушительным в своей австрийской гусарской форме) и на блестящую толпу гостей, разукрашенную драгоценностями и звездами, – совсем новый мир, теперь великодушно открывающий перед молодым иностранцем свои двери.

Имя Жоржа Дантеса, хотя и оставленное для истории августейшей свидетельницей, затем выпадает из страниц петербургского общества до зимы 1835/36 года. В этом нет ничего удивительного. Светские столичные львы смотрели на Дантеса как на котильонного принца, приятного, жизнерадостного француза, чьи влиятельные друзья доставили ему место в гвардии. Однако удивительно, что его имя не упоминается немногочисленными истинными друзьями голландского посланника, такими, как Отто фон Брей-Штейнбург, поверенный в делах баварского посольства. В письмах графа Отто к своей матери Софи в Митау часто упоминается барон Геккерен, «остроумный и очень забавный человек, который был очень добр ко мне», но также «холодный и не очень приятный человек, однако способный оказывать истинные услуги тем, к кому он чувствовал благоволение». И все же ни слова о Дантесе, который был частым гостем элегантной частной резиденции, прилегавшей к голландскому посольству. Баварский и голландский дипломаты стали некой «неразлучной парой», их дружба выросла и укрепилась настолько, что Брей был серьезно обеспокоен, когда Геккерен серьезно заболел: «Я проводил с ним столько времени, сколько мог, и горько сожалел о своих скудных познаниях в уходе за больными. Он в таком состоянии, что едва замечает присутствие друзей». И опять ни слова о Дантесе, который, должно быть, проводил долгие и тревожные часы у постели посланника.

19 мая 1835 года граф фон Брей сообщает своей матери: «На днях я сопровождал Геккерена в Кронштадт… С большим сожалением должен был я расстаться с другом, который так много сделал, чтобы мое пребывание в этом городе было приятным. Мне будет не хватать его и в каждодневной жизни, и в моих привязанностях, и ни в каком отношении заменить его я не смогу. Он направляется в Баден-Баден… Мы вернулись из Кронштадта в Петербург в сильный шторм, на одном из судов Алексея Бобринского, работая наравне с членами экипажа, несмотря на ужасное недомогание». И опять ни слова о Дантесе, который находился на борту того же судна. Была ли личность французского офицера настолько бледной, что не стоила упоминания? Или ближайшие друзья Геккерена намеренно хранили молчание о его молодом друге? И если да, почему?

Жорж Дантес – Якобу ван Геккерену,

Петербург, 18 марта 1835 года

«Мой дорогой друг, ты не можешь представить себе, какое удовольствие доставило мне твое письмо и как оно меня успокоило, я ведь действительно ужасно боялся, что у тебя случатся судороги от морской болезни. Нам меньше повезло в нашем путешествии, поскольку наше возвращение было самой забавной, хотя и необычайной вещью – конечно, ты вспоминаешь ужасный шторм, который разыгрался, когда мы тебя покинули. Что ж, он становился все больше и больше, когда мы вошли в залив… Брей, который устроил такой шум на большом корабле, не мог решить, какому святому молиться, и немедленно предложил нам не только содержание обеда, который он ел на борту, но и всего, переваренного им в последнюю неделю, в сопровождении проклятий на всех языках».

Париж, начало лета 1989 года, спустя 152 зимы и 153 весны после смертельной раны, нанесенной Дантесом Пушкину. Чердак квартиры в шестнадцатом округе, серая исхоженная лестница, старые деловые бумаги, принадлежащие достойному пожилому владельцу квартиры, фотографии, открытки, печатные издания, личные письма. И затем внезапно то, о чем вы мечтали, но не смели и надеяться: связка старых писем из другой эры, другого мира.

Похороненные – или спрятанные? – более полутора столетий в личных папках семейства Геккерен, письма, написанные Жоржем Дантесом Якобу ван Геккерену в начале мая 1835 года, являются настоящим чудесным открытием для любого исследователя событий, приведших к последней дуэли Пушкина. Дар от крылатого вестника богов внезапно позволяет услышать голос – а также узнать мысли и чувства – человека, который в русский период своей очень долгой жизни не оставил после себя никакого наследия, кроме нескольких острот и ужасного бремени вины. Легенда обязывает: один последний штрих к драме в деле Жоржа Дантеса. Один последний штрих – к его удаче? Об этом трудно судить.

 

Это роковое фланелевое белье

Дантес – Геккерену,

Петербург, 18 мая 1835 года

«Пропасть, оставленную твоим отсутствием, невозможно описать. Я могу сравнить ее только с тем, что ты, возможно, ощущаешь, потому что, хотя ты иногда и ворчал, встречая меня (я, конечно, говорю о тех случаях, когда ты был страшно занят), тем не менее, я знал, что ты был счастлив немного поболтать со мной и что видеть друг друга в любое время дня стало для тебя такой же необходимостью, как и для меня. Я ехал в Россию, думая найти здесь только чужих, – и вот, провидение послало мне тебя! Так что ты не прав, называя себя моим другом, потому что друг не сделал бы для меня всего того, что сделал ты, даже не зная меня; в конце концов ты меня избаловал, я привык к этому, поскольку так быстро привыкаешь к счастью, и со всем этим снисходительность, которую я никогда бы не нашел даже в собственном отце: и разве, окруженный людьми, завидующими моему положению, как ты полагаешь? – не чувствую я разницу и не говорит мне каждый час дня, что тебя здесь больше нет… Прощай, мой милый друг. Позаботься о себе и чуть больше веселись…»

Предупреждение перед тем, как продолжить: даже при снисходительном переводе – с прибавлением где надо запятой или точки, правкой согласования времен, исправлением диковинной грамматической ошибки – письма Жоржа Дантеса нуждаются в великодушном читателе, читателе-редакторе, склонном не обращать внимание на ошибки и приводить в порядок стиль, свидетельствующий о слабом знании правил синтаксиса, да и вообще письменной речи. Луи Метман сказал о своем дедушке: «Ни в молодости, ни в зрелом возрасте он не проявлял почти никакого интереса к литературе. Домашние не припомнят Дантеса в течение всей его долгой жизни за чтением какого-нибудь художественного произведения».

В конце мая барон Геккерен прибыл в Баден-Баден на воды, на чем настаивал доктор Задлер после приступа холеры, который чуть не отправил его к Создателю, но также и для того, чтобы встретиться с Жозефом Конрадом Дантесом (отцом Жоржа. – Примеч. пер.), который посетил этот курорт с Альфонсом, вторым своим сыном. Геккерен хотел обсудить с Жозефом Конрадом свою заветную идею, с которой он уже некоторое время носился: дать Жоржу имя Геккеренов и сделать его наследником своего состояния. Но даже представителю одного из старейших голландских родов было сложно усыновить француза, состоявшего на действительной военной службе в Российской Императорской гвардии, двадцати лет от роду, чей настоящий отец был жив и здоров. Хорошо осознавая стоящие перед ним препятствия, Геккерен был полон решимости использовать все свои дипломатические и ораторские способности, чтобы обойти или преодолеть их. Он знал, что может рассчитывать на расположение своего короля, которому он так долго и преданно служил, защищая интересы маленькой Голландии при одном из самых могущественных дворов Европы, однако первым шагом должно было стать получение согласия настоящего отца Жоржа.

Возможно, во время дневной прогулки по тенистым аллеям Баден-Бадена, а возможно, после вечерней игры в вист, но в какой-то момент он рассказал Жозефу Конраду об ужасной болезни, которую он только что перенес, и о тоске и чувстве пустоты, которые осаждают человека, лишенного потомства, когда он сталкивается со смертью. Возможно, он признался, как страстно хотел бы иметь семью: его собственная никогда не могла простить его обращение в католичество и с тех пор относилась к нему либо холодно, либо откровенно враждебно. Возможно, он описал беспокойную жизнь молодого человека, одинокого в заснеженной чужбине, молодого человека, изводимого завистью окружающих и объекта многих искушений, происходящих от его живого и буйного характера. Так или иначе, ему не только удалось завоевать доверие Жозефа Конрада, но и тронуть его сердце. Подтверждение этому пришло в конце июня в письме Жоржа: «Мой бедный отец очарован и пишет мне, что невозможно питать привязанность большую, чем ты питаешь ко мне, что мой портрет постоянно с тобой, благодарю тебя, тысячу раз благодарю, мой дорогой». Якоб ван Геккерен обещал своему будущему – как его назвать? – соотцу, что он навестит его в Сульце, как только окончательно поправится.

21 мая Жорж Дантес отправился в Павловск, за 25 верст от столицы, где у гвардии был регулярный летний лагерь. Здесь он вел тяжелую, изнурительную жизнь, находясь на постое в смрадной общей комнате избы, которую он делил с несколькими крестьянами. С огромным усилием удавалось ему найти тихий уголок, где он мог, урвав время, написать своему далекому другу письмо: «Муштра и муштра, маневры и маневры, и вдобавок ко всему эта ужасная погода, меняющаяся каждые два дня, сегодня удушающая жара, завтра такой холод, что не знаешь, куда деться». По сравнению с этим недели, проведенные в Вандее, показались ему приятными праздниками. Россией правил несгибаемый солдат, который любил демонстрировать – подданным, миру и самому себе – мощь и железную дисциплину своих вооруженных сил. В этой утомительной череде дней было только два ярких пятна: блестящие вечера в честь выдающихся гостей, таких, как Фридрих, принц Нидерландский; и «Императрица продолжает быть добра ко мне, потому что среди трех приглашенных от полка обязательно приглашен и я». Когда гвардия в конце концов покинула Павловск и прибыла на свои квартиры в Новую Деревню, Жорж Дантес пустился в стремительный водоворот светской жизни Островов – паутины островков в Финском заливе, архипелага лугов, лесов и садов, исчерченных бесчисленными протоками, ручьями и каналами, испещренных прудами и озерами. Чуть больше десятилетия Острова были модным местом отдыха петербургской аристократии, которая за бешеные деньги снимала здесь дачи, местом выступления французской труппы и даже водным курортом (вода, конечно, ввозилась, любимая вода императрицы из Эмса), славившимся роскошным залом для приемов. Кроме балов, не проходило и дня без parties de plaisir, пикников, лодочных прогулок и прогулок верхом. Имена амазонок – сестер Гончаровых – были у всех на устах на Островах в тот сезон из-за искусности и грации, с которыми они управляли чистокровными лошадьми знаменитых конюшен Полотняного Завода. Самая младшая и самая красивая из сестер была замужем за Пушкиным. Они проводили лето на Черной речке, возле Новой Деревни, и наш французский офицер, казалось, становился более галантным и остроумным в их обществе. Кошмар учений закончился, и это второе российское лето было бы совершенно восхитительным, если бы не раздражающие желудочные боли, которые мучили его уже несколько месяцев. «Но в любом случае, не беспокойся, – уверял он Геккерена. – Когда ты вернешься в Петербург, я буду уже в хорошей форме для того, чтобы сжать тебя в своих объятиях так, что ты вскрикнешь».

Пушкин – Александру Христофоровичу Бенкендорфу,

Петербург, 26 июля 1835 года

«Граф, мне тяжело в ту минуту, когда я получаю неожиданную милость, просить еще о двух других, но я решаюсь прибегнуть со всей откровенностью к тому, кто удостоил быть моим провидением. Из 60 000 моих долгов половина – долги чести. Чтобы расплатиться с ними, я вижу себя вынужденным занимать у ростовщиков, что усугубит мои затруднения или же поставит меня в необходимость вновь прибегнуть к великодушию государя. Итак, я умоляю его величество оказать мне милость полную и совершенную: во-первых, дав мне возможность уплатить эти 30 000 рублей и, во-вторых, соизволив разрешить мне смотреть на эту сумму как на заем и приказав, следовательно, приостановить выплату мне жалованья впредь до погашения этого долга. Поручая себя вашей снисходительности, имею честь быть с глубочайшим уважением и живейшей благодарностью…»

Геккерен продолжал демонстрировать свою привязанность к Дантесу предложениями денег, которые постоянно отвергались с вежливостью и осторожностью, удивительными в человеке, чей родной отец упрекал его в мотовстве. «Мой дорогой друг, – писал Дантес, – ты всегда безосновательно беспокоишься о моем благополучии, перед отъездом ты оставил мне средства, чтобы жить достойно и с комфортом… Если я ничего не прошу, это значит, я ни в чем не нуждаюсь… Я все еще далек от могилы, и у нас есть шанс вместе потратить те деньги, которые ты всегда так великодушно мне предлагаешь». Несмотря на эти убедительные протесты, барон продолжал слать деньги и подарки и уплачивал долги своего протеже. По всей вероятности, смущенный и обеспокоенный такой щедростью, Дантес отложил в сторону свой небрежный, разговорный французский язык, стараясь более или менее изысканно выразить свою благодарность человеку, стремящемуся удовлетворить все его потребности и предупредить все его желания, человеку, двигающему небо и землю, чтобы обеспечить ему счастливое будущее, свободное от тени нужды, под теплым крылышком нового любящего отца.

К сожалению, это будущее оказалось более отдаленным, чем ожидалось, поскольку по голландскому закону человеку моложе 50 лет не разрешалось усыновлять. «Я не имею нужды в бумагах, документах и свидетельствах, – писал Дантес, когда узнал об этом непредвиденном препятствии. – У меня есть твоя дружба, которая продлится, я уверен, до того времени, как тебе исполнится пятьдесят, и она лучше, чем все бумаги в мире». Утешенный теплыми словами своего подопечного, посланник продолжал сражаться, обдумывая все возможные выходы из прискорбного бюрократического тупика. И он продолжал развертывать свои планы, даже когда Жорж, встревоженный состоянием здоровья барона, дружески просил его это прекратить: «Когда врачи настаивали, чтобы ты уехал из Петербурга, причина была не только в полезности свежего воздуха, но и в том, чтобы ты отвлекся от дел и дал покой своему уму… Хорошенько позаботься о себе, и для нас всегда будет достаточно возможностей уехать и жить там, где климат более благоприятен, и убедиться, что мы будем счастливы везде». Геккерен предпринимал усилия для покупки имения под Фрейбургом, где он мог бы когда-нибудь поселиться; он часто думал о том, чтобы покинуть Россию и ее невозможный климат; по Петербургу ходили слухи о том, что он рассматривает возможность дипломатической миссии в Вене. Обычно разумный Дантес, заклятый враг мечтаний и замков на песке, казалось, позволил энтузиазму своего благодетеля увлечь себя: «Как ты говоришь, мы должны быть, так сказать, en famille: поскольку теперь ты часть ее… Мой отец имеет большое имение в трех часах от Фрейбурга, на берегах Рейна, и нет ничего невозможного в том, чтобы найти собственность, с ним граничащую. Уверяю тебя, это прекрасная мысль, и так как тебе нравится также и мой брат, мы сможем жениться и жить почти все вместе, всегда имея тебя в нашем распоряжении».

У Жоржа Дантеса было хрупкое сложение. А северное лето обманчиво. По вечерам Острова, бывало, окутывались влагой, пробиравшей до костей; сильные ветра задували соленый воздух через щели бревенчатых домов Новой Деревни; внезапные ливни превращали благоуханный рай в болото; вдруг все вокруг стало напоминать об осени. Однажды вечером в конце августа кавалергард покинул бальную залу курорта весь в поту после одного из своих обычных вихрей головокружительных танцев, но на этот раз он был настолько неосторожен, что вернулся домой в открытой карете. На следующий день он не смог встать с постели: затрудненное дыхание, дрожь, жар в груди; вызванный доктор Задлер поставил диагноз – плеврит. Дантес осторожно сообщил о своей болезни Геккерену, встревоженный посланник ответил потоком советов и указаний – конкретным доказательством его права на отцовство.

Пушкин – своей жене, Наталье Николаевне,

Михайловское, 21 сентября 1835 года

«Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь…»

Согласно Луи Метману, «горячая преданность голландского посланника и его благоразумные советы, конечно, имели благотворное влияние на горячий характер 23-летнего молодого человека, который в блестящем светском окружении должен был контролировать побуждения своей импульсивной натуры». Но письма Дантеса производят иное впечатление. В них молодой человек из них двоих выглядит более благоразумным и логичным. В августе 1835 года, когда посланник услышал, что в Италии бушует холера, он подумывал над тем, чтобы изменить свои планы и вернуться в Россию раньше, чем ожидалось. Но Жорж переубедил его: «Ты знаешь, как бы я был счастлив тебя видеть, но только вчера я говорил с Задлером… Он сказал, что ни при каких условиях ты не должен возвращаться до конца года, если хочешь полностью излечиться, и он добавил, что русский климат убьет тебя; подумай, могу ли я позволить тебе вернуться после того, как услышал этот секрет… Проведи зиму в Вене или Париже, и ты явишься среди нас весной в прекрасной форме».

Жорж всегда проповедовал умеренность и здравый смысл: «Когда ты говоришь мне, что не переживешь, если что-то со мной случится, неужели ты думаешь, что эта мысль никогда не приходила и ко мне? Но я гораздо разумнее тебя, потому что я не останавливаюсь на этой мысли, но гоню ее как ужасный кошмар; в конце концов, что будет жизнь наша, если в то время, когда мы действительно счастливы, мы будем позволять нашему воображению разгуляться, беспокоясь о бедствиях, которые могут нас постигнуть? Жизнь была бы постоянным мучением».

Далеко не успокоенный логикой Жоржа, как это было бы с родным сыном, барон обиделся. Бывали моменты, когда он предпочел бы видеть у Жоржа больше импульсивности и меньше логики, и моменты, когда, терзаемый неуверенностью относительно истинных чувств своего будущего сына, он позволял беспокойству, непонятной неловкости пробиваться через его завуалированные выговоры и горькие намеки. Когда во все более усложняющемся деле усыновления возникла очередная трудность, он, например, упрекал Жоржа за то, что тот не был достаточно встревожен, и молодой человек был вынужден успокаивать его: «Я уверен, ты скоро получишь письмо, которое сделает нас обоих счастливыми. Я говорю «нас обоих», потому что в своем письме ты пишешь так, будто я рад тому, что происходит». Посланник жаловался, что его протеже выражал свои чувства к нему неискренними, пустыми фразами, обвиняя его в эпистолярной лености. Жорж утверждал, что в этом нет его вины: «Иногда мои письма так коротки, что мне стыдно их посылать, и я жду какой-нибудь сплетни о знатных жителях Петербурга для того, чтобы немного развлечь тебя».

Сплетни были средством Дантеса возместить недостаток пыла, беспокоивший Геккерена. Он пересказывает случай, произошедший на свадьбе их друга Марченко. Когда священник обратился к нему с ритуальной формулировкой «moi, Jean, lepouseur», названный Жан, гордый своим титулом камер-юнкера, поправил священнослужителя: «moi, Gentilhomme de la Chambre». Весь Петербург весело смеялся над Жаном. Он рассказывал ему о последнем скандале из жизни своих театральных друзей: обнаружив, что Евдокия Истомина, самая известная русская балерина, изменила ему с приезжим парижанином, остановившимся у его коллеги Лаферьера, актер Поль Минье дал пощечину владельцу дома, где состоялось свидание; эксцентричный Лаферьер парировал, объявив, что будет продолжать играть только в том случае, если обидчик публично заявит, будто не тронул его и пальцем, и абсурдный документ соответствующего содержания распространился по всему городу вместе с программой французского театра. Он рассказывал ему, что происходило «в дипломатической семье»: граф фон Лерхенфельд, прижимистый посланник Королевства Бавария, явился на пикник с остатками ростбифа, корочкой хлеба и небольшим количеством горчицы; граф фон Брей был по уши влюблен в одну из фрейлин императрицы, но его держала на коротком поводке его любовница, Жозефина Ермолова, которая летом 1835 года преподнесла своему законному мужу превосходное незаконнорожденное дитя. Он рассказывал ему о шутовстве его товарищей по гвардии: некие умники в ложе Александринского театра бросили в актрису, чье исполнение они сочли недостаточно хорошим, интимную часть мужского белья, заполненную конфетти, «и Император напомнил слова, которые говорил нам когда-то, что если произойдет хоть малейшее недоразумение, виновные будут переведены в армию: естественно, не хотел бы оказаться на их месте, поскольку карьера бедняг будет погублена из-за нескольких шуток, которые даже не были умными или смешными, да и игра не стоила свеч». Что стало со знаменитым весельем, дерзостью и веселой беззаботностью Дантеса?

«Горячий жеребенок заиндевевших степей». Так один поэт, возможно Маффеи, воспел Жюли Самойлову, русскую дворянку, поселившуюся в Милане в 1824 году. Юлия Павловна Самойлова впервые появилась в миланском высшем обществе 30 января 1830 года на мемориальном балу у графа Джузеппе Батьяни. Вскоре она стала известна как «русская дама из Милана», прогремевшая своими бурными любовными историями, экстравагантностью, щедростью к бедным и пышностью ее незабываемых вечеров, которые заставляли каналы Навигли, слабое подобие Невы, искриться в ночи песнями и светом. Каждый ее приезд в Россию сопровождался тем или иным скандалом. Дантес писал Геккерену в августе 1835 года: «Я все время забываю сообщить тебе подробности пребывания Жюли в Петербурге… Начну с того, что ее дом напоминал казармы, поскольку все офицеры полка проводили здесь вечер, ты можешь представить, что происходило; однако правила приличия соблюдались, поскольку осведомленные люди настаивают, что у нее рак матки». Жюли Самойлова дала большой вечер, посвященный своему дню рождения, в своем имении Славянка.

Я там не был, но рассказывают потрясающие вещи, которые не могут быть правдой. Например, что она заставила крестьянок взбираться на смазанные жиром столбы, и каждый раз, когда они падали, раздавались бесконечные радостные крики, также она заставляла крестьянок участвовать в скачках верхом на лошадях, короче говоря, самые разные подобные шалости, самое неприятное было то, что Александр Трубецкой сломал руку по дороге домой… Император узнал обо всех этих слухах и о сломанной руке Александра; на балу у Демидова на следующий день он был в гневе и, обратившись к нашему генералу, в присутствии сорока человек сказал: «Итак, офицеры вашего полка настаивают на том, чтобы творить глупости, и не успокоятся, пока я не переведу дюжину из них в армию, а что касается той женщины, – говоря о Жюли, – она будет вести себя прилично только тогда, когда я заставлю полицию вышвырнуть ее вон». Мне очень жаль, потому что Жюли очень хороший человек, и если я и не был у нее дома, то часто с ней встречался; должен сказать тебе, что я почел за лучшее не посещать ее, поскольку Император так однозначно осудил людей, бывших у нее частыми и близкими гостями».

Чем больше мы слышим голос подлинного Дантеса, тем больше в наших глазах тает образ развращенного высокомерного авантюриста, завещанный нам многочисленными свидетелями. Были ли они слепы? Лгали? Или существовало два Дантеса: один для общества, а другой – раскрывавшийся только человеку, которому он был обязан всем, человеку, без которого, как он говорил, он «был ничем». И был ли этот второй, тайный Дантес связан с этим человеком чем-то большим, чем просто уважение и благодарность? Александр Трубецкой, кавалергард, сломавший руку по пути с деревенской оргии в Славянке домой, не имел сомнений на этот счет: «И за ним водились шалости, но совершенно невинные и свойственные молодежи, кроме одной, о которой, впрочем, мы узнали гораздо позднее. Не знаю, как сказать: он ли жил с Геккереном, или Геккерен жил с ним… В то время в высшем обществе было развито бугрство. Судя по тому, что Дантес постоянно ухаживал за дамами, надо полагать, что в сношениях с Геккереном он играл только пассивную роль».

Среди своих современников и товарищей по военной службе, с их опрометчивым поведением и буйной развращенной жизнью, Жорж Дантес стоит особняком, как муха-альбинос. Все еще было лето, когда он писал посланнику: «В полку новые приключения. Несколько дней назад Сергей Трубецкой и несколько других моих товарищей после более чем обильного обеда в ресторане за городом начали колотить во все дома по дороге домой. Можешь представить шум, который поднялся на следующий день». Позднее он сообщил Геккерену о последствиях этой шалости: «Разразилась буря. Трубецкой, Жерве и Черкасский были переведены в армию… Понятно, что необходимо вести себя тихо, если хочешь прогуляться по проспекту и подышать свежим воздухом, а оказаться на гауптвахте можно быстро, поскольку времена сейчас тяжелые, действительно очень тяжелые, и нужно много осторожности и благоразумия, если хочешь управлять своей лодкой так, чтобы не врезаться в другие».

Весьма осторожный рулевой, ведущий свое маленькое судно через ширь российских вод, холодная голова среди опрометчивых, умеренный среди неумеренности, отстраненный и сторонний наблюдатель, Дантес рассуждает почти как Германн, главный герой пушкинской «Пиковой дамы», написанной в 1833 году. Германн каждый вечер посещает бесконечные игры в фараон, но никогда не играет; трезвый, выдержанный, уступающий приятелям в щедрости по своим средствам и характеру, полный решимости никогда не жертвовать самым необходимым в сомнительной погоне за избыточным, он живет под девизом «бережливость, умеренность, трудолюбие». Но у него «профиль Наполеона и душа Мефистофеля». Взволнованный историей о графине, знающей безошибочную формулу выигрыша, он становится одержимым ее чудесным секретом и идет на все, чтобы вырвать у нее эту тайну. Наконец призрак старой графини, причиной смерти которой он явился, открывает ему: «Тройка, семерка, туз», – и Германн впервые начинает играть; он должен выиграть огромную сумму, но дряхлая злая дама пик подмигивает ему с третьей карты, единым ударом лишая его разума и богатства.

Усмехаясь сквозь мрак самого мистического из своих рассказов, Пушкин раз и навсегда свел счеты с мефистофелевским романтизмом и объявил войну наследникам Наполеона, вновь вооруженным до зубов и марширующим по огромным российским просторам. С вершины стиля прозы еще восемнадцатого столетия, отточенной, строгой, не очень психологичной, он обличил marivaudage Бальзака и «фальшивую риторику» Стендаля. Конечно, это было делом стиля, но не только стиля: Пушкин презирал и втайне боялся Растиньяков и Сорелей как неутомимых фанатиков, движимых манией завоевания, несгибаемых и методичных кузнецов своей судьбы.

Литература предваряет – не следует рабски и не копирует – жизнь. Жорж Дантес – убежденный карьерист, лощеный и бережливый, всегда внимательный к тому, чтобы не сделать неправильных движений, умелый распорядитель своего капитала, состоявшего из приятной внешности и чувства юмора, «человек практический, приехавший в Россию сделать карьеру» – рисковал потерять все, что он так прилежно и трудолюбиво собирал, когда поддался чарам превосходства, явившегося в облике восхитительной королевы всех сердец. Литература тоже вносит поправки в жизнь: в «Пиковой даме» Пушкин уже определил путь Дантеса и других героев бальзаковской закваски. Но не всех и не к добру. Новые дантесы – более интеллигентные, культурные и преданные, более стесненные в средствах, но богатые идеями, теперь уже обрусевшие, уже раскольниковы – еще вернутся в Петербург, чтобы убивать.

Пушкин – своей жене,

Тригорское, 25 сентября 1835 года

«…Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш и как ты им управляешь?.. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моем отсутствии?»

Дантес – Геккерену,

18 октября 1835 года

«До того как сообщить тебе все последние сплетни и новости Петербурга, я должен начать с себя самого и своего здоровья, которое, по моему мнению, не так хорошо, как должно. Я так много потерял в весе после той простуды, которую я подхватил на курорте, что уже начал беспокоиться и вызвал доктора, который убедил меня, что я никогда не чувствовал себя лучше, и это состояние слабости было совершенно естественным следствием плеврита и результатом того, что мне пускали много крови; тем не менее мне велено закутываться во фланель, поскольку доктор подчеркнул, что я подвержен простудам, а это единственный способ их предотвратить; я честно признаюсь, что это последнее средство превышает мои финансовые возможности, поэтому не имею понятия, как достать требуемое белье, тем более, что я должен носить его постоянно, следовательно, его потребуется много».

В октябре барон Геккерен приехал в Сульц, который он уже посещал в начале августа. Принятый с величайшей радостью и предупредительной любезностью, он, казалось, был рад теплому приему и наслаждался простыми радостями деревенской жизни. Он также воспользовался своим долгим пребыванием в Эльзасе, чтобы внести порядок в расстроенные финансы папы Дантеса, который к этому времени уже слепо ему доверял. Он оценил имение, вычислил приход и расход, просмотрел старые записи, проконсультировался с юристами и нотариусами, провел переговоры с должниками и кредиторами, уволил нечестного управляющего, посоветовал сократить издержки, предложил улучшения, увеличивающие прибыль от виноградников и полей зерновых. Он оставался с семейством Дантесов дольше, чем планировал, прибыв в Париж только ближе к середине декабря. Уже оттуда, 24 декабря, он сообщил Жоржу, что просьба об усыновлении наконец удовлетворена. Новость вызвала ликующую благодарность: «Я люблю тебя больше, чем всю свою семью, вместе взятую, и не хочу этого больше скрывать».

«Никто не может вспомнить такой суровой зимы с 1812 года– времени, столь пагубного для французской армии», – писал князь Бутера в январе 1836 года. Задержанный льдом и снегом, новый французский посланник добирался до Петербурга не менее 43 дней (прибыв – ирония истории – как раз в День благодарения Господу за победу над Наполеоном, отмечаемый молебнами во всех церквях). Мы можем быть уверены, что наш кавалергард из Кольмара, с его чувствительностью к холодной и влажной погоде, не пережил бы этой ужасной русской зимы, если бы не барон Геккерен, пришедший на помощь деньгами для этих бесценных фланелевых рубашек, а также позволением пользоваться своей элегантной каретой и теплой шубой дипломата. Но даже проницательный и дальновидный голландский посланник не мог предположить, какие разрушение и опустошение повлечет за собой его щедрое внимание.

Дантес быстро усвоил, что в России, «хотя и простирающейся далеко на север, по жилам бежит горячая кровь». Конечно, поразительные и фантастические вещи не были редкими в этой безбрежной, дикой стране:

«Я почти забыл рассказать тебе то, о чем несколько последних дней говорит весь Петербург; вещь действительно ужасающая, и если ты соизволишь доверить ее одному из моих соотечественников, то из нее получится хороший роман; вот история: в окрестностях Новгорода есть женский монастырь, одна из монахинь известна по всей округе своей красотой. Драгунский офицер безнадежно влюбился в нее и преследовал ее целый год, после чего она внезапно согласилась его принять, при условии, что он придет в монастырь пешком и один. В тот день он покинул свой дом около полуночи и явился в назначенное место, где нашел названную монахиню, которая, не говоря ни слова, провела его в монастырь. Прибыв в ее келью, он нашел великолепный обед со всевозможными винами, а после обеда попытался воспользоваться этим тет-а-тет и начал убеждать ее пылкими заверениями в любви; она, выслушав с величайшим хладнокровием, спросила, какое доказательство своей любви он может предложить, и он обещал все, что могло прийти ему на ум, включая похищение и женитьбу в случае ее согласия. Она повторяла, что этого недостаточно, и офицер, сбитый с толку, в конце концов сказал, что выполнит все, что она попросит; заставив его в этом поклясться, она взяла его за руку, подвела к буфету, указала на мешок и сказала, что он должен только донести его до реки, а по возвращении она ни в чем ему не откажет; офицер согласился, она вывела его из монастыря, но, не сделав и двухсот шагов, он почувствовал себя плохо и упал. По счастью, один из его товарищей, видевший его выходившим из дому и поджидавший его возле монастыря, быстро подбежал к нему, но было слишком поздно: злая женщина отравила его, и он успел только пересказать все события; когда полиция вскрыла мешок, она обнаружила там половину туловища жестоко обезображенного монаха».

То, что происходило на глазах Дантеса – отстраненных, невыразительных, бледно-голубых – напоминало ему истории из книг, о которых он только слышал: «Бедняга Платонов был три недели в ужасном состоянии – так влюбился в княгиню Б., что заперся дома и не хотел никого видеть, даже своих родственников… Он отказывается говорить со своими братом и сестрой. Он говорит, что очень болен; такое поведение неглупого молодого человека просто поразительно, потому что он влюблен так, как, говорят, это происходит у героев романов. Авторов последних я хорошо понимаю, надо же чем-то заполнить страницы, но это странно для человека, обладающего здравым смыслом; я надеюсь, он скоро положит конец этой глупости и вернется к нам, я без него очень скучаю». Осторожный и разумный Дантес не подозревал, что вскоре сам вступит в эксцентричное братство «бедняг», безумно влюбленных, как герои романов, – сам окажется в романе, таком же напряженном и с таким же кровавым концом, как и любой роман, написанный в его любимой и далекой Франции.

В конце декабря Жорж Дантес наконец смог уведомить Якоба Геккерена о своем полном выздоровлении: «Теперь, благодарение Богу, я совсем не страдаю. Да, я закутан во фланель, как женщина, выздоравливающая после родов, но в этом есть двойное преимущество сохранения тепла и заполнения пространства под одеждой, которая висит на мне как мешок из-за того, что я так страшно похудел. В этом письме я предлагаю тебе отчет о моей теперешней жизни: я каждый день ем дома, мой слуга договорился с поваром Панина, и мне присылают очень хорошие и обильные обеды и ужины за шесть рублей в день, и я уверен, что смена поваров идет мне на пользу, поскольку боли в желудке почти совершенно исчезли».

Но он не все говорил своему далекому другу. Он ни разу не упомянул об участившихся вечерних выходах и молчал о своих новых знакомых: Петре Валуеве, женихе Марии Вяземской, Александре и Андрее Карамзиных, Клементин и Аркадии Россетах – это все были молодые друзья Пушкина. Через них Дантес вошел в кружок поэта.

В полдень первого января 1836 года длинный кортеж проследовал за царем и его семьей к церкви Зимнего дворца для торжественного новогоднего богослужения. Час спустя царица Александра Федоровна в сопровождении Литты, обер-камергера, и Воронцова-Дашкова, государственного секретаря, в строгом иерархическом порядке принимала поздравления гостей: статс-дамы, придворные, местные аристократки; члены Государственного совета; сенаторы, генералы, личные адъютанты; первые и вторые придворные ранги и т. д. Как камер-юнкер и чиновник IX класса Пушкин должен был среди последних пожелать монарху счастливого нового года. Позже, в тот же самый день, царь Николай I должен был отпраздновать десятую годовщину своего восшествия на престол балом-маскарадом, на который были приглашены тридцать пять тысяч человек, представляющие все сословия России. В шесть часов вечера огромные толпы начали вливаться в Зимний дворец: в Белый, Позолоченный и Концертный залы, Ротонду, Мраморный, Фельдмаршальский и Георгиевский залы, Портретную галерею, Эрмитаж и Эрмитажный театр. В девять часов, в сопровождении наследника престола и других членов императорской семьи, Николай I и его супруга прошествовали в Позолоченную залу и открыли танцы полонезом. Два часа спустя 485 счастливчиков ужинали в Эрмитажном театре, другим был предложен буфет и напитки для утоления жажды. Была почти полночь, когда Александра Федоровна, опять по-семейному, пожаловалась на легкое головокружение; императорская семья быстро удалилась, объявив вечер законченным. Наталья Николаевна Пушкина не могла остаться незамеченной даже в этом столпотворении в Зимнем дворце. Она была уже на пятом месяце беременности, но ей это нисколько не повредило; казалось, что с каждой беременностью она становилась еще красивее. Жорж Дантес не терял ее из виду даже в огромной толпе, собравшейся в Зимнем дворце.

Примерно 10 января Пушкин писал Нащокину:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться». Сначала он написал «или бояться смерти», но вечно бдительный демон самоцензуры остановил его руку, и поэт вычеркнул слова, которые проскользнули вместе с прочими, выдавая мрачные мысли, преследовавшие его. Он продолжал радостный гимн семейному счастью: «Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».

В литературных кругах и среди близких друзей Пушкина было известно, что поэт начинает выпускать ежеквартальное литературное издание «вроде английского Quarterly Review». Дантес немного выучил русский язык и теперь отваживался на неуклюжую игру слов на этом трудном языке. Однажды (у Карамзиных, у Вяземских?) он сказал Пушкину: «Почему бы не назвать ваш журнал «Квартальный надзиратель»?» Поэт ответил неловкой улыбкой, почти гримасой. Игра слов «квартальный» и «ежеквартальный» поразила его грубостью и двусмысленностью. Не высмеивал ли Дантес домашнего жандарма, неустанного цербера Натальи Николаевны?

Дантес – Геккерену,

Петербург, 20 января 1836 года

«Мой дорогой друг, я чувствую себя виноватым, не ответив сразу на два твоих прелестных и забавных письма, но, понимаешь, последние две недели моя жизнь состояла из танцевальных ночей, утренних прогулок верхом и дневного короткого сна, и все это еще будет продолжаться, но что хуже всего, я безумно влюблен! Да, безумно, потому что я не знаю, что делать, не могу сказать тебе, кто она, потому что письмо может попасть в другие руки, но вспомни самое восхитительное создание в Петербурге, и ты будешь знать ее имя, но самое ужасное в этой ситуации то, что она тоже любит меня, но мы не можем видеться, потому что ее муж – человек буйной ревности. Я доверяю все это тебе, мой дорогой, как моему лучшему другу, поскольку я знаю, что ты разделишь мою боль, но, ради Бога, не говори никому ни слова и не спрашивай, за кем я ухаживаю, ты можешь неосторожно погубить ее, и я буду безутешен, потому что, видишь ли, я готов на все, чтобы сделать ей приятное, потому что жизнь, которую я последнее время веду, стала постоянным мучением: любить и быть в состоянии сказать об этом только между ритурнелями кадрили – ужасная вещь; возможно, я не прав, рассказывая все это тебе, и ты сочтешь это глупостью, но мое сердце настолько полно, что мне нужно немного его облегчить. Я уверен, ты простишь мне это безумие, потому что я признаю, что это безумие, но я не могу рассуждать разумно, хотя в этом и нуждаюсь, ведь эта любовь отравляет мне жизнь; но, будь уверен, я осторожен, настолько осторожен, что пока все это секрет, ее и мой… Я повторяю, ни слова Брею, поскольку он пишет в Петербург, и одно лишь слово от него к его бывшей «жене», и мы оба пропали! Потому что одному Богу известно, что может случиться, поэтому, дорогой друг, я считаю дни до твоего возвращения, и эти четыре месяца покажутся мне столетиями, потому что любому в моем положении отчаянно нужен кто-то, кого он любит, кому он может открыть свое сердце и искать утешения. Вот почему я кажусь таким несчастным, поскольку никогда в жизни я не чувствовал себя лучше физически, но голова моя в таком беспорядке, что я не могу найти ни минуты покоя ни днем, ни ночью, что и придает мне этот грустный и больной вид. Единственный подарок, который я прошу привести мне из Парижа, – перчатки и носки из filoselle, это ткань из шелка и шерсти, очень теплый и приятный материал, который, я думаю, стоит недорого, а если не так, считай, что этой просьбы не было. Что до ткани, я не думаю, что в этом есть смысл: шинель я смогу носить до тех пор, когда мы вместе поедем во Францию, что до мундира, то разница будет столь незначительна, что не стоит усилий… Прощай, мой милый друг, прости мне эту новую страсть, ведь я также люблю тебя от всего сердца».

Якоб ван Геккерен никогда не ревновал Жоржа Дантеса. Напротив, это молодой человек при случае высказывал свои подозрения и предчувствия: «Газеты сообщают, что в Италии холеры почти нет, может, ты поедешь туда, где глаза большие и темные, а у тебя такое мягкое сердце». Также Геккерен никогда не реагировал на любовные дела своего подопечного: «дамы вырывали его одна у другой», и страстный кавалергард всегда извлекал эротическое преимущество из своих чар; это казалось лишь естественным, в порядке вещей. Посланник не возражал против долгой связи Дантеса с одной замужней женщиной – «женой» в их частном лексиконе. И когда в ноябре 1835 года Жорж сообщил ему, что собирается бросить свою любовницу, он не был удивлен: он знал, что Дантес был ненасытным и непостоянным дамским угодником. Далекий от того, чтобы что-то скрывать, Дантес напротив обожал рассказывать о своих победах, прошлых и настоящих: «Скажи Альфонсу, чтобы он показал тебе мою последнюю пассию, и скажи, хорош ли у меня вкус и нельзя ли с такой девушкой не забыть заповедь иметь дело только с замужними женщинами». Барон Геккерен уже подыскивал среди русской, французской и немецкой аристократии подходящую для Жоржа партию, девушку с именем и состоянием, чтобы однажды кавалергард и старый посланник могли уйти в отставку с военной и дипломатической службы и провести остаток жизни вместе, «так сказать, одной семьей».

Получив взволнованное признание Дантеса, посланник предположил, что это еще один пожарчик, обреченный погаснуть в объятиях еще одной «жены». Он знал, каким настойчивым может быть его Жорж, а также был хорошо знаком с сомнительной добродетелью петербургских дам. Последнее «безумие» должно было вскоре закончиться банальным адюльтером, что удовлетворит чувства молодого человека и на что общество обычно согласно закрывать один или оба глаза. Однако на этот раз неутомимый офицер, который обычно выискивал добычу в театральных кулисах, выбрал своей целью одну из самых красивых женщин Петербурга – женщину, к чарам которой не остался равнодушным сам царь.

 

Селедка и икра

Красота следовала за ней, как лучистая тень, и неслись впереди неизменные эпитеты: «пригожая жена», «красавица-жена», «прекрасная хозяйка», «прекрасная Натали», «несравненная красавица», «очень милое творение». Никто не называл Наталью Николаевну Гончарову-Пушкину просто Натали. Казалось, другие женщины меркли в свете ее очарования, и люди, лишь слышавшие о ней, спешили подойти к ней ближе и разглядеть, стараясь узнать, правдиво ли превосходство, приписываемое ей салонами Петербурга. Действительно ли она самая красивая, красивее, чем Елена Завадовская, Надежда Соллогуб, София Урусова, Эмилия Мусина-Пушкина, Аврора Шернваль фон Валлен? Из всех сравнений она неизменно выходила победительницей. В Петербурге не было ни одного молодого человека, который бы тайно не вздыхал о ней. Ее ослепительная красота в сочетании с магическим именем, которое она носила, кружила все головы. Молодые люди, которые не только не знали ее лично, но и видели ее только на расстоянии, всерьез были уверены, что влюблены. Высокая, «стройная, как пальма», роскошное белоснежное декольте, невозможно тонкая талия, стройная шея, изваянная головка, «как лилия на стебле», лицо совершенного овала цвета бледной слоновой кости. Тонкие черты классического совершенства, брови, как черный бархат, длинные ресницы такие же темные, как волосы, которые она носила зачесанными назад или свободно падающими на шею, «подобно прекрасной камее», с завитками у висков. Во взгляде ее была «какая-то неопределенность» из-за легкого косоглазия, возможно, результата близорукости, и прозрачные, меняющие свой цвет – зеленые, серые или ореховые – глаза, напоминавшие ягоды крыжовника. Это легкое несовершенство только подчеркивало очарование лица, которое было все грация и гармония, возвышенная симфония линий и форм.

«Маленькая Гончарова была восхитительна в роли сестры Дидоны» на балу, устроенном Дмитрием Владимировичем Голицыным, генерал-губернатором Москвы во время визита императорской семьи в бывшую столицу в рождественские праздники 1829 года. Самая юная из сестер Гончаровых выступила их tableau vivant, чтобы получить поздравления царя; 18 февраля, в день, когда она вышла замуж за самого знаменитого российского поэта, она появилась в живых картинах как Венера, Психея, Мадонна, Ангел, Муза, Богиня, Евтерпа. Любая одежда, окутывающая ее стройное тело (куда эта женщина девает свою пищу? – часто удивлялись между прочим ее завистницы), оставляла непреходящее впечатление в памяти видевших ее: «платье из черного атласа, доходящее до горла», «голубая бархатная шуба», «белое платье, круглая шляпа и на плечах красная шаль», «костюм жрицы солнца», «свободный черный халат», который она носила дома, ее «боа», которое ласкал Пушкин у постели своей больной матери. Даже наблюдатель-мужчина, романтический маринист Айвазовский, описал ее с обилием деталей, достойных женского модного журнала: «изящное белое платье, бархатный черный корсаж с переплетенными черными тесемками, большая палевая соломенная шляпа. Большие белые перчатки».

Прелесть ее черт, красота ее форм, элегантность ее нарядов затмевали все другие впечатления у тех, кто знал и регулярно посещал Наталью Николаевну. Немногим удавалось видеть ее самое за великолепной драпировкой, еще меньше осталось записей ее слов: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!.. Пожалуйста, продолжайте чтение, а я пойду посмотрю мои платья»; «Читай, читай, я все равно не слушаю». Но все это ненадежные свидетели, их память омрачена посмертной злобой. Для наших ушей Наталья Николаевна нема. Любая попытка услышать ее настоящий голос натыкается на плюшевый барьер тишины. Ее письма к Пушкину исчезли; мы даже не знаем, сколько их было. Возможно, она сама их уничтожила как знак болезненного прошлого, а возможно, они существуют до сих пор, забытые среди прочих старых бумаг в семейном архиве какого-нибудь знатного европейского дома. Все, что осталось, – это отклики и вспышки мужа, поскольку Натали писала ему о своем собственном здоровье и здоровье детей, сообщала ему о слугах (которыми ей было сложно управлять в первые годы замужества), жаловалась на вечную нехватку денег, болтала о свадьбах и помолвках, пересказывала мелкие столичные сплетни и описывала балы и вечеринки, наряды и лица своих соперниц. Все это было привычным в том эпистолярном кодексе ее времени и класса: ее письма не отличались от тысяч писем тысяч других петербургских женщин. И никакого намека на то, что происходило в глубине ее души; ничего, что подсказало бы нам, что на самом деле Красавица думала о Чудовище, каким Венера видела Вулкана. Ничего, кроме ревности.

Натали одержимо подозревала, что муж ей неверен (и не без причины); и Пушкин убеждал ее в своей невиновности: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику; за Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос; и за Смирновой тоже». Снова и снова поэт, вероятно, чувствует изящную ручку своего ангела, тяжело опускающуюся на его особу, и довольно посмеивается, рассказывая друзьям об этих ударах. Униженная богиня любви дает волю своей боли и презрению? Или своим капризам? Кто может сказать? Мы знаем все, что только можно, о ее очаровательном теле, все подробности ее несравненного очарования, но все, что мы можем сделать, – это предполагать, когда дело касается того, что смущало ее сердце, и основывать свои предположения на словах других – написанных ей ее мужем или приписываемых ей Дантесом в его признаниях Геккерену. Этот рок останется с ней навсегда – безгласный образ, онемевшая красавица.

Иногда мы даже удивляемся, испытывала ли она другие чувства и эмоции, чем те, которые любовно приписывали ей два человека, для которых она стала яблоком смертельного раздора. Мы знаем в подробностях только об одной страсти Натали: о ее любви к танцам, которая гасила ее внутреннюю робость и познакомила ее с летучими радостями салонного веселья – нечто вроде головокружения, заставляющего говорить бесчисленные бессмысленные очаровательные вещи; временная лихорадка, вызванная музыкой, светом, хаосом, толпой, эйфорией, – и увядающая при малейшем признаке мысли, и обреченная с первыми лучами рассвета.

Вот роковой вопрос: почему она в конце концов приняла неоднократные, беспокойные, настоятельные предложения Пушкина – вечно безденежного поэта, еретика и смутьяна, чьи черты напоминали «хитрое и сообразительное маленькое животное», обитающее в Африке? Он не мог предложить ей ни богатства, ни титула. Ни даже перспектив спокойного будущего. Может быть, ее мать была полна решимости выдать дочь замуж за первого, показавшегося на ее жадном горизонте? Было ли это тщеславие Натали, ее желание носить имя человека, чья слава достигла всех уголков России? Возможно, страстное желание покинуть мрачную гнетущую атмосферу московского дома ее семьи? Или, может быть, сочетание всех этих факторов, окрашенное смутным чувством, более напоминающим страх, чем любовь? Конечно же, не страх остаться старой девой – поскольку она была самой красивой невестой Москвы, – но благоговение и ужас перед чем-то неведомым, переполнившие ее, заставили принять решение: судьба, власть, страсть, поэзия.

Юные годы ее жизни прошли в Москве, в деревенских поместьях и в Полотняном Заводе – процветающей фабрике, когда-то делавшей паруса для флота Петра I и теперь еще производившей лучшие в России ткань для парусов и бумагу. В начале девятнадцатого века все значительное состояние Гончаровых было поглощено продажами за долги, закладными и расточительством семейного патриарха – экстравагантного тирана, долги которого после смерти составили полтора миллиона рублей. В 1812 году дедушка Натали, Афанасий Николаевич Гончаров, не живший со своей душевнобольной женой, после долгого пребывания за границей вернулся с новой любовницей, некоей Бабеттой – или «этой французской прачкой» – как ее прозвали в богатеющем, роскошном семейном доме, все более раздираемом несогласием и ссорами из-за денег.

Николай, единственный сын Афанасия Гончарова, был внезапно отстранен от управления имуществом семьи и переехал в Москву вместе с женой и четырьмя маленькими детьми. Только Натали – тогда ее звали Таша, уменьшительное от Наташа, Наталья, любимая внучка деспота – осталась в Полотняном Заводе. Но в один прекрасный день в возрасте шести или семи лет и прекрасную Ташу привезли в Москву. Ее соболью шубу, подарок деда, отняли у нее по приезде: мать сделала из нее муфты. Больше не было роскошной жизни с ее привилегиями и прелестями. Больше не было и Полотняного Завода с сотнями слуг, огромными землями, оранжереей с персиками и ананасами, с играми на воздухе, с лошадьми, конюшнями и верховой ездой. Вместо этого ей пришлось привыкать к жесткой дисциплине дома Гончаровых, управляемого непредсказуемой, авторитарной разочарованной женщиной, часто бывавшей жестокой и наверняка несчастной. Только изредка дети видели своего отца, «уничтоженную тварь», согласно его собственному описанию.

Николай Афанасьевич Гончаров, чье больное сознание было замутнено алкоголем, жил в крыле большого дома на Никитской улице, где его держали под замком, чтобы оградить домашних от вспышек его яростного гнева. В спокойные дни слышны были хватающие за сердце жалобные звуки его скрипки. Жена приходила взглянуть на него только по вечерам, и ходили слухи, что по ночам она навещала комнаты мужской прислуги; днем она лицемерно замаливала свои грехи в часовне, раздавала милостыню; она предоставляла пристанище странникам, нищим и юродивым во Христе. Свою материнскую власть она осуществляла через суровые наказания и запреты, частенько сопровождая их пощечинами. Она привила боязливое уважение к себе, в особенности своим дочерям, которые воспитывались в слепом и немом повиновении. Будучи не в состоянии должным образом распоряжаться своим наследством и ежегодной рентой, доставшейся ей от свекра, она со временем стала болезненно жадной. Она пила. Только для того, чтобы избежать ее постоянных жалоб, вспышек и ссор с нею, Пушкин и Натали через несколько месяцев после свадьбы переехали из Москвы в Царское Село. Оттуда они отправились в Петербург.

Долли Фикельмон, 26 октября 1831 года:

«Наш второй grand soiree прошлым вечером прошел прекрасно: было много народу. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое – ее стан великолепен. Черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает – ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, – но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».

Она редко говорила на публике, и «женщины находили ее несколько странной». В перерывах между танцами она была молчаливой и робкой, потупляя свой газелий взгляд, голова слегка клонилась, возможно, под тяжестью самой красоты. Она была более оживленной в присутствии ее собственных друзей и друзей семьи – и тогда она говорила. Возможно, слишком много. Тогда казалось, что голоса других людей эхом отражались от хрупкого алебастра ее тела, лишенного собственной глубины и собственного звука. Своим друзьям, сестрам, тетке и мужу она пересказывала каждую галантность, каждый комплимент сонма поклонников, осаждавших ее в салонах. Она хвасталась своими постоянными неизменными триумфами в обществе, и ее глупое щебетание растапливало сердце Пушкина. Ему льстили восхищение и ухаживания других мужчин, но он всегда был настороже: «Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит?..» «Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать; хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться». «Я тебя… не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна…Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались». Конечно, он ревновал. Но Пушкин бесконечно верил в добродетель своей «косой мадонны».

Его гораздо больше беспокоили некоторые привычки Натали, а не боязнь ее измены. Восхитительное создание, признанная королева Петербурга, тайная мечта стольких мужчин и предмет зависти стольких женщин – иногда в ней проступало что-то слишком простое и провинциальное, что-то от вкусов и привычек московской барышни. Он всегда прощал ее, но постоянно бранил, стараясь научить. Он говорил ей, что вульгарно отбивать поклонников у подруг, хвастаться своими победами, флиртовать с деревенскими помещиками, наносить визиты калужской матери-игуменье, посещать купеческих дочерей, толпиться в приемных вместе с заискивающими, бывать на фейерверках вместе с простолюдинами, навещать второразрядные салоны и танцевать в домах дворянок более чем сомнительной репутации. Бывали времена, когда его очаровательная жена напоминала ему тех женщин, которых князь Меттерних презрительно назвал «женщинками». Да она еще молода, думал Пушкин, и продолжал мягко посвящать ее в секреты духовной элегантности и тонкие ухищрения снобизма. Но он мог бывать и грубым:

«Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з……; есть чему радоваться!., легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай. Мочи нет, хочется увидать тебя причесанную а lа Ninon; ты должна быть чудо как мила. Как ты прежде об этой старой к…. не подумала и не переняла у ней ее прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно, уже открылись».

В следующем письме он извинялся за свою несдержанность, но все же напомнил ей:

«Нинон, у которой переняла ты прическу, говорила: «На сердце каждого мужчины выгравировано: самой доступной»… Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно… К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc».

Долли Фикельмон, 12 ноября 1831 года:

«Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: «я страдаю». Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин».

В Петербурге Натали была приглашена ко двору и допущена в элитный кружок, созываемый в Аничковом дворце, частном особняке на Невском проспекте, где императрица давала волю своей страсти к танцам. Осенью 1835 года Александрина и Екатерина Гончаровы переехали к Натали и ее мужу; и сестер тоже нужно было вывозить в свет и выставлять на брачный аукцион. Каждый день бал, раут (торжественный прием без танцев), пьеса, концерт или собрание друзей. Кто-то пожаловался, что Наталья Николаевна по вечерам не бывает дома. Этот стиль жизни утомлял Пушкина. Когда ему случалось не сопровождать жену, он поручал ее мягкой опеке престарелой госпожи Загряжской, тетки Натали, пользовавшейся большим уважением при дворе и хорошо разбиравшейся в светской жизни. Но и в таких случаях он чувствовал себя беспокойно:

«С тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы… смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе… не забудь, что уж у тебя двое детей, третьего выкинула, береги себя, будь осторожна; пляши умеренно, гуляй понемножку… Женщина, говорит Гальяни, есть животное, по природе своей слабое и болезненное. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать».

Он впервые заметил ее в 1828 году в Москве на балу у танцмейстера Иогеля – и свободолюбивое сердце Пушкина забилось как никогда прежде. «Tour, battement, jete, reverence», – командовал Иогель, и Натали безупречно выполняла каждое движение, почти механически, как прекрасная заводная кукла.

Софи Бобринская, 3 сентября 1832 года:

«Жена Пушкина, поэта, без сомнения, была самой красивой женщиной на вечере. Она похожа на Музу, на рафаэлевскую Ору. Вяземский сказал мне: «Эта Пушкина как поэма, что делает другую (графиню Эмилию Карловну Мусину-Пушкину) похожей на словарь».

«Кокетничать я тебе не мешаю, – писал Пушкин, – но требую от тебя холодности, благопристойности, важности». Пушкин был встревожен и удручен холодностью другого рода «в маленькой Гончаровой» – таинственной апатией, холодной вялостью – в те дни, когда он боролся с многочисленными практическими трудностями, стоявшими на пути к женитьбе, и своими собственными мучившими его сомнениями. Он писал своей будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Он был более искренним, чем этого требовали обстоятельства или этикет. Он чувствовал, он догадывался, и его проницательность была поразительна: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».

Долли Фикельмон, 15 сентября 1832 года:

«Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом, невозможно ни быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем, у нее не много ума и даже, кажется, мало воображения».

Она была великолепной горькой тайной, совершенно свободной от страстей – и Пушкин желал ее только для себя одного любой ценой. Во время свадебной церемонии упали крест и кольцо, потухла свеча. «Все плохие предзнаменования», – воскликнул суеверный жених. Но мрачные авгуры утонули в ощущении счастья. Он стал нежным, но требовательным мужем, пытаясь привить Натали королевскую грацию отстраненности и самоконтроля, изменить холодок равнодушия в намеренную холодность, надменную сдержанность, ледяную башню вне досягаемости простых смертных.

Однажды ему это удалось, с Татьяной Лариной, страстной и дикой, живущей в забытом Богом уголке провинциальной России, во второй главе Евгения Онегина, а в восьмой, трансформированной им, по примеру Пигмалиона, в «верный снимок du comme it faut». Будучи замужем за генералом, который был гораздо старше ее и которого она не любит, бывшая деревенская девочка, а теперь гранд-дама, проплывает через залы, провожаемая восхищенными взглядами; она никогда не торопится, никогда громко не разговаривает, никогда не смотрит гостям в глаза, не жеманничает, не выставляет себя напоказ, не хвастается успехами и не флиртует – «Никто бы в ней найти не мог / Того, что модой самовластной / В высоком лондонском кругу / Зовется vulgar». Эта идеальная женщина отражает зрелость Музы Пушкина: холодная, отстраненная в своей неяркой прелести дочь вечного севера души. Но чудеса поэзии не так легко перенести в реальную жизнь. При всем желании мы не можем обвинять, ненавидеть или презирать Натали за то, что она не смогла соответствовать этому требуемому образцу, этому поэтическому, никогда реально не существовавшему образу.

Долли Фикельмон, 22 ноября 1832 года:

«Самой красивой вчера была, однако ж, Пушкина, которую мы прозвали поэтической, как из-за ее мужа, так и из-за ее небесной и несравненной красоты. Это – образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием Творца».

Между мазурками и котильонами Наталья Николаевна вела жизнь всех русских женщин ее класса: рожала детей, руководила слугами, выбирала дачи на лето, примеряла наряды в ателье мадам Сихлер и месье Дюрье, писала своему брату Дмитрию с просьбой дать денег на «прелестное модное ландо» или бумагу, необходимую ее мужу для его издательских дел. Она пыталась ускорить ход судебного разбирательства ее деда против его бывшего управляющего, изо всех сил старалась способствовать замужеству сестер, делала что могла, чтобы сбалансировать семейный бюджет, в котором часто образовывались прорехи, спорила о деньгах с издателями и книготорговцами и помогала Пушкину, как могла. И все же трудно представить ее во всех этих ролях или в этих костюмах – а лучше сказать, это можно сделать, но будет казаться, что тогда она выступит из картинной рамы или спустится со своего мраморного пьедестала. «Наталья Николаевна, в ожидании экипажа, стояла, прислонясь к колонне у входа, а военная молодежь, преимущественно из кавалергардов, окружала ее, рассыпаясь в любезностях. Несколько в сторону, около другой колонны, стоял в задумчивости Пушкин, не принимая ни малейшего участия в этом разговоре». Как скульптурная группа художника средней руки девятнадцатого века: беззаботная Красота и зрелое Размышление. Даже после смерти мужа Наталье Николаевне не удалось избежать судьбы статуи. В своем письме к Софии Бобринской императрица оплакивала образ этой «молодой женщины возле гроба, как ангел смерти, бледной, как мрамор, обвиняющей себя в этой кровавой кончине».

Все, что у нас есть из того, что Натали писала Пушкину, – это короткий постскриптум, который она добавила к письму своей матери: «С трудом я решилась написать тебе, так как мне нечего сказать тебе и все свои новости я сообщила тебе с оказией, бывшей на этих днях. Даже мама едва не отложила свое письмо до следующей почты, но побоялась, что ты будешь несколько беспокоиться, оставаясь некоторое время без известий от нас; это заставило ее побороть сон и усталость, которые одолевают и ее и меня, так как мы целый день были на воздухе. Из письма мамы ты увидишь, что мы все чувствуем себя очень хорошо, оттого я ничего не пишу тебе на этот счет; кончаю письмо, нежно тебя целуя, я намереваюсь написать тебе побольше при первой возможности. Итак, прощай, будь здоров и не забывай нас».

Вспоминается строчка Дантеса, написанная Якобу ван Геккерену: «Скажи папе и сестрам, что я не пишу, потому что мне нечего им сказать, что ты расскажешь им все, что я мог бы написать, только гораздо лучше».

Курсив мой, поскольку я считаю, что причина того, что произошло, кроется за этими идентичными «нечего» – и не только «сказать».

Про Наталью Николаевну говорили, что у нее «âmе de dentelles». Кружевная душа.

Когда умер Пушкин, она, двадцати четырех лет от роду, была матерью четверых детей.

 

Высоты Сиона

1 февраля 1836 года Пушкин пошел к ростовщику по фамилии Шишкин и заложил одну из шалей Натальи Николаевны – белую кашемировую, с длинной бахромой. Он получил за нее 1250 рублей.

Масленица 1836 года началась зловеще. Целыми днями по улицам столицы бродил монах, предупреждая православных, что на них найдут чума и другие ужасы, если они будут предаваться привычному пьяному разгулу и разврату. Никто его не слушал. 2 февраля, в первый день недельных праздников, торжественная, спокойная и самодовольная надменность города Петра была потрясена событием, достойным Брейгеля. Толпы гуляк вылились на улицы, спотыкаясь и скользя по неровному льду замерзшей Невы и заполняя Адмиралтейскую площадь, превратившуюся в огромную праздничную площадку с балаганами, в которых выступали фокусники, жонглеры, акробаты, дрессировщики, актеры и балалаечники. Но веселье продолжалось всего несколько часов, потому что в этот день страшная катастрофа повергла Северную Пальмиру в траур. Шатер мага Лемана загорелся и за считаные минуты превратился в груду пепла. Это была большая палатка на гуттаперчевых столбах, и все это стало хорошей пищей для внезапно вспыхнувшего пламени. Сотни людей погибли в ужасном огне, еще больше получили серьезные ранения. Сам царь кинулся на место происшествия и лично помогал ставить людей к насосам, подвергая свою священную особу риску и опалив одежду. В девять часов вечера посланный от Николая I объявил в Дворянском собрании, что Его Величество не представляет, чтобы кто-то мог танцевать после такого страшного события. Но бал уже начался, и его невозможно было отменить или отложить. Собранные тут же деньги в сумме 10 000 рублей пошли на лечение раненых и в помощь семьям погибших. Затем танцы начались снова, но веселье было омрачено. Адмиралтейская катастрофа дала новое направление салонным разговорам, до этого крутившимся вокруг последней бравады Пушкина: его оды «На выздоровление Лукулла» – острой сатиры на императорского министра, увеличившей и без того уже глубокую пропасть, разделяющую поэта и власти, бюрократический Петербург в самом его реакционном проявлении. Но слезы и стоны в салонах мгновенно прекратились по прибытии из Москвы прелестной Александры Васильевны Киреевой, которая поразила всех и направила разговоры в обычное легкомысленное русло: красивее ли она, чем Завадовская, Соллогуб, Урусова-Радзивилл, Мусина-Пушкина или Шернваль? Может ли ее классическая красота соперничать с романтическим очарованием Натальи Николаевны Пушкиной? Многие считали, что не может, и Петербург танцевал вновь, от первых часов пополудни до рассвета, до folle journee 9 февраля, когда измученные участники заполнили церкви – шло великопостное богослужение.

Те, кто видел Пушкина в начале февраля, описывают его настроение как «отвратительное». Он был мрачным, злым и раздражительным, настроенным предаваться гневу по поводу воображаемых нападок на его доброе имя; реальные обиды непропорционально преувеличивались его вспыльчивостью. Всего за несколько дней он трижды был на грани дуэлей – на словах, в действиях и мыслях. Он повел себя грубо по отношению к Семену Хлюстину, гостю, который, не подумав, упомянул об оскорбительных грязных выпадах против поэта, опубликованных в журнале «Библиотека для чтения». «Мне всего досаднее, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, – заметил Пушкин и закончил угрожающей фразой: – Это слишком! Это так не кончится». Только деликатное посредничество Сергея Соболевского, поспешно вызванного в качестве секунданта, смогло предотвратить неизбежную дуэль.

Примерно в то же время Пушкин получил письмо от Владимира Соллогуба, знакомого молодого человека из Твери. В нем Соллогуб после долгого и необъяснимого молчания приносил извинения за нелепое недоразумение, которое произошло между ними несколькими месяцами ранее, но объявлял, что он в распоряжении поэта, если это понадобится, и что он даже почтет для себя лестным быть его противником на дуэли. Пушкин коротко отверг «это никогда не требуемое объяснение» и отложил исполнение долга чести до конца марта, когда он будет проездом в Твери. И, наконец, 5 февраля, узнав, что человек сомнительной репутации распускает о нем нелестные слухи, приписывая их князю Николаю Григорьевичу Репнину, Пушкин написал Репнину следующее: «Как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям… Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» Спокойный ответ Репнина предотвратил самое худшее. Долги, утомительные переговоры с цензорами, грязные атаки газетных писак, буря, вызванная «Лукуллом» – даже всего этого недостаточно, чтобы объяснить это неконтролируемое желание поэта свести счеты с целым светом.

Пушкин набросал несколько цифр на черновике письма к Владимиру Соллогубу: 2500 х 25 = 62 500. Это были 62 500 рублей (2500 подписчиков по 25 рублей), которые он надеялся ежегодно получать от «Современника» – журнала, который наконец прошел через Цензурный комитет. Он, однако, забыл вычесть расходы и учесть колебания читательского вкуса.

С первыми лучами рассвета 5 февраля императрица потеряла дитя, которое она носила: не обратив внимание на тревожные знаки, она, по-видимому, слишком увлеклась танцами. По этой причине она не смогла посетить первый гранд-бал, данный в Петербурге князем Джорджем Вильдингом ди Бутера и Ридали этим вечером. Англичанин, чей экзотический титул он получил от своей жены, сицилийской аристократки, умершей молодой, праздновал не только рождение принца-наследника королевской фамилии обеих Сицилий, но и свое назначение на должность посланника Неаполя при дворе Романовых, а также свою недавнюю женитьбу на Варваре Петровне Полье, сказочно богатой женщине, уже дважды вдове. Варвара Полье была урожденная княжна Шаховская, и ее семья долго противилась этому новому браку, мезальянсу с иностранцем, который тем самым мог бы лишить Россию одного из самых значительных состояний. Торопясь в дом Бутера, чтобы отпраздновать счастливое окончание этого непростого любовного приключения, долгое время державшегося в секрете, свет Петербурга обнаружил еще одну душещипательную и запретную идиллию – и здесь тоже действующим лицом был иностранец, которого звали Жорж. Фрейлина Мария Мердер изложила свежие впечатления этого вечера в своем дневнике:

«На лестнице рядами стояли лакеи в богатых ливреях. Редчайшие цветы наполняли воздух нежным благоуханием. Роскошь необыкновенная! Поднявшись наверх, мы очутились в великолепном саду – пред нами анфилада салонов, утопающих в цветах и зелени. В обширных апартаментах раздавались упоительные звуки музыки невидимого оркестра. Совершенно волшебный, очарованный замок. Большая зала с ее беломраморными стенами, украшенными золотом, представлялась храмом огня – она пылала. В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу– он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Чрез минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожою Пушкиной. До моего слуха долетело: «Уехать – думаете ли вы об этом – я не верю этому– это не ваше намерение»… Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, – они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной – как счастливы они казались в эту минуту!»

Дантес – Геккерену,

Петербург, 14 февраля 1836 года

«Карнавал закончился, мой дорогой друг, а с ним и часть моих мучений, поскольку я искренне верю, что мне легче, когда я не вижу ее каждый день, и теперь любой не может подойти и взять ее за руку, держать ее за талию и говорить с ней так, как это делаю я, даже лучше меня, ведь их сознание яснее. Это глупо и даже похоже на ревность – то, во что я никогда бы не поверил, – но я был в состоянии постоянного раздражения, делавшего меня несчастным. Когда я видел ее в последний раз, между нами произошло объяснение, которое было ужасно, но принесло пользу; эта женщина, которую едва ли принято считать умной, я не знаю, может быть, такой ее сделала любовь, но невозможно было вложить больше такта, грации, ума, как сделала это она в разговоре, и это было трудно перенести, поскольку речь шла ни больше ни меньше как о том, чтобы отвергнуть человека, которого она любит и который обожает ее, о нарушении своих обязанностей ради него: она описала свое положение с таким чувством и просила о сострадании с такой искренностью, что я был потрясен и не мог найти слов, чтобы ответить ей; если бы ты знал, как она утешала меня, ведь она прекрасно знала, что я в отчаянии и мое положение ужасно, и когда она сказала мне: «Я люблю вас, как никогда не любила, но никогда не просите у меня более моего сердца, поскольку остальное мне не принадлежит, я могу быть счастлива, только честно выполняя свои обязанности, пожалейте меня и любите меня всегда как теперь, и моя любовь будет вам наградой», – о, думаю, если бы я был один, я бы бросился к ее ногам и целовал их, и уверяю тебя, моя любовь к ней с тех пор еще выросла; но она уже не та, я боготворю и чту ее, как боготворят и чтут существо, которому посвятили всю жизнь.

Прости меня, дорогой друг, если я начинаю письмо с рассказа о ней, но я и она – одно; говорить о ней – то же, что говорить о себе, а во всех своих письмах ты упрекаешь меня за то, что я не останавливаюсь на этом предмете дольше… как я говорил тебе раньше, мне гораздо лучше, и, благодарение Богу, я опять начинаю дышать, поскольку мои страдания были невыносимыми: веселиться и смеяться на виду у всех, перед людьми, которые каждый день меня видели, в то время, когда смерть была в моем сердце – такого ужасного состояния я не пожелал бы и злейшему врагу; хотя я думаю, что это стоит тех слов, которые она мне сказала, я думаю, я передам их тебе, поскольку ты единственное существо, способное сравниться с ней в моем сердце, поскольку, когда я не думаю о ней, я думаю о тебе, но не ревнуй и не отвергай моего доверия: ты останешься навеки, меж тем как время изменит ее, и однажды ничто не будет напоминать мне о той, кого я так сильно любил, в то время как с тобой, мой дорогой, каждый новый день привязывает меня к тебе все больше и напоминает мне, что без тебя я был бы никем».

Главными персонажами «Евгения Онегина», пушкинского романа в стихах, являются одноименный герой – молодой петербургский франт, преждевременно пресытившийся жизнью, и Татьяна Ларина – девушка из небогатого провинциального дворянского семейства, меланхоличное создание, лелеющее романтические сказки, и задумчивая любительница лунного света. Их история проста. Татьяна влюбляется в Евгения. Она открывает свое сердце, написав ему о своей любви, но он отвергает ее: «Напрасны ваши совершенства, их вовсе не достоин я». Много лет спустя он снова встречает ее – полностью изменившуюся, очаровательную и недоступную королеву общества – и его неудержимо влечет к ней. Он пишет ей о своей любви, но она отвергает его. Это простой, зеркальный сюжет, простой диптих, в центре которого выгравирована абсурдная и бессмысленная смерть, которая омрачает игру зеркал дымкой грусти: вызванный на дуэль Ленским за пустяковую (хотя и циничную) обиду, Онегин принимает вызов и убивает своего молодого друга. Все это происходит с неизменной симметрией и безжалостной банальной логикой жизни. Таким образом, люди, которые, возможно, были предназначены друг для друга, оказываются разделенными, так счастье всегда приходит слишком поздно, так невидимый враг, жестокий тиран, калечит и разделяет сердца.

Но это больше, чем враг, если он доставляет людям это сильное и в то же время утонченное чувство – ностальгию по тому, что могло бы быть, но чего никогда не было – и тем самым навечно застывает в том тайнике души, где смешаны страдание и пылкий восторг; и если он придает вещам агонизирующее очарование несбывшегося – того, что не было запачкано, обесценено или испорчено жизнью. И это больше, чем тиран, если он часто с улыбкой жалеет свои жертвы, служа веселым сообщником писателя, уговаривая его продолжать наслаждаться жизнью, пользоваться ее игрушками: маленькими экипажами, наполненными фигурками в накидках и кринолинах, смехом и вздохами, гимнами и мадригалами. Пушкин и в самом деле наслаждался, рассаживая пассажиров в шумные омнибусы, смешивая огромную толпу друзей и соперников, старых и новых знакомых! И, играя в эту игру, закручивая сюжеты, одновременно и мрачные и легкомысленные, переплетенные его сообщником Случаем, он осмелился провести беспрецедентный эксперимент: поднять литературу до статуса героини (возвышенной и величественной) и заставить своих героев покинуть литературу – заставить «пародии», шаблоны из сюжетов книг, и любимых, и ненужных, – подчиняться законам жизни.

Жорж Дантес не знал, не мог знать «Евгения Онегина». И в немом изумлении он удивлялся, откуда у его возлюбленной взялись грация и ум, с которым она отказала ему во всем, кроме своего сердца. Думаю, что я знаю: в «Онегине», 8, XLVII: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Эти искренние и благородные слова делают Татьяну Ларину величественным символом честности и долга, «апофеозом русской женщины», они пришли на помощь Наталье Николаевне в наиболее щекотливый момент ее карьеры жены, и вся история могла бы иметь счастливый конец, добродетель и поэзия могли бы восторжествовать, если бы…

Мастер недосказанного, наполненного смыслом увлекательного повествования, Пушкин покинул Татьяну и Евгения в зените боли и красоты. Спустившись в долину, мы размышляем. Увидятся ли они снова? Уступит ли она своим неудовлетворенным желаниям? Предаст ли она своего мужа? Выстрелит ли он себе в лоб? Полюбит ли другую женщину? Будут ли они счастливы? Но жизнь – жадный издатель, жаждущий новых книжных глав, которые хорошо продаются, и внезапно она выхватывает роман, который так мастерски отражает ее, выйдя из-под пера Пушкина, и пишет свое собственное продолжение, грубую прозу, стремясь оправдать ожидания публики, жаждущей сложной интриги а lа Бальзак. Дантес не остался недвижим «как будто громом поражен», но возвратился, не знающий усталости, атакуя вновь, используя все возможные уловки, чтобы вновь увидеть Натали, чтобы выманить у нее «да», которого он жаждал. Безутешный, он искал совета и успокоения у Геккерена:

«Теперь я думаю, что люблю ее больше, чем две недели назад. Короче, мой дорогой, это одержимость, которая никак не покинет меня, которая засыпает и просыпается со мной, – это страшное мучение. Я едва в состоянии собраться с мыслями, чтобы писать тебе, и все же это мое единственное утешение, поскольку, когда я говорю с тобой об этом, мое сердце проясняется. У меня больше причин, чем прежде, быть счастливым, поскольку мне удалось проникнуть в ее дом, но видеть ее наедине, я думаю, почти невозможно; но я непременно должен, и никакая человеческая власть мне не помешает, потому что только тогда я примирюсь с жизнью и вздохну спокойно: конечно, безумие слишком долго сражаться против злого рока, но сдаться слишком быстро было бы трусостью. Короче говоря, мой дорогой, только ты сможешь мне помочь обойти все мели, итак, скажи мне, что мне делать? Я последую твоим советам, как советам лучшего друга, поскольку я хочу излечиться к моменту твоего возвращения, чтобы не иметь другой мысли, кроме радости видеть тебя и не знать другого наслаждения, как только быть подле тебя. Я не прав, сообщая тебе все эти подробности, я знаю, они тебя расстроят, но я немного эгоистичен, поскольку ты приносишь мне облегчение. Возможно, ты простишь мне начало письма, когда увидишь, что я приберег хорошие новости напоследок, чтобы устранить привкус горечи. Меня только что произвели в поручики… Я заканчиваю мое письмо, дорогой друг, уверенный, что ты не будешь сердиться на меня за то, что я пишу так кратко, но, понимаешь, ничего не приходит на ум, кроме нее, я бы мог говорить о ней всю ночь напролет, но тебе это было бы скучно».

И опять голландский посланник пришел ему на помощь дружеским советом и суровым упреком, совсем как настоящий отец, беспокоящийся о будущем своего сына, его душевном и телесном здоровье, но и с некоторыми намеками, делающими его похожим на ревнивого любовника: а действительно ли Жорж уверен, что эта женщина лилейно чиста?

Дантес носил кольцо, в котором был миниатюрный портрет Генриха V, сына герцога Беррийского, рожденного после смерти отца, – он был надеждой французских легитимистов как наследник престола, узурпированного Луи Филиппом. Однажды на вечере у Вяземских Пушкин в шутку сказал, что Дантес носит на пальце портрет обезьяны. Кавалергард поднял руку так, чтобы все могли видеть кольцо, и ответил: «Посмотрите на эти черты, похожи ли они на господина Пушкина?»

Дантес – Геккерену,

Петербург, 6 марта 1836 года

«Мой дорогой друг, я отвечаю так поздно, потому что, мне пришлось читать и перечитывать твое письмо много раз. В нем я нашел все, что ты обещал: ободрение в моем положении; да, это верно, в человеке всегда достаточно сил преодолеть то, что он хочет преодолеть, и, Бог мне свидетель, с тех пор, как я получил это письмо, я решил принести эту женщину в жертву тебе. Это было большое решение, но твое письмо было таким милым, полным правды и такой нежной дружбы, что я не колебался ни минуты, и с этого мгновения полностью изменил свое поведение по отношению к ней: я стал избегать ее с той же старательностью, с какой прежде стремился к встречам с ней, я говорил с ней со всем равнодушием, на которое был способен, но, боюсь, если бы я не заучил все, написанное тобой, наизусть, мне бы не хватило духу… Слава Богу, я вновь получил контроль над собой, и все, что теперь осталось от непреодолимой страсти, о которой я писал во всех моих письмах, – это спокойное обожание и восхищение существом, которое заставило так сильно биться мое сердце. Теперь, когда все позади, позволь сказать тебе, что твое послание было слишком суровым и ты представил все дело слишком трагически; заставить меня поверить и сказать мне, что ты для меня ничто и что мое письмо полно угроз, было слишком суровым наказанием… Ты был столь же суров по отношению к ней, когда сказал, что она уже однажды пыталась пожертвовать своею честью для другого до меня; потому что, видишь ли, это невозможно; я верю, что существуют мужчины, потерявшие из-за нее голову, она для этого достаточно красива, но что она на это отвечала – нет: потому что она никого не любила больше меня, а в последнее время у нее не было недостатка в возможностях отдать мне все, и все же, мой дорогой – ничего, никогда! Она оказалась гораздо сильнее меня; более двадцати раз просила меня пожалеть ее, ее детей и ее будущее, и в эти мгновения была так прекрасна (какая женщина не была бы?), так что если бы она хотела быть переубежденной, то не говорила бы с таким пылом, поскольку я уже сказал тебе, она была так прекрасна, что ее можно было принять за ангела с небес; нет такого мужчины на земле, кто не помог бы ей в этот момент, так велико было уважение, которое она внушала; и она осталась чиста и может ходить с высоко поднятой головой. Никакая другая женщина не повела бы себя, как она; конечно, есть женщины, чьи губы чаще говорят о добродетели и долге, но о добродетели сердца не говорит ни одна из них; я говорю тебе это не для того, чтобы похвастаться моей жертвой, в этом смысле я твой должник навечно, но чтобы ты увидел, как ошибочно иногда судить по внешности. Еще одно: удивительно, до того, как я получил твое письмо, никто во всем мире не называл мне ее имени, не успело прийти твое письмо, в тот же вечер, когда я пошел на бал во дворец, великий князь и наследник дразнил меня ею, из чего я немедленно заключил, что люди что-то заметили во мне, но насчет нее, я уверен, ни у кого не возникло и подозрения, а я слишком ее люблю, чтобы скомпрометировать, и, как я сказал раньше, все кончено, и я надеюсь, что когда ты вернешься, ты найдешь меня основательно излечившимся… Вот еще одна история, которая наделала шуму в нашем полку. Мы должны были уволить Тизенгаузена, брата графини Паниной, и Новосильцева, офицера, только что поступившего в полк. Эти господа имели что-то вроде корпусного обеда с некоторыми офицерами от инфантерии и после того, как смертельно напились, устроили драку и обменялись выстрелами. Вместо того, чтобы на месте вышибить друг другу мозги, добрые приятели расцеловались и помирились и решили держать все дело в секрете. Но в конце концов кто-то «выпустил кота из мешка».

Могло ли быть, чтобы Пушкин не замечал того, что было настолько очевидным для всего города, что упоминалось в дневниках и становилось предметом шуточных замечаний членов императорской фамилии? Конечно, нет. «Il l’а troublee» – сказал он другу, говоря о Дантесе и своей жене. Он видел, он понимал. Закаленный ветеран долгой и доблестной службы в отрядах, собранных компанией против мужей, – «супруг лукавый, / Фобласа давний ученик, / И недоверчивый старик, / И рогоносец величавый, / Всегда довольный сам собой, / Своим обедом и женой», – он выбрал самую эффективную и наименее смешную тактику: благоразумно следить за всем на расстоянии, терпеливо ждать. Он был уверен, что все не выйдет за рамки приличия. Но глубоко в душе его таилась боль.

13 мая ростовщик Шишкин вручил ему 650 рублей за часы брегет и серебряный кофейник.

Есть внезапный сильный грохот, который радует сердца петербуржцев, когда вскрывается ледяной панцирь реки; он покрывается все расширяющимися трещинами под напором находящейся под ним воды, и блестящие глыбы льда начинают свое медленное, фантастическое путешествие к морю в сопровождении глыб, отколовшихся от льдов Ладожского озера; звеня, они сталкиваются, создавая множество причудливых угловатых скульптур, и, наконец, побежденные, спешат к своей неминуемой смерти. Скоро растает последний снег, деревянные тротуары и мостовые покроются коричневой грязью, от которой дороги будут скользкими, а путешествия тяжелыми и многодневными, но петербуржцы радуются: идет весна. В тот год лед на Неве тронулся 22 марта, в тот день после трехмесячного перерыва впервые выглянуло солнце. Весь Петербург высыпал на набережные. Жорж Дантес также воспользовался хорошей погодой, чтобы выйти на улицу и насладиться жизнью, выздоровев от своей несчастной любви. Он стал часто появляться в доме князя Александра Барятинского, поручика лейб-гвардии Кирасирского полка. Этот близкий ему по духу и щедрый молодой человек имел очень хорошенькую семнадцатилетнюю сестру Марию, которая должна была в том году впервые выйти в свет. Но от всех этих маневров оказалось мало пользы.

Дантес – Геккерену,

Петербург, 28 марта 1836 года

«Я хотел писать тебе, ничего не упоминая о ней, но честно признаюсь, что не могу писать, пока этого не сделаю, и поэтому я должен предложить тебе отчет о моем поведении после написания моего последнего письма: я сделал, что обещал, избегая встреч и разговоров с ней; больше, чем три недели я разговаривал с ней четыре раза об абсолютно тривиальных вещах, и Бог мне свидетель, я мог бы говорить с ней десять часов сряду и сказать только половину того, что я чувствую, когда вижу ее; я смело заявляю, что жертва, которую я приношу тебе, огромна. Я должен был любить тебя, как я люблю, чтобы сдержать слово, и я никогда бы не поверил, что у меня хватит духу жить там же, где и существо, так любимое мною, без того, чтобы не повидать ее, даже тогда, когда мне вполне можно это сделать, поскольку, мой дорогой друг, – и я не могу скрывать это от тебя, – я все еще безумно влюблен в нее; но сам Бог пришел мне на помощь: вчера она потеряла свою свекровь, так что ей придется оставаться дома по крайней мере месяц, и поскольку мне будет невозможно ее видеть, я, вероятно, освобожусь от этой ужасной внутренней борьбы – пойти к ней или нет? – которая возобновляется всякий час, когда я один, и признаюсь, что последнее время я боялся оставаться дома один и старался постоянно выходить; если бы ты знал, как нетерпеливо я ожидаю твоего возвращения и, нисколько не опасаясь, считаю дни до того момента, когда рядом со мной будет тот, кого я могу любить, поскольку мое сердце так полно и я так хочу любить и не быть одиноким в этом мире, как сейчас, когда шесть недель ожидания кажутся годами».

11 апреля Пушкин приехал в Псковскую губернию, чтобы похоронить мать на кладбище Святогорского монастыря. Ему нравилась здешняя земля («ни червей, ни сырости, ни глины»), и он попросил монастырь выделить ему место для собственной могилы на этом широком умиротворяющем просторе. Он презирал переполненные городские кладбища с могилами, вклинивающимися одна в другую, – как жадные гости на банкете у нищего.

14 апреля К. Н. Лебедев, чиновник министерства юстиции, заметил в своем дневнике: «Я получил «Современник» Пушкина. Стоило ли этого ждать три месяца?…Несколько маленьких поэм, небольших статей, коротеньких рассказов, критика… Не так нужно начинать дело: «Современник» не должен быть игривой литературой или просто литературой. Наши времена лучше, чем это… Какой смысл в этом фамильярном, развязном тоне?…И рассказы господина Гоголя: разве можно публиковать подобные рассказы?»

В конце апреля Дантес написал Геккерену в последний раз, рассказав, как нетерпеливо он ожидает его возвращения – «Я считаю минуты, да, минуты» – и благодаря его за предложенное лечение от болезни любви: «Это помогло… Я опять понемногу начинаю жить и надеюсь, что (ее) переезд в деревню совершенно меня излечит, потому что в этом случае я не увижу ее в течение нескольких месяцев». Пушкин, вероятно, имел в виду ту же панацею, когда писал Натали из Москвы: «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола».

В 4.17 днем 3 мая солнце над Петербургом потемнело. Весь город, пораженный, смотрел вверх. Это было «одно из самых красивых затмений века», но простые люди увидели в этом дурное предзнаменование.

13 мая голландский посланник высадился с парохода «Александра» в Кронштадте, возвратившись в Россию нагруженным подарками, историями и любовью. Он также привез бумаги, удостоверяющие усыновление им Жоржа Дантеса.

Пушкин – жене,

Москва, 18 мая 1836 года

«У нас в Москве все, слава Богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться. Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры… Что же теперь со мною будет?., черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»

21 мая барон Геккерн на частной аудиенции сообщил царю, что он усыновил гвардейца Жоржа Дантеса. На следующий день он написал графу Нессельроде, министру иностранных дел России, прося его проследить за тем, чтобы его «сын» именовался Жорж Шарль де Геккерен во всех будущих официальных документах.

Христиан фон Гогенлоэ-Кирхберг – графу фон Беролдингену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года

«Барон Геккерен… нашел, что обращение с ним в обществе изменилось, как, возможно, и при дворе, где не спешат его принимать. Несколько едкий человек, барон имеет мало друзей в столице, вот почему, я думаю, старая пословица «тот, кто отсутствует, всегда неправ» оказалась в этом случае особенно уместной. Господин Геккерен недавно усыновил молодого барона Дантеса, который несколько лет служит в русской армии, куда его приняли по просьбе барона Геккерена. Это усыновление стало предметом разговоров во многих петербургских салонах и вызвало замечания едва ли лестные для барона Геккерена».

23 мая жена Пушкина родила еще одну дочь – маленькую Наталью, на даче, снятой на лето на Каменном острове. Тетка Загряжская, боясь сырости, наполнявшей весь первый этаж, не позволила молодой матери покинуть ее комнату наверху до последних дней июня.

Хотя часть женского населения Петербурга внезапно стала рассматривать Жоржа Дантеса как достойную добычу – частично из-за его впечатляющей новой фамилии, но, в основном, из-за его годового дохода в 80 000 рублей, которые его новый отец, по слухам, готовился ему предоставить, – других смущало «три отечества и два имени» французского кавалергарда и внезапная жажда отцовства голландского посланника. Ходили слухи, что Жорж «де Геккерен» был действительно связан с посланником (возможно, племянник или даже настоящий сын) или был незаконным сыном короля Голландии или Карла X французского. Возможно, сам барон Геккерен вдохновил такие сплетни, чтобы оправдать свой поступок, придав ему романтический ореол тайны.

Как бы то ни было, причудливые слухи, без сомнения, оказались для него полезными в щекотливый момент, и он, без сомнения, ничего не сделал, чтобы их опровергнуть: можно написать тома, объясняя своевременное многозначительное молчание, красноречивую улыбку, небрежный взгляд со стороны.

Утром 23 мая Геккерен писал барону Верстолку ван Сулену, голландскому министру иностранных дел, чтобы отрапортовать о своем продолжительном обмене мнениями с графом Нессельроде по поводу вечно болезненного вопроса для Бельгии, отделившейся от Голландии путем вооруженного восстания шестью годами раньше. Он уже заканчивал свой отчет, когда получил официальный вызов ко двору, которого он нетерпеливо ожидал в течение нескольких дней. Он незамедлительно отправился в Елагинский дворец и по возвращении в посольство завершил свою депешу подробным описанием сердечной встречи, которую он имел с их Императорскими Величествами, встречи, имевшей значительное влияние на близкую нашему сердцу проблему: дуэль и смерть Пушкина странно и неожиданно переплелись с общественными и личными делами Оранских. Но всему свое время.

Якоб ван Геккерен – Иоганну Верстолку ван Сулену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года

«После того как выражение моего почтения было принято с обычным благоволением, Его Величество подробно остановился на отношениях с Его Королевским Высочеством принцем Оранским… Его Величество, который совершенно естественно чувствует родственную привязанность к Их Королевским Высочествам, откровенно высказался насчет непостоянного характера Ее Высочества принцессы и сожалел о том, что он назвал неспособностью монсеньера принца Оранского продемонстрировать большую терпимость в отношении этой несчастной особенности и приложить больше усилий для восстановления доброй гармонии, отсутствие которой он считал опасным примером для августейших детей Их Королевских Высочеств и совсем не вдохновляющим для будущего молодых принцев… Когда аудиенция была закончена, я отправился к Императрице… Без излишних церемоний Ее Величество спросила меня, почему мы держим такую значительную армию и служебный персонал на границах, прибавив, что сегодня это полностью лишено всякого смысла, разве только для потакания пристрастиям принца Оранского, которому, по-видимому, не нравится жить в Гааге».

Ах, эти спокойные, зеленеющие курорты, расположенные в центре Европы, с их знаменитыми водами, разукрашенными кувшинами, лицемерными угодливыми вечеринками и серебряными колокольчиками у массивных деревянных конторок в просторных приемных, которые, казалось, звонили звонче и настойчивей, когда приходили «русские» с их замашками высшего общества и странными выходками, крупными чаевыми служащим казино и густой варварской кровью для алчных местных комаров! К ним теперь возвращаются наши благодарные мысли, поскольку когда барон Геккерен прибыл в Петербург, таким образом оборвав нашу единственную ниточку, ведущую к правде (предположим, что Жорж Дантес был правдив в своих письмах), молодой Андрей Карамзин, которому грозила чахотка, покинул Санкт-Петербург для длительного лечения и учебы за границей, восстановив таким образом поток писем из России в Швейцарию, Германию, Францию и Италию.

28 мая княгиня Екатерина Мещерская, урожденная Карамзина, написала своему брату Андрею: «Мы получили разрешение владетельницы Парголова княгини Бутера на то, чтобы нам открыли ее прелестный дом, и мы уничтожили превосходный обед-пикник, привезенный нами с собой, в прекрасной гостиной, сверкающей свежестью и полной благоухания цветов… Креман и силлери лились ручьями в горла наших кавалеров, которые встали все из-за стола более румяные и веселые, чем когда садились, особенно Дантес».

5 июня Софи Карамзина написала своему сводному брату Андрею: «Наш образ жизни… все тот же, по вечерам у нас бывают гости, Дантес – почти ежедневно, измученный двумя учениями в день (великий князь нашел, что кавалергарды не умеют держаться в седле), но, невзирая на это, веселый, забавный, как никогда, и еще умудряется сопровождать нас в кавалькадах». И 8 июля, после вечера в Петергофе: «Я встретила почти всех наших друзей и знакомых, в том числе… Дантеса, увидеть которого, признаюсь, мне было очень приятно. По-видимому, сердце всегда немножко привыкает к тем, кого видишь ежедневно. Он неторопливо спускался по лестнице, но, заметив меня, перепрыгнул через последние ступеньки и подбежал ко мне, краснея от удовольствия… Мы все отправились к нам пить чай (чашек и стульев хватило кое-как лишь на половину собравшихся) и в одиннадцать часов вечера двинулись в путь. Я шла под руку с Дантесом, он забавлял меня своими шутками, своей веселостью и даже смешными припадками своих чувств (как всегда, к прекрасной Натали)».

Можно слегка удивиться воскресению этого веселого и жизнерадостного, галантного и комичного Дантеса, этого живого и искрящегося духа человека, чьи письма голландскому посланнику, казалось, были навечно позабыты.

Муза – мудрая примадонна, редко снисходящая к смертным, тщательно рассчитывает свои явления в мир и заранее прогнозирует результаты. В течение этого лета 1836 года – холодного и дождливого, как обычно, неуклюжей «карикатуры южных зим», она посещала Пушкина с настойчивостью, в которой долго ему отказывала, как будто намеренно замутив воду для будущих биографов. В то лето, которое должно было стать последним в его жизни, поэт испытывал свежий прилив желания творить, – так щеки умирающего внезапно окрашиваются румянцем, а дыхание становится свободным и легким от мистического прилива жизненных сил прямо перед кончиной. Так и Пушкин, возможно, движимый тягостным предчувствием, спешил пропеть свою лебединую песню – последнее свидетельство своего бессмертного гения.

Или, более приземленно, – на Каменном острове, где он закончил «Капитанскую дочку», продолжал свое историческое исследование и написал около дюжины статей для «Современника», он вернулся и к поэзии. Между июнем и августом он написал короткий лирический цикл стихов, полных глубины и тайны: отточенные мрачные мысли, лаконичные размышления на библейские темы, болезненные духовные упражнения и, конечно, «Exegi monumentum» и «Из Пиндемонти» – оба сочинения неизбежны для любой антологии. Для его души пришло время покаяния, и он обратил внимание на великопостную молитву Ефрема Сирина:

Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья, Да брат мой от меня не примет осужденья, И дух смирения, терпения, любви И целомудрия мне в сердце оживи.

В другом, так никогда и не законченном лирическом произведении мы находим только первые стансы:

Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам… Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Невозможно сказать, как выглядели бы эти стихи или весь цикл в окончательном виде, даруй судьба Пушкину больше времени. Нельзя сказать, что цикл, написанный на Каменном острове, гордый завет и смиренный акт раскаяния, явился из факта личного душевного страдания, преследовавшего его в те дни. Но трудно избавиться от образа легконогого оленя, безжалостно преследуемого в своем беге к таким далеким вершинам.

Александр Васильевич Трубецкой был уже стариком, когда издал в десяти экземплярах свой «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу». В тоненькой брошюре, написанной им по памяти, мы читаем:

«В то время Новая Деревня была модным местом. Мы стояли в избах, эскадронные учения производили на той земле, где теперь дачки и садики 1 и 2 линии… Дантес часто посещал Пушкиных. Он ухаживал за Наташей, как и за всеми красавицами (а она была красавица), но вовсе не особенно «приударял», как мы тогда выражались, за нею. Частые записочки, приносимые Лизой (горничной Пушкиной), ничего не значили; в наше время это было в обычае. Пушкин хорошо знал, что Дантес не приударяет за его женою, он вовсе не ревновал, но, как он сам выражался, ему Дантес был противен своею манерою, несколько нахальною, своим языком, менее воздержанным, чем следовало с дамами, как полагал Пушкин. Надо признаться, при всем уважении к высокому таланту Пушкина, это был характер невыносимый. Он все как будто боялся, что его мало уважают, недостаточно почета оказывают; мы, конечно, боготворили его музу, а он считал, что мы мало перед ним преклоняемся. Манера Дантеса просто оскорбляла его, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Nathalie не противоречила ему в этом. Быть может, даже соглашалась с мужем, но, как набитая дура, не умела прекратить свои невинные свидания с Дантесом. Быть может, ей льстило, что блестящий кавалергард всегда у ее ног… Если бы Nathalie не была так непроходима глупа, если бы Дантес не был так избалован, все кончилось бы ничем, так как, в то время по крайней мере, ничего собственно и не было – рукопожатие, обнимание, поцелуи, но не больше, а это в наше время были вещи обыденные».

Хотя это и больно допустить, но старый приятель и сослуживец Дантеса не совсем неправ – несмотря на ошибки в дате и месте, к которым относится его «Рассказ» (к тому времени на его память уже нельзя было положиться), несмотря на местами откровенную ложь (видит Бог, Дантес «приударял» за Натальей Николаевной летом 1836 года), несмотря на явное недоброжелательство по отношению к Пушкину. Но мы находим в рассказе Трубецкого не истину, а просто душок очевидности, казарменную непристойность, которая тогда накрыла Пушкина (хотя гвардейские казармы могли быть богатыми и элегантными); он словно пытается стряхнуть их с себя, чтобы очистить атмосферу вокруг Пушкина актом запоздалого почтения.

Ж. и Н. влюблены. Н. отвергает Ж., жертвуя им ради П., в то же время продолжая флиртовать с ним. Ж. отвергает Н., жертвуя ею ради Г., будучи в то же время поглощенным любовью к ней. П. и Г. оба мучаются ревностью к Н., но стремятся это скрыть. Тем временем две актрисы второстепенных ролей находятся за кулисами, ожидая своей очереди завладеть вниманием зрительного зала в пьесе, которая все больше и больше напоминает фарс в петербургском французском театре. Эти две актрисы – Екатерина и Александрина Гончаровы – Коко и Азинька для семьи и друзей. Обе стройные, с оливковым цветом лица и темными волосами и глазами – сестры Натали были похожи на нее, но, кажется, природа распределила сходный материал по-другому, небрежно, без тени волшебства. Колдовская неопределенность взгляда Натали превратилась в более выраженное косоглазие у Александрины; Екатерина была даже чуть легче и немного выше сестры, однако Натали выглядела высокой и стройной, а Екатерину называли «ручкой от метлы». Постоянный видимый контраст с самой красивой петербургской женщиной мешал ее старшим сестрам, опустошая ряды потенциальных соискателей их руки. Екатерина была легкомысленной и не очень умной, более проницательная Александрина была придирчивой, замкнутой, склонной к меланхолии. Именно в это время что-то связало Александрину и Пушкина, что-то более сильное, чем привязанность свояков, более интимное, даже запрещенное, как подозревали некоторые. Но все очевидцы соглашались, что Екатерина была влюблена в Жоржа Дантеса. Некоторое время он делал вид, что также безумно влюблен в нее – возможно, чтобы оправдать визиты в дом его истинной возлюбленной – в качестве завидного искателя руки девушки давно на выданье, или чтобы ослабить подозрения Пушкина, или подорвать целомудренную неприступность Натали, возбудив ее ревность, а, возможно, просто по неистребимой привычке волочиться. Мало-помалу сердце Коко сдавалось нежному чувству, которое, казалось, давало надежду не остаться старой девой. Только для того, чтобы быть рядом с предметом своей любви, Екатерина Гончарова стала посредницей между Натали и Дантесом.

Когда Пушкину не писалось, он все время был раздражен: он не мог оставаться спокойным более нескольких минут, вздрагивал, если что-то падало, раздражался, если дети шумели, и открывал почту с тревожным предчувствием. Ночью к нему подкрадывались бессонница и призраки угрожающих кредиторов: владелицы дровяной лавки Оберман, виноторговца Рауля, извозчика Савельева, купца Дмитриева, книгопродавца Беллизара, аптекаря Брунса, краснодеревщика Гамбса. Его поспешные и розовые мечты о богатых доходах от «Современника» не сбылись – журнал привлек немногим более четверти от ожидаемых 2500 подписчиков, собрав количество денег, едва ли достаточное, чтобы заплатить за бумагу, типографский набор и литературную работу; к тому же Пушкин потратил эти средства задолго до того. Он чувствовал себя угнетенным и несчастным. «Я больше не в чести», – горько признал он в разговоре с Лёве-Веймаром, французским литератором, посетившем его на Каменном острове этим летом. Еще раз он пожалел, что не смог уехать, по крайней мере временно, в имение своей семьи, село Михайловское, в котором он провел два года вынужденной ссылки и о котором он мечтал как о последнем прибежище мира и безопасности теперь, когда Петербург все больше напоминал отхожее место. Но обязательства историка и журналиста, которые он взвалил на себя, делали это невозможным, не говоря уже о жадных настояниях Николая Павлищева, мужа его сестры Ольги, выставить Михайловское на продажу. Кроме того, Натали и слышать не хотела о переезде в деревню.

Вскоре после полудня 31 июля сестры Гончаровы отправились в карете в Красное Село, где кавалергарды праздновали окончание маневров. Они прибыли туда в четыре часа и присоединились к трем знакомым дамам и другим высокопоставленным гостям, вкушавшим превосходное угощение, предложенное гвардейцами. Они уже было собирались развлечься фейерверком, когда сильный ливень заставил их укрыться у капитана Петрово-Соловово. Узнав об их присутствии, императрица пригласила их на импровизированный бал в свой шатер, но дамы вынуждены были с сожалением отказаться из-за своих дорожных, не подходящих для бала туалетов, и вместо этого провели вечер у окон избы, слушая оркестр кавалергардов. Вероятно, здесь Жорж Дантес и Натали Пушкина смогли улучить несколько минут, чтобы побыть наедине впервые за три с лишним месяца.

Фейерверк отложили до первого августа, когда долгожданные кавалергарды, хотя и утомленные маневрами, в конце концов снова оказались готовыми к бальным бдениям на Островах. Как всегда, август был водоворотом вечеринок, и Данзас позже вспоминал: «После одного или двух балов на минеральных водах, где были госпожа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина». Вдруг? Весь город уже об этом знал: не забудьте Марию Мердер, девушку с тысячью глаз и ушей. Должно быть, нечто новое возбудило интерес к этой сплетне со стороны обитателей Островов. Вероятнее всего, этим «нечто» было поведение Жоржа Дантеса, поскольку во время этого последнего лета молодой француз неожиданно отбросил в сторону осторожность и приличия, стал выказывать Наталье Николаевне Пушкиной «на глазах у всего общества знаки внимания, непозволительные по отношению к замужней женщине». Он продолжал ухаживать за Екатериной, но бледнел при виде Натали, постоянно искал ее общества, приглашал ее танцевать или погулять с ним на свежем воздухе, пожирал ее взглядом; если не мог быть рядом, пользовался любым предлогом, чтобы поговорить о ней с общими знакомыми и друзьями. Сама императрица неодобрительно отметила его «слишком развязную манеру» и говорила графине Софи Бобринской, что она боится, как бы общение с таким дерзким другом не оказало дурного влияния на Александра Трубецкого, кавалергарда, к которому она чувствовала сердечную слабость. Опять трудно узнать опасливого любовника, который всего несколько месяцев назад говорил своему покровителю: «Ни слова Брею… малейший намек с его стороны погубит нас обоих… Поверь, я был осторожен… Я слишком люблю ее, чтобы скомпрометировать». Что же, Дантес больше не слушал светского цензора? Уверовал ли он, что с его новым званием, именем и новообретенным состоянием ему можно забыть обо всем? Репутация Натали его больше не беспокоила? Перестал ли он уважать и боготворить ее? Или он надеялся, что демонстрация его страсти к самой красивой женщине Петербурга прекратит ядовитые замечания насчет его недавнего усыновления и его отношений с бароном Геккереном? Возможно, его бездумное поведение было естественным результатом длительного подавления чувства любви, чьи тлеющие угли разгорелись с новой силой в одну летнюю ночь, когда капли дождя стекали по окнам избы, сливаясь со звуками отдаленной веселой музыки. Одно только ясно: лишь Натали могла положить конец его «более чем возмутительным» ухаживаниям. Но она этого не сделала.

8 августа Пушкин получил 7000 рублей от Шишкина за серебро, которое Соболевский оставил в его распоряжении, перед тем как отправиться в далекое путешествие.

Шепот, сплетни, музыка, боль и страсть любви – все исчезло с Островов в сентябре. Двор покинул Елагин 7 сентября; гвардейцы вернулись в свои казармы на Шпалерной улице 11 сентября. 12 сентября Пушкины, в сопровождении Александрины и Екатерины, вернулись в Петербург, в новую квартиру на Мойке, хозяйкой которой была княгиня Софья Григорьевна Волконская. Только Карамзины еще какое-то время оставались за городом, в Царском Селе.

17 сентября Софи праздновала свои именины:

«Обед был превосходный; среди гостей были Пушкин с женой и Гончаровыми (все три – ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями), мои братья, Дантес, А. Голицын, Аркадий и Шарль Россет… Скалой, Сергей Мещерский, Поль и Надин Вяземские… Жуковский. Тебе нетрудно представить, что, когда дело дошло до тостов, мы не забыли выпить за твое здоровье. Послеобеденное время, проведенное в таком приятном обществе, показалось очень коротким; в девять часов пришли соседи… так что получился настоящий бал, и очень веселый, если судить по лицам гостей, всех, за исключением Александра Пушкина, который все время грустен, задумчив и чем-то озабочен. Он своей тоской и на меня тоску наводит. Его блуждающий, дикий, рассеянный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе, который продолжает все те же штуки, что и прежде, – не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой, в конце концов, все же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий. Боже мой, как все это глупо! Когда приехала графиня Строганова, я попросила Пушкина пойти поговорить с ней. Он было согласился, краснея (ты знаешь, что она – одно из его отношений, и притом рабское), как вдруг вижу – он внезапно останавливается и с раздражением отворачивается. «Ну, что же?» – «Нет, не пойду, там уж сидит этот граф». – «Какой граф?» – «Д’Антес, Гекрен, что ли!»

С точки зрения двадцатого века легкомыслие Софи Карамзиной кажется прискорбным. «Que cest bete!» – восклицает она, когда что-то вызывает ее гнев, жалость или беспокойство. Но мы далеки от моральных стандартов того времени и того мира, в которых любовные интрижки замужних женщин не вызывали особого возмущения, в которых любовные записки, «рукопожатие, обнимание, поцелуи» между дамой и ее возлюбленным (возможно, не одним) списывались со счетов как обычная практика – при условии, что все это оставалось в рамках приличия на публике. Современные пуритане, мы забываем, что Пушкин был человеком девятнадцатого века, в том числе и в интимных делах. И потому недовольно смотрим на то, что великий человек, который вскоре должен был умереть мученической смертью, имел тайные взаимоотношения со своей свояченицей Александриной. Мы стараемся заглушить скрипучий голос внутри нас, говорящий: так почему бы его жене не развлечься с кем-то еще? И мы стараемся найти для него извинения: возможно, в конце концов, эти отношения не были фривольными, возможно, это было не более, чем сопереживание, связывающее страдающие души, близость понимания, доверия и сочувствия боли другого. И меньше всего мы удивляемся, почему Пушкин, не обязательно точно следуя феодальным замашкам своего деда с отцовской стороны, который повесил француза гувернера своего сына по подозрению в связи со своей женой и держал бедняжку под замком до конца ее жизни, – не мог, по крайней мере, повысить голос и выбранить ее больше, чем он делал. Что ж, возможно, он это и делал в своем собственном доме. Но он хотел, чтобы публика и даже его ближайшие друзья видели только безразличие и презрение – все, чего заслуживал этот развязный сердцеед, невоспитанный поклонник Натальи Николаевны. Она была женой не Цезаря, но Пушкина. Он ждал своего часа, ждал, когда исцелится раненое сердце Натальи Николаевны, готовый действовать в нужный момент, когда то, что он сделает, не обернется против него, обнаружив, что, в конце концов, его доверие к своей красивой жене небезгранично. Он ждал своего часа, поистине провоцируя Судьбу, тайно желая доказать, что он не похож на других и уникален даже как муж, не подвержен риску, который берет на себя человек, у которого слишком молодая и красивая жена. Он ждал своего часа – и наблюдал. Но как ни старался, он не мог заставить других не замечать его тревогу, беспокойство и гнев.

19 сентября он взял взаймы 10 000 рублей у ростовщика Юрьева с обязательством возместить эту сумму с процентами к 1 февраля 1837 года.

Между 6 и 8 октября князь Иван Гагарин, возвратившись из Москвы, принес Пушкину копию «Философического письма» Петра Чаадаева, опубликованного несколькими днями ранее в «Телескопе». Пушкин уже видел черновик на французском, но он теперь тщательно перечитывал работу своего друга, от которого в юности он получил важнейшие жизненные уроки:

«Наши лучшие умы страдают чем-то большим, нежели простая неосновательность. Лучшие идеи, за отсутствием связи или последовательности, замирают в нашем мозгу и превращаются в бесплодные призраки. Человеку свойственно теряться, когда он не находит способы привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта… Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи…»

Пушкин думал долго и много об этом отрывке.

Ночью 16 октября мощный северо-западный ветер поднял уровень Невы на шесть футов восемь дюймов. Следующим вечером послышался тревожный залп орудия: гнетущие звуки, предупреждающие петербуржцев об опасности и угрозе, не поддающейся контролю. Но вода снизилась до безопасного уровня, и жизнь возвратилась в нормальное русло.

Софи Карамзина – ее сводному брату Андрею, Петербург, 18 октября, 1836 года:

«Мы вернулись к нашему городскому образу жизни, возобновились наши вечера, на которых с первого же дня заняли свои привычные места Натали Пушкина и Дантес, Екатерина Гончарова рядом с Александром, Александрина – с Аркадием, к полуночи Вяземский… и все по-прежнему…»

Царь Николай также тщательно читал «Письмо», которое заставило Россию содрогнуться от патриотического накала. Вот что писал Чаадаев: «Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих… Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды… В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу. И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке».

22 октября Николай I добавил собственной рукой краткий комментарий к докладу министра Уварова: «Прочитав статью, я нахожу, что ее содержание – смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы установили бесспорно, но это не оправдание для редактора журнала или цензора. Позаботьтесь о немедленном закрытии журнала». В тот же самый день граф Бенкендорф написал генерал-губернатору Москвы приказ, предписывающий медицинскому эксперту посещать Чаадаева каждое утро и удерживать последнего «от вредного влияния нынешнего, сырого и холодного воздуха». Официальный государственный сумасшедший помещался под домашний арест.

 

Пуговица Пушкина

 

Последние годы зимой он прогуливался по Невскому проспекту в слегка потертом цилиндре и длинной бекеше, также подержанной. Так как он был любимцем муз и поэтом, к которому благоволили боги, его преследовали долгие любопытные взгляды. Более внимательные прохожие отмечали с удивлением: сзади, где толстая ткань была собрана на талии, – на хлястике бекеши Пушкина не хватало пуговицы.

МИНИ-СЛОВАРЬ

Альмавива – мужской плащ, также называемый «испанская мантия», названный по имени персонажа из «Женитьбы Фигаро».

Бекешь, или бекеша – мужское зимнее пальто, отороченное и подбитое мехом; названо по имени венгерского дворянина шестнадцатого века Гаспара Бекеша, отважного военачальника и известного щеголя.

Кафтан – длинное мужское пальто, от роскошного, украшенного драгоценными камнями, парчового боярского pardessus до грубого холщового изношенного крестьянского или купеческого. С реформами Петра Великого в восемнадцатом столетии термин также использовался для верхней половины европейского костюма.

Камергер – от нем. Kammerherr, гофмейстер. Деталью костюма камергера был золотой ключ, висящий на синей ленте.

Камер-юнкер – от нем. Kammerjunker, младший придворный, рангом ниже камергера.

Линейка – четырехколесный длинный экипаж с местами для шести или больше человек, похожими на диваны, на которых пассажиры сидят боком к направлению движения.

Оказия – от фр. occasion, неофициальный курьер; кто-то, совершающий поездку по случаю, и кому поручены письма и пакеты.

Салоп – от фр. salope, теплое широкое женское пальто.

Даже будучи придворным, Пушкин появлялся на светских приемах в вечернем платье среднего класса: двубортный жилет, свободно повязанный широкий шелковый галстук под отложным ненакрахмаленным воротником. 16 декабря 1834 года он наконец надел мундир камер-юнкера на прием в Аничков дворец, но при этом надел несоответствующую яркую треуголку с перьями. Граф Алексей Бобринский немедленно послал за круглой шляпой, требуемой по этикету, но она была настолько стара и пропитана помадой, что даже простое прикосновение к ней окрасило перчатку Пушкина в липкий, сомнительный желтый цвет. В течение того вечера, тем не менее, царь Николай казался удовлетворенным. Он был всегда внимателен к платью поэта и не раз обижался: «II aurait pu se donner la peine d’aller mettre un frac». Он заставил графа Бенкендорфа упрекнуть Пушкина: «Его величество изволили заметить, что на балу у французского посланника на вас было штатское платье, в то время как на всех остальных гостях были мундиры» – ив шутку выразил свое неудовольствие Наталье Николаевне: «Est-ce à propos des bottes ou des boutons que votre mari n’est pas venu dernièrement?»

В тридцатых годах богатый американец прибыл в Петербург со своей красивой дочерью…Он носил американскую военно-морскую форму по особым официальным случаям, и когда люди болтали с ним, они вежливо касались моря, американского флота и так далее. Но он, казалось, не желал отвечать, и его ответы были уклончивы. Наконец американец, сытый по горло всей этой морской ерундой, сказал кому-то: «Почему вы все время спрашиваете меня о мореплавании? Это меня не касается, я не флотский». – «Тогда почему вы носите эту форму?» – «Просто мне сказывали, что в Петербурге нельзя обойтись без формы, и в то время как я готовился прибыть в Россию, я сшил на всякий случай эту. Когда это кажется уместным, я ее демонстрирую» (Вяземский).

Пушкина ругали даже за покрой платья его персонажей и предлагали ему изменить их одежду: «Он смешно рассказывал, – заметил один знакомый, – как цензировали его «Графа Нулина»: нашли, что неблагопристойно его сиятельство видеть в халате! На вопрос сочинителя, как же одеть, предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительною: просили, чтобы он дал ей хотя салоп». Цензоры не пропускали ничего. Несколько неприличных выражений были вычеркнуты из гоголевской «Коляски», которая появилась в первом выпуске «Современника», например: «Верхние пуговицы у офицеров были расстегнуты».

Юсупов хлопотал, чтобы Солнцеву был присвоен титул камергера. В Петербурге сочли, что ввиду его гражданского статуса звание камер-юнкера будет достаточным. Но кроме того факта, что он уже был изрядного возраста, Солнцев был человек такого роста и охвата, что юношеское звание камер-юнкера вряд ли ему соответствовало… Князь Юсупов выдвинул его снова на основе его физических достоинств, и на сей раз предложение было принято. Солнцев наконец получил свой ключ. Весь этот инцидент едва ли мог ускользнуть от внимания летописцев, подобных Неелову, написавшему четверостишие для «Московского наблюдателя» о том, что некоторые делают карьеру с помощью дедушек, отцов и возлюбленных, другие – с помощью своих красивых, доступных жен, он один продвинулся… с помощью живота» (Вяземский).

Пушкин был назначен камер-юнкером накануне нового 1834 года, и когда он услышал эту новость на балу у графа Алексея Федоровича Орлова, он отреагировал ужасающим взрывом гнева, пеной у рта и выражениями настолько сильными, что кто-то поспешно отвел его в кабинет Орлова, пытаясь избежать скандала. Он был убежден, что ему дали этот титул, обычно приберегаемый для «восемнадцатилетних молокососов» только в начале их карьеры при дворе, потому что «двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове». Каждый в Петербурге согласился с этим. Его самые близкие друзья должны были успокаивать его, смирять его гнев. Александра Осиповна и Николай Михайлович Смирновы терпеливо объяснили, что, пожаловав его в камер-юнкеры, государь не имел намерения оскорбить его, но напротив, это еще одно доказательство его благосклонности, что естественно желание государя видеть при дворе самого большого поэта России и его жену и что никакой другой титул не мог быть предоставлен государственному служащему IX класса.

Обязанность носить мундир камер-юнкера – фактически, три мундира: платье, зеленое с золотом, мундир на каждый день и фрак особого покроя – была коварной ловушкой, которую рок поставил на пути Пушкина; мог ли он знать, какую сеть соткет судьба из этих зеленых и золотых нитей. Он сказал, что у него нет денег, и Смирновы купили ему мундир: первоначально заказанный молодым князем Витгенштейном, которого приняли на военную службу, и ни разу не надеванный, он висел, новый и бесполезный, в мастерской портного. Но Пушкин уезжал из города, притворялся больным, заявлял о серьезных проблемах в семействе – делал все, чтобы избежать публичного появления в этом ненавистном «полосатом кафтане». И он получал осуждение и упреки, когда его ловили flagrante delicto на этой вынужденной лжи.

Однажды во время обеда в своем доме слепой [Петр Степанович] Молчанов услышал крик своего маленького внука и мать мальчика, ругающую его на дальнем конце стола. Он спросил, что случилось. «У него истерика, – ответила мать, – потому что он не хочет сидеть, где положено. Он хочет на свое старое место». – «Чего вы хотите? – сказал Молчанов. – Каждый в России вопит о том же самом, так почему он не должен? Позвольте ему сидеть, где хочет». (Вяземский)

Пушкин страдал от злословия и сплетен о его новой одежде, его новом темно-зеленом мундире. Недруги обвиняли его в раболепии и угодничестве перед великими мира сего, в том, будто он поступился совестью и принципами ради возможности оказаться в блестящем придворном обществе. Мерзкие пасквили про нового камер-юнкера, экс-борца за свободу, начали циркулировать по Петербургу.

«Сходнее нам в Азии писать по оказии», – писал Пушкин Вяземскому 20 декабря 1823 года.

В 1833 году Александр Яковлевич Булгаков испытал истинное счастье, когда его назначили московским почт-директором. Он плавал среди писем подобно осетру в Оке, поскольку корреспонденция была его естественной средой и его профессией. Она также стала его секретным пороком. Большая часть всего написанного в России теперь должна была проходить через его руки, и он оказался неспособным сопротивляться позорному искушению просматривать вверенные ему официальные письма. Он читал их, действительно восхищался ими и затем спешил сообщить друзьям и знакомым о помолвках и свадьбах, ссорах и изменах, разводах и дуэлях, болезни и смерти, завещаниях и судебных процессах. Не то чтобы презренный человек, Булгаков был просто виртуозным мастером деятельности, широко распространенной в николаевской России: шпионажа через перехват корреспонденции. Он был типичный светский репортер, и именно к нему прежняя столица обращалась за новостями из Петербурга и провинции. Лакомые кусочки новостей от директора, всегда самые последние и доступные, затем быстро распространялись в новых письмах и конфиденциальных беседах и, в конечном счете, возвращались в Петербург и в провинцию в более пикантной и острой форме. Но Булгаков был также лояльным слугой государства. Каждый раз, когда он чуял дуновение подрывной деятельности или свободомыслия в словах других, он хватался за ручку и писал подробный отчет в Третье отделение. Таким образом, этот удачливый человек совмещал страсть и обязанность.

Он имел слабость к литературе и изнемогал от любопытства при виде частной корреспонденции известных авторов. Случайный перехват одного из их писем приводил его неспокойную душу в экстаз. Он не спешил открывать такие письма; подобно опытному любовнику, он максимально оттягивал кульминационный момент. Однажды вечером в апреле 1834 года он пошел домой с письмом Пушкина его жене, не веря в собственную удачу. Он знал от общих знакомых в Петербурге, что Наталья Николаевна уехала со своей семьей в деревню, чтобы поправиться от нездоровья, последствия чрезмерно напряженного сезона балов – или, как говорили некоторые злобные сплетники, побоев мужа. Надеясь получить некоторые сочные детали этой истории, он был разочарован, но и возмущен, когда вместо этого прочел:

«Репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».

Клевета на трон! Якобинские речи! Булгаков немедленно подал рапорт графу Бенкендорфу, приложив копию возмутительного письма.

Граф Александр Христофорович Бенкендорф, глава Третьего отделения его императорского величества канцелярии – обширной, вездесущей сети полицейских шпионов, влезавших в дела и речи, мысли и мечты всех российских подданных, обладал неограниченной властью, уступавшей лишь царской. Он был полицейское воплощение имперской законности, светская рука жандарма Европы, как это было освящено Венским конгрессом.

Бибиков рассказал мне рассказанное ему Бенкендорфом: однажды вбегает к нему жандарм и подает пакет, подкинутый на имя его в ворота. Распечатывает и находит письмо к государю с надписью: весьма нужное. Едет, отдает его. Государь раскрывает его, и что же находит: донос на сумасшествие Муравьева. «А в доказательство, что ваш г-н статс-секретарь истинно помешан, прилагаю у сего сочинение его». Государь говорит: «Что с этою бумагою делать? Отослать ее к Муравьеву и спросить мнение его» (Вяземский).

Пушкин называл пунш «Бенкендорфом», потому что, говаривал он, этот напиток имеет «полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние».

Стратфорд [лорд Каннинг] прибыл в Россию по поручению английского правительства для переговоров по греческому вопросу. Он провел Пасху в Москве. Идя по Подновинской улице, он отметил, что здесь, вопреки английской традиции, полиция находится на виду повсюду. «Это неправильно, – сказал он. – Некоторые вещи требуют упаковки. Природа, если я не ошибаюсь, позаботилась скрыть кровообращение от наших глаз» (Вяземский).

Изящные манеры графа Бенкендорфа дополнялись его искрящейся беседой и безупречными манерами. Он был внимателен к красивым женщинам, к которым он чувствовал искреннюю страсть. Он был прекрасным танцором. Ничто в нем не предполагало полицейского. История может быть время от времени забавной: человек, который контролировал тысячи секретных агентов, рассеянных по всей Российской империи, чтобы «защитить угнетенных, открывать преступления и следить за людьми с криминальными наклонностями», был феноменально рассеян и забывчив.

Бенкендорф [отец графа Александра] был очень рассеян… Однажды он был на балу в чьем-то доме. Бал закончился довольно поздно, и гости разошлись. Только хозяин дома и Бенкендорф остались сидеть. Беседа не шла: они были оба утомлены и сонны… Спустя некоторое время хозяин дома наконец спросил: «Возможно, вашу карету еще не подали; хотите, я прикажу запрячь лошадей в мою?» – «Что вы подразумеваете под вашей? Я собирался предложить вам мою!»…Он думал, что был в своем собственном доме и был рассержен на гостя, который задерживался столь долго (Вяземский).

Личный секретарь графа Бенкендорфа, Павел Иванович Миллер, был культурным человеком, учившимся в Царскосельском лицее, он преклонялся перед самым знаменитым лицеистом Пушкиным. Пользуясь рассеянностью своего начальника, он часто совершал набеги на папку, отложенную для наиболее важных случаев (требовавших личного внимания царя), перемещая многие письма Пушкина, которые ложились на столы Третьего отделения, в более безопасные папки; позже, когда проходило время и он был уверен, что Бенкендорф забыл о них, он вообще забирал потихоньку эти письма. Его целью было оградить поэта от чрезмерно навязчивого внимания тайной полиции, а также и, я подозреваю, приобрести автографы, которые были бесценны – в возвышенном, отнюдь не коммерческом, смысле этого слова. Такой оказалась судьба перехваченного письма поэта к Наталье Николаевне, хотя оно не было написано рукой Пушкина. Миллер понял, что это причинит поэту серьезные неприятности. Но на сей раз Булгаков не церемонился: другие копии компрометирующего документа уже циркулировали в Петербурге. И царь знал об этом все. Василий Андреевич Жуковский, известный поэт и наставник наследника престола, смог умерить негодование Николая I. «Все успокоилось, – написал Пушкин в дневнике. – Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностей), – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Князь Юсупов сообщает нам, что императрица [Екатерина] любила девиз: «Се n’est pas tout que d’être grand seigneur, il faut encore être poli» (Вяземский).

Тень царя вырисовывалась подобно настойчивому Каменному Гостю, вникающему во все, даже на пороге дома Пушкина и его спальни. Отношения Пушкина с Николаем имели долгую и сложную историю. В обществе они сердечно беседовали, обмениваясь приветствиями, шутками и мнениями относительно проблем дня; но все неприятные вопросы – ходатайства и дозволения, просьбы и отказы, выговоры и оправдания, рукописи и резкие цензорские замечания – улаживались Бенкендорфом или, в особо тонких случаях, Жуковским. Такой янусовский тон – неофициальный и дружественный, жесткий и официозный – совершенно подходил для этой странной пары, которая была связана узами более сложными, чем запечатленные российскими преданиями и демонологией. Николай I, должно быть, надеялся, что, великодушно прощая Пушкина поздним летом 1826 года, – выпуская его из ссылки и предлагая ему себя в качестве персонального цензора и защитника, – он, по крайней мере, частично исправит свой образ кровавого тирана, пославшего декабристов 1825 года в Сибирь и на виселицу. Но его великодушие и отеческая забота не были только рассчитанным притворством. Новый царь также руководствовался искренним желанием возвратить заблудшую овцу в стадо, вернуть этого талантливейшего, но импульсивного юнца, столь невосприимчивого к любой дисциплине и чересчур восприимчивого к пагубным идеям всех видов, назад, на прямой путь строгих правил. Непреклонный и эффективный исполнитель повелений истории, практичный и проницательный, с неизменной интуицией, которой обладают некоторые ограниченные умы, Николай I ощущал, что он и Пушкин будут когда-нибудь стоять лицом к лицу – главные герои вечного поединка между властью и бесправием, гнетом и волей, светским миром и священным царством поэзии. И он стремился, по крайней мере, смягчить стереотипные оттенки картины великодушными жестами. Пушкин, также недовольный банальной слащавостью холстов, которые должны были украсить стены потомков, чувствовал себя неуютно в роли тираноборца и был склонен предпочесть роль проницательного советника государя; он испытывал уважение и почтительность к человеку, пылко стремящемуся, преодолевая солдафонскую прямолинейность, проявляя храбрость и острое понятие чести, обрести ореол величия, которым не обладают по праву рождения.

В холодный зимний день, при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д., гуляющую по Английской набережной. «Как это не боитесь вы холода?» – спрашивает он ее. «А вы, государь?» – «О, я – это дело другое: я солдат». – «Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат?» (Вяземский)

Чтобы кое-что из того, что он говорил, достигло ушей царя Николая, Пушкин обращался к тому же самому инструменту, который использовали против него: всевидящему оку почтовой системы. Сначала он предупредил свою жену, чтобы она была очень осторожной в письмах к нему, так как этот московский негодяй Булгаков бесстыдно совал свой нос в дела других людей и «торговал собственными дочерьми». Затем, снова в письмах к Натали, он начал длинный дистанционный диалог с царем: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…»; «…на того я перестал сердиться, потому что toute reflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к…… и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух»; «…с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять».

В 1812 году граф Остерман сказал маркизу Паулуччи, если я не ошибаюсь: «Для вас Россия – мундир: вы надели его, и вы сбросите, когда будете в настроении это сделать. Для меня это – моя кожа» (Вяземский).

Пушкин был под постоянным тайным надзором, и титул камер-юнкера принес ему нового строгого опекуна: графа Юлия Литту, старшего обер-камергера при дворе Романовых. Когда поэт был вызван к нему 15 апреля 1834 года, он сразу понял, что заслужил выговор: подобно многим камергерам и камер-юнкерам, он не сумел появиться на Пасхальных религиозных службах, к разочарованию царя и тревоге графа Литты. Последний поделился своим искренним негодованием с графом Кириллом Александровичем Нарышкиным: «Но, наконец, есть же определенные правила (règies) для камергеров и камер-юнкеров». На что Нарышкин – человек, известный своим сарказмом, – ответил: «О, я думал, только у фрейлин есть regies [месячные]». Но Пушкин не появлялся и перед Литтой. Вместо этого он послал прошение, умоляя еще об одном одолжении.

В Москве один шутник перевел «le bien-être générale en Russie» как «хорошо быть генералом в России» (Вяземский).

Пушкин боялся насмешки больше, чем холеры, счетов или дьявола. Он всегда отвечал ударом на удар, всегда был начеку, возвращая затрещины и оскорбления, двусмысленности и насмешки. Великому князю Михаилу Павловичу, который поздравил его с назначением камер-юнкером, он ответил: «Покорнейше благодарю, ваше высочество. До сих пор все надо мною смеялись. Вы первый меня поздравили». Этот острый ответный удар, подобно всему остальному, когда-либо им сказанному, быстро облетел все салоны. Предложение, начинающееся: «Пушкин сказал…», всегда обещало острый сарказм и ядовитое торжество. Он вновь побеждал, хотя бы с небольшим отрывом. Но был исполнен бессильным гневом и желчью. В июне 1834 года он написал жене (хотя говорил главным образом с собой, подтверждая наличие червоточины, которая гложет его): «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения».

Он сообщил царю о своем желании уйти в отставку, переехать в деревню, надеясь в то же время на новый жест великодушия – разрешение продолжить исследование по истории Петра Великого в Государственном архиве. Николай отказал. Царь сказал Жуковскому: «Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае всё между нами кончено», и Бенкендорфу: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения, и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35-ти лет, мужу и отцу семейства».

«Все между нами кончено». Это звучит подобно словам сердитого отца или уязвленного любовника. Поэт и царь были действительно странной парой, один вспыльчивее другого. Благосклонность государя не один раз принимала форму финансовых субсидий (хотя и несопоставимых с подарками, расточаемыми высокопоставленным просителям и интриганам, конечно; это был, в конце концов, всего лишь поэт), а теперь Пушкин лишался простора как раз там, где мог бы многого достичь, ему закрывали единственный путь к спасению от огромных расходов, налагаемых Петербургом и двором, от его полной неспособности управлять временем и деньгами, от его долгов и от трагического крушения всех его наивных мечтаний о быстром обогащении. Благодарность Пушкина («Я предпочитаю казаться непоследовательным, чем неблагодарным») и его верность своему слову (в сентябре 1826 года он обещал царю, что навсегда закончит свою вражду с режимом) привели его к постоянному циклу: нетерпение и стремительность, ошибочные шаги и яростные вспышки гордости, всегда сопровождаемые унизительными извинениями и актами смиренного раскаяния.

На одном из придворных собраний императрица Екатерина обходила гостей и к каждому обращала приветливое слово. Между присутствующими находился старый моряк. По рассеянию случилось, что, проходя мимо его, императрица три раза сказала ему: «Кажется, сегодня холодно». – «Нет, матушка, ваше величество, сегодня довольно тепло», – отвечал он каждый раз. «Уж воля ее величества, – сказал он соседу своему, – а я на правду черт» (Вяземский).

Пушкин в шутку объявил новое кредо тридцатилетнего возраста: «Мой идеал теперь – хозяйка, / Мои желания – покой, / Да щей горшок, да сам большой». Осенью 1830 года, запертый в маленьком деревенском имении Болдино карантинными зонами, призванными остановить распространение холеры в южную Россию, оторванный от мира, мечущийся между воспоминаниями и предчувствиями, он старательно выполнил ритуал прощания – прощания навсегда с Евгением Онегиным, его любимым ребенком, прощания со своей громкой славой национального мятежника и прощания со своей беспорядочной, бурной, беспутной, кочевой, напряженной жизнью. Он женился и отказался от трудного пути бесконечного мятежа в пользу более гладкого, более прозаического, по которому путешествовали многие. «II n’est pas de bonheur que dans les voles communes», – с усмешкой сказал он, цитируя Шатобриана. «Счастье можно найти только на проторенных дорогах». Все же мерцающая завеса игривости скрыла смутную путаницу предчувствий, предвидений, потрясений. За улыбкой Пушкина таилась усталость: есть времена, когда поэты – избранные, проклятые – стремятся к тому, чтобы стереть высокий, но все же ужасный знак, которым они отмечены. Был страх: есть времена, когда поэты слышат в самых обычных звуках ночи – в Болдине шелестели тополя, бегали невидимые полевые мыши, скрипели половицы ветхого деревянного дома, и утомительно тикали древние часы дедушки – темный поворот судьбы, ее зловещий глас. И когда приходят эти времена, они выбирают (будучи также проницательными) послушное повиновение закону и табу; они объявляют себя побежденными. Нет больше желания мериться силами с враждебной судьбой. Пушкин теперь успокоился, отбросил одежды странного, резкого поэта и присоединился к кроткой безвестной толпе обычных смертных. Он спешил сообщить друзьям и знакомым о своей метаморфозе: «Я мещанин, я просто русский мещанин». «Fait est que je suis bonhomme et que je ne demande pas mieux que d’engraisser et d’кtre heureux – I’un est plus facile que l’autre».

Он устраивался в Царском Селе со своей восхитительной юной женой и успел прибавить только пару фунтов, когда был поражен бичом холеры во второй раз. Годом ранее, в Болдино, эта болезнь предоставила ему наиболее производительный период его творческой жизни – наряду с мучительным беспокойством и паникой заточения. Но теперь, злонамеренно и злобно, она разбила его надежды на спокойную буржуазную жизнь в сени его любимого лицея.

При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а по моему мнению, эта холера не что иное, как повторение 14 декабря [1825, дата восстания декабристов]». (Вяземский)

10 июля 1831 года двор прибыл в Царское Село, скрываясь от эпидемии и от народных волнений. Говорят, что когда императорская пара прогуливалась по улицам, они были приятно поражены очарованием Натали и тем, как необычно послушно держался Пушкин рядом со своей очень молодой женой. Активность госпожи Загряжской и хорошие отзывы Жуковского, восторженного «учителя, побежденного своим учеником», сделали остальное: в конце 1831 года поэт повторно поступил на государственную службу с ежегодным жалованьем 5000 рублей в ранге титулярного советника. Формально приписанный к министерству иностранных дел, он фактически работал над историей Петра Великого. Он переехал в Петербург, а там цены были высоки. Он пробовал помогать своим родителям, взяв на себя тягостное управление Михайловским, и запутался в семейных распрях. Вдохновение надолго оставило его. Он был в восторге от своей новой исторической работы, но трудоемкое исследование требовало времени и, конечно, не могло сделать его богаче. Его «История Пугачевского бунта», изданная в 1834 году, была продана едва ли в количестве тысячи экземпляров. Цензоры – царь лично, а также другие унылые стражи литературной непогрешимости – расставляли на его пути бесчисленные препятствия, задерживая и иногда запрещая публиковать то, что он написал. Он пробовал удачи в картах и проиграл, как это всегда случается с игроками, отягощенными нуждой. Покой и счастье продолжали скользить сквозь пальцы подобно извивающимся змеям. Последней каплей стал камер-юнкерский шутовской мундир – невыносимое оскорбление в его возрасте, при его известности и беспредельной гордости. Вяземский был совершенно прав, когда сказал: «Несмотря на мою дружбу к нему, я не буду скрывать, что он был тщеславен и суетен. Ключ камергера был бы отличием, которое бы он оценил…»

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

Каждый год 1 июля в Петергофе праздновался день рождения императрицы, и это было празднование несравненного великолепия и пышности, фестиваль в грандиозном северном стиле, суровом и мрачном; тысячи русских тянулись по улицам в могильной тишине, без следа смеха; один за другим – как дисциплинированные тени, появляющиеся из склепа. Среди моря огней и пышных декораций императорское семейство и двор строили длинный кортеж роскошных линеек, доступных взглядам подданных. Один из этих парадов однажды пропустил Пушкин: он торопливо шагал по обочине дороги, спеша, кто знает куда. «Bonjour, Pouchkine!» – поприветствовал его царь. «Bonjour, Sire», – ответил поэт с уважением, но без намека на благоговейный страх. Однажды летом, вероятно в 1835 году, он тоже должен был занять место в одной из линеек. «Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под треугольной его шляпы лицо его казалось скорбным, суровым и бледным. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев».

11 марта 1831 года. Указ, выпущенный Его Императорским Величеством относительно мундиров при Императорском дворе:

…Для министров (не военных), обер-камергеров, гофмаршалов, старших распорядителей, главных виночерпиев… предписанная форма платья предполагает темно-зеленое сукно с красным воротником и соответствующими манжетами. Фасон, используемый в настоящее время, имеет расшитый золотом воротник, манжеты и отделки карманов: широко для упомянутых деталей и по краям, узко на швах и фалдах; на груди вышиты узоры; золотые пуговицы с гербом.

…Для церемониймейстеров, камергеров и камер-юнкеров предписана идентичная форма, но без вышивки на швах, эта деталь сохраняется только для первых разрядов Императорского двора.

Для всех вышеупомянутых разрядов предписана каждодневная форма, со шпагой, подобная парадному мундиру, за исключением того, что вместо вышивки на груди будет столько же шевронов, сколько пуговиц, плюс еще три на рукавах и четыре на фалдах.

Для всех членов Императорского двора предписанный правилами фрак имеет темно-зеленую ткань с нижней стороны и воротник черного бархата. Матовые золотые пуговицы с монограммой Его Императорского Величества – тремя готическими буквами ниже короны.

Среди тех, кто «видел в нем лакея», была группа новых молодых литераторов, которые смотрели на литературу аи grand serieux, даже аи grand tragique (очень серьезно и очень трагично – фр-) – Они мечтали о сочетании искусства и свободы, поэзии и политических прав, романов и социальной реформы. Эти представители четвертого сословия – все еще робкие в словах и делах, все еще почтительные к старым богам – поднимались к трону российской литературы без тайного дворцового заговора или кровавого восстания. В Москве Белинский, будущий Неистовый Виссарион, лил слезы над талантом Пушкина, оплакивая скудные и неизбежные сумерки Аполлона, теперь так редко согреваемого лучами его прежнего дара. Сыновья были воинственны, и отцы, утомленные прошлыми сражениями, хотели бы восхищаться прежним Пушкиным, с его свободолюбивым пафосом, цареубийственными стрелами и байроновской гордостью, экзотическими пейзажами и бахчисарайскими фонтанами, цыганами, черкесами и демонами, его couplets sceptiques и атеистическими стихами. Тем временем многочисленные критики более низкого полета, бойкие наемные писаки, горя желанием угодить более широкой мещанской аудитории, безжалостно клеймили его: «Да, действительно, изумительным было это незабываемое время в нашей литературе, когда звучала лира Пушкина и имя распространилось по всей России, вместе с его сладкими песнями!.. Но почему Муза поэта умолкла? Может ли быть, что поэтический дар так стремительно стареет?.. Неужто все прекрасное на этой земле так недолговечно?» В русской литературе царила неразбериха. Писания Марлинского и Барона Брамбеуса предпочитали «слабой и ленивой прозе» Пушкина, его поэмы затмевались помпезностями Бенедиктова и свинцовыми строками Кукольника – восходящих звезд, обреченных в конце карьеры стать второразрядными метеорами, оставляющими всего лишь тающий след на литературном небосводе России. И некоторые подозревали в Пушкине зависть, когда он рисковал делать замечания о новых любимцах публики («А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли»).

Можно представить поэтическое перо у многих в руках, уподобив их старушке, вяжущей носок: она дремлет, но пальцы ее продолжают работать, и худо-бедно носок готов. Тем не менее, в результате множество поэтических носков имеют спущенные петли. (Вяземский)

Вечерние тени падают на Олимп, в данном случае на квартиру на верхнем этаже здания, примыкающего к Зимнему дворцу. По субботам в середине 1830-х годов собирались «поэты пушкинского круга»: хозяин дома, элегический Жуковский, источающий доброту и совершенство; едкий князь Вяземский; гусар Давыдов, посетивший Петербург на несколько дней; Плетнев с его мягким обхождением; слепой Козлов. Другие? «Иных уж нет, а те далече».

Жуковский, Вяземский и Пушкин – оставшиеся в живых «аристократы», «высшее общество» того крыла русской литературы, которое называлось «искусством для искусства», «наездники смирного Пегаса в вышедшем из моды мундире старого Парнаса», – учтивые, утонченные господа, сидящие чинно на диванах и стульях в стиле ампир. Поборники красоты и элегантности, они смакуют поэзию словно редкое вино; они уважают Гармонию, и в ужасе вздрагивают от любой неуклюжей строчки или рифмы, которая звучит диссонансом с вершинами созвучия. С ними Одоевский, князь-химик, поклонник Шеллинга и рассказчик, очарованный колдовством Гофмана, и граф Виельгорский, прекрасный музыковед и гурман. Есть также несколько молодых талантов, подобострастных и осторожных: на их лицах замороженное выражение сдержанности и скромности. Один Гоголь выказывает признаки неловкости: поворачивая свой странный профиль к портретисту, он кажется взволнованным, неловким, нетерпеливым, как будто хочет бежать из салона, города, России и литературы вообще. Пушкин лениво щиплет виноградную кисть, не принимая участия в общем разговоре.

Слуга скромно начинает приготовления к вечернему чаю. Молодые уходят с понимающим видом, оставляя мэтров одних. Хозяин сопровождает их в переднюю, где Гоголь, не дожидаясь слуг, ищет свое пальто. Только несколько человек осталось в салоне Жуковского; Пушкин болтает с кем-то, очевидно, рассказывая ему нечто очень забавное, поскольку внезапно показывает свои сверкающие белые зубы в звучном, неистовом смехе. Позвольте воспользоваться этой паузой, краткой и несколько сбивающей с толку сменой декораций, чтобы быстро задать несколько вопросов об этой небольшой группе авторов, задержавшихся на Олимпе тем вечером. Кто они? Неприкаянные изгои, обойденные историей? Ностальгические консерваторы или даже – не выбирая слов – реакционеры? Такие величайшие гении, как они, разве не обязаны обратить внимание на вещи более серьезные, чем изящные искусства и прекрасные женщины, или попытаться стать более полезными для своей огромной страны с ее огромными проблемами? Что они думают о добре и зле, о свободе, абсолютизме, крепостном праве?

Да, для публики они твердолобые упрямцы (Пушкин, не забудем, родился в 1799), «несчастные анахронизмы, стремящиеся возродить восемнадцатое столетие».

Но на самом деле, они – живая история. Они пробудились к сознательной жизни и литературе в то время, когда Россия рисовалась Европе как парадигма великолепия и разнообразия: чудо степей, роскошная Византия, неукротимая сила, варварская и жестокая, огромная и дерзкая. Они помнят героическое, былинное младенчество своей страны, и сегодня они беседуют и шутят, думают и творят, стойко отказываясь сдаться седовласой старости. Потому что что-то странное и пугающее пустило корни в российском организме, как будто ужасный темп начального бурного роста прервал его естественный физиологический цикл и погрузил в преждевременное старение, отметив его мощное молодое тело бородавками и морщинами слепой бюрократической глупости, полицейского произвола, жесткого, неестественного формализма.

Ностальгирующие – да. И консерваторы – драгоценных осколков прошлого.

Реакционеры – да: они реагируют на плохой вкус, плохую поэзию, плохое правительство.

Они могут и делают. Но избегают мрачной мантии судьи, выгребателя мусора, палача.

Сохрани нас Бог задать им эти вопросы, поскольку они ответили бы удивленным взглядом, смущенным молчанием, смертельной насмешкой, презрительной гримасой, а Пушкин одним из тех неистовых взрывов смеха, от которого «словно кишки видны».

Быстрый круг замкнулся, вернувшись назад, к грозовому эху пушкинского смеха. И в центре заключена тайна «пушкинской эры», когда-то сияющего рассвета, а теперь уже темнеющего заката. Тайна поэта, обреченного никогда не стареть (сама пуля Дантеса походит на часть некоего отдаленного астрономического плана), но он, в светлой зрелости его искусства, был повсеместно отвергнут как старая бесполезная руина, – Прометей, прикованный к скале вечного детства, никому не нужный Мафусаил. Как будто кто-то вынудил его воплотить всю глубину трагической паузы между двумя возрастами в истории его страны, компенсируя это гармоничным ростом его искусства в течение всей жизни.

Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижною смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графинею С, который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еще задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть пред ним язык! (Вяземский)

Вяземский был хорошим поэтом, умным критиком, замечательным собеседником и автором писем; известным, тщеславным завоевателем женских сердец, интеллектуальным человеком, всегда резким, иногда жестоким. Никогда ни от чего не приходя в волнение, он смотрел на мир с ясным разочарованием. Он сравнивал себя с термометром, который регистрирует температурные изменения немедленно и с максимальной точностью, – бесполезным инструментом, замечал он, «в месте, где вещества кипят или замораживаются случайно, где на это не обращают внимания и никакие приборы не нужны». Его записные книжки – частные дневники и забавные хроники мыльных опер, прошлых и настоящих – регистрируют резкие и внезапные колебания моральной температуры России в дотошных деталях. Например: «Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом (род пушки. – Примеч. ред.)», – говорила Екатерина II какому-то генералу. «Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу вашему величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе». – «А, теперь понимаю», – сказала императрица».

Пушкин любил истории о Петре, Елизавете, Екатерине и Павле. Он собирал анекдоты об их ежедневных привычках, недостатках, слабостях, комических сторонах, причудах характера и их остротах – обо всех свойствах людей, уже окруженных ореолом легенды. Он наслаждался неподражаемым «изяществом истории» бесед с Натальей Кирилловной Загряжской, отдаленной родственницей, которой было за восемьдесят, и посвятил этому главу незаконченных «Table talk»: «Орлов был в душе цареубийцей, это было у него как бы дурной привычкой. Я встретилась с ним в Дрездене, в загородном саду. Он сел подле меня на лавочке. Мы разговорились о Павле I. «Что за урод! Как это его терпят?» – Ах, батюшка, да что же ты прикажешь делать? ведь не задушить же его? – «А почему же нет, матушка?» – Как? и ты согласился бы, чтобы дочь твоя Анна Алексеевна вмешалась в это дело? – «Не только согласился бы, а был бы очень тому рад». Вот каков был человек!» Так живая история говорила живыми голосами стариков и старух, которые задержались причудливыми реликтами в новом столетии. Так осуществлялась связь между поколениями, сохраняемая все еще надежными воспоминаниями почтенных свидетелей. Таков был «le néant du passé», своего рода запасной путь для такой страны – в России всегда есть опасность с ее врожденной тенденцией полностью стирать прошлое и строить новое на пепелище.

Многое в нашей прошлой истории можно объяснять тем фактом, что русский царь Петр Великий хотел сделать нас немцами, в то время как немка Екатерина Великая хотела сделать нас русскими (Вяземский).

«Карету Пушкина!» Дворецкий в воротах патрицианского петербургского особняка вызывал кучеров, ожидающих, чтобы везти своих хозяев домой. «Какого Пушкина?» – послышался голос из толпы в ливреях. «Сочинителя Пушкина», – ответил дворецкий. Не владея громким титулом, он был чужим в салонах людей, которые не уважали литературу и могли вспомнить о нем лишь как об авторе нескольких ядовитых эпиграмм; он вошел в сознание молодых поклонников материализма и прогресса как отступник свободы, раб мамоны и власти.

 

Из Пиндемонти

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова [24] . Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от властей, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! вот права…

Хотя по происхождению семейство Пушкина восходит к отдаленным временам и имена его предков значатся в средневековых хрониках, многие посмеялись бы, вбей этот джентльмен себе в голову называться аристократом. С его должностью титулярного советника, званием камер-юнкера и статусом поэта он якшался с щеголеватыми, высокомерными, но недавно отчеканенными аристократами, большинство из них anoblis, кто мог назвать только своих бабушку и дедушку и чьи наиболее древние корни вели, в лучшем случае, к Петру и Елизавете. «Денщики, певчие, пирожники».

Опять из «Table talk»: «Любимый из племянников князя Потемкина был покойный Н. Н. Раевский. Потемкин для него написал несколько наставлений; Н. Н. их потерял и помнил только первые строки: Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».

Потомство должно было почитать Пушкина как невинную жертву, принесенную аристократии и ее салонам. Но иногда правда очень проста: ноги бы Пушкина никогда не было в этих печально известных салонах, если бы он ненавидел их. Никто не вынуждал его. Он приезжал поздно и уезжал рано, в соответствии с меняющимися прихотями его собственного мнения и этикета сноба. Но он любил салоны. Они были местом дружеских встреч с власть предержащими, обсуждения сложных вопросов, как бы походя, в разговоре о погоде или последнем бале:

«В среду был я у Хитровой, имел долгий разговор с великим князем… Потом разговорились о дворянстве… Я заметил: что значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне… Говоря о старом дворянстве, я сказал: «Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que l’Empereur et Vous… etc.».

Любой посетитель салонов, у которого были глаза и желание постоять в стороне – скажем, в углу около окна, – приобщался к очаровательной части российской жизни, своего рода мини-энциклопедии. Никаких крестьян или слуг, хотя, разумеется, они входили едва ли не в первый круг людей, о которых беспокоился Пушкин. В салонах правили манеры, и первая линия обороны была выстроена против самого большого врага – аморфного хаоса России. Здесь вы сталкивались с богатыми людьми (а богатство дышит собственной гармонией) и красивыми женщинами (красота – земное свидетельство порядка других миров). Здесь вы двигались среди блестящих кусочков отражения действительности, которые давали успокаивающую иллюзию приятной бесконечности; вы быстро скользили по вощеному паркету, приостанавливаясь, чтобы задержаться по вашей прихоти, пока само время не стало полированной поверхностью, которую можно было охватить исключительно по своему желанию. Со всей беспечностью и элегантностью завсегдатая салона, изящный и свободный, Пушкин был невосприимчив к системам, расколотым молниеносными, иногда противоречивыми мыслями. Его наследством, доставшимся от эпохи Просвещения, было жадное любопытство, и он уже преподавал новому столетию душераздирающее искусство фрагмента – всегда с улыбкой на губах и блеском гордости в глазах. Что Пушкин ненавидел в салонах – или в некоторых из них – так это присутствие скучных, глупых людей, синих чулков, спрашивавших: «Разве вы не написали еще что-нибудь?» И прежде всего людей, не выказывавших надлежащего уважения к его гению и уникальности.

Суворов соблюдал посты. Потемкин однажды сказал ему смеясь: «Видно, граф, хотите вы въехать в рай верхом на осетре». Эта шутка, разумеется, принята была с восторгом придворными светлейшего. Несколько дней после один из самых низких угодников Потемкина, прозванный им Сенькою-бандуристом, вздумал повторить самому Суворову: «Правда ли, ваше сиятельство, что вы хотите въехать в рай на осетре?» Суворов обратился к забавнику и сказал ему холодно: «Знайте, что Суворов иногда делает вопросы, а никогда не отвечает».

Слова текут естественно и легко, никогда не спотыкаясь, никогда не неся следов хорошо спланированных усилий, даже мук, с трудом завоеванных побед, бесчисленных отвергнутых вариантов. Искусство – воплощение близких отношений с миром, свободной и любящей непринужденности со страшными обсуждаемыми вопросами, почтительное, но не подчиненное, на равной основе, установленной древним происхождением духа. Поэмы Пушкина предоставляют нам иллюзию того, что возвышенное находится всего в нескольких шагах – любезное, сердечное, скромное, иногда даже немного комичное.

На это скажут мне с улыбкою неверной: – Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный, Вы нас морочите – вам слава не нужна, Смешной и суетной вам кажется она: Зачем же пишете? – Я? для себя. – За что же Печатаете вы? – Для денег. – Ах, мой боже! Как стыдно! – Почему ж?

Как-то Пушкин назвал поэтическое вдохновение дрянью: чепухой, мусором, грязью. Он играл такими самыми священными понятиями, как непреклонные близнецы Пророк и Поэт. И, играя, учил и тому, что поэзия – верх непристойности, где теряются следы одинокой и ненасытной души.

…Vrai démon pour l’espiègterie.

Vrai singe par sa mine.

Beaucoup et tròp d’étourderie —

Ma foi – voila Pouchkine…

Все в нем было странно, необычно. Было странное, таинственное обаяние в «арапском безобразии» его лица: темных каштановых волосах, вьющихся в неевропейском стиле, слегка вздувшихся губах, «широких и очень красных», в профиле с вызывающим носом, жемчужно-белых зубах, темноватой коже, так ярко подчеркивавшей ясные серые глаза с синим отливом. Пышные бакенбарды, соединенные полоской внизу на подбородке. Очень длинные ногти, как когти. Невысокий и худощавый, он двигался быстро, жестикулируя нервно, возбужденно. Когда, юношей, он делал пируэт в вальсе или мазурке, провинциальные дамы принимали его за иностранца, демона или масона. Климат его души демонстрировал внезапные изменения, от облаков мрачной меланхолии к сияющим ясным небесам искренней, шумной радости. Только что импульсивно веселый, в следующую минуту столь же мрачный, как море перед штормом, застенчивый в сию минуту и дерзкий в следующую; добрый и предупредительный и затем хмурящийся и неприятный. Перемены его настроения были мгновенны и непредсказуемы. При депрессии – более частой в последние годы – он мерил шагами комнату, руки глубоко засунуты в карманы его мешковатых брюк, он плакал, почти воя: «Грустно, тоска!» Были времена, когда кровь так яростно кидалась ему в голову, что он спешил окунуть ее в холодную воду. Хотя и быстрый на гнев, он был невозмутим перед лицом риска и смерти. В поединках он был холоден как лед. В нем странно соединялись ясный, светлый ум и живая импульсивность, которая могла внезапно сделать его беззащитным перед лицом пустяковых бедствий жизни. В больших группах он был почти всегда серьезен и молчалив, часто мрачен. На больших балах и многолюдных приемах он стоял в углу или у окна, делая вид, что не принимает участия в общем веселье; но иногда, напротив, он был слишком общительным и излишне заметным. В любом случае он никогда долго не оставался и был всегда среди первых, покидающих балы. В более тесных кругах он открывался, шутя и играя словами, плетя сеть подшучивания, неожиданно переходя от банальных и даже нелепых предметов к более глубоким вопросам. Он шел на признания, говорил с душераздирающей искренностью о своей боли и мучениях. Со своими врагами был решителен, сражая обидчиков холодным молчанием или несколькими беспощадными словами; с друзьями был щедр, расточая сокровища доброты. Он в избытке имел то, что русские называют «память сердца». Его язык также был двоякий: чистый русский, теплый и привычный; французский язык восемнадцатого века, холодный и строгий. Но его современники упрекали его совсем за другую двойственность. Один из них, В. И. Сафонович, вспоминал: «Пушкин составлял какое-то загадочное, двуличное существо. Он кидался в знать – и хотел быть популярным, являлся в салоны – и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга – и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя надменно. Он был и консерватор, и революционер. С удовольствием принял звание камер-юнкера, а вертелся в кругу людей, не слишком симпатизировавших двору. Толкался по гостиным и занимался сочинениями».

 

Exegi Monumentum

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Он обладал – по крови, веку и божественной печати – даром отстранения. В искусстве это позволило ему отодвинуть то, что все еще иссушает плоть и кровь, на расстояние, измеримое эрами, веками – расстояние, которое заставляет вещи казаться вечными. Хрустальный шар поэзии позволил ему дистанцироваться от событий сердца и мира, – то, что простым смертным достается только через страдание и забвение. Это удивительное ускорение, эта удивительная алхимия, которая сворачивает кровь открытых ран при первом контакте с разреженным воздухом поэзии, были его тайной. В жизни это придавало его поведению налет пресыщенности и превосходства, который многих раздражал. Он хорошо знал себе цену, и шуточный, скромный, уничижительный тон, в котором он любил говорить о себе – «я написал немного кое-чего», – это о прозе и стихах, созданных в Болдине, – был неким противовесом его вкусу и интеллекту, управлявшими его чувством собственного достоинства: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный».

«Холод гордости спокойной» был земным вариантом типичного архетипа совершенства, которое управляет поэзией Пушкина из отдаленного, вечно тайного места. Это – отрицательное божество, обратная сторона всего беспокойного волнения, всей борьбы, усилий, тоски и страсти людей. Нам дарованы только мимолетные отражения этого – в искусстве, в величественности природы, в гармонии общественных форм, в порядке ритуалов. Его голос никогда не достигает нас, не учит, не командует и не наказывает. Он не вмешивается в человеческие дела, он полон собой и доволен собой. Он не ищет ни жертвы, ни священников. Он холоден и закрыт, далек и недвижим. Его нельзя найти, нельзя следовать за ним или любить его; о нем можно только размышлять.

Графа Кочубея похоронили в Невском монастыре. Графиня выпросила у государя позволение огородить решеткою часть пола, под которой он лежит. Старушка Новосильцева сказала: «Посмотрим, каково-то будет ему в день второго пришествия. Он еще будет карабкаться через свою решетку, а другие давно уж будут на небесах».

Его меняющиеся поэтические маски смущали и сбивали с толку. Его шедевром был рассказчик в «Евгении Онегине», романе в стихах и в бесконечном движении. Он начинает в почтовой карете, несущей Онегина к его умирающему дяде в провинцию, но затем резко меняет направление, возвращаясь в Петербург, чтобы следовать за молодым героем, когда он прибывает на санях в самое модное место встреч и ежедневных прогулок, спешит к ресторану Талона, летит к театру, мчится домой поменять одежду, едет в наемной карете на бал в общество, и наконец, отправляется домой в своем экипаже, чтобы отдохнуть после лихорадочного дня. Верно, роман на двух бегунах и четырех колесах. Даже когда утомленный герой останавливается, беспокойное воображение его создателя продолжает бежать, преследуя мимолетные ассоциации и вспышки памяти, делая отступления в признаниях, размышлениях, лирических излияниях. «Замечу кстати…» – и любой предмет подходит для обсуждения в дружеской беседе: женские ножки, волшебство театра, женские сердца, деревенские привычки, альбомы провинциальных девиц, законы судьбы, бесплодная душа современного человека, ужасные российские дороги. Наш молодой путешественник никогда не умолкает.

Он ошеломляет нас своими принципами простой мудрости. «Врагов имеет в мире всяк, / Но от друзей спаси нас, Боже!» «Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей». «Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей». «А милый пол, как пух, легок». Время от времени он похож на старого, угрюмого мизантропа, нападающего на скучное, злое общество, мир холодной жестокости, тирании моды. Являются ли они действительно детьми своего века, романтиками, русскими байронами? Время от времени он звучит подобно ностальгирующему старику, поющему дифирамбы добрым старым дням. И все же его голос полон юным изяществом и сверкающей радостью. Он никогда не молчит, этот наш странный путешественник, и даже приглашает нас сказать свое слово:

Гм! Гм! Читатель благородный, Здорова ль ваша вся родня? Позвольте: может быть, угодно Теперь узнать вам от меня, Что значит именно родные. Родные люди вот какие: Мы их обязаны ласкать, Любить, душевно уважать И, по обычаю народа, О Рождестве их навещать Или по почте поздравлять, Чтоб остальное время года Не думали о нас они… Итак, дай Бог им долги дни!

Наши родственники прекрасно себя чувствуют, благодарение Богу. Хотим мы побольше узнать о Евгении? Конечно, да. Хорошо, и он сам, и Евгений, да будет нам известно, одного возраста и старые друзья – старые душой, безвозвратно увядшие. Инвалиды, их чувства искалечены, они тянут лямку жизни без цели и без удовольствия. Иногда они мечтательно обращаются к прошлому, к началу их молодых жизней, подобно безнадежным заключенным, отбывающим пожизненный срок в темной камере и внезапно оказавшимся в пронизанном солнцем зеленом лесу. Действительно замечательный образ. И какая жестокая судьба для двух благородных душ. Мы уже вытираем слезу, когда внезапно наш говорливый путешественник выдает себя выскочившей короткой фразой:

Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)?..

Другими словами, он шутил, подражая модным иностранным авторам, болтая только, чтобы убить время, как делают многие путешественники. Но также чтобы обмануть нас – ведь что мы знаем о нем, кто он на самом деле? Праздный деревенский помещик, генерал-инспектор инкогнито, революционер в пути, поэт? Или, возможно, карикатура на них, «сей ангел, сей надменный бес»? Достигнув места назначения, мы вежливо благодарим его за компанию и прекрасные слова, поскольку мы не можем отрицать, что слова были прекрасны, и они согревали наши сердца даже при вое холодного ветра.

Когда вдруг наступает мертвая тишина, мы кое-что начинаем понимать в нашем загадочном путешественнике. Тот, кто так говорит, скользит по предметам разговора как по полированному паркету петербургского дворца и знает пустые глубины существования – он может в совершенстве воссоздавать их блестящую поверхность. Тот, кто подобно ему, легко переходит от одной темы к другой по ходу беседы, – человек, который в прошлом имел необычайное, но мимолетное видение цели, и, опасно очарованный, отвел от нее свои взор: холод устрашает, но завораживает. Вот почему поэты, или некоторые из них, любят сочинять истории.

Дельвиг не любил поэзии мистической. «Чем ближе к небу, – говаривал он, – тем холоднее».

На арене жизни Пушкина посещали как будто созданные неустанной искусной режиссерской рукой потери состояния, ссылки и бедствия. В течение шести лет, предшествующих великому прощению, он жил в изгнании, сначала на юге, затем в Михайловском. Расстояние приличествует мистике: он стал самой большой надеждой национальной литературы и самым великим поэтом страны – и в то же время его не было; его эксцентричность – дань Байрону, аристократическое обаяние, стиль денди, инстинктивная ненависть к косной монархии – имели конкретное воплощение, а самого его не было. Его отсутствие казалось мнимым, поскольку предполагало его реальное существование где-то там, в захолустье; оно вовсе не скрывало его от глаз России, а напротив, направляло яркий луч внимания, поскольку он стоял в центре сцены в блестящем ореоле мученика, одинокого титана, вечного кочевника. Наказания, которые неизменно следовали за его экстравагантными поступками – политическими, поэтическими или даже любовными, – предоставили ему идеальный фон: одинокая скала, ревущие волны, недоступные вершины, деревенские хижины, его собственные острова Св. Елены и Миссолоники. В ссылке он стал центром внимания публики и ее живого любопытства.

Получив свободу, он остался невидимкой, блуждающим, беспокойным духом и в вечном движении, путешествующим из Петербурга в Москву и в загородные дома, где он преднамеренно поместил себя под домашний арест, чтобы подтолкнуть уснувшее вдохновение. «Где Пушкин? Чем он занимается?» Друзья и поклонники постоянно задавались этим вопросом, и, по всей вероятности, они могли вообразить ответ: в петербургском салоне, зевая или пережевывая мороженое; в доме цыганки Тани, пользовавшейся в Москве дурной славой, или известном доме Софьи Астафьевны в столице; на секретном месте дуэли; за игорными столами, в пыльной гостинице на одной из больших российских дорог, впустую растрачивая деньги, заработанные на последней поэме; на турецком фронте с солдатами, которые, бросив один взгляд на его плащ и цилиндр, принимали его за священника; на целомудренном tête-a-tete с Музой в гостиничном номере; или в постели в другом гостиничном номере, в лихорадочном жару, с бритой головой, настигнутый местью Венеры.

Утомленный, он пробует сделать паузу, но Судьба скоро видит, что это всего лишь еще одна попытка уклониться от нее, маскируясь под толстого и счастливого буржуа, желание бежать в усредненность и безвестность. Этому не суждено было случиться. Он послан в Петербург, вызван ко двору, приглашен его величеством в Аничков дворец. Быть в центре событий поэтам ни к чему: это портит легенду, разъедает душу, натягивает нервы. Давайте оставим в стороне страсть Натали к балам и ее ненависть к сельской жизни; оставим в стороне запрет царя и необходимость спрашивать его разрешения на малейшее передвижение, самую невинную поездку; оставим в стороне эти 135 000 рублей долгу– или давайте лучше думать о них как агентах и клерках Судьбы. Они обрекли Пушкина находиться там, обрекли его на все эти испепеляющие взгляды и вспышки тысячи лорнетов – которые больше не искрятся доброжелательным любопытством к таинственному незнакомцу, внезапно вернувшемуся домой. Его хрупкое домашнее тепло, его «дом» – место, которое он выбрал как последнее укрепление и убежище, было внезапно выставлено для всеобщего обозрения, оказавшись огороженным только стеклом, кое-где уже разбитым, и все еще прозрачным. И он обречен сидеть в осаде с навязчивой идеей, врагом созерцания.

На немецком курорте молодой француз ухаживал за красивой русской дамой, вовсе не безразличной к его вниманию. Ее простоватый муж не питал ни малейших подозрений на счет того, что затевалось у него под носом. Более проницательный друг посоветовал ему немедленно увезти жену назад в деревню, напоминая ему, что сезон охоты начался, и добавил: «Главное, вовремя, потому что рога уже слышны» (Вяземский).

Князь Потемкин во время очаковского похода влюблен был в графиню **. Добившись свидания и находясь с нею наедине в своей ставке, он вдруг дернул за звонок, и пушки кругом всего лагеря загремели. Муж графини **, человек острый и безнравственный, узнав о причине пальбы, сказал, пожимая плечами: «Экое кири-куку!»

Старый К***, нежный и любящий муж, но забывчивый отец, иногда спрашивал свою жену: «Дорогая, кто, ты говоришь, был отцом нашего второго сына? Никак не могу вспомнить». Или: «Как зовут отца нашего младшего сына? Вертится на языке!»

19 октября 1836 года видели, как он плакал на ежегодном празднике, посвященном торжественной годовщине великолепного первого лицейского класса. Собрались все оставшиеся в живых лицеисты. Он пришел с новыми стихами, предупредил друзей, что не успел их закончить, и начал читать:

Теперь не то: разгульный праздник наш С приходом лет, как мы, перебесился, Он присмирел, утих, остепенился, Стал глуше звон его заздравных чаш; Меж нами речь не так игриво льется, Просторнее, грустнее мы сидим, И реже смех средь песен раздается, И чаще мы вздыхаем и молчим.

На этом месте его начали душить рыдания, и он был принужден остановиться, отойдя в угол, чтобы не делать зрелища из собственных эмоций. Нужно сказать, что Пушкин был очень утомлен в тот день, работая над последними штрихами к «Капитанской дочке» и сделав набросок длинного ответа на «Философическое письмо» Чаадаева:

«…Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

«Как мы пали духом со времен Екатерины… Самое царедворство, ласкательство… имело что-то рыцарское: много этому способствовало и то, что царь была женщина. После все приняло какое-то холопское уничижение… Возьмите, например, Панина и Нессельроде, этого холопа карла, не говоря уже в нравственном смысле, ибо он в нем не карла, а какой-то изверженный зародыш, vermisseau né du cul de feu son pure, или, правильнее, помня способность батюшки, un vent lâché du cul de feu son pure, но и физического карла… Воля ваша, а для России нужно еще и физическое представительство в своих сановниках. Черт ли в этих лилипутах? Слова Павла, сей итог деспотизма: «Знайте же, что при моем дворе велик лишь тот, с кем я говорю, и лишь тогда, когда я с ним говорю», – сделались коренным правилом» (Вяземский).

Он шел по Невскому проспекту с графом Нессельроде, вице-канцлером Российской империи, и графом Воронцовым-Дашковым, государственным секретарем и членом Государственного совета. «Я не погрешу перед потомством, – пишет Н. М. Колмаков, – если скажу, что на его бекеши сзади на талии недоставало одной пуговки. Отсутствие этой пуговки меня каждый раз смущало, когда я встречал А. С-ча и видел это. Ясно, что около него не было ухода…» Крошечный недостаток в одежде Пушкина беспокоит и нас, но как ни задето наше любопытство, не будем терять историческую перспективу, как Колмаков. Не заботились о нем? В доме Пушкина было много слуг, и вопреки тому, что предполагает мемуарист – намек на невозможно беспорядочное домашнее хозяйство среднего класса, вкупе с разочарованной, ленивой, неряшливой женой – наблюдение за его платяным шкафом вовсе не было обязанностью Натальи Николаевны. Конечно, нелепо полагать, что отсутствие пуговицы было продуманно или намеренно, но не трудно увидеть в этом луч света в мрачной камер-юнкерской карьере Пушкина, дразнящий символический комментарий, усмешку, закодированное послание последнего денди Российской империи.

«L’exactitude est la politesse des cuisiniers».

Давайте представим спину бекеши Пушкина в виде строки стихотворения. Разве отсутствующая пуговица несколько не походит на ударение, которое внезапно отрывается от ямба и исчезает в пустоте, дразня таким образом этикет просодии, освобождая строчку от рабского метрического повиновения, делая ее новой и подвижной, изменчивой, непредсказуемой, причудливой, безгранично изящной и свободной?

Мы все учились понемногу

(Учились, например, тому, что это – четырехстопный ямб – / – / – / – /.)

чему-нибудь и как-нибудь

(И три ударения исчезли всего в двух строчках, охваченные пустотой, которая вызывает отвращение у Онегина, Петербурга и всего века.)

Мартингал Воронцова-Дашкова: – / – / – / – / (сильный слог, /, поддержка пуговицы, слабый – , за складку)

Мартингал Пушкина: – / – – / —

Voila.

 

Анонимные письма

В 1826 году Елизавета Михайловна Хитрово, дочь фельдмаршала Кутузова, человека, победившего Наполеона, возвратилась на любимую родину после долгого отсутствия. Тремя годами позже ее дочь Долли прибыла в Петербург как жена нового австрийского посла, ив 1831 году Хитрово присоединилась к дочери и зятю в роскошном особняке Кваренги, где располагалась австрийская миссия. До недавнего времени величественное здание на Неве принадлежало жестоким Салтыковым; но граф и графиня Фикельмон принесли в это место светлое возрождение, вытеснившее средневековый мрак и превратив его в культурное и изящное окно в Европу. Утренние приемы матери и вечера дочери стали обязательными пунктами на социальных и интеллектуальных раутах столицы. Петербуржцам, вспоминал Вяземский, «не нужно было читать газеты, как у афинян, которые… жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площадях. Так и в двух этих салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи». Пушкин был постоянным гостем в австрийском посольстве; Нащокин утверждает, что он якобы имел краткий, но бурный роман с прекрасной Долли на одну ночь, когда страсть проходит с рассветом, и только быстрые действия энергичной, опытной французской горничной предотвратили их разоблачение обманутым мужем. Если бы этот эпизод действительно имел место (о супружеской верности графини Фикельмон, за которой многие ухаживали, ходили легенды), это не было бы недостойной записью в уже внушительном каталоге самого известного донжуана России. Весьма хорошо задокументирована, однако, глубокая привязанность к Пушкину матери Долли – массивной, пышной женщины, которая считала себя статной и была горда даже своим внешним сходством со своим прославленным отцом, столь же отважным, как и некрасивым.

Утренние посетители иногда находили госпожу Хитрово еще в постели. Поскольку обеспокоенные посетители поглядывали по сторонам, куда бы присесть, они слышали: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушкина; нет, не на диван – это место Жуковского; нет, не на этот стул – это стул Гоголя; садитесь ко мне на кровать: это место всех».

«Голая Лиза», также известная как Додо (от dos-dos, или «назад-назад»), имела привычку выставлять свои пышные, но стареющие плечи (мишень бесчисленных шуток и даже стихов: «А не пора ли набросить завесу на прошлое?», «Филида с каждою зимою,/Зимою новою своей,/ Пугает большей наготою/Своих старушечьих плечей») – в столь глубоком декольте, которое на спине иногда доходило до копчиковой кости. Те редкие случаи, когда она не могла обнажить свою знаменитую спину, были увековечены обществом в пародиях: «Она прикрыла ее, как прикрывают алебастровую вазу, чтобы не засидели мухи». У всех на устах была знаменитая жалобная фраза Додо, которую она любила повторять в довольно преклонном возрасте: «Как печальна моя судьба! Так еще молода, и уже дважды вдова!» Пушкин перефразировал это в конце 1830 года, когда великий князь Константин Павлович был вынужден бежать из повстанческой Польши: «Теперь он тоже может сказать: все еще так молод и уже дважды вдовец – империи и королевства».

Восхищаясь достоинствами набожной, патриотичной Лизы – ее героической дружбой, ее великодушными услугами, – многие подшучивали над двумя поглощавшими ее страстями, одной «христианской» (к митрополиту Филарету), другой «языческой» (к Пушкину). Хотя она стремилась служить душе поэта, увести его от пастбищ непочтительности и безрассудства в долину веры и умеренности, его самое небольшое физическое недомогание погружало ее в отчаяние, а его каждодневные проблемы приводили ее в состояние ужасного беспокойства. Всегда внимательная и заботливая, она осыпала его вниманием и советами, ходатайствовала от его имени в рамках имеющихся полномочий, сообщала ему все последние новости столицы и Европы и быстро доставляла книги из Парижа, Вены и Лондона в секретном дипломатическом мешке. Благодарный за эти бесчисленные заботы и уважая этот пышный, полуголый осколок истории родины, Пушкин старался умерить пыл «старой фанатички», не ранив ее гордости. Он однажды уклонился от ее железных объятий, подражая библейскому Иосифу, сбежавшему от жены Потифара, оставив плащ в ее руках; так Пушкин говорил, что оставил свою рубашку в тучных руках Хитрово. Среди друзей он утверждал, что был Танкредом, устрашенным чрезмерной любовью, в шутку умоляя их заменить его в восторженном сердце Эрминии. Опасаясь осуждения потомков, он тщательно выбирал слова в своих ответах на бурный поток писем, которыми Лиза, не учитывая холодность ее возлюбленного, бомбардировала его в Петербурге, Москве, в деревне и даже в дороге. Но однажды он потерял терпение: «Все вы таковы, и вот почему я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки!..» Неустрашимая Хитрово упорствовала в розыгрыше любовных козырей, пока поэт не сообщил ей о своем браке. Только тогда, с болью в сердце, она заставляет себя проявлять свою «судорожную нежность» новыми способами: «Отныне – мое сердце, мои сокровенные мысли станут для вас непроницаемой тайной… океан ляжет между вами и мною – но раньше или позже – вы всегда найдете во мне для себя – для вашей жены и ваших детей – друга, подобного скале, о которую всё будет разбиваться. – Рассчитывайте на меня на жизнь и на смерть, располагайте мною во всем без стеснения… я драгоценный человек для своих друзей – я ни с чем не считаюсь, езжу разговаривать с высокопоставленными лицами – не падаю духом, еду опять – время, обстоятельства – ничто меня не пугает… моя готовность услужить другим является в такой же мере даром небес, как и следствием положения в свете моего отца».

В начале ноября 1836 года душа Хитрово страдала от трех неприятностей: болезненный нарыв в боку, мучивший Николая I (всякий раз, когда Лиза произносила слово «царь», она делала благоговейную паузу, которая должна была отметить ее безграничную преданность дому Романовых) – последствие неосторожного соскока с лошади; злобная клевета Чаадаева; противоречия, окружавшие стихотворение «Полководец», в котором Пушкин преследовал ясную мысль ни больше ни меньше как восславить Барклая-де-Толли, несчастного, забытого защитника России от наполеоновского нашествия. Она знала, конечно, что поэт не имел ни малейшего намерения оскорбить память ее отца, единственного истинного героя Отечественной войны, и она спешила сообщить об этом каждому, но каждая строчка ее возлюбленного тем не менее вызывала возмущение и негодование, и она испытывала невыразимую боль при каждом нападении на него. «Дорогой друг, – написала она утром 4 ноября 1836 года, – я только что узнала, что цензурой пропущена статья, направленная против вашего стихотворения… Меня не перестают терзать за вашу элегию – я настоящая мученица, дорогой Пушкин; но я вас люблю за это еще больше и верю в ваше восхищение нашим героем и в вашу симпатию ко мне! Бедный Чаадаев. Он, должно быть, очень несчастен от того, что накопил в себе столько ненависти к своей стране и к своим соотечественникам». Она только успела поставить свою внушительную подпись – Elise Hitroff, nee Princesse Koutousoff-Smolensky, – когда ей был вручен конверт, который доставили городской почтой. Она заинтересовалась, поскольку petite poste была все еще новинкой в столице. Поэтому она немедленно его вскрыла. Внутри был единственный лист бумаги, свернутый и запечатанный – и адресованный Пушкину. Удивление скоро уступило место болезненному беспокойству. Ее шестое чувство, обостренное долгим опытом жизни в обществе и знанием его устоев, подсказало ей, что таинственное официальное письмо, должно быть, конечно, прибыло от одного из врагов поэта. Лиза помедлила, погруженная в мысли, с неопределенной меланхолической улыбкой на губах, предчувствуя надвигающиеся удовольствия материнской заботы: еще раз она защитит Пушкина, твердая как скала и ограждающая его своим внушительным телом. После внезапного возвращения к действительности, она приказала, чтобы оба письма – то, которое она только что написала, и то, которое она получила, нераспечатанное, – были отправлены поэту в особняк княгини Волконской, номер 12 на Мойке.

В это же самое утро, 4 ноября 1836 года, Петр Андреевич Вяземский усердно работал над своей корреспонденцией, когда жена прервала его занятия, чтобы подать ему странный предмет, который только что прибыл утренней почтой: единственный конверт, в который был вложен другой, адресованный Пушкину. Взволнованная княгиня Вяземская, подозревая что-то неприятное, не знала, что делать. Вяземский, доверяя своей долгой дружбе с поэтом, решился открыть второй конверт. Он прочел его вслух и бросил в огонь с гримасой отвращения. Он и его жена согласились никому об этом не рассказывать. Они не подозревали, что оскорбление делало свое грязное дело в других местах, расползаясь по Петербургу подобно нефтяному пятну.

В то же самое утро 4 ноября 1836 года Александра Ивановна Васильчикова велела позвать своего племянника, который в то время гостил в ее доме на Большой Морской. «Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распечатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?» Двадцатитрехлетний Владимир Соллогуб, способный автор и чиновник в министерстве внутренних дел, подозревал, что это очень странное дело было следствием неприятного инцидента, который произошел почти год назад.

Он покраснел, поскольку вспомнил свое первое столкновение – и первый faux pas – с «великаном родной поэзии». Студент Дерптского университета, он проводил Рождество в Петербурге, когда однажды вечером его отец указал на великого Пушкина, сидящего прямо перед ними в театре. Граф Александр Иванович Соллогуб представил своего сына поэту во время антракта: «Вот этот сынишка у меня пописывает». Поскольку второй акт закончился, молодой человек, стремясь произвести хорошее впечатление на своего кумира, дал понять, что знаком с «les gens du metier» и проводит время в их компании, с уважением спросил Пушкина, будет ли он иметь удовольствие видеть его снова в среду на литературном сборище у некоего автора. «С тех пор как я женат, я в такие дома не езжу», – холодно ответил поэт, и неуклюжий студент испытал желание тут же раствориться в болотистых трущобах Петербурга. После окончания университета он видел Пушкина несколько раз в доме Карамзиных, где однажды вечером, в октябре 1835 года, Наталья Николаевна Пушкина пошутила насчет одной из великих, несчастных страстей Соллогуба. «Давно ли вы замужем?» – ответил обиженный молодой человек, предполагая, что ей не следовало касаться серьезной проблемы его сердца, поскольку сама она едва ли не ребенок; затем он тут же начал говорить о Ленском, поляке, очень искусном в мазурке, любимом кавалере императрицы и очень популярном среди представительниц высшего света Петербурга. Слова Соллогуба, раздутые богатым воображением присутствующих дам (не пытался ли он напомнить Наталье Николаевне о ее обязанностях жены и не намекал ли на какие-то ее отношения с Ленским?), показались оскорбительными щепетильному Пушкину. Будучи назначенным в долгую рабочую поездку по провинции, Соллогуб только двумя месяцами позже узнал, что поэт послал ему письменный вызов и объяснил его молчание как постыдное уклонение от дуэли. Соллогуб написал ему, и в начале февраля 1836 года Пушкин ответил, откладывая поединок чести на конец марта, когда он собирался проезжать через Тверь. Молодой человек купил пистолеты и назначил секунданта, но поэт не приехал. Вместо него в Тверь прибыл Петр Валуев, который и сообщил, что Жорж Дантес скандально ухаживает за Натальей Николаевной в Петербурге. Два друга хорошо посмеялись: Пушкин дрался бы на дуэли с одним человеком, в то время как его жена флиртовала бы с другим.

Прошло время. В мае Соллогуб должен был оставить Тверь на несколько дней. По своем возвращении он узнал, к своей тревоге, что Пушкин, остановившись ненадолго в городе по пути в Москву, искал его. Боясь действительно на сей раз сойти за труса, бедный Соллогуб в тот же вечер кинулся на почтовой тройке в Москву. Поэт, гость Павла Нащокина, еще спал, когда прибыл Соллогуб. Он вошел в гостиную в халате, со взъерошенными волосами и красными от сна глазами. Полируя свои ногти, подобные птичьим когтям, он принес извинения за то, что был принужден отложить столкновение на столь долгое время, и спросил своего противника, кто будет его секундантом. Лед был сломан, беседа коснулась литературных вопросов, конкретно «Современника». «Первый том был слишком хорош, – прокомментировал неоперившийся издатель. – Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». В этот момент явился Нащокин, даже более сонный, чем Пушкин, после ночи, проведенной за покрытыми зеленым фетром столами Английского клуба. Несмотря на раскалывающуюся от боли голову и значительное раздражение из-за необоснованно раннего утреннего посещения, владелец дома немедленно попытался восстановить мир: недоразумение в основе конфликта не стоит поединка, настаивал он. «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться? – сказал Пушкин Соллогубу. – Да что делать? Я имею несчастье быть человеком публичным, и, знаете, это хуже, чем быть публичной женщиной». После длинных переговоров достойный выход был, наконец, найден: «публичный человек» согласился на письмо с извинениями, адресованное его жене. Как будто внезапно освобожденный от тяжкого бремени, Пушкин отметил прекращение военных действий, пожав руку Соллогуба и затем впал в веселое, болтливое настроение. Позже, когда молодой человек возвратился в Петербург, они часто виделись на небольшом рынке под открытым небом, где покупали теплые свежие булки, которые грызли по пути назад, таким образом шокируя щеголей, прогуливавшихся по Невскому проспекту с вальяжной манерой павлинов.

Пушкин обсуждал с Соллогубом дела литературные, хваля его первые усилия, поощряя его. Короче говоря, теперь они были друзьями, и встревоженный Соллогуб задавался вопросом, что могло бы означать таинственное официальное письмо. Конечно, ничего хорошего; он чувствовал это в глубине души. Не делясь своими предчувствиями с тетей, он попросил, чтобы она дала ему все еще запечатанный конверт и направился прямо к дому поэта.

«В то же самое утро, 4 ноября 1836 года…» в более или менее тот же самый час повторялся такой же монотонный противный ритуал (почтальон, двойное письмо, удивление, смутное беспокойство, негодование, если второе письмо было открыто) в домах по крайней мере трех других петербургских семейств: Карамзиных, графа и графини Виельгорских и братьев Россет.

Соллогуб быстро пересек Невский проспект и зашагал вдоль канала. Иногда рябь морщила плавно текущие воды Мойки, еще не совсем замерзшей реки, холодно-серой с зеленоватым оттенком посередине, по линии дальше от берега, белого от льда и камня. Дойдя до дома номер 12, он поднялся на короткий лестничный пролет. Слуга впустил его, объявил о его приходе и ввел в кабинет. Пушкин сидел за письменным столом – это был большой прямоугольный стол светлого дерева. Он распечатал лист и быстро скользнул взглядом по первым нескольким строчкам. «Я уж знаю, что такое, – сказал он. – Я такое письмо получил сегодня от Елисаветы Михайловны Хитровой. Это – мерзость против жены моей. Это все равно что тронуть руками г…..Неприятно, да руки умоешь и кончено. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя – ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу госпоже Хитровой…» Он говорил спокойно и без видимых эмоций, довольно отстраненно, как будто не придавая особой важности неприятному, вульгарному инциденту.

Действительно, он получил копию того же самого письма в то утро. Он прочел его несколько раз и к настоящему времени знал текст наизусть. Короткое, написанное по-французски угловатыми, широко отделенными печатными буквами, оно гласило:

КАВАЛЕРЫ ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ, КОМАНДОРЫ И РЫЦАРИ СВЕТЛЕЙШЕГО ОРДЕНА РОГОНОСЦЕВ, СОБРАВШИСЬ В ВЕЛИКОМ КАПИТУЛЕ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ ДОСТОПОЧТЕННОГО ВЕЛИКОГО МАГИСТРА ОРДЕНА, ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА Д. Л. НАРЫШКИНА, ЕДИНОГЛАСНО ИЗБРАЛИ Г-НА АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА КОАДЪЮТОРОМ ВЕЛИКОГО МАГИСТРА ОРДЕНА РОГОНОСЦЕВ И ИСТОРИОГРАФОМ ОРДЕНА.

НЕПРЕМЕННЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГРАФ И. БОРХ.

Рогоносец! Как Дмитрий Львович Нарышкин, обер-егермейстер при дворе Романовых и муж княгини Марии Антоновны Святополк-Четвертинской, когда-то красавицы из красавиц и официальной фаворитки царя Александра I в течение 14 лет.

Рогоносец, как граф Иосиф Михайлович Борх, титулярный советник и переводчик министерства иностранных дел. О Любови Викентьевне Голынской, его жене с 1830 года, мы знаем только, что сам Пушкин сказал однажды Данзасу, когда они проходили мимо кареты Борха: «Жена живет с кучером».

Анонимные письма и загадочные зашифрованные сообщения были в большой моде в Петербурге того времени. В конце октября Андрей Николаевич Муравьев, поэт и высокое должностное лицо Священного Синода, получил по почте копию нового перевода «Потерянного рая» Шатобриана и, говорят, плакал от гнева, когда понял намек на собственную темную роль в отвратительном смещении Нечаева, обер-прокурора Синода. И в декабре посланник Баден-Вюртемберга вынужден был доносить из Петербурга: «Угрожать спокойствию семейств, посылая анонимные письма, уже некоторое время стало здесь прискорбной традицией, но бесчестные авторы таких посланий теперь делают хуже, зайдя так далеко, что беспокоят городские власти своими письмами…»

Давайте попробуем представить себе автора. Как ему пришло в голову поступить столь отвратительно? Кривила ли его губы злая усмешка, поскольку он заранее смаковал оскорбление и бессильный гнев жертвы? Сколько времени ему пришлось трудолюбиво копировать дискредитирующее сообщение так много раз, очевидно стараясь изменить почерк? Он делал это, запершись в частном кабинете, в одиночестве, которое приличествует такому низкому поступку, или за столом, усыпанным остатками щедрого банкета и обильных возлияний, в атмосфере пьяного, бессмысленного веселья?

Возможно, анонимный преступник пробовал дать особый поворот острию оскорбления. Клеветнически уравнивая жену Нарышкина и жену Пушкина: первая – любовница царя Александра; последняя, – возможно, царя Николая, – он, таким образом, предполагал столь же клеветническое уравнивание мужей: первый вместе с рогами охотно принимал титулы, привилегии и невероятное богатство, последний, поэт, благодаря обаянию красивой жены, возможно, обретал милости царя, среди которых не на последнем месте был титул камер-юнкера. Нет никакого свидетельства – ни одной записи в дневнике, в мемуарах, ни одного намека, сплетни, – в пользу подозрения, будто Наталья Николаевна имела связь с царем (при жизни Пушкина). Но не было никакой тайны в том, что Николай I выделял ее среди дам Аничкова дворца. Сам Пушкин как-то сказал Нащокину, что император ухаживал за Натали. Подобно офицеришке, он прогуливался под ее окнами в надежде на один взгляд или улыбку. Но мы знаем также, что внебрачные интриги царя всегда в конечном счете выходили наружу.

Пушкин, должно быть, так же, как и мы, видел эти гнусные намеки между строк своего диплома рогоносца. И, конечно, был ослеплен негодованием. Двумя днями позже, 6 ноября, он написал графу Канкрину, министру финансов:

«…я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет. Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только вами. Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. По распоряжению отца моего, пожаловавшего мне сие имение, я не имею права продавать их при его жизни, хотя и могу их закладывать как в казну, так и в частные руки. Но казна имеет право взыскивать, что ей следует, несмотря ни на какие частные распоряжения, если только оные высочайше не утверждены… Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличным, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию.

С глубочайшим почтением…»

Он просил, чтобы государственный министр заставил его возместить ссуду прежде, чем это было должно, игнорируя юридический документ, подписанный Сергеем Львовичем Пушкиным, и, держа царя, приказавшего предоставить ссуду, в неведении относительно странного запроса. Пушкин должен был написать много других писем в тот ноябрь, частью беспрецедентно яростных, но это, к Канкрину, смущает своей нелепостью, слепой прыжок гордости и бедствия, отчаянное усилие, чтобы разрубить гордиев узел, связывающий его с царем, двором и Петербургом «немедленно и полностью». Даже стиль столь напыщенно многословный, – редкость для Пушкина и отражение того беспокойства, в котором он находился.

Депеши из Петербурга после смерти Пушкина несли имя его в отдаленные страны, которые он никогда не имел возможности посетить при жизни, достигая ушей королей и государственных деятелей, которые никогда даже не знали о его существовании. Все иностранные послы в российской столице послали своим правительствам длинные сообщения о поединке, его трагических последствиях и наказании, наложенном на Дантеса. Все, за одним исключением: барон Эмабль-Гийом де Барант, французский посол, ждал до 6 апреля, чтобы сделать лаконичный комментарий относительно судьбы Дантеса: «был посажен в открытые сани и отвезен на границу, как бродяга». Но «бродяга» был французским подданным, и секундантом в поединке было должностное лицо французского посольства. Кроме того, Барант, блестящий литератор, знал Пушкина лично и имел высокое мнение о его творчестве. Поэтому молчание французского посла задевает наше любопытство. Депеши, полученные из Санкт-Петербурга в Тюильри в течение девятнадцатого столетия, хранятся в архиве министерства иностранных дел в Париже, все в хорошем состоянии, подшитые по годам. Номер 7 от 1837 года, датированный 4 февраля, состоит из нескольких совершенно чистых страниц. Никто в Quai d’Orsay не способен объяснить эту пустоту, которая дает основание для совершенно сенсационного предположения: кто-то был заинтересован подвергнуть их цензуре. И вот на что обратите внимание. Не забудем, что ровно тремя годами позже сын посла Эрнест вышел из дома де Баранта и отправился на дуэль с Михаилом Лермонтовым. Как будто французское посольство в Петербурге играло некоторую мистическую, губительную роль в русской литературе девятнадцатого века, как будто изящный особняк на Большой Миллионной улице был хранителем тайн, все еще окружающих поединки российских поэтов. Я мечтала получить в свои руки черновик той замолкнувшей депеши, хранящейся, как выяснилось, в архивах Нанта. Сверху на нем стоит наводящий на размышления ярлык СЕКРЕТНО – как я и подозревала.

«Monsieur le Comte, – писал Барант французскому министру иностранных дел 4 февраля 1837 г., – в соответствии с инструкциями императора я получил от графа Нессельроде прилагаемый перевод письма…» Рассматриваемое письмо было снова анонимное, на сей раз написанное по-польски и перехваченное в Польше. «Мы здесь, – говорилось в нем, – все еще охотимся на зверя, который появился в 1830 году; в третий раз мы стреляли в него; Мельник промахнулся, и моя собственная попытка не была успешной: я все еще нездоров, неспособен выйти на охоту, винтовка и собака остаются бездействующими». Намек на Meunier («Мельник» по-французски), чье покушение на жизнь Луи-Филиппа Орлеанского закончилось неудачей в 1836 году, является даже более ясным в переводе. Другими словами, как будто мало было бесчисленных домашних врагов (легитимисты, республиканцы, горячие головы четвертого сословия), le roi citoyen должен был волноваться из-за польских патриотов, которые не простили ему отъезд из их восставшей страны, ставшей жертвой кровавого подавления Россией в декабре 1830 года. Оставим в стороне эти огорчения повстанцев и обратим внимание на одну интригующую деталь: неизвестный заговорщик писал «г. Мицкевичу» из Поневежа, конечно, члену большого семейства Адама Мицкевича, отца современной польской литературы. Мицкевич был другом Пушкина, но они болезненно разошлись как раз из-за событий 1830–1831 годов, поскольку Пушкин радовался, когда российские знамена снова затрепетали в польской столице, и резко осудил Запад за попытку вмешаться в «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Часть публики разочаровалась в Пушкине из-за этих стихов – «delenda est Varsovia» – обвиняя его в предательстве либерализма и желании стать придворным поэтом и прислужником власти.

Все это приходило на ум во время моего меланхолического возвращения, когда я осмысливала с изумлением и восхищением удивительные арабески, которые плетет история из нитей столь многих загадок, таинственных событий, хоть и происходящих в то же время, но не всегда переплетающихся. Сон: все белое; лают собаки, разнюхивающие свежие следы на снегу и вспугивающие свою добычу; Барант медленно наводит свое оружие на Пушкина, ослепленного медленно падающим снегом; Жорж Дантес медленно вытягивает руку, но медленный, медленный снег забивает дуло его пистолета, и ружье Мельника дает осечку… Сон, внезапно прерванный горькими словами Вяземского: «Они стреляют в нашу поэзию более метко, чем в Луи Филиппа».

Разнообразная и живая компания имела обыкновение собираться почти каждый вечер, иногда засиживаясь до ночи, в доме вдовы Николая Михайловича Карамзина: известные литераторы, старые друзья покойного историка, новые молодые таланты, для кого одно присутствие в его доме было своего рода моральным признанием, даруемым его прославленной тенью, светские дамы на пути домой из театра или с бала, дипломаты и государственные деятели, иностранные путешественники, молодые офицеры и государственные служащие, друзья Андрея и Александра. Душой этого салона без претензий на роскошь – одна удобная оттоманка и ряд кресел, обитых материей из неброской красной шерсти, освещенные большой лампой над столом, всегда накрытым для чая, – была Софи, дочь Карамзина от первого брака. Ей было за тридцать, но свое положение старой девы она принимала с покорной иронией, ее острый язык редко бездействовал при возможности вставить едкую насмешку или саркастическое замечание. Она была прекрасным собеседником, способным высечь вспышки остроумия даже из самых унылых. «Вы не можете представить, насколько этот человек непосредственен», – отвечала она, подобно мадам Рекамье, тем, кто выражал изумление ее способностью поддержать дружескую беседу с недалеким человеком. Опытный стратег, каждый вечер она умно расставляла кресла, чтобы гости чувствовали себя непринужденно и могли поговорить о чем хотели как раз с подходящим соседом, таким образом завязывая новые узы дружбы, новые знакомства и новую любовь. У нее, истинной королевы самовара, всегда были наготове чашки чая со сливками, самыми восхитительными в Петербурге, и тоненькие канапе черного хлеба со свежим деревенским маслом. Она была занятой маленькой пчелкой, никогда не сидевшей без дела, и когда гостей становилось слишком много (иными вечерами до шестидесяти человек заполняли красную гостиную), она приказывала принести стулья из других комнат, чтобы разместить гостей, одновременно проверяя, чтобы беседа продолжала течь, чтобы никому не было скучно. И никому никогда не было скучно: карты были запрещены; вместо этого люди говорили о российской и иностранной литературе, политических событиях, музыке, театре. Атмосфера, ни в малой степени не догматическая и не доктринерская, искрилась остроумием, шутками и болтовней молодых.

Дом Карамзиных на Михайловской площади был, вероятно, любимым петербургским адресом Пушкина. Его притягивали сюда сердечный и свободный дух, материнское внимание все еще красивой хозяйки дома (к которой в юности он питал чувства гораздо более горячие, чем сыновняя привязанность), отсутствие формальности и уверенность в том, что здесь всегда можно встретить интеллектуальных, культурных, хорошо осведомленных, остроумных людей, с которыми приятно говорить, а также многих красивых женщин. С Натали и ее сестрами Карамзины обращались как с родными, и те редко пропускали вечера, несмотря на то что собиравшиеся там холостяки были слишком юны, чтобы составить хорошую партию для Екатерины и Александрины.

Соллогуб писал, что «подметные письма» не случайно были посланы членам «тесного карамзинского кружка». Можно задаться вопросом: почему? Некоторые считали, что это было попыткой вынудить Пушкина действовать, так как он едва ли мог не ответить на оскорбление, которому люди, самые дорогие для него, были свидетелями. Или, возможно, намерение состояло в том, чтобы заставить его предпринять шаги, которые были полезны тому, кто швырял оскорбления под прикрытием темноты (временно отойти от общественной жизни, уехать из Петербурга). Но ни Жуковский, ни Плетнев, ни один из его лицейских друзей, с которыми Пушкин был связан самыми близкими узами не получили копии письма. А Хитрово и Васильчикова, не принадлежали к «тесному карамзинскому кружку». Кроме того, после своего собственного расследования, Пушкин сказал, что семь или восемь человек, кроме него, получили «диплом рогоносца». Мы знаем только о пяти из них.

Весной 1837 года князь Гогенлоэ-Кирхберг, посол Баден-Вюртемберга в России, послал в Штутгарт длинную, подробную «Заметку о Пушкине», текст которой был издан в России в 1916 г. В ней мы читаем: «Задолго до злополучной дуэли были разнесены и вручены всем знакомым Пушкина – частью через прислугу, частью по городской почте – анонимные письма, написанные по-французски за подписью председателя Н. и графа Б., постоянного секретаря общества Р.». Последующий издатель этого документа полагал, что имена были сокращены до инициалов в порыве предсмертной осмотрительности архивариуса, который сделал копию «Заметки», чтобы послать назад в Россию. Это кажется убедительным. Трудно вообразить посла, считающего, что он мог просвещать своего министра, идентифицируя людей, вовлеченных в это пикантное российское дело, исключительно по их инициалам. Но позвольте продолжить разговор об этом интересном документе: «Некоторые письма даже пришли из провинции (среди них письмо W. de Р.)». Тот факт, что некоторые из дипломов были посланы из сельской местности, предполагает возможность мини-заговора, тщательно подготовленного в малейших деталях. Его организаторы позаботились, чтобы разветвленная почтовая система России и петербургская городская почта доставили гнусное двойное письмо всем адресатам в одно и то же время. К тому же, таинственные инициалы «W. de Р.» не соответствуют никому из мужчин или женщин, чьи пути когда-либо пересекались с пушкинским. Факт, достойный внимания любого, у кого нет иного выбора, кроме как хвататься за самые маленькие соломинки, малейшие намеки. Загадка показалась мне стоящей посещения Государственного архива в Штутгарте, где меня ожидал еще один укол разочарования: имя адресата было написано инициалами даже в оригинале, и «W. de Р.» оказался просто фантомом, гомункулом, рожденным опиской, ошибкой транскрипции; в рукописи ясно читается «М. de Р.», что без сомнения, означает просто «Monsieur de Pouchkin».

Заметка была скопирована не только невнимательным немецким писцом, но и Иоганном Реверсом, голландским дипломатом, заменившим барона Геккерена в апреле 1837 года. Он послал ее в Гаагу конфиденциальным сообщением, претендующим на «беспристрастное резюме различных мнений», которые он собрал в Петербурге. Вялый Геверс, однако, ввел несколько небольших изменений в текст, и отрывок, больше всего нас интересующий, гласит: «Некоторые письма пришли даже из провинции (письмо к мадам де Фикельмон)». Но Долли Фикельмон знала очень немного о фатальных дипломах. «Чья-то гнусная рука, – пишет она в своем дневнике, – направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи, и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, с самой жестокой иронией». Она также послала Пушкину второй конверт нераспечатанным. Не перепутал ли Геверс «посланницу» с ее матерью? Действительно ли некоторые из дипломов прибыли из провинции?

Видимо, придется сдаться. Мы никогда не узнаем наверняка, сколько людей получили анонимные письма утром 4 ноября 1836 года; мы никогда не узнаем всех имен. Поэтому кажется рискованным и едва ли стоящим усилий размышлять о намерениях и, следовательно, личности анонимного автора на основе его выбора получателей. Все, о чем мы можем действительно заключить, – это то, что он знал Карамзиных и некоторых из завсегдатаев красного салона, а также их адреса.

В начале декабря 1836 года Соллогуб видел у приемного отца Жоржа Дантеса «несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания», подобных полученному Пушкиным: в основном незаполненные формуляры, где все, что оставалось сделать – это написать имя выбранной вами жертвы и ее сотоварищей по позору. Тогда же Соллогуб узнал, что многие любящие такие забавы распространяли подобные «мистификации» по Вене прошлой зимой. Может показаться, что, переписав диплом коадъютора ордена Рогоносцев, наш анонимный шутник просто вставил имя Пушкина наряду с Нарышкиным и Борхом. Но это поразительное совпадение опровергается одним существенным обстоятельством. Он фактически ответствен за одно, так сказать, творческое дополнение к «документу»: упоминание «историографа ордена». Кто бы ни написал эти слова, он знал об «Истории Пугачевского бунта» Пушкина и знал его исследование о Петре Великом. Другими словами, этот человек обладал некоторой культурой и был в курсе событий.

Сохранились только две копии диплома – два листа толстой писчей бумаги, сделанной в Англии, 11,5 на 18 сантиметров, никаких водяных знаков – и единственная копия сопроводительной записки, к которой это было приложено, адресованной графу Виельгорскому.

Начнем с манеры письма. Несовершенное знание латинского алфавита (неожиданно возникают буквы кириллицы, похожие на нужные для французского текста), недостаток знакомства с сильным и акутным ударением secretaire или secretaire вместо secretaire; (perpetuel вместо perpetuel) и нетрадиционное написание второго гласного в Naryshkin (фонема, трудная для иностранцев, которые фактически всегда писали Narishkin) не оставляют сомнения, что диплом почти наверняка был написан русским, вероятно, тем же самым человеком, который написал печатными буквами адрес Виельгорского, используя разговорное Михайла вместо более правильного Михаил и все же демонстрируя неожиданную точность в написании фамилии, часто искажаемой (Вельгорский или Велгурский) даже друзьями графа. Слова «Александру Сергеевичу Пушкину», с другой стороны, кажутся творением другой руки, хотя тоже русской. Читая его, Соллогуб был поражен «кривым, лакейским почерком».

Оба диплома сохранили оттиск необычной печати: две стекающие капли с явственной А в середине (возможно, Александр, то ли Пушкин, то ли царь Александр I; возможно, монограмма; / или L, переплетающаяся с А), вдавленные в фигуру, напоминающую портал, греческую или кириллическую букву П, длинная поперечная перекладина испещрена рядом маленьких вертикальных линий, в свою очередь закрытых горизонтальной линией (все это напоминает гребенку или забор); направо от фигуры, похожей на Я, мы можем различить профиль, напоминающий некое животное, в котором одни видели пингвина, тыкающего клюв в пучок травы, другие – менее экзотическую птицу, а стебли травы составляют подобие двух ушей столь же огромных, как и нелепых; от нижнего края тела таинственного существа, частично закрывающего основание подобия П, отходит то, что может быть перистым хвостом (но может быть также и пальмовой ветвью). Единственные определенные знаки находятся с левого края эмблемы: полуоткрытый компас – определенно масонский символ.

Давайте поэтому взглянем свежим взглядом на другие фигуры в свете этого изучаемого знака: не П, а сильно стилизованное изображение Храма или алтаря, на который положена Библия; не капли дождя, но слезы по смерти Хирама, которые появляются на многих масонских эмблемах. Неприятность состоит в том, что птица (если это птица) на правой части эмблемы не похожа на голубя, пеликана или орла – птиц, наиболее обычных в иконографии вольных каменщиков. И это все столь грубо, туманно и запутанно – почти пародия на масонскую печать. Возможно, бланки дипломов были проданы в Вене: полный комплект для шутников.

Слухи об анонимных письмах начали циркулировать еще в то время, когда Пушкин был жив: «Говорят, между прочим, что он получил по городской почте диплом с золотыми рогами, подписанный известными людьми общества, по общему признанию часть братства, которые писали, что горды иметь такого прославленного человека в своих рядах и спешат послать ему упомянутое свидетельство, как бы члену их общества, которого они радостно приветствуют». Мария Мердер утверждала, что она знала об анонимном письме, в котором «под изображением рогов стояло множество имен обманутых мужей, выражавших свое восхищение по поводу того, что общей их участи не избежал человек… которому случается даже и поколачивать жену». Когда Пушкин умер, почти никто из тех, кто рассказывал отсутствующим друзьям об ужасной трагедии или поверял свою тревогу дневникам и мемуарам, не мог не вспомнить события 4 ноября: «Одна дама, влюбленная в Дантеса, стала писать к Пушкину анонимные письма, в коих то предупреждала его, то насмехалась над ним, то уведомляла, что он принят в действительные члены Общества рогоносцев», «…начал получать безымянные письма, где, предостерегая его насчет жены, злобно над ним насмехались». «Ему сообщили об интриге в анонимном письме, столь же вульгарном, сколь предательском». «Он начал получать анонимные письма, в которых его поздравляли с рогами». В этих причудливых рассказах – небольших вариациях уже сложившейся легенды, которая могла бы называться «Смерть Поэта» – анонимный автор письма принимает на себя титул «настоящего убийцы» Пушкина, его «морального убийцы». Поскольку каждый верил, как выразился Данзас, что, «если бы не эти записки, у Пушкина с Дантесом не было бы никакой истории». Я также убеждена в этом.

Несколько критических часов прошло после того, как Соллогуб оставил дом на Мойке. Что делал Пушкин в полдень 4 ноября 1836 года, в день, который стал началом его пути к смерти? Он искал помощи или совета? Если так, от кого? Соболевского не было в городе, он был в отъезде. Смирновы также были далеко, в Баден-Бадене. А многие люди, чувствующие теплую привязанность к нему, не были близки ему по духу. Хитрово немедленно написала ему о письме, которое она получила: «Для меня это настоящий позор, уверяю вас, что я вся в слезах – мне казалось, что я достаточно сделала добра в жизни, чтобы не быть впутанной в столь ужасную клевету! На коленях прошу вас не говорить никому об этом глупом происшествии. Я поражена, что у меня нашелся столь жестокий враг. Что до вашей жены, дорогой Пушкин, то она ангел, и на нее напали лишь для того, чтобы заставить меня сыграть роль посредника и этим ранить меня в самое сердце». «Для меня», «заставить меня», ее враги – бред истеричной самовлюбленной женщины, которая, конечно, не могла утешить поэта. Пушкин был прав: «Да здравствуют гризетки!» Кажется наиболее вероятным, что он провел этот ужасный день один в своем кабинете, один со своими подозрениями, гневом, жаждой мести. Затем – мы можем предположить – он решил поговорить со своим «ангелом», длинный, агонизирующий разговор, в течение которого он обнаружил много такого, о чем не знал раньше. В этот момент он решил бросить вызов Жоржу Дантесу. К тому времени в Петербурге уже несколько часов как стемнело.

Летопись поединков в России не помнит случая, чтобы сатисфакции требовали по анонимным письмам, но это едва ли было единственным нарушением Пушкиным ритуалов и традиций. Удивительно другое: поединок с Дантесом серьезно скомпрометировал бы жену Пушкина, ведь общество, не знающее о дипломах, будет гудеть, посыплются обычные перлы чешущих языки – нет дыма без огня. Тогда поступки гораздо более серьезные, чем чрезмерно навязчивое ухаживание, были бы приписаны поклоннику Натальи Николаевны. Но Пушкин, закаленный знаток «шепота, хохотни глупцов», человек, сведущий в законах «пустого света», так или иначе проглядел это. Вместо этого преобладающими чувствами были гнев и боль, острое чувство оскорбленной гордости и чести, ярость. Они возобладали и заглушили голос рассудка и здравого смысла. Как мы знаем, поэт не отличался ни тем ни другим.

Лиза в городе жила, С дочкой Долинькой, Лиза в городе слыла Лизой голенькой. Нынче Лиза en gala У австрийского посла, Не по-прежнему мила, Но по-прежнему гола.

 

Подозреваемые

Выпад

В заключительных строчках «Notice sur Pouschkin» («Заметки о Пушкине») мы читаем: «По поводу этих анонимных писем существует два мнения. Наиболее пользующееся доверием общества указывает на О —». На сей раз сомнений нет: «О» означает «Ouvarov», то есть Уваров, одно из важнейших имен в России девятнадцатого века, которое уже появлялось в «Заметке» в традиционной французской транслитерации.

Особняк графа и графини Шереметевых чудесным образом поднялся из вод на заре рождения Петербурга, вскоре после того, как приток Невы, «небольшую реку без названия», окрестили Фонтанкой. В 1830-х годах великолепная резиденция принадлежала Дмитрию Николаевичу Шереметеву, все еще молодому и единственному владельцу 600 000 десятин земли (приблизительно 1 627 000 акров) и пары сотен тысяч крепостных. В один печальный день осенью 1835 года женское население столицы было ошеломлено новостью, что Шереметев, самый завидный жених России, сражен серьезной болезнью в его имении в Воронеже. Толпа слуг зажгла свечи и отслужила молебен, чтобы Бог возвратил им их хозяина. Но с Юга пришла печальная весть: дни графа Дмитрия были сочтены, смерти ждали в любой момент, единственное, что можно было сделать, – молиться о его душе. Министр народного просвещения, Сергей Семенович Уваров, охваченный лихорадочным беспокойством, интриговал и дергал за ниточки, чтобы дворец русского креза был под замком; связанный родственными узами через свою супругу с умирающим, он жаждал невероятного богатства, содержащегося в особняке на Фонтанке и был полон решимости оттеснить других, менее авантюрных наследников. Когда Комитет министров обсуждал неизбежную кончину Шереметева, один из членов приписал ее особенно серьезному случаю «скарлатинной лихорадки». В этот момент граф Литта повернулся к Уварову и прогремел: «А у вас, Сергей Семенович, серьезный случай лихорадки нетерпения!» Все это произошло, как говорят, осенью 1835 года, к этому времени тихая дуэль между Пушкиным и Уваровым – маневры и туше, касания и царапины – длилась в течение нескольких лет.

Теоретик печально известной триады «православие, самодержавие, народность»1, апостол новой культуры, которая должна была стать защитой от так называемых «европейских идей», поборник ультрапатриотических реформ, предназначенных превратить университеты в оранжереи, взращивающие послушных рабов, Уваров был отпрыском хорошего рода, для которого в конце восемнадцатого столетия настали тяжелые времена. Его отец, Семен Федорович, смог вернуть часть потерянного фамильного блеска как отважный воин и доблестный любовник Екатерины II в период междуцарствия между ее двумя фаворитами – Александром Ланским и Александром Дмитриевым-Мамоновым. Какое-то время он также пользовался покровительством князя Потемкина и провел много вечеров, развлекая светлейшего игрой на бандуре, древнем струнном инструменте, которым он мастерски владел, оживляя свои концерты бешеными выходами вприсядку: низко присев на корточки, скрестив руки, выбрасывая ноги. Освобожденный от обязательств в спальне императрицы, он был щедро вознагражден (хотя не столь щедро, как одаривала Екатерина Великая других ветеранов будуара), Уваров стал командиром гренадерского полка и женился на Головиной. По Петербургу ходил слух, что приданое его жены включало и существенный капитал, и будущего ребенка, зачатого от князя Степана Апраксина. Ребенком был Сергей, который вскоре после появления на свет стал сиротой: его законный отец заболел во время шведской кампании и впоследствии умер. Получив превосходное образование от частных наставников, молодой Сергей активно начал дипломатическую карьеру. В 1807 году он был прикомандирован к русскому посольству в Вене, где продолжил свои занятия, переписываясь с Гёте, Шеллингом и братьями Гумбольдт, и стал другом и доверенным лицом (неверным, как позже выяснилось) мадам де Сталь. После трех лет пребывания в австрийской столице он оставил дипломатическую службу и возвратился в Россию, чтобы позаботиться о наследстве, основательно растранжиренном мотовством и безалаберностью его матери. Скоро он связал себя узами с графиней Екатериной Разумовской, женщиной старше себя, но со значительным приданым и хорошо устроенным отцом: новый министр народного просвещения еще до свадьбы назначил, будущего зятя попечителем Петербургского учебного округа. Успешно избежав кошмара бедности, Сергей Семенович Уваров смог спокойно посвятить себя исследованиям. Он был эрудитом и уважал ученость, античную классику, хотя некоторые подозревали его в бесцеремонных заимствованиях из работ, изданных за границей. Но он интересовался не только богами и мифами: он был также среди основателей «Арзамаса», неофициального литературного объединения, чья преданность Карамзину и отход от традиционализма объединили Жуковского, Батюшкова, А. Тургенева, Вяземского и совсем юного Пушкина. Он также имел репутацию новатора в политике. В 1818 году он был избран президентом

Академии наук, и в день введения в должность, в сравнительно «раннем» возрасте тридцати двух лет, произнес речь столь пламенно свободолюбивую, что несколько лет спустя, как говорили, он подобным подстрекательским выступлением навлек бы на себя тюрьму и Сибирь.

Блестящее возвышение Уварова закончилось со скрипом, когда к концу царствования Александра изменился ветер идеологии. Смещенный со своего руководящего поста, президент Академии мог бы спокойно удалиться от дел при своем доходе и занятиях, но, упрямый человек, любящий власть, он был всегда готов закатать рукава, когда того требовали обстоятельства. В 1822 году он стал работать в министерстве финансов, долгое время бывшем убежищем для лиц, отмеченных печатью позора. Но этот пост, хотя и престижный, не удовлетворял его желаний и грандиозных амбиций. Уваров стремился к большему, мечтал, что триумфы очистят его от порочащей его тени отца, Сеньки-бандуриста. Итак, мечтая о большем, он ошеломил своих коллег, подчиненных и друзей неприкрытым подобострастием. Не было дня, чтобы он не нашел какой-либо причины зайти домой к министру графу Канкрину, принося папки, выполняя поручения, лаская детей (сначала маленькие Канкрины, принимая его за доктора, высовывали языки, когда Уваров входил в детскую). Заигрывание с детьми власть имущих, однако, не было единственной слабостью директора департамента промышленности и торговли. Он также любил изделия из древесины, особенно из казенного фонда: изделия из березы, лиственницы и тополя; он пользовался преимуществом своего высокого положения, чтобы приобрести их как можно больше для дальнейшей незаконной торговли. Тем временем он продолжал переписку, обдумывая будущее культуры и цепко продолжая путь наверх. Отмеченный за свое преданное рвение и широкие планы реформы образования, он был назначен заместителем министра народного просвещения в 1832 году и министром в 1834-м. Как министр народного просвещения, он также являлся председателем Главного управления цензуры. Удовлетворенный наконец, он почувствовал, что культура всей родной страны у его ног.

Самый ловкий хамелеон России и карьерист приблизился к Пушкину, проницательно использовав тактику сотрудничества; дав понять, что он хотел бы видеть его почетным членом Академии, и снискав расположение, переведя некоторые из его поэм на французский язык, представляя его университетским студентам в выражениях, граничивших с лестью, в то же время в сердце своем решив подчинить «гордого и не низкопоклонного» поэта. Иногда Уварову не удавалось совершенно скрыть свою враждебность. В 1830 году, например, он позволил себе оговориться в доме Алексея Николаевича Оленина: «С какой стати Пушкин так гордится тем, что он потомок негра Ганнибала, которого Петр Великий купил за бутылку рома в Кронштадте?» Фаддей Булгарин не смог устоять, чтобы не повторить этой свинцовой шутки в своей «Северной пчеле», и поэт пришел в ярость. Снедаемый взрывоопасной смесью зависти и мании величия, Уваров не мог смириться с мыслью, что царь удостоил Пушкина своей персональной цензуры, и он боролся с царем и графом Бенкендорфом за право самому следить за работами и каждодневной жизнью его слишком известного коллеги в искусствах… Пушкин, со своей стороны, смотрел на министра с ненавистью и презрением, хотя отношения между ними формально были корректными. В феврале 1835 года, когда поэту пришлось перенести горькое унижение от введения обычной цензуры для работ, не одобренных лично царем, Пушкин воскликнул: «Уваров большой подлец… Это большой негодяй и шарлатан. Разврат его известен…

Об нем сказали, что он начал тем, что был б…, потом нянькой». И двумя месяцами позже: «На академии наши нашел черный год: едва в Российской почил Соколов, как в академии наук явился вице-президентом Дондуков-Корсаков. Уваров фокусник, а Дондуков-Корсаков его паяс… один кувыркается на канате, а другой под ним на полу». Но все ограничивалось записями в дневнике, письмами к доверенным друзьям; опытный фехтовальщик, Пушкин изучал своего противника, парируя наиболее коварные выпады, выгадывая время. И наконец его терпение было вознаграждено.

В Академии наук Заседает князь Дундук. Говорят, не подобает Дундуку такая честь. Почему ж он заседает? Потому что… есть.

Конечно, это Пушкин.

Особняк на Фонтанке был все еще опечатан, и вовсю готовился торжественный обряд похорон графа Шереметева, когда с юга пришла благоприятная весть: больной внезапно, чудесно, почувствовал себя лучше; он выздоравливает. Уваров неистово пытался скрыть следы своей алчности, но было слишком поздно, чтобы заставить замолчать Петербург. Пушкин воспользовался непростительно грубой ошибкой Уварова, чтобы сделать свой собственный беспощадный выпад: он написал «На выздоровление Лукулла», обманув цензора тем, что провел эту «оду» как «подражание латинскому»:

Ты угасал, богач младой! Ты слышал плач друзей печальных. Уж смерть являлась за тобой В дверях сеней твоих хрустальных. Она, как втершийся с утра Заимодавец терпеливый, Торча в передней молчаливой, Не трогалась с ковра. В померкшей комнате твоей Врачи угрюмые шептались. Твоих нахлебников, цирцей Смущеньем лица омрачались; Вздыхали верные рабы И за тебя богов молили, Не зная в страхе, что сулили Им тайные судьбы. А между тем наследник твой, Как ворон, к мертвечине падкий, Бледнел и трясся над тобой, Знобим стяжанья лихорадкой. Уже скупой его сургуч Пятнал замки твоей конторы; И мнил загресть он злата горы В пыли бумажных куч. Он мнил: «Теперь уж у вельмож Не стану нянчить ребятишек; Я сам вельможа буду тож; В подвалах, благо, есть излишек. Теперь мне честность – трын-трава! Жену обсчитывать не буду И воровать уже забуду Казенные дрова!» Но ты воскрес. Твои друзья, В ладони хлопая, ликуют; Рабы, как добрая семья, Друг друга в радости целуют; Бодрится врач, подняв очки; Гробовый мастер взоры клонит; А вместе с ним приказчик гонит Наследника в толчки. Так жизнь тебе возвращена Со всею прелестью своею; Смотри: бесценный дар она; Умей же пользоваться ею; Укрась ее; года летят, Пора! Введи в свои чертоги Жену красавицу – и боги Ваш брак благословят.

«Спасибо переводчику с латинского, – написал Александр Иванович Тургенев Вяземскому из Парижа. – Жаль, что не с греческого» – таким образом он метафорически добавлял гомосексуализм к отвратительному портрету разочарованного наследника Лукулла. (Каждый знал о связи между Уваровым и Дондуковым-Корсаковым – невежественной посредственностью, выдвинутой министром на должность председателя Цензурного комитета и вице-президента Академии наук.) Уваров пожаловался властям, и Пушкина вызвали в Третье отделение.

Когда граф Бенкендорф потребовал ответа, на кого обращены сии обличительные строки, поэт ответил: «На вас». Бенкендорф скептически усмехнулся. – «Вы не верите? Отчего же другой уверен, что это на него?» На следующий день он написал: «Я прошу только, чтобы мне доказали, что я его назвал, – какая черта моей оды может быть к нему применена?» На сей раз Пушкин охватил предмет со всех сторон: любая мера, принятая против него или «Московского наблюдателя», который напечатал так называемое подражание, подразумевала бы, что сам царь узнал в «падком к мертвечине вороне» одного из своих «вельмож», одного из собственных министров. А Уваров поклялся, что Пушкин за это заплатит. В коридорах министерства кто-то слышал, как он кричал: «Сочинениям этого негодяя назначить не одного, а двух, трех, четырех цензоров!»

Слегка завуалированное указание на Уварова в «Notice sur Pouschkin» было ссылкой на распространенный слух, обвинение, не подкрепленное свидетельствами, и понятна реакция города, в котором все еще не замолк смех, вызванный «Лукуллом», потому что смех был всеобщим, даже среди тех, кто публично осудил эту самую последнюю непростительную выходку со стороны поэта. Рассуждение было простое: Пушкин называл Уварова вором и лакеем; Уваров ответил на удар, назвав Пушкина рогоносцем. Логика кажется железной, но это было бы слишком просто. Если бы было хоть малейшее свидетельство против «ворона», разве Пушкин не использовал бы его, чтобы нанести заключительный удар?

Бомба а-ля нессельроде

17 февраля 1837 года Александр Иванович Тургенев написал в дневнике: «Вечер у Бравуры… оттуда к Валуевой, там Виельгорский. Жуковский о шпионах, о графине Юлии Строгановой, о 3–5 пакетах, вынесенных из кабинета Пушкина Жуковским… Подозрения. Графиня Нессельроде. Спор о Блудове и о прочем с Жуковским». В мемуарах старого князя Александра Михайловича Голицына, написанных в начале двадцатого столетия, есть запись: «Государь Александр Николаевич у себя в Зимнем дворце за столом, в ограниченном кругу лиц, громко сказал: «Eh bien, on connait maintenant I’auteur des lettres anonymes qui ont cause la mort de Pouchkine: cest Nesselrode». Слышал от особы, сидевшей возле государя». Некоторые заключили из этого свидетельства, что графиня Мария Дмитриевна Нессельроде была автором убийственных дипломов.

С ранней молодости Карл Васильевич Нессельроде был виртуозом блинов, мастером флямбе, знатным художником по глазури. Один из его пудингов стал основным элементом российской кухни, а его удивительный десерт – шарик из мороженого с горячим шоколадом в центре – был увековечен всюду как «бомба а-ля Нессельроде». Саркастический правительственный чиновник и мемуарист Ф. Ф. Вигель сообщает, что деликатесы Нессельроде тронули сердце выдающегося гурмана столицы, Гурьева, министра финансов, чья дочь, девушка «зрелая, немного перезрелая… как сочный плод, висела гордо и печально на родимом дереве и беспрепятственно дала Нессельдоре сорвать себя с него. Золото с нею на него посыпалось».

Вооруженный «слабостью характера» и скудостью ума, что может показаться достоинствами авторитарному правителю, Нессельроде быстро рос в чиновничьих разрядах после краткого, неудачного пребывания на флоте. Он служил советником при российском посольстве в Париже, затем советником самого царя и, наконец, министром иностранных дел и вице-канцлером Российской империи. (В 1846 году, девятью годами позже смерти Пушкина, он стал канцлером.) Его жена, твердая, надменная женщина, известная своей властностью, стремлением всеми командовать, довольно скоро стала наиболее влиятельной советчицей прежнего советника, поселяя опасение в сердцах дипломатов на полпути к Европе. Фанатично преданная ordre etabli и Священному союзу, она в своих идеях и даже стиле подражала живому примеру Меттерниха. С ее железным характером и кипучей энергией, Мария Дмитриевна Нессельроде – «взяточница, сплетница, настоящая баба-яга» – застолбила неприступную позицию в российском высшем обществе, стала предметом лести и страхов придворных, пребывающих у подножия пирамиды с надеждой начать свой собственный опасный, но все же потенциально выгодный подъем. Она любила делать и ломать карьеры, состояния и репутации; по словам М. Корфа, ее вражда была столь же ужасной и опасной, как ее дружба неизменной и заботливой. Она, казалось, преднамеренно подавляла все следы женственности (которой у нее в любом случае было немного, и в лице, и в фигуре). Она презирала светскую салонную беседу, предпочитая политику, финансы, королевские свадьбы и иногда литературу (при условии, что она «серьезная»), и, несмотря на ее искреннюю преданность трону, она не ограничивала себя в критике и осуждении действий правительства: се bon Monsieur Robespierre в шутку назвал ее великий князь Михаил Павлович. Она принимала гостей, полуоткинувшись на диване, молчаливая и отдаленная, поглощенная собственными непостижимыми мыслями, лишь поднимая глаза, чтобы показать некоторые признаки жизни только тогда, когда ее эксклюзивный салон, который многие находили смертельно скучным, был почтен приходом немногих избранных ведущих представителей la societe dans la societe, членов олигархического ареопага, наподобие тех, кто собирался в салоне Sophie Swetchin в Париже или Мелании фон Меттерних в Вене.

Мария Дмитриевна Нессельроде ненавидела Пушкина за эпиграмму на ее отца, Дмитрия Александровича Гурьева, от кого, как считали некоторые, графиня унаследовала необузданную страсть к деньгам других людей: «Встарь Голицын мудрость весил, Гурьев грабил весь народ». Фактически эпиграмма, возможно, и не принадлежала Пушкину, но публика это приписывала ему, помня многие неприятные вещи, действительно сказанные и написанные им относительно госпожи Нессельроде, которую он искренне не выносил. Наталья Николаевна однажды поехала на бал с Нессельроде в Аничков, не сообщив мужу; Пушкин рассердился и невежливо сказал надменной графине: «Я не хочу, чтоб жена моя ездила туда, где я сам не бываю».

Те, кто доказывает, что Мария Дмитриевна Нессельроде была преступницей, приводят обстоятельное свидетельство. Соллогуб вспоминает, что утром 4 ноября Пушкин «подозревал одну даму, которую… назвал». В дни, когда Петербург кипел от презрения к иностранцу, который пролил кровь Пушкина, супруги Нессельроде неизменно поддерживали Жоржа Дантеса и голландского посланника. Тремя годами позже графиня Нессельроде выражала сочувствие и озабоченность Эрнесту Баранту, молодому французу, который дрался на дуэли с человеком, которого она назвала «офицер Лермонтов»: Михаилом Лермонтовым. Не достаточно ли этого для обвинительного акта? Естественно, госпожа Нессельроде едва ли была пылкой поклонницей обоих поэтов и в любом случае не могла быть знакома с их творчеством, так как она говорила и писала по-русски с трудом, точно так же, как ее муж, в чьих венах текла немецкая кровь и кто внушал двору Вены такое высокое уважение, что некоторые называли его «австрийским министром русских иностранных дел». Но недостаточное владение Марией Дмитриевной Нессельроде русским языком должно ее реабилитировать, так как дипломы были почти наверняка написаны русским, если не допускать участия писца, служащего или друга, который, конечно, был бы слишком опасен для человека ее ранга. И при этом ее обвинители тоже были не очень сведущи во французском языке: автократы не могут быть подчинены тем же самым нормам этикета, что и обычные смертные; кажется сомнительным, чтобы царь Александр сказал: «Cest Nesselrode» – без «мадам» или «графиня», если он называл даму, особенно поверяя такое тяжелое откровение своим гостям. Здравый смысл и грамматика говорят о том, что если такое замечание было сделано, то царь имел в виду Нессельроде, имя которого не требовало дальнейших пояснений, – а именно министра.

В течение почти пятнадцати лет, которые поэт прослужил как официальный сотрудник Министерства иностранных дел, Пушкин был под наблюдением Нессельроде, по крайней мере формально. Хотя в середине 1830-х годов их иногда видели идущими вместе по Невскому проспекту и они часто встречались на петербургских приемах, при дворе и в министерстве, вице-канцлер и поэт не могли называться друзьями. Но они не были также и врагами.

Действительно, 14 декабря 1833 года Пушкин отметил в дневнике: «Кочубей и Нессельроде получили по 200 000 на прокормление своих голодных крестьян. Эти четыреста тысяч останутся в их карманах». Но даже его внушительных запасов пламенного, страстного характера не хватило бы на великую ненависть к каждому в России, разбогатевшему закулисным способом. Что касается Нессельроде, он, кажется, не затаил никакой особой злости против поэта, по крайней мере судя по дошедшим до нас документальным свидетельствам. В 1820 году он сказал о Пушкине генералу Инзову: «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он достигнуть высоким превосходством своих дарований». Его отношение к Пушкину, кажется, не изменилось со временем, несмотря на тот факт, что даже в зрелости «несчастный молодой человек» продолжал находить способы попадать в переделки, что означало новые неприятности для Нессельроде, не говоря уже о дополнительной работе и новых пачках папок на его столе. Без сомнения, это раздражало его. Вице-канцлер был бесконечно, поразительно ленив – и его лень, кажется, свидетельствует о его невиновности по части дипломов, так как их изготовление требовало времени, усидчивости и внимания. У Нессельроде были более важные дела, нежели заполнение формуляров дипломов; как только он мог стряхнуть бремя истории со своих слабых плеч, он посвящал себя исключительно кулинарии, выращиванию цветов и, в особых случаях, тому, что многие считали его третьим хобби, – вымогательству.

Насколько более радостным и увлекательным было изобретение новых рецептов и уход за новыми побегами орхидеи вместо пустой траты времени на копирование каких-то глупых дипломов рогоносца, много раз, печатными буквами! Но тогда что делать с предполагаемыми словами Александра: «Это Нессельроде»? Была ли это посмертная сплетня, продукт запоздалых поисков, догадка, шутка? Царь немного больше выпил в этот день? Приходит на ум, что замечание, которое приводит князь Голицын, было услышано «особой, сидевшей возле государя» на мероприятии, которое, должно быть, имело место, по крайней мере, двадцатью годами ранее, так как Александр умер в 1881 году. Слышавший мог что-то перепутать, или, возможно, кто-то рассказал ему эту историю, что-то перепутав или неправильно истолковав. Но это приводит доверие к рассказу до критической точки, когда нужно поверить, будто гости на императорском обеде решили сохранить полную и нерушимую тайну загадки, которая досаждала и должна была досаждать и волновать Россию больше чем полтора столетия. И никакие другие сведения о Нессельроде, графе или графине никогда не вышли наружу.

Diable Boiteux

Младшая дочь Пушкина вспоминала: «Авторами писем мать моя всегда признавала князя Петра Владимировича Долгорукова… Другое лицо, на которое указывала моя мать… был князь Иван Сергеевич Гагарин».

Долгоруков, Гагарин… Чувствительные наблюдатели отводят взгляд. Резкий запах серы проносится над сценой, фиолетовые вспышки разрывают темноту, люк распахивается со зловещим скрипом – и вот, взгляните и созерцайте! Сатана, являющийся в ролях, которые ему приписывало народное воображение в России с незапамятных времен: отступник, подобно иезуиту Ивану Гагарину, хромой – подобно колченогому Долгорукову (чей физический недостаток принес ему прозвище le bancal – хромой). Долгоруков демонстрировал и другие знаки от Люцифера: приземистый, плохого телосложения, с неправильными чертами лица; бегающие глаза, спрятанные за толстыми очками. Он имел ядовитый язык, талант к закулисной игре и был энтузиастом сплетен, интриг, надувательства. Он был жестоким, отталкивающим, скаредным и потворствующим, полным любви к себе и презрения к своим товарищам; ненадежный человек, всегда в войне с миром – короче говоря, обычный антихрист.

Клементий Россет был также адресатом двойного письма 4 ноября 1836 года: пакет доставили в дом, где он жил вместе с братом Аркадием и Николаем Скалоном, бывшим сослуживцем по Пажескому корпусу. Юные Россеты были обязаны дружбой с самыми известными писателями своего времени своей сестре – красивой, умной и начитанной Александре Осиповне, которая вышла замуж за Николая Михайловича Смирнова в 1832 году. Пушкин любил обоих Россетов и несколькими днями ранее даже спросил Клементия, как «Полководец» был принят его сослуживцами. Их реакция, сказал Пушкин, была гораздо важнее для него, чем мнение власть предержащих и аристократов. Клементий Россет решительно открыл письмо, адресованное Пушкину, и немедленно показал его брату и своему другу, делясь с ними впечатлениями. Он чувствовал, что автор, должно быть, знаком с их небольшой квартирой на Михайловской площади, поскольку адрес пояснялся на конверте с необычайной тщательностью: «в доме Занфтелебена, на левую руку, в третий этаж». Ему показалось, что он признал бумагу письма и почерк, – где он видел их прежде? Вспомнив, на следующий же день поехал искать князя Гагарина.

Гагарину было двадцать два года, он недавно возвратился после долгого пребывания в Мюнхене, где он служил в русской миссии. Он любил хорошую литературу и компанию литераторов: Вяземского, Чаадаева и самого Пушкина. Именно он представил кругу Пушкина лирические стихи отсутствующего Тютчева. Осенью 1836 года Гагарин жил на Большой Миллионной улице с другим образованным молодым человеком, из хорошего семейства, которого тоже хорошо знал Россет: князем Петром Долгоруковым. Россет пообедал с Долгоруковым и Гагариным, но не упомянул о цели своего посещения в присутствии слуг. Позже он и два его друга удалились в кабинет, где он предъявил им диплом, осторожно пробуя понять их реакцию, когда он вслух спрашивал, кто бы мог написать это и каковы бы могли быть последствия.

Эта беседа, возможно, наряду с неизвестными нам соображениями, должно быть, пробудила подозрения Клементия Россета, поскольку сразу после дуэли имена этих двух князей начали фигурировать в качестве возможных авторов роковых дипломов. 31 января 1837 года Александр Иванович Тургенев отметил в своем дневнике: «Обедал у Карамзиной. Спор о Геккерене и Пушкине. Подозрения опять на князя И. Гагарина». Тургенев следил за Гагариным на похоронах поэта на следующий день: если бы он не сумел приблизиться к телу Пушкина для последнего прощания, это было бы косвенным подтверждением его вины. Но молодой человек, который казался «очень убитым тайною грустью», подошел к катафалку и коснулся пепельного лба мертвого поэта губами. Никто, кроме Тургенева, не был переубежден этим набожным жестом: в 1843 году, когда Гагарин поступил во Французский коллеж иезуитов как новичок, многие полагали, что, движимый раскаянием, он уехал из России и ушел от мира, чтобы искупить преступление, которое было на его совести.

Но это были всего лишь шепотом передаваемые слухи, и никто, кажется, не называл Гагарина или Долгорукова открыто до 1863 года, когда малоизвестный поэт по имени Аммосов издал тонкую книжечку, восстанавливающую события, приведшие к трагической смерти Пушкина, «со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта Константина Карловича Данзаса». Теперь внезапно в России черным по белому могли прочесть: «После смерти Пушкина многие… подозревали князя Гагарина; теперь же подозрение это осталось за Долгоруковым… Будучи уже за границей, Гагарин признался, что записки действительно были написаны на его бумаге, но только не им, а князем Петром Владимировичем Долгоруковым».

Петру Долгорукову в ноябре 1836 года еще не исполнилось и двадцати. Он закончил курс в Пажеском корпусе, но в 1831 году был лишен звания камер-пажа (которое он получил ранее в том году) «за дурное поведение и леность». Низкий разряд и аттестация непригодности, которая сопровождала его исключение, перечеркнули блестящую карьеру в гвардии, на которую он иначе имел бы право по своему титулу и состоянию. Вместо этого он был вынужден согласиться на плохо оплачиваемую должность в министерстве народного просвещения, где мог рассчитывать на благосклонность и протекцию Уварова. Как единственный наследник значительного состояния, молодой человек не имел никаких финансовых забот, и у него было много свободного времени, которое он посвящал, главным образом, светской жизни и своему хобби – генеалогии. Его Notice sur les principales families de Russie была издана во Франции в 1843 году под псевдонимом граф Almargo и вызвала гнев царя, внимание тайной полиции и негодование многих соотечественников. С течением времени и продолжением плодовитой программы публикаций Долгорукова их злоба усилилась, поскольку князь любил добавлять факты, которые он извлекал из архива вместе с острыми салонными анекдотами, таким образом выставляя напоказ и высмеивая подхалимов, которые добывали титулы и положение лестью, интригами, фиктивными браками и эротическими авантюрами. Пристально глядя вниз с заоблачных высот своего тысячелетнего рода (происхождение его семейства восходит к варяжскому воину Рюрику, новгородскому князю девятого века), Долгоруков смотрел на Романовых не более как на выскочек. Зловещий окрик

Николая I призвал князя назад на родину, хотя он знал, что его ждало наказание царя; так и случилось: ему пришлось провести год в вятской ссылке, где он встал в позу «Валленштейна в опале». После окончания ссылки Долгоруков посвятил себя исключительно своим занятиям и генеалогическим диаграммам, которые остаются бесценными до сего дня. В 1859 году он тайно бежал из страны, найдя убежище во Франции, где ему предоставили официальный статус политического изгнанника. Там он продолжал издавать свои беспощадные «истины о России» в газетах, брошюрах и мемуарах, выпуская отчаянно сатирические памфлеты, обнажающие пороки аристократии и автократии его родины. Он умер в изгнании в 1868 году, к этому времени многие в России были убеждены – и некоторые заявляли об этом с уверенностью, – что он был в конечном счете ответственным за смерть Пушкина. Это обвинение, основанное на косвенном свидетельстве и аналогии, имеет широкое хождение и сегодня.

В 1848 году Чаадаев, живший тогда в Москве, получил письмо от Луи Колардо, несуществующего парижского невропатолога, предлагающего вылечить российского мыслителя от серьезного случая мании величия. Примерно в то же самое время многие из друзей и знакомых Чаадаева также получили письма, призывающие их поторопить официального государственного сумасшедшего предать себя попечению этого иностранного врача, который, вылечив его, мог бы «надеяться на должность врача графа Мамонова и таким образом обеспечить себе прочное положение». Чаадаев не терялся в догадках относительно автора шутки и написал Долгорукову уничтожающий ответ, который, правда, решил не посылать.

В июне 1856 года князь Михаил Семенович Воронцов, будучи на водах в Висбадене, получил глубоко встревожившее его письмо из России. Долгоруков, готовя для печати IV том своей «Российской родословной книги», спрашивал Воронцова о новых документах, подтверждающих древность его происхождения, так как экспертиза старых актов и хроник не подтвердила подлинность родового древа, которое Воронцов представил ранее. Письмо сопровождалось приводящей в замешательство припиской без подписи, очевидно, сделанной другой рукой: «У его сиятельства есть гарантированный способ издать свою генеалогию… так, как он того пожелает: предоставив князю Петру Долгорукову в подарок пятьдесят тысяч рублей; в таком случае все будет сделано согласно его желаниям. Но времени терять нельзя». Воронцов вскоре умер, а тремя годами позже его сын, Семен Михайлович, предъявил иск Долгорукову за публикацию клеветнической информации в Le Courier de Dimanche. Суд закончился 3 января 1861 года, судьи признали князя виновным в клевете и определили, что он изменил свой почерк в анонимном примечании, шантажируя покойного Воронцова.

В первом выпуске журнала «Будущность», изданного в Париже в сентябре 1860 года, Долгоруков написал о друге Пушкина В. Ф. Одоевском: «В юности своей он жил в Москве, усердно изучал немецкую философию, кропал плохие стихи. Производил неудачные химические опыты и беспрестанным упражнением в музыке терзал слух всем своим знакомым… Ныне Одоевский между светскими людьми слывет за литератора, а между литераторами за светского человека. Спина у него из каучука, жадность к лентам и к придворным приглашениям непомерная, и, постоянно извиваясь то направо, то налево, он дополз до чина гофмейстера».

Возмущенный Одоевский ответил ударом на удар: «Доныне этот недоучившийся господин практиковался лишь по части сплетен, переносов анонимных подметных писем и действовал на этом поприще с большим успехом: от них произошли многие ссоры, семейные бедствия и, между прочим, одна великая потеря, которую Россия доныне оплакивает». Но он не мог опубликовать свой ответ: отвечать на запрещенные письма в России было невозможно.

7 февраля 1862 года, Сергей Александрович Соболевский, друг Пушкина, чьи неустанные усилия по разоблачению автора дипломов продолжались даже после смерти поэта, написал младшему князю Воронцову: «Мне только что сказали, что Дантес-Геккерен хочет начать другое дело с Долгоруковым и что он намеревается доказать, что именно Долгоруков составил подлые анонимные письма…я знаю, что мемуары (настоящие или подделанные) княгини Долгоруковой циркулируют по Петербургу…если вы натолкнетесь на них, стоит посмотреть, что в них говорится относительно дела Пушкина; это имеет особый интерес, так как княгиня всегда считала (и имела обыкновение сообщать любому желающему слушать), что ее муж сказал ей, что он был автором всей интриги».

8 февраля 1862 года печатник Е. И. Веймар написал тому же самому князю Воронцову, чтобы сообщить о неприятном инциденте, который произошел после того, как он напечатал третий том «Российской родословной книги» Долгорукова: «2 марта 1856 года я принес счет ему домой… Он набросился на меня, говоря, что некоторые из копий были испорчены… «Подпишите квитанцию», – сказал он. Я подписался. Он взял счет, пошел в кабинет, якобы принести деньги, и возвратился через несколько минут, спросив: «Чего вы ждете?» – «То есть как чего я жду, ваше превосходительство? Мои деньги!» – «Вы получили ваши деньги, вы подписали квитанцию!»…Он начал осыпать меня самыми оскорбительными выражениями, позвал дворецкого и приказал вывести меня». Веймар предъявил было иск, но позже забрал его, опасаясь необходимости бросить вызов такому «могущественному и знаменитому человеку», как Долгоруков, в общественном суде.

В 1863 году Долгоруков предпринял очередное осмеяние традиций и обычаев своей родины, на сей раз в пятом выпуске Feuilleton: «Из Петербурга пишут, что наше мудрое правительство, по случаю вступления России во второе тысячелетие безурядицы, собирается учредить двое новых орденов, а именно: в награду лицам, известным и своею преданностью самодержавию и своими невысокими умственными способностями, – орден Полосатого Осла; в награду благонамеренным писателям, которые порют дичь в защиту самодержавия, – орден Дичи».

В своих «Мемуарах» Долгоруков весело сообщает о другом, более раннем анонимном пасквиле (также на французском), что шутники разослали по всему Петербургу от имени матери В. В. Левашова (покойного графа Левашова) по случаю свадьбы ее сына, плода связи, не освященной браком: «Девица Акулина Семеновна имеет честь объявить о бракосочетании ее сына…»

В 1892 году издатель «Русского архива» сообщил со ссылкой на покойного графа Адлерберга: «Зимою 1836– 37 года на одном из петербургских больших вечеров стоящий позади Пушкина молодой князь П. В. Долгоруков (впоследствии известный генеалог) кому-то указывал на Дантеса и при этом подымал вверх пальцы, растопыривая их рогами».

В 1895 году «Русский архив» издал примечания барона Федора Андреевича Бюлера к неопубликованному письму Пушкина. В них мы читаем: «В 1840-х годах, в одну из литературно-музыкальных суббот у кназя В. Ф. Одоевского, мне случилось засидеться до того, что я остался в его кабинете сам четверт с графом Михаилом Юрьевичем Виельгорским и Львом Сергеевичем Пушкиным, известным в свое время под названием Левушки… и тут-то Левушка в первый раз узнал из подробного, в высшей степени занимательного рассказа графа Виельгорского все коварные подстрекания, которые довели брата его до дуэли. Передавать в печати слышанное тогда мною и теперь еще неудобно. Скажу только, что известный впоследствии писатель-генеалог князь П. В. Долгоруков был тут поименован в числе авторов возбудительных подметных писем».

По мнению Долгорукова, утверждения секунданта Пушкина, Данзаса (который был еще жив, когда вышла небольшая книжка Аммосова, и не выступил с опровержением), были еще одним звеном в цепи клеветы, состряпанной его многочисленными врагами в России, теми же самыми людьми, кто, он был убежден, нисколько не раскаивался относительно подкупа судей, экспертов, подделки документов во время суда с Воронцовым. В 1863 году он послал открытое письмо в «Современник», предварительно опубликовав его в газете Александра Герцена «Колокол». В нем он с негодованием отклонил все обвинения и привел в свою собственную защиту, среди прочего, тот факт, что друзья и близкие Пушкина продолжали общаться с ним после трагедии. Но не все из них. И на полях книги, изданной в Берлине в 1869 году, в которой говорилось о вине князя, специалиста по генеалогии, в истории с анонимными письмами, приведшими к смерти Пушкина, Вяземский написал: «Это еще не доказано, хотя Долгоруков и был в состоянии сделать эту гнусность».

Гагарин впервые подал свой собственный огорченный голос только двумя годами позже, в 1865 году. В письме в «Биржевые ведомости», широко распространенную петербургскую газету, он опровергал утверждения Данзаса, ссылаясь на свое давнишнее уважение к преждевременно погибшему поэту, дружеские узы, которые всегда их связывали, и, прежде всего, свою собственную честь. Что касается писчей бумаги, использовавшейся для дипломов, он утверждал, что ничего не было удивительного в том, что она походила на его, так как тысячи людей покупали ту же самую бумагу в Английском магазине в Петербурге.

Соболевский писал Семену Михайловичу Воронцову (в письме, которое мы цитировали ранее): «Я слишком уважаю Гагарина, чтобы иметь на него хотя бы малейшее подозрение; впрочем, в прошедшем году я самым решительным образом расспрашивал его об этом; отвечая мне, он даже и не думал оправдывать в этом себя, уверенный в своей невинности; но, оправдывая Долгорукова в этом деле, он рассказал мне о многих фактах, которые показались мне скорее доказывающими виновность этого последнего, чем что-либо другое». В 1886 году, четыре года спустя после смерти Гагарина, Николай Лесков встал на его защиту на страницах «Исторического вестника», призывая к «крайней осторожности в догадках о нем». «Этого требуют, – писал он, – и справедливость и милосердие». Никто, однако, не выступал за Петра Владимировича Долгорукова, кроме другого российского изгнанника, Александра Герцена, который, хотя и не видел ничего привлекательного в Петре Владимировиче, «князе Гиппопотаме», чувствовал себя обязанным стоять «плечом к плечу» с таким гордым противником деспотичного режима. Многими годами позже, хромой дьявол нашел другого поклонника в лице Ленина, кто предпочитал его лживым либеральным историкам и приветствовал публикацию его политических писем в России, освобожденной от царского ига.

Соллогуб сказал следующее относительно так называемых дипломов: «Стоит только экспертам исследовать почерк, и имя настоящего убийцы Пушкина сделается известным на вечное презрение всему русскому народу. Это имя вертится у меня на языке». К этой добыче стремились многие «эксперты» и в двадцатом столетии, но оно уже навечно осталось на кончике чрезмерно осторожного языка Соллогуба.

В 1927 году Щеголев представил образцы почерков Гагарина, Долгорукова и Геккерена графологу Салькову, который решил, что почерк на двух сохранившихся экземплярах дипломов принадлежал, несомненно, князю Петру Долгорукову.

В 1966 году биограф Пушкина Яшин, поддержанный экспертом Томилиным, обнаружил руку князя Ивана Гагарина в конце диплома и Василия Завязкина, слуги отца Гагарина (жившего в это время в Москве), в адресе «Александру Сергеевичу Пушкину». Другой эксперт, Любарский, оспорил выводы Томилина, показав, что они были необоснованными.

В 1974 году эксперт Ципенюк спорила, что методы и заключения Салькова были лишены научной основы; вина Долгорукова поэтому не может считаться неоспоримо доказанной.

Причины и следствия

Почему целая нация бесконечно спорит об идентификации предполагаемых преступников, чья вина состоит, казалось бы, всего лишь в клевете? А потому, что проступок, хотя и не очень большой по юридическим меркам, вызвал гибельную последовательность событий. И нация, очевидно, желая установить истинные пропорции в этой жуткой пропасти между причиной и следствием, неуклонно стремится выяснить имя человека, нравственно ответственного за смерть Пушкина: министр Уваров, графиня Нессельроде, князь Гагарин, князь Долгоруков? Многие восприняли бы с недоверием и некоторые были бы просто оскорблены, если невозможное чудо показало бы, что в трагедии Пушкина замешан простой плебей – типа Фаддея Булгарина (журналист, скандальный плагиатор, автор третьесортных романов, активный сотрудник Третьего отделения), который мучил Пушкина ядовитыми укусами «Северной пчелы», или некоему даже более неопределенному преступнику. «Cest Nesselrode», – как предполагается, сказал Александр Второй. Но никто никогда не рассматривал возможность, что он имел в виду Дмитрия Карловича Нессельроде, сына графа, – человека весьма сомнительной репутации, сделавшего респектабельную карьеру благодаря могущественным семейным связям.

О младшем Нессельроде мы знаем, что в 1836 году он был, подобно Пушкину, чиновником министерства иностранных дел, что он когда-то дал поэту копию «Анжело» Дюма-отца, что он был «невежествен, высокомерен и невоспитан» и что царь считал, что «он носил волосы несколько длиннее, чем следовало». Все это, конечно, ничего не доказывает, как и то, что его мать однажды сопровождала Наталью Николаевну в Аничков. Мы далеки от мысли пятнать уже поблекшую память о Дмитрии Нессельроде, но существенно то, что на него никогда не падало подозрение в этом бесконечном поиске анонимного преступника. Поиск всегда сосредотачивался на могущественных противниках и врагах Пушкина, чье положение было сопоставимо с поэтом, по крайней мере, по рангу, титулу и социальному положению. Врагах, скажем мы, и имя им – легион.

Была ли враждебность Нессельроде или Уварова, например, более сильной, чем у графини Коссаковской? Однажды, будучи в кислом литературном настроении, она опрометчиво спровоцировала поэта: «Вы знаете, сударь, ваш «Годунов» может показаться интересным в России». На что Пушкин холодно ответил: «Так же, как вы, мадам, можете сойти за красивую женщину в доме вашей матушки». С того дня она дрожала от гнева и возмущения при простом упоминании его имени. А как насчет выскочек-дворян, которых Пушкин, осмеял в «Моей родословной», остром поэтическом ответе на шутку Уварова и статью Булгарина?

Не торговал мой дед блинами, Не ваксил царских сапогов, Не пел с придворными дьячками, В князья не прыгал из хохлов, И не был беглым он солдатом Австрийских пудреных дружин; Так мне ли быть аристократом? Я, слава Богу, мещанин.

Меншиковы, Кутайсовы, Разумовские, Безбородко, Клейнмихели были весьма узнаваемы в этих строчках, рукописные копии которых ходили по рукам в 1836 году, вызывая негодование к автору и жажду мести. Было много людей, которые не любили Пушкина и имели для этого повод. Но главных подозреваемых – Гагарина и Долгорукова – среди них не было. Если один из них (или оба) действительно написал и послал злополучные дипломы, это явно было бы только шуткой, подлой и смертельной, но все же шуткой. Те, кто отказываются в это верить, хватаются за неправдоподобные скрытые мотивы, утверждая, например, что Долгоруков был представителем круга «молодых людей наглого разврата» вокруг Геккерена, разделявшего «азиатский порок» (так тогда называлось эротическое предпочтение мужчин мужчинами). Существует подобное же нежелание по крайней мере принять во внимание, если не поверить в то, что Александр Васильевич Трубецкой сказал в своем запутанном рассказе: «В то время несколько шалунов из молодежи – между прочим Урусов, Опочинин, Строганов, мой cousin, – стали рассылать анонимные письма по мужьям-рогоносцам». Казалось, почему бы нет? Потому, что мысль, будто простая шутка оказалась причиной смерти великого человека, не доставляет ни удовлетворения, ни утешения – и поэтому не в состоянии убедить. Любое зло само по себе, включая зло недоброй шутки, сбивает с толку и тревожит.

Кроме того, если мы ищем врагов: как насчет врагов Жоржа Дантеса? Конечно, их было мало, поскольку кавалергард обладал даром нравиться. Но некоторые дамы, должно быть, затаили обиду: «жена», которую он бросил осенью 1835 года, например, или другие жены, чьи сердца он разбил. Женщина имела бы и повод – ревность, и цель – принести Дантесу и его новой пассии неприятности.

Иезуитская гидра

Много русских в двадцатом веке узнали в школе и позже читали в книгах и журналах, что Пушкин, «друг» декабристов, был жертвой тайного заговора режима, гнусного союза, объединяющего царя, тайную полицию и клику аристократов, – заговора, в котором Дантес вольно или невольно стал послушным орудием. Советы, не отличающиеся воображением, долго носились с идеей заговора.

В 1836 году И. С. Гагарин возвращается в Санкт-Петербург… Он становится своим человеком в салоне графини М.Д. Нессельроде. Все в этом тщательно замаскированном подземном логове иезуитов – женщина, ее муж, регулярные посетители – были непримиримыми врагами России и ее национального гения… Политический и нравственный облик Пушкина сеял страх в сердцах царя и его приближенных, которым претили его демократические убеждения… Но чего Николай I боялся больше всего – так это пушкинского декабризма. Да, всем своим существом, всем своим характером и всем своим творчеством Пушкин напоминал царю о ненавистных декабристах… Итак, Пушкин был обречен. Дьявольская международная игра иезуитов, игра, нацеленная на духовную сущность России от имени католицизма, ускорила гибель великого российского гражданина… То, что не смогла или не пожелала сделать открыто полиция, возглавляемая Николаем I, было сделано филиалом Третьего отделения: полицейско-иезуитским салоном, возглавляемым графиней Нессельроде и ее близким помощником Гагариным… Весь иезуитский салон графини Нессельроде, временно перемещенный в дом Геккерена, с тревогой ждал результата поединка между Пушкиным и Дантесом… – иностранцем, который, в соответствии с заранее составленным планом, должен был убить национальную гордость России… Дантес очень близок к «служителям Бога»… не товарищ по дружеским попойкам, танцор и дамский угодник, а иезуит, и не простой иезуит, а лидер, чей опыт и полномочия дают ему право давать советы и указания к другим… «Не судите, и не судимы будете». Значит ли это, что иезуиты и их агенты заслуживают освобождения от суда истории, суда прогресса? Нет… Черный плащ иезуита Гагарина также запятнан кровью Пушкина– «праведной кровью поэта» [1973].

Таким образом, Дантес с его французской беспечностью и чрезвычайным недостатком культуры превращается в смехотворную фигуру в темных иезуитских одеждах, в «капо». Советская теория заговора неизбежно рождает неприятный вопрос: если Пушкин был заклятым врагом царизма и бельмом в царском глазу, которого дьявольские иезуиты стремились лишить политической и духовной власти над еретической Россией, то почему иезуиты так настойчиво искали его смерти? Они скорее должны бы были смотреть на него как на союзника, сообщника, секретного агента.

 

Двенадцать бессонных ночей

3 ноября 1836 года проходила проверка готовности конной гвардии к смотру, который ожидался на следующий день в присутствии генерала Кнорринга. Поручик Жорж Дантес получил наряд в наказание «за незнание людей своего взвода и неосмотрительность в своей одежде». Начиная с полудня 4 ноября ему пришлось большую часть времени проводить в казармах, в отрыве от событий, которые предвещали такой внезапный и неожиданный оборот в его судьбе.

Вечером 4 ноября гусар Иван Гончаров, младший брат Натальи Николаевны, доставил вызов Пушкина в голландское посольство. Дантес стоял в наряде, поэтому Геккерен, встревоженный при одном упоминании имени Пушкина, вскрыл письмо. Он застыл от страха, когда прочел его, но, собравшись с мыслями, решил, что первое, что ему надлежит сделать, – это соблюсти формальности, предусмотренные кодексом чести. Утром 5 ноября он пошел в дом Пушкина, чтобы принять вызов от имени своего сына, который находился на службе. Поэтому он попросил, чтобы двадцатичетырехчасовой промежуток времени, предусмотренный ритуалом, был удвоен. Эта короткая отсрочка, сказал он, даст и пославшему вызов время более спокойно поразмышлять о своих действиях. Отсрочка была получена.

Утром 6 ноября Пушкин получил короткое письмо от Якоба ван Геккерена с просьбой об еще одной отсрочке дуэли и сообщением о том, что он посетит Пушкина во второй половине дня. Тем временем Жуковского в Царском Селе, где он выполнял свои обязанности наставника наследника престола, неожиданно посетил Иван Гончаров. Молодой Гончаров умолял его от имени сестер и тетки поспешить в Петербург и попытаться отговорить Пушкина от его грозивших бедой планов. Жуковский, прибыв к своему другу, мягко пожурил его, напомнил об обязанностях мужа и отца. Отдает ли он себе отчет в последствиях своих необдуманных действий? Даже если он останется победителем, его ожидает законное наказание. Последует новый долгий период позора. На что будет жить его семья? Стоили ли эти презренные анонимные письма его жизни, будущего его детей, чести его жены? Ведь нетрудно себе представить, какие грязные слухи будут распускать злые языки Петербурга о Наталье Николаевне. Кто тогда отвратит законное негодование царя? Какими аргументами?

Пушкин был молчалив, мрачен. Жуковский продолжал свою бесперспективную миссию, пока не объявили о бароне Геккерене. Тогда он счел благоразумным удалиться. Будучи наедине с поэтом, посланник объяснил, что все еще не сказал своему сыну Жоржу о вызове и сделает это в самый последний момент; он все еще надеется, что Пушкин изменит свое решение, поскольку – ив этом он клялся – Жорж не причинил ни малейшего ущерба его чести. Он говорил о своей огромной привязанности к молодому человеку: Жорж – это все, что ему осталось в его одинокой жизни. Он сказал, что дуэль будет значить полное крушение его надежд, потому что, даже если кавалергард останется в живых, его карьера будет погублена навсегда. «Тронутый волнением и слезами отца», Пушкин согласился на двухнедельную отсрочку, дав слово, что до тех пор он ничего не предпримет и если встретится с Дантесом, то будет вести себя, будто ничего не случилось. Жуковский узнал об отсрочке, вернувшись в дом номер 12 на Мойке. С явным облегчением он пошел навестить графа Виельгорского, а затем князя Вяземского. Поскольку они прожили в Петербурге дольше, чем он, они наверняка могли помочь ему разобраться в этом деле, суть которого все еще казалась туманной и непостижимой.

Днем 6 ноября голландский посланник коротко переговорил с Дантесом в казармах на Шпалерной улице. Он рассказал ему о вызове и двух своих встречах с Пушкиным, убеждая Дантеса терпеливо ждать, пока предпринятые им шаги не дадут результатов. Геккерен сказал, что он не мог праздно стоять и наблюдать, как рушилось все, что он построил ценой столь многих жертв; его собственная дипломатическая карьера серьезно бы пострадала, если бы его приемный сын дрался на дуэли, каков бы ни был ее исход. Пообещав держать Дантеса в курсе событий, он направился в Зимний дворец к Екатерине Ивановне Загряжской, тетке сестер Гончаровых.

Когда Жуковский пришел домой вечером 6 ноября, он нашел письмо от Загряжской с просьбой зайти на следующее утро и обсудить несчастные события. Жуковский не мог спать в эту ночь. Он все думал о тех многих случаях, когда ему приходилось вмешиваться, чтобы привести в чувство мальчика Пушкина (он был шестнадцатью годами старше и все еще думал о Пушкине как о мальчике). Пылкий, импульсивный характер поэта, казалось, непреодолимо влек его на гибельный путь. Двумя годами раньше, когда Пушкину пришла в голову мысль уйти в отставку, Жуковский дал ему подходящую отповедь: «Глупость, досадная, эгоистическая, неизглаголанная глупость!.. Я, право, не понимаю, что с тобою сделалось: ты точно поглупел;, надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение». Примерно так же он относился и к этому новому капризу: огорченный и встревоженный, как озабоченный любящий отец. Итак, сложные неподконтрольные события, свидетелями которых мы будем, навалили бремя заботы на плечи двух отцов, делающих все возможное, чтобы спасти их обожаемых приемных сыновей от катастрофы. То были две любви разной природы, но равной силы. Якоб ван Геккерен явно был более ловким из двух отцов – и он был готов на все.

Дантес – Геккерену,

вечер 6 ноября

«Мой дорогой друг, благодарю тебя за две записки, которые ты мне прислал. Они меня немного успокоили, в чем я нуждался, и я пишу тебе эти несколько слов, чтобы вновь повторить тебе, что я полностью отдаю себя в твои руки, что бы ты ни решил; я заранее уверен, что ты лучше меня будешь вести себя во всем этом деле. Боже мой, не желал бы я, чтобы это задело его жену, и я рад, что у нее все в порядке, но это серьезная неосторожность или безумие, это бессмысленно. Напиши мне завтра записку, дай знать, не случилось ли еще что-нибудь за ночь. Ты не написал, видел ли ты у тетки ее сестру, и как ты узнал, что она откровенно призналась насчет писем. Спокойной ночи, целую тебя от всего сердца…

Во всем этом Екатерина показала себя как прекрасный человек, поведение которого достойно восхищения».

Невнятный стиль письма Дантеса (к тому же усиленный беспокойством и спешкой) еще глубже засасывает нас в болото недоумения. Кто был виновен в «серьезной неосторожности или безумии»? «Жена», Наталья Николаевна? Если так, в каком именно безумии? Кто «откровенно признался насчет писем»? «Сестра», которую упоминает Дантес? Какая, Александрина или Екатерина? Какие письма? Случайно не анонимные?

Возможно, нам стоит обуздать воображение и обратиться к более ясному свидетельству. От Вяземского мы знаем, что «эти письма привели к объяснениям супругов

Пушкиных между собой и заставили невинную, в сущности, жену признаться в легкомыслии и ветрености, которые побуждали ее относиться снисходительно к навязчивым ухаживаниям молодого Геккерена». Я думаю, что в этот грозный момент Натали рассказала своему мужу, что получала письма от кавалергарда. Муж потребовал предъявить письма, чтобы прочесть, и жена принесла их. Это и было серьезной неосторожностью – или даже безумием. Несколькими днями позже Пушкин предъявил Дантесу обвинение в «глупостях, которые он осмеливался писать» его жене, – глупостях, которые на суде несколько месяцев спустя Дантес назовет «короткими записками, прилагаемыми к книгам и театральным билетам».

Да… Как ни печальны были последующие события, невозможно читать эти слова, сохраняя серьезный вид: Дантес, посылающий книги жене Пушкина! Кабинет квартиры на Мойке, 12 был собранием одной из богатейших российских частных библиотек, полный книг по любому предмету от А (Агуб Ж., Алексеев П.; Альфиери В.; Алой М.; Али-панов Е. И.; Анакреон… Ариосто… и др.) до Я. Книги, которые Дантес посылал Натали, вероятно, были глупыми романами, которые Пушкин никогда бы не держал на своих книжных полках.

Утром 7 ноября Жуковский после разговора с Екатериной Ивановной Загряжской направился в голландское посольство. Геккерен приветствовал его, как посланца самого неба, рассказав Жуковскому о своей тревоге и желании не допустить дуэли любой ценой. Для нее, утверждал он, не было никаких оснований, кроме чрезвычайной, всем известной ревности поэта. Барон признал, что сын всегда восхищался красотой Натальи Николаевны, но кто в Петербурге этого не делал? Да, очаровательная жена Пушкина вскружила голову его сыну, но, говоря по совести, какое это преступление? К счастью, время быстро лечит раны в сердцах молодых людей, и влюбленность молодого человека уступила место более глубокому и более зрелому чувству к сестре госпожи Пушкиной. «Александрине?» – спросил совершенно сбитый с толку Жуковский, но посланник его поправил. Нет, его сын влюблен в Екатерину Гончарову и уже сказал ей о своем намерении на ней жениться, хотя он, Геккерен, был против этой идеи. Конечно, он очень высокого мнения о мадемуазель Катрин, разумной девушке из прекрасной семьи и фрейлине императрицы, но он надеялся на более подходящую партию для своего Жоржа. Скромный доход посланника не мог гарантировать надежное будущее, какое любой отец желал бы для своего сына, а ни для кого не было секретом, что состояние Гончаровых оставляет желать лучшего; конечно, щедрость тетки позволяет сестрам блистать в петербургских салонах, но даже мадемуазель Загряжская, сколь ни уважаемая, не смогла бы обеспечить Екатерину солидным приданым. Поэтому он долго возражал против этого брака, но теперь, когда сама жизнь его сына под угрозой, он больше не намерен ему препятствовать. Пушкину, добавил он, не надо знать того, что убитый горем отец сейчас счел своим правом, – нет, долгом – рассказать все Жуковскому (который обещал хранить это в строжайшем секрете). После этого посланник решил доверить ему еще более щекотливое откровение, которым, при других обстоятельствах, он не поделился бы ни с кем: в жилах Жоржа текла кровь Геккерена – но нет, из уважения к покойной баронессе Дантес он больше не скажет ничего. Едва веря собственным ушам, Жуковский поклялся, что никогда не расскажет никому о секрете барона.

Жуковский почувствовал: то, что он только что узнал о Екатерине Гончаровой и Жорже Дантесе, неожиданно изменило ситуацию, в которой забрезжил луч надежды на мирное разрешение. Жуковский пошел прямо к Пушкину – чего втайне и ожидал от него Геккерен, – чтобы сообщить поразительные новости, которые он поклялся хранить в тайне. Но вместо того, чтобы смягчить решительность Пушкина, рассказ Жуковского привел его в ярость. Ослепленный гневом, поэт разразился градом оскорблений: посланник был гнусным лжецом, грязным сводником, мерзким негодяем, готовым на все, на любую мерзость; что касается Дантеса, то одного вида пуль оказалось достаточно, чтобы он отказался от своей великой возвышенной страсти и спрятался за фалдами своего папаши. Жуковский пропустил мимо ушей большую часть того, что говорил – или кричал – Пушкин; долгий опыт научил его, что когда горячая африканская кровь кидалась Пушкину в голову, лучше всего в этот момент покинуть его и дать ему время прийти в себя. Жуковский ушел. Тем временем Пушкин понял, что полные добрых намерений друзья и семья, поддавшись на красивые слова и хитрые уловки Геккерена, хотят оградить его от дуэли. Он должен найти способ выманить Дантеса и вновь вызвать его – теперь уже не письмом. Кому он мог довериться? Он решил обратиться к Клементию Россету, который хорошо знал Дантеса и мог найти его в казармах или где еще прятался этот трус.

Дантес был в голландском посольстве, все еще потрясенный, не в состоянии решить, что ему делать в водовороте событий, случившихся в его отсутствие и без его ведома. Клементий Россет пришел навестить его днем 7 ноября. Дантес объявил, что будет в распоряжении поэта в конце двухнедельной отсрочки. Он переговорил со своим приемным отцом, объяснив, что хотя он полностью доверяет его мудрости и опыту и, как всегда, последует его совету, все зашло слишком далеко: долг чести требовал пойти к Пушкину и принять вызов лично, выяснив его причины, что было его неотъемлемым правом. В принципе, он готов сделать это уже сегодня вечером. Геккерену было трудно остановить его. Он упрекнул сына в том, что тот позволил увлечь себя легкомыслию, которое и так уже вызвало серьезные проблемы. Но он также попытался смягчить ситуацию, признав, что понимает Жоржа, и пообещав, что передаст Пушкину его просьбу о встрече либо через мадемуазель Загряжскую, либо через Жуковского.

В этой истории я не могу быть ни всеведущим рассказчиком, ни терпеливым хранителем музейных экспонатов, внимательно изучающим мозаику, составленную из мелких кусочков, и анализирующим немногие сохранившиеся документы – связки писем, короткие фрагменты мемуаров, лаконичные и часто непонятные заметки, сделанные Жуковским вскоре после события, чтобы воссоздать все детали и оттенки картины, давно потемневшей от времени. Следует руководствоваться логикой и близким знакомством с главными героями, завоеванным в непростом и долгом исследовании. И все же, как и любого добросовестного работника, часто охватывает сомнение. Действительно ли Дантес узнал о вызове только днем 6 ноября? Я верю Жуковскому, но не могу представить себе, чтобы он наивно пошел на поводу у Геккерена. Действительно ли Пушкин послал Дантесу второй вызов? Противоречивые свидетельства можно привести в соответствие, только согласившись с этим. Согласно Вяземскому, вызов был передан Иваном Гончаровым; согласно Данзасу, это был Клементий Россет. Конечно, Вяземский мог ошибаться, но и другие обстоятельства подтверждают наличие второго послания. 9 ноября 1836 года Жуковский ссылался на «первый вызов» Пушкина (следовательно, имелся второй), который так и не попал в руки Дантеса (предполагается, что он был написан); Соллогуб, со своей стороны, вспоминает, что видел вызов Пушкина в руках у секунданта Дантеса, но на суде Дантес показал, что он получил «cartel verbale» (устный вызов), и сам Пушкин писал Бенкендорфу: «Je le fis dire amonsieur d’Anthns» («Я поручил сказать господину Дантесу»). Другие многочисленные детали туманны, не совпадают или совершенно противоречат друг другу. Дьявольская, неразрешимая загадка!

Утром 8 ноября барон Геккерен повторил госпоже Загряжской то, что он уже говорил Жуковскому: он больше не будет преградой для любви своего сына к Екатерине Гончаровой и препятствовать их браку, но сначала нужно благородно решить вопрос с вызовом. В настоящий момент честная, чистосердечная встреча между противниками кажется допустимой, даже желательной. Но пославший вызов, повторил он (опять надеясь как раз на обратное), ничего не должен знать о матримониальных намерениях его сына. Тем временем Жуковский разговаривал с Пушкиным. Найдя его немного спокойнее, он воспользовался возможностью призвать поэта к благоразумию. Он напомнил ему о его собственном флирте, о ревности Натальи Николаевны, о пролитых ею слезах из-за женщин, за которыми он довольно откровенно ухаживал (допуская, что дело не шло дальше ухаживаний), о некрасивых слухах о его взаимоотношениях со свояченицей Александриной. Поскольку сам Пушкин не был идеальным примером для своей юной жены, не искушенной в светской жизни, он должен простить ей то, что она не смогла должным образом остановить ухаживаний Дантеса. У него нет никакого права осуждать ее. Анонимные письма, сказал Жуковский, были порочным, вульгарным лицом Немезиды. Пушкин заплакал.

Этим вечером Пушкин принес три «диплома», имевшихся в его распоряжении, бывшему лицейскому приятелю Михаилу Яковлеву, который теперь заведовал типографией Второго отделения императорской канцелярии. Яковлев изучил их опытным глазом. Они были написаны на прекрасной бумаге, несомненно иностранной, поскольку бумага такого качества не выпускалась в России. Таможня налагала на такие товары высокую пошлину, что означало, сказал он, думая вслух, что она была из посольства. В эту ночь Пушкин мучился бессонницей, так как он тоже сражался с дьявольской загадкой, части которой, казалось, в конце концов, встали на свои места, раскрыв чудовищный план.

9 ноября неутомимый Жуковский возобновил свою терпеливую работу миротворца, вновь встретившись с бароном Геккереном, который теперь предложил ему новые «откровения»: кажется, любовная связь между его сыном и Екатериной Гончаровой, к сожалению, преступила границы приличия. Опечаленный этой вестью, Жуковский почувствовал, что они больше не могут ограничиться неформальными переговорами. В этот момент пришел освободившийся от службы Дантес. Он и его приемный отец вступили в жаркую дискуссию, настоящую перепалку в присутствии Жуковского. После очередной бессонной ночи, проведенной во взвешивании фактов и обдумывании своего будущего, Дантес внезапно понял, что он рисковал стать посмешищем: рано или поздно слух о вызове на поединок просочится, весь Петербург будет потешаться над ним, в полку его обвинят в трусости и, возможно, лишат звания. Теперь он мечтал о дуэли, он ненавидел Пушкина и был уверен, что убьет его. Ему было все равно, посадят ли его в тюрьму, разжалуют или сошлют на Кавказ. Ему было невыносимо стоять в стороне, в то время как другие играли его судьбой и добрым именем, как бы ни были благородны их намерения. Геккерен, в свою очередь, повысив голос, спросил Дантеса, не вылетело ли у того из головы, что своей судьбой и самим именем он обязан ему и только ему одному. Посланник категорически запретил ему проявлять какую-либо инициативу; все усмотрение должно быть предоставлено Геккерену. Настаивая на своих предложениях по примирению (не только между Пушкиным и Дантесом, но теперь и между Дантесом и его приемным отцом), Жуковский попросил у барона письмо, формально предоставляющее ему полномочия для переговоров.

Геккерен – Жуковскому,

9 ноября 1836 года

«Как вам известно, милостивый государь, все происшедшее по сей день совершилось через вмешательство третьих лиц. Мой сын получил вызов; принятие вызова было его первой обязанностью, но, по меньшей мере, надо объяснить ему, ему самому, по каким мотивам его вызвали. Свидание представляется мне необходимым, обязательным, – свидание между двумя противниками, в присутствии лица, подобного вам, которое сумело бы вести свое посредничество со всем авторитетом полного беспристрастия и сумело бы оценить реальное основание подозрений, послуживших поводом к этому делу».

Действительно ли посланник допускал незаконную связь между Дантесом и Екатериной Гончаровой? Трудно представить себе, какие другие «откровения» он мог бы предложить Жуковскому с тем чтобы ускорить разрешение конфликта. И горячее и неоднократное вмешательство Екатерины Ивановны Загряжской после 4 ноября предполагает, что репутации Екатерины был нанесен ущерб: престарелые русские тетушки, даже с твердым характером девятнадцатого века, никогда не вмешивались в такие мужские дела, как дуэль, но зато они были готовы перевернуть горы, чтобы сохранить в тайне прегрешения юных девиц до той поры, пока виновников можно будет привести к алтарю. Мы должны предположить, что Екатерина также делилась секретами – со своими сестрами, со своей теткой – в эти безумные дни, последовавшие за вызовом. Более того, Жуковский (наивный, но не глупый и не слепой) должен был вскоре получить «материальное доказательство» от Геккерена о том, что вопрос о браке всплыл до 4 ноября. Факт, что Дантес не любил сестру Натали, нам известен, следовательно, данный брак должен был прикрыть грех: промозглые, но волшебные ночи на острове, безнадежно влюбленная девушка, мужчина, мечтавший о другой, менее доступной, потеря благоразумия – и вот – позор соблазнения, обещания соблазнителя, непреклонный отказ сурового отца. Нетрудно предположить, что кавалергард мог серьезно рассматривать возможность такого брака: он поступит благородно и, кстати, совершенно свободно сможет часто посещать дом Пушкина и его прекрасную хозяйку. Мы также можем понять, почему Геккерен, у которого была причина презирать всех женщин Гончаровых, считал этот брак невозможным.

Теперь, однако, он хватался за него, как за спасительную соломинку.

Екатерина Гончарова – брату Дмитрию,

Петербург, 9 ноября 1836 года

«Счастлива узнать, дорогой друг, что ты по-прежнему доволен своей судьбой, дай Бог, чтобы это было всегда, а для меня в тех горестях, которые небу было угодно мне ниспослать, истинное утешение знать, что ты, по крайней мере, счастлив; что касается меня, то мое счастье уже безвозвратно утеряно, я слишком хорошо уверена, что оно и я никогда не встретимся на этой многострадальной земле, и единственная милость, которую я прошу у Бога – это положить конец жизни, столь мало полезной, если не сказать больше, как моя. Счастье для всей моей семьи и смерть для меня – вот что мне нужно, вот о чем я беспрестанно умоляю Всевышнего».

Вяземский говорит нам, что, когда после вызова на дуэль шли переговоры, «Геккерены, старый и молодой, возымели дерзкое и подлое намерение попросить г-жу Пушкину написать молодому человеку письмо, в котором она умоляла бы его не драться с ее мужем. Разумеется, она отвергла с негодованием это низкое предложение». Зачем было Дантесу просить о таком письме самому себе? Что бы он с ним делал? Кажется наиболее вероятным, что Геккерен, без ведома своего сына, попытался получить такой документ от Натальи Николаевны. Мы знаем, что он был готов на все, чтобы предотвратить дуэль, и очень хорошо знал, что только Натали могла тронуть сердце и ум Жоржа. Примерно в это же время посланник заставил Дантеса написать жене Пушкина, «утверждая, что отказывается от всех притязаний на нее», – явная аттестация верности, с помощью которой, сказал Геккерен, Натали сможет доказать своему мужу, что никогда не нарушала супружеской верности.

Днем 9 ноября Жуковский вновь пошел к Пушкину показать ему письмо посланника вместе с черновиком ответа. Поэт решительно заявил, что он встретится с Дантесом только на поле чести. Больше ему сказать нечего. Жуковский ушел, огорченный и обескураженный. Он постарался выиграть время, солгав Геккерену в записке, что его друга не было дома и потому пока ничего не может ответить. Потом он опять написал Пушкину с отчаянной настойчивостью: «Итак, есть еще возможность все остановить. Реши, что я должен отвечать. Твой ответ невозвратно все кончит. Но ради Бога одумайся. Дай мне счастие избавить тебя от безумного злодейства, а жену твою от совершенного посрамления. Жду ответа. Я теперь у Вьельгорского, у которого обедаю».

Пушкин поспешил к Виельгорскому, чтобы излить свой гнев на упрямого посредника. С этого момента, сказал он, Жуковский не должен вмешиваться в его личную жизнь. Разве он не понял, что Геккерен и его незаконный сын – или племянник, или кто он там еще – водили его за нос? Что он еще преподнесет в следующий раз? Подключит полицию, царя? Как смеет он упоминать о чести Натальи Николаевны! На чьей он стороне? У Жуковского не было ни сил, ни времени отвечать поэту, потому что он был приглашен на ужин к императору. Поздно вечером, вернувшись домой, он еще раз написал своему упрямому, неразумному другу:

«Хочу, чтобы ты не имел никакого ложного понятия о том участии, какое принимает в этом деле молодой Геккерен. Вот его история. Тебе уже известно, что было с первым твоим вызовом, как он не попался в руки сыну, а пошел через отца, и как сын узнал о нем только по истечении 24 часов, т. е. после вторичного свидания отца с тобою… Сын, узнав положение дел, хотел непременно видеться с тобою. Но отец, испугавшись свидания, обратился ко мне. Не желая быть зрителем или актером в трагедии, я предложил свое посредничество, то есть хотел предложить его, написав в ответ отцу то письмо, которого брульон тебе показывал, но которого не послал и не пошлю. Вот все. Нынче поутру скажу старому Геккерену, что не могу взять на себя никакого посредства… Все это я написал для того, что счел святейшею обязанностию засвидетельствовать перед тобою, что молодой Геккерен во всем том, что делал его отец, был совершенно посторонний, что он так же готов драться с тобою, как и ты с ним, и что он так же боится, чтобы тайна не была как-нибудь нарушена. И отцу отдать ту же справедливость. Он в отчаянии, но вот что он мне сказал: je suis condamné à la guillotine; je fais un réussis au grace, si je ne reussis pas, il faudra monter; et je monterai, car j’aime l’honneur de mon fils autant, que sa vie. – Этим свидетельством роля, весьма жалко и неудачно сыгранная, оканчивается».

Утром 10 ноября Жуковский увидел Дантеса и сообщил ему, что встреча с поэтом, которой тот желал, не произойдет. Затем он написал посланнику, что последний разговор с Пушкиным убедил его, что нет никакой надежды на примирение. С огромным сожалением он, таким образом, был принужден отвергнуть задачу, на него возложенную. Геккерен умолял его снова вмешаться, несмотря ни на что: он один мог предотвратить трагедию. Теперь он дал ему полномочия раскрыть то, что он просил хранить в тайне, если он думал, что это может быть полезным при переговорах. Жуковский, уже не официальный посредник, вновь пошел к Пушкину и встретил еще один шквал гнева и злого упрямства. Ему это показалось чистым безумием.

Тетка Натали не сдалась, когда узнала от Жуковского, что переговоры зашли в тупик. Напротив, она спешно вызвала его утром 11 ноября. Загряжская сообщила, что Пушкин попросил ее племянницу Александрину рассказать ему правду об отношениях между Екатериной и Дантесом, и было не трудно представить, в каком настроении он сейчас находился: в удвоенном гневе, дважды более уверенный в необходимости настаивать на дуэли. Но Пушкин сказал Александрине кое-что интересное: все знали, что Дантес страдал от болезни легких; таким образом, у него не было проблем попроситься на воды за границу, ускользнув из России, чтобы никогда не вернуться. Этак, пожалуй, дура Екатерина проведет остаток жизни, ожидая его, опозоренной старой девой. Хорошо, подумала Загряжская, если Пушкин опасается только этого, его можно успокоить торжественным предложением руки со стороны Дантеса и таким же торжественным обещанием, что свадьба состоится в самом ближайшем будущем.

Извещенный Жуковским об этом предположении, Геккерен объявил о своей готовности предоставить все возможные гарантии, но потребовал от имени своего сына, чтобы вызов был формально отозван. Если Пушкин все еще отказывается встретиться с ним или Жоржем, сказал он, будет достаточно, если он в письменном виде изложит как причины вызова, так и свое решение от него отказаться. Просьба посланника была быстро передана Пушкину.

Примерно 12 ноября Соллогуб спросил Пушкина, не дознался ли он, кто сочинил подметные письма. Пушкин сказал, что еще не уверен, но кое-кого подозревает. Если вам нужен посредник или секундант, сказал Соллогуб, то я в вашем распоряжении. Пушкина тронули эти слова, но он ответил: «Дуэли никакой не будет; но я, может быть, попрошу вас быть свидетелем одного объяснения, при котором присутствие светского человека мне желательно, для надлежащего заявления, в случае надобности». Он и Соллогуб затем пошли к торговцу оружием Куракину, где ему показали два пистолета, и он справился о цене. Соллогуб подумал, что это странное поведение для человека, который только что сказал: «Дуэли не будет».

Вечером 12 ноября посланник был приглашен к Загряжской, которая сообщила ему, что умение убеждать, свойственное Жуковскому, и старание семейства наконец сотворили чудо: Пушкин готов обсудить условия перемирия. В эту ночь все наслаждались долгим спокойным сном, не зная, какие мысли и планы бродили в голове поэта, не зная, что его внезапная сговорчивость объяснялась не только жалостью к Екатерине.

Карл X, король Франции, отрекшийся от престола в августе 1830 года, умер в изгнании 12 ноября. Царь Николай I объявил при дворе траур и, как несколькими днями позже написал посланник Баварии, настаивал, чтобы ритуал соблюдался более скрупулезно и строго, чем обычно. «Говорили, что императрица, заметив белые перья в прическе фрейлины, вырвала их собственной рукой».

13 ноября Пушкин молча слушал Екатерину Ивановну Загряжскую. Она и барон Геккерен уже согласились, что Жорж Дантес женится на Екатерине; Дмитрий Гончаров прибудет через несколько дней, чтобы своим присутствием подтвердить согласие семьи. Хочет ли Пушкин обагрить свои руки кровью члена семейства? Этой женитьбой Дантес загладит всю вину. Всю, – жестко повторила Загряжская, включая то, что могло бы оскорбить оправданную и понятную ревность мужа. Пушкину нужно было только передать ей или Жуковскому письмо, официально отменяющее дуэль, более того, с обещанием никому ничего не говорить касательно этого брака, поскольку любая нескромность может привести к катастрофе. Пушкин обещал. И последнее, о чем она просила его, – это вернуться в ее дом на следующий день для встречи с бароном Геккереном в ее присутствии. Пушкин согласился.

Днем Пушкин дал Жуковскому черновик письма, отменяющего вызов: оно должно было быть представлено на рассмотрение всех заинтересованных сторон. Его копия сохранилась среди бумаг Жуковского: «Господин барон Геккерен оказал мне честь принять вызов на дуэль его сына г-на барона Ж. Геккерена. Узнав случайно? по слухам? что г-н Ж. Геккерен решил просить руки моей свояченицы мадемуазель К. Гончаровой, я прошу г-на барона Геккерена-отца соблаговолить рассматривать мой вызов как не бывший. За то, что он вел себя по отношению к моей жене так, как мне не подобает допускать (в случае, если господин Геккерен потребует указать причину вызова)».

Жуковский почувствовал такое облегчение, получив этот нацарапанный черновик письма, которого он так жаждал, что даже не обратил внимания на последний залп оскорбления, пущенный в Дантеса и Геккерена. Он отнес лист бумаги в голландское посольство и затем, измученный, пошел к Карамзиным на чашку отличного горячего чая в обществе друзей. Но то, что он услышал от хозяйки дома и ее падчерицы, вновь погрузило его в пучину отчаяния, еще на одну ночь лишив спокойного сна.

Жуковский – Пушкину,

в ночь 13–14 ноября

«Ты поступаешь весьма неосторожно, невеликодушно и даже против меня несправедливо. Зачем ты рассказал обо всем Екатерине Андреевне и Софье Николаевне? Чего ты хочешь? Сделать невозможным то, что теперь должно кончиться для тебя самым наилучшим образом. Думав долго о том, что ты мне вчера говорил, я нахожу твое предположение совершенно невероятным. И имею причину быть уверенным, что во всем том, что случилось для отвращения драки, молодой Геккерен нимало не участвовал… и на это вчера еще имел доказательство. Получив от отца Геккерена доказательство материальное, что дело, о коем теперь идут толки, затеяно было еще гораздо прежде твоего вызова, я дал ему совет поступить так, как он и поступил, основываясь на том, что если тайна сохранится, то никакого бесчестия не падет на его сына… Сохранением этой тайны ты так же обязан и самому себе, ибо в этом деле и с твоей стороны есть много такого, в чем должен ты сказать: виноват!»

14 ноября Пушкин и голландский посланник встретились в доме мадемуазель Загряжской для примирения. Пушкин обещал молчать, Геккерен – просить руки Екатерины от имени его сына, как только Дантес официально получит уведомление поэта об отзыве вызова. Последнее, добавил он, должно несколько отличаться от черновика, который показал ему Жуковский; Дантес был так любезен, что набросал несколько строк на эту тему. «Я не могу и не должен согласиться на то, чтобы в письме находилась фраза, относящаяся к т-11е Гончаровой: вот мои соображения, и я думаю, что г. Пушкин их поймет. Об этом можно заключить по той форме, в которой поставлен вопрос в письме. «Жениться или драться». Так как честь моя запрещает мне принимать условия, то эта фраза ставила бы меня в печальную необходимость принять последнее решение… Необходимо, следовательно, определенно констатировать, что я сделаю предложение т-11е Екатерине не из-за соображений сатисфакции или улажения дела, а только потому, что она мне нравится, что таково мое желание и что это решено единственно моей волей».

Наоборот, Дантес хотел, чтобы Пушкин изложил причины отказа от дуэли так: «…убедившись, случайно, по слухам, что мотив, управлявший поведением г. Ж. де Г., не имел в виду нанести обиду моей чести – единственное основание, в силу которого я счел себя вынужденным сделать вызов».

Сезон в Аничковом дворце открылся роскошным балом, на котором присутствовали многие заезжие знаменитости: лорд и леди Лондондерри, граф Паллфи Пресбургский, граф Митровски, адъютант эрцгерцога Фердинанда Австрийского. Как всегда, Наталья Николаевна была приглашена, но на этот раз без мужа. В другое время Пушкин, возможно, был бы только счастлив не появляться в обществе со своими камер-юнкерскими фалдами; сейчас же он вообразил, что всем известно о его мнимом позоре и что это заговор против него. Он был расстроен, зол, раздражен. Натали написала Жуковскому, спрашивая его совета. Его краткий ответ гласил, что она непременно должна идти. Нельзя было подвергать себя большим сплетням; что касается Пушкина, то несколько месяцев назад он сам сказал императрице, что избегает появления в обществе из-за траура по матери. Натали поехала в Аничков одна. Как всегда, она была обворожительна. Александра Федоровна сравнила ее с «прекрасной волшебницей».

Жуковский – Пушкину,

в ночь 15–16 ноября

«Вчера ввечеру после бала заехал я к Вяземскому. Вот что à реu près ты сказал княгине третьего дня… je connais I’homme des lettres anonymes et dans huit jours vous entendrez parler dune vengeance unique en son genre; elle sera pleine, complète; elle jetère I’homme dans la boue… Хорошо, что ты сам обо всем высказал и что все это мой добрый гений довел до меня заблаговременно. Само по себе разумеется, что я ни о чем случившемся не говорил княгине. Не говорю теперь ничего и тебе: делай что хочешь. Но булавочку свою беру из игры вашей, которая теперь с твоей стороны жестоко мне не нравится. А если Геккерен теперь вздумает от меня потребовать совета, то не должен ли я по совести сказать ему: остерегитесь? Я это и сделаю.

Вот тебе сказка: жил-был пастух; этот пастух был и забубённый стрелок. У этого пастуха были прекрасные овечки. Вот повадился серый волк ходить около его овчарни. И думает серый волк: дай-ка съем я у пастуха его любимую овечку; думая это, серый волк поглядывает и на других овечек да и облизывается. Но вот узнал прожора, что стрелок его стережет и хочет застрелить. И стало это неприятно серому волку; и он начал делать разные предложения пастуху, на которые пастух и согласился. Но он думал про себя: как бы мне доконать этого долгохвостого хахаля и сделать из шкуры его детям тулупы и кеньги. И вот пастух сказал своему куму: кум Василий, сделай мне одолжение, стань на минуту свиньею и хрюканьем своим вымани серого волка из лесу в чистое поле. Я соберу соседей, и мы накинем на волка аркан. – Послушай, братец, сказал кум Василий; ловить волка ты волен, да на что же мне быть свиньею. Ведь я у тебя крестил. Добрые люди скажут тебе: свинья-де крестила у тебя сына. Нехорошо. Да и мне самому будет невыгодно. Пойду ли к обедне, сяду ли с людьми обедать, сложу ли про красных девиц стихи – добрые люди скажут: свинья пошла к обедне, свинья сидит за столом, свинья стихи пишет. Неловко. Пастух, услышав такой ответ, призадумался, а что он сделал, право, не знаю».

Непосредственный, искренний Жуковский, пожалуй, никогда не был так близок к истине, как в этой сказке. Лукавый пастух действительно приготовил первоклассную ловушку: рассказав нескольким близким друзьям, – которые, как он хорошо знал, не будут долго хранить тайну, – что Дантес обручился, чтобы не драться на дуэли, он морально разодрал его на куски. И раздумывая о хорошеньких шубках, которые он сделает для своих детей из шкуры жадного серого волка, он уже предвкушал, какую красивую и элегантную шубу он сделает для себя из шкуры папы этого волка. Он держал эту цель под прицелом уже в течение нескольких дней.

«Кум Василий» был мягкосердечным человеком, не помнящим зла. Утром 16 ноября он преодолел свое раздражение и вновь пришел к Пушкину, умоляя его убрать ту проклятую фразу о браке Жоржа Дантеса из письма, отменяющего вызов. Его друг был непоколебим: он не изменит ни слова. В конце концов, они пришли к компромиссу: Пушкин дал Жуковскому полномочия устно объявить, что он больше не желает дуэли с французом, что он считает дело закрытым и никому не скажет о нем ни слова. Геккерен нехотя принял эти бесславные условия перемирия. Но не Дантес. Подчиняясь диктату чести и не подчиняясь приемному отцу, впервые с начала развития событий он внезапно проявил инициативу.

Дантес – Пушкину,

16 ноября 1836 года, около часа

«Барон Геккерен только что сообщил мне, что он был уполномочен г. Жуковским уведомить меня, что все те основания, по каким вы вызвали меня, перестали существовать и что поэтому я могу рассматривать это ваше действие как не имевшее места. Когда вы вызвали меня, не сообщая причин, я без колебаний принял вызов, так как честь обязывала меня к этому; ныне, когда вы заверяете, что не имеете более оснований желать поединка, я, прежде чем вернуть вам ваше слово, желаю знать, почему вы изменили намерения, ибо я никому не поручал давать вам объяснения, которые я предполагал дать вам лично. Вы первый согласитесь с тем, что прежде чем закончить это дело, необходимо, чтобы объяснения как одной, так и другой стороны были таковы, чтобы мы впоследствии могли уважать друг друга».

«Письмо Дантеса к Пушкину и его бешенство» – записал Жуковский. Ярость была единственной реакцией поэта, и Дантес тщетно ждал ответа.

Позже днем, 16 ноября, Пушкину нанес визит Оливье д’Аршиак, атташе французского посольства. Поскольку двухнедельная отсрочка, предоставленная поэтом, истекала, Дантес попросил д’Аршиака сообщить Пушкину, что он «в его распоряжении». Пушкин сказал д’Аршиаку, что он как можно скоро известит его о том, кто будет его секундантом. Эмиссар сделал робкую попытку примирения: Пушкину нужно только удалить фразу о матримониальных планах Дантеса, и он уверен, что все дело решится без бессмысленного пролития крови. Пушкин отверг это с холодной вежливостью.

Вечером 16 ноября Карамзины отмечали день рождения госпожи Карамзиной. За столом Пушкин сидел рядом с Соллогубом. Среди веселого разговора, тостов и пожеланий благополучия он повернулся к своему соседу и заговорщицки прошептал: «Ступайте завтра к д’Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь…» И он продолжил болтать с другими гостями. Соллогуб онемел, но не посмел возражать; В тоне Пушкина была твердость, не допускающая возражений. Позже вся компания отправилась в австрийское посольство на большой раут, который должны были посетить царь и царица. Пушкин прибыл позже остальных. На большой мраморной лестнице он столкнулся с д’Аршиаком, который попытался возобновить обсуждение, прерванное несколько часов назад. Все, что пожелал сказать Пушкин, было следующее: «Вы, французы, чересчур утонченные. Вы все знаете латынь, но когда деретесь на дуэли, стреляетесь с тридцати шагов. Мы, русские, делаем это по-другому: меньше галантности, больше жестокости».

Войдя в бальную залу, Пушкин заметил, что все дамы были в трауре по случаю смерти Карла X, кроме Екатерины, которая была в белом. Это означало, что императрица знала о будущем браке Екатерины; в противном случае она бы немедленно приказала своей фрейлине сменить платье или покинуть прием, поскольку только девушкам, которые вскоре должны были выйти замуж, разрешалось носить белое, когда двор был в трауре. Как будто этого было недостаточно, сам Дантес был рядом с ней, как пришитый к ее девичьему наряду, его показные жесты поклонения полностью приличествовали жениху. Другими словами, все в обществе уже обратили на все это внимание, включая дипломатическое отсутствие Натальи Николаевны. Угрожающий прилив слухов был на подъеме. Пушкин, смертельно бледный, приблизившись к паре, запретил своей свояченице разговаривать с Дантесом и сказал офицеру «несколько более чем грубых слов». Несколько минут спустя он покинул посольство, забрав домой обеих своих своячениц. Соллогуб обменялся с д’Аршиаком многозначительным взглядом. Затем он также приблизился к Дантесу и спросил его, что он за человек. «Я человек чести, – ответил Дантес, – и надеюсь вскоре это доказать. Я не понимаю, чего хочет господин Пушкин. Я буду драться с ним, если буду к этому принужден; но я не ищу никаких ссор и скандалов».

Владимир Соллогуб проснулся утром 17 ноября, и погоду можно было счесть дурным предзнаменованием: хмурое бледное белое небо, густо падающий снег, кружащийся вихрем между небом и землей. Это была настоящая снежная буря: сверкающие хлопья залепляли глаза и залетали за поднятые меховые воротники, так что было трудно дышать и идти. Даже бывалые извозчики на улицах должны были, отворачиваясь от ветра, натягивать вожжи и сдерживать запряженных в сани лошадей. Но Соллогубу непременно нужно было в этот день выйти из дому, и одному Богу было известно, когда он мог вернуться. Он решил сначала увидеться с Жоржем Дантесом. Он знал его лучше, чем д’Аршиака, и поэтому мог быть с ним более откровенным; кто знает, возможно, ему удастся отговорить его драться на дуэли, обстоятельства которой Соллогубу все еще были не очень ясны. Но Дантес отказался их объяснить и коротко отослал его к своему секунданту подготовить поединок. Только после долгих настойчивых расспросов он сказал Соллогубу: «Вы не хотите понять, что я женюсь на Екатерине. Пушкин взял назад свой вызов, но я не хочу, чтобы дело выглядело так, будто я женюсь, чтобы избежать поединка. К тому же я не хочу, чтобы при этом произносилось имя женщины. Вот уж год как мой отец не хочет разрешить мне жениться». Только тогда, убежденный, что Дантес не совсем неправ, Соллогуб отправился к Пушкину, ненадолго забежав поздороваться со своим отцом, который тоже проживал на Мойке.

Пушкин сразу понял, что молодой друг нарушил его указания и говорил с его противником. «Дантес подлец, – сказал он. – Вчера я сказал ему, что плюю на него. В обществе говорят, что Дантес ухаживает за моей женой. Иные говорят, что он ей нравится, другие, что нет. Все равно я не хочу, чтобы их имена были вместе. Я вызвал его, когда получил эти анонимные письма… Теперь идите к д’Аршиаку». Соллогуб сказал Пушкину о нежелании Дантеса называть какую-либо женщину в связи с этим делом. Пушкин пришел в ярость. «Как! – закричал он. – А для чего же это все?.. Не хотите быть моим секундантом? Я возьму другого». Опечаленный Соллогуб, упав духом, в конце концов отправился во французское посольство. Д’Аршиак признался, что он также не спал всю ночь и был бы счастлив, если дуэль удалось бы расстроить, не только потому, что был другом Дантеса и желал ему благополучия, но также потому, что хоть и был французом, знал, что значит Пушкин для России. «Убедите его отозвать вызов без всяких условий, – сказал он Соллогубу, – и я лично гарантирую, что Дантес женится. Возможно, тогда мы сможем предотвратить катастрофу». Соллогуб ответил, что к Пушкину нужно относиться как к больному ребенку: на некоторые пустяки лучше не обращать внимания. Двое мужчин решили, что приостановят свои переговоры и встретятся позже в присутствии Дантеса.

Раздраженный поведением Соллогуба, Пушкин направился на Михайловскую площадь – «дом Занфтелебена, на левую руку, в третий этаж», чтобы просить Клементия Россета быть его секундантом. Россет отказался. В качестве секунданта его долгом было бы искать мирное решение, но он ненавидел Дантеса так же, как и Пушкин, и был бы рад, если бы его друг избавил Петербург от чванливого офицеришки. Он также сказал, что его письменный французский недостаточно хорош для ведения переписки, которая в этом случае должна вестись крайне осмотрительно; но быть секундантом на самом месте поединка он готов. После этого разговора Пушкин повел Россета прямо к себе обедать. Пушкин сделал это не без дальнего прицела: он подыскивал секунданта на тот случай, если Соллогуб вновь нарушит его указания.

Переговоры между секундантами возобновились в голландском посольстве около трех часов пополудни. Дантес присутствовал, но в переговорах участия не принимал. Когда были определены место, дата и условия, Соллогуб написал Пушкину, чтобы сообщить ему о приготовлениях – но также чтобы сделать еще одну, последнюю попытку примирения. Дантес хотел прочесть письмо, но д’Аршиак не позволил – вместо этого прочел его сам. «Я согласен, – сказал Дантес. – Посылайте». Почти два часа они ждали ответа. Дантес сидел в мрачном молчании.

Живой, подвижный Дантес внезапно превратился в статую, бессильную и пассивную. Его приемный отец твердо взял ситуацию в свои руки, авторитарно встав между Пушкиным и своим сыном. Секунданты, отчаянно ищущие примирения, были готовы к уступкам и компромиссам; сам Дантес, смирив первый порыв гордости, теперь размышлял, не погубит ли дуэль репутацию Натали и будущее Екатерины. Он чувствовал себя в западне и под давлением обстоятельств был готов согласиться на унизительную сдачу. Впервые мы чувствуем, как шевельнулась жалость по отношению к Дантесу, потому что мы не считаем его трусом – каким сейчас видел его Пушкин и каким всегда будет видеть его Россия – так же, как трудно поверить, что он женился бы на Екатерине Гончаровой, чтобы спасти свою жизнь. Друзья Пушкина тоже не верили в это, а они явно не питали симпатии к Дантесу. «Молодой человек, – писал Вяземский, – сам был, вероятно, опутан темными интригами своего отца». Брак был «жертвой, которую он принес ему».

Соллогуб – Пушкину,

17 ноября 1836 года, около 4 пополудни

«Я был, согласно вашему желанию, у г-на д’Аршиака, чтобы условиться о времени и месте. Мы остановились на субботе, ибо в пятницу мне никак нельзя будет освободиться, в стороне Парголова, рано поутру, на дистанции в 10 шагов. Г-н д’Аршиак добавил мне конфиденциально, что барон Геккерен окончательно решил объявить свои намерения относительно женитьбы, но что опасаясь, как бы этого не приписали желанию уклониться от дуэли, он по совести может высказаться лишь тогда, когда все будет покончено между вами и вы засвидетельствуете словесно в присутствии моем или г-на д’Аршиака, что вы не приписываете его брака соображениям, недостойным благородного человека. Не будучи уполномочен обещать это от вашего имени, хотя я и одобряю этот шаг от всего сердца, я прошу вас, во имя вашей семьи, согласиться на это условие, которое примирит все стороны. – Само собой разумеется, что г-н д’Аршиак и я, мы служим порукой Геккерена.

Соллогуб.

Будьте добры дать ответ тотчас же».

Соллогуб приказал своему кучеру немедленно доставить письмо «на Мойку, где он был утром». Бедный извозчик, не уверенный, какой именно из двух домов на Мойке, где он останавливался несколько часов назад, имелся в виду, еще раз посмотрел на адрес: «А Monsieur Pouchkin, en mains propres». Это был человек, едва складывающий буквы русского алфавита, не говоря уже о французском. Он выбрал дом отца Соллогуба, куда он так часто раньше возил молодого графа. Тайный советник Александр Иванович Соллогуб не решался открыть письмо, адресованное Пушкину, но поскольку ему сказали, что дело срочное, и он узнал руку своего сына, он, наконец, решил его прочесть. Его едва не хватил удар.

Метель, жизненно важное письмо, доставленное по другому адресу, – как бы сама судьба вмешалась в историю Пушкина. В «Капитанской дочке» Гринева спасает бродяга, которому он во время метели одолжил тулуп. Незнакомец оказывается главарем кровавого народного восстания, спасающим жизнь Гринева в память о его щедром жесте. Ночная метель фигурирует также в «Повестях Белкина»: под покровом темноты в деревенской церквушке незнакомец венчается с девушкой, ждущей у алтаря своего возлюбленного, который сбился с пути; случайно встретившись много лет спустя, незнакомец и жертва его нелепой шутки соединяются в счастливом законном браке. Ах, если бы пушкинская метель, капризная непостоянная союзница счастливого случая, могла стать нашим соучастником в написании нашего собственного удивительно счастливого окончания этой истории: «Глубоко потрясенный прочитанным, устрашенный мыслью о дуэли величайшего русского поэта (преступление вдвойне серьезное, по которому его сын будет призван к ответу по закону), тайный советник Александр Иванович Соллогуб принял экстренные меры, поспешив увидеть графа Бенкендорфа и сообщить ему, что он знал и о чем догадывался. Даже не проконсультировавшись с царем, шеф жандармов быстро отправил своих людей на место, где производились приготовления к осуществлению преступного плана. И вот, в последнюю минуту – удивительный, причудливый поворот событий, жизнь Пушкина спасена тем самым человеком, который в течение последних 15 лет различными путями отравлял ее».

Но этого не случилось. Очнувшись от картины, которую он только что вообразил, Александр Иванович Соллогуб вручил письмо посланцу, который погнал лошадей к дому № 12 на Мойке. Не стоит слишком огорчаться: поединок чести, назначенный на 21 ноября 1836 года «в стороне Парголова, рано поутру, на дистанции в десять шагов», не произойдет. Но нет причин и для неправомерной радости: уже зрела другая дуэль, хотя пока только на словах. Жребий был брошен, и последствия должны были стать роковыми.

Пушкин – Соллогубу,

17 ноября 1836 года, около 5.30 пополудни

«Я не колеблюсь написать то, что могу заявить словесно. Я вызвал г-на Ж. Геккерена на дуэль, и он принял вызов, не входя ни в какие объяснения. И я же прошу теперь господ свидетелей этого дела соблаговолить рассматривать этот вызов как не имевший места, узнав из толков в обществе, что г-н Жорж Геккерен решил объявить о своем намерении жениться на мадемуазель Гончаровой после дуэли [42]Курсив мой – чтобы выделить предложение, которое режет как ножом. Если ему поверят, то Пушкин выиграл и без дуэли.
. У меня нет никаких оснований приписывать его решение соображениям, недостойным благородного человека. Прошу вас, граф, воспользоваться этим письмом так, как вы сочтете уместным…»

Измученный кучер – Вася? Ваня? Гришка? – было бы интересно узнать имя этого мастера уздечки, столь несправедливо забытого историей, – доставил ответ Пушкина в голландское посольство. Д’Аршиак просмотрел его и сказал: «Этого достаточно». Вновь он отказался показать письмо Дантесу, вместо этого поздравив его с будущим браком. Кавалергард затем повернулся к Соллогубу и сказал: «Ступайте к господину Пушкину и поблагодарите его за то, что он согласен кончить нашу ссору. Я надеюсь, что мы будем видаться как братья». Двое секундантов пошли прямо на Мойку, 12, где поэт ужинал с членами семьи и Россетом. Он вышел с Соллогубом и д’Аршиаком в кабинет. Напряженный и бледный, он в молчании выслушал ритуальные слова благодарности француза и заговорил, только когда Соллогуб сказал: «С моей стороны я осмелился обещать, что вы будете обращаться с вашим шурином как с хорошим знакомым».

«Напрасно! – запальчиво воскликнул Пушкин. – Этого никогда не будет. Между домами Пушкина и Дантеса никогда не будет ничего общего». Короткая пауза, затем он прибавил: «Но в любом случае я признаю и готов повторить, что господин Дантес вел себя как честный человек».

«Мне ничего больше не нужно», – сказал д’Аршиак и быстро ушел вместе с Соллогубом.

Пушкин вернулся в столовую и сказал Екатерине: «Поздравляю. Дантес просит вашей руки». Его свояченица, чьи нервы были напряжены, а глаза хранили следы многих бессонных ночей во время ужасных метаний между надеждой и отчаянием последних нескольких дней, швырнула салфетку на стол, резко поднялась и убежала в свою комнату. Натали последовала за ней. «Каков!» – с небольшой гримасой сказал Пушкин Россету про Дантеса.

О помолвке Екатерины Гончаровой и Жоржа Дантеса было объявлено в тот же вечер на обычном вторничном балу у Салтыковых, настоящем мучении для петербуржцев, принужденных выносить спертую духоту в невероятно набитых маленьких комнатах. Пушкин присутствовал, но своего будущего шурина демонстративно не замечал. Он говорил только с Соллогубом, который нашел его желчно-веселым и оживленным. Упрекнув своего друга за переговоры, которые тот вел, несмотря на запрет, Пушкин более спокойно добавил, что готов держать пари, что свадьбы не будет. И они действительно поспорили: сочинения Пушкина против трости Соллогуба.

Жорж Дантес – Екатерине Гончаровой,

Петербург, 21 ноября

«Моя дорогая, хорошая Катрин, видите, дни проходят, и ни один из них не похож на другой. Вчера ленивый, сегодня энергичный, несмотря на то, что стоял в ужасном карауле в Зимнем дворце, о чем я жаловался сегодня утром вашему брату Дмитрию, умоляя его попросить вас дать хоть как-то о себе знать… Сегодня утром я видел известную вам даму и, как всегда послушный вашим верховным приказам, любовь моя, я формально заявил, что буду чрезвычайно благодарен, если она положит конец этим абсолютно бесполезным переговорам; что если ее муж не был достаточно умен, чтобы понять, что только он один выглядел дураком в этом деле, то было лишней тратой времени с ее стороны стараться ему это объяснить».

 

Воспоминание

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

 

Вычеркнутые строчки

Соллогуб приехал повидаться с Пушкиным под вечер в субботу, 21 ноября. Поэт опять поднял вопрос несостоявшейся дуэли. «Вы были секундантом Дантеса более, чем моим, – пожаловался он снова, – но, тем не менее, я не хочу делать что-либо без вашего ведома. Пойдемте в мой кабинет». Там Пушкин закрыл дверь и сказал: «Я хочу прочитать вам мое письмо к старику Геккерену. С сыном уже покончено… Вы мне теперь старичка подавайте». Он дал гостю время устроиться поудобнее, затем сел за письменный стол, взял два листа бледно-голубой бумаги с золотым обрезом и начал читать. Его дрожащие губы и налитые кровью глаза произвели пугающее впечатление на Соллогуба, который позже писал, что только тогда он отдал себе отчет в «истинно африканском происхождении» поэта.

Сохранились два черновика письма Пушкина к Геккерену, один из которых – несомненно, тот самый документ, который поэт тогда читал Соллогубу. Хотя он и был разорван Пушкиным (возможно, накануне трагического поединка), клочки этого документа были обнаружены после смерти поэта и подобраны кем-то, кто бережно, подобно драгоценным реликвиям, хранил их до 1880 года, когда они были повторно собраны и изданы «Российской стариной», – правда, не во всей полноте, так как некоторые фрагменты за это время были утрачены. Совмещая края сохранившихся фрагментов и заполняя недостающий текст тем, что содержится в другом черновике, удалось практически полностью восстановить первоначальный текст письма поэта. В нем Пушкин обращается к дуэли, и, значит, письмо могло быть написано в период хрупкого перемирия, когда обстоятельства вели к тому, что он действительно был готов встретиться с Дантесом лицом к лицу. Другими словами, это мог быть полдень 16-го или утро 17 ноября. Но сама фраза «Дуэли мне уже недостаточно… и каков бы ни был ее исход…» – предполагает другую гипотезу: как только конфликт был мирно решен усилиями двух секундантов, а Жорж Дантес проявил внезапную уступчивость, Пушкин пробовал принудить Геккерена к дальнейшей борьбе. Таким образом, он бы свел счеты со «стариком» и одновременно навлек бы позор на юнца, который оказался недостаточно храбр, чтобы подставить себя под его пулю. Едва ли удивительна здесь полная неопределенность: в этой игре густых теней и редких проблесков света слова могут иметь не одно значение. Все становится сомнительным и двойственным, и тогда филологические исследования следует объединить с психологическими, что станет обоюдоострым оружием, как утверждал великий Порфирий Петрович.

Пушкин – Геккерену,

примерно между 16 и 21 ноября 1836 года

«Барон!

Прежде всего позвольте мне подвести итог всему тому, что произошло недавно. – Поведение вашего сына было мне полностью известно уже давно и не могло быть для меня безразличным; но так как оно не выходило из границ светских приличий и так как я притом знал, насколько в этом отношении жена моя заслуживает мое доверие и мое уважение, я довольствовался ролью наблюдателя, с тем чтобы вмешаться, когда сочту это своевременным. Я хорошо знал, что красивая внешность, несчастная страсть и двухлетнее постоянство всегда в конце концов производят некоторое впечатление на сердце молодой женщины и что тогда муж, если только он не дурак, совершенно естественно делается поверенным своей жены и господином ее поведения. Признаюсь вам, я был не совсем спокоен. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь гротескную и жалкую, что моя жена, удивленная такой пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в отвращении самом спокойном и вполне заслуженном.

Но вы, барон, – вы мне позволите заметить, что ваша роль во всей этой истории была не очень прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему незаконнорожденному или так называемому сыну; всем поведением этого юнца руководили вы. Это вы диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о вашем сыне, а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома из-за лекарств, вы говорили, бесчестный вы человек, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына. Это еще не все.

Вы видите, что я об этом хорошо осведомлен, но погодите, это не всё: я говорил вам, что дело осложнилось. Вернемся к анонимным письмам. Вы хорошо догадываетесь, что они вас интересуют.

2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал… что моя жена боится… что она теряет голову. Вы решили нанести удар, который казался окончательным… Я получил три экземпляра из десятка, который был разослан. Письмо это было сфабриковано с такой неосторожностью, что с первого взгляда я напал на следы автора… Я больше об этом не беспокоился и был уверен, что найду пройдоху. В самом деле, после менее чем трехдневных розысков я уже знал положительно, как мне поступить. Если дипломатия есть лишь искусство узнавать, что делается у других, и расстраивать их планы, вы отдадите мне справедливость и признаете, что были побиты по всем пунктам.

Теперь я подхожу к цели моего письма: может быть, вы хотите знать, что помешало мне до сих пор обесчестить вас в глазах нашего и вашего двора. Я вам скажу это.

Я, как видите, добр, бесхитростен… но сердце мое чувствительно… Дуэли мне уже недостаточно… и каков бы ни был ее исход, я не сочту себя достаточно отмщенным ни… вашего сына, ни письмом, которое я имею честь писать вам и которого копию сохраняю для моего личного употребления. Я хочу, чтобы вы дали себе труд и сами нашли основания, которые были бы достаточны для того, чтобы побудить меня не плюнуть вам в лицо и чтобы уничтожить самый след этого жалкого дела, из которого мне легко будет сделать отличную главу в моей истории рогоносцев.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга

А. Пушкин».

Пушкин претендовал на разгадку с самого начала: «злодеем» интриги, по его мнению, был Геккерен, но известно, что Соллогуб утром 4 ноября высказал свои подозрения насчет некой женщины. (И если бы посол был верно на подозрении, смог бы Пушкин принять его и позволить себе быть тронутым его слезами?) Он утверждает, что жена его теперь питает безмерное отвращение к Дантесу, что она смеялась над ним; в то же время Долли Фикельмон говорит, что Натали, «не желая верить, что Дантес предпочел ей сестру, по наивности, или, скорее, по своей удивительной простоте, спорила с мужем о возможности такой перемены в сердце, любовью которого она дорожила, быть может, только из одного тщеславия».

Перечитывая первый вариант его письма к Геккерену, Пушкин вычеркнул три строки: «2 ноября вы от вашего сына узнали новость, которая доставила вам много удовольствия. Он вам сказал… что моя жена боится… что она теряет голову… нанести решающий удар… было составлено анонимное письмо». Несмотря на обрывки фраз, смысл сказанного Пушкиным ясен: 2 ноября, после получения неких благоприятных новостей от своего приемного сына, посол решил, что пришло время нанести «решающий удар» – пустить в ход анонимные письма. Также ясно, что Пушкин стремился избежать даже самого краткого упоминания о сути предполагаемой беседы 2 ноября между Дантесом и Геккереном. Почему?

Он постоянно думал об этом письме – обдумывал, взвешивая каждое слово, – с 13 ноября, когда он сказал княгине Вяземской: «Я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите о мщении единственном в своем роде: оно будет полное, совершенное; оно бросит этого человека в грязь». Семь дней: упорство его ненависти дотошное, пугающее по точности составленного им расписания. Неделя предполагала 21 ноября, когда истечет двухнедельная отсрочка, предоставленная им барону Геккерену утром 6 ноября. «Что я мог возразить против такой сокрушительной страсти? – Соллогуб задавал себе тогда этот вопрос. – Я промолчал невольно». Так не осмелимся и мы обсуждать заблуждения поэта. Ему виделось собственное благородство, великодушие, всемогущество и всеведение: один удачный ход – и жертва тривиальной шутки, достойный жалости муж с ореолом рогоносца, становится повелителем обстоятельств и случая. Он знает все: даже то, что его преследователи замышляют против него в самой глубокой тайне, – и может все: даже повернуть в свою пользу глупый, нелепый пасквиль, чтобы стереть в сердце своей жены все следы чувств, которые она могла питать к своему постоянному поклоннику. Мы с изумлением наблюдаем, как разворачивается романтичное интермеццо. Краснеющая, дрожащая «инженю» и «герой-любовник» уходят, уступая ведущие роли двум фигурам старшего возраста, большего интеллекта и опыта. Ловко избавив себя от вульгарной роли coureur d’alcoves, вечно бдительный и мудрый муж направляет всю свою ярость на того, чьи слова и поступки диктовались мерзостью и злонамеренностью, чья невероятная низость столь же безгранична, как безгранично его собственное благородство. В мертвенно-бледном свете ненависти Пушкина образ Геккерена приобретает облик демона, обладающего темной властью ада.

Преданный принципам своего искусства даже в эпистолярном жанре, Пушкин никогда не задается вопросом и не объясняет, почему «старик», отец, дворянин, отпрыск королевских кровей, опустился ради своего бастарда до сводничества и гнусного обмана. Вместо этого поэт просто наносит кровное оскорбление Геккерену, провоцируя его на его же собственной скользкой дорожке; бросая ему вызов, чтобы посмотреть, сможет ли он избежать скандала; угрожая ему крушением всего и вся без объяснения, как и когда он приведет свои планы в действие; намекая, что он мог бы показать письмо, копию которого хранит для собственных «личных нужд», многим другим. И он предлагает нам интригу в духе восемнадцатого века, достойную Лакло, – новую главу к «Опасным связям»: так и видишь Турвеля, которому удается расстроить козни маркизы де Мертей, превзойдя ее в хитрости и коварстве.

Пушкин вычеркивал и другие строки, редактируя первый проект письма к голландскому послу: «Вы, может быть, желаете знать, что мешало мне до сих пор опозорить вас в глазах нашего двора и вашего. Я скажу вам это». Видимо, этот прием самому Пушкину показался сомнительным, так как 21 ноября он, противореча себе, написал Бенкендорфу:

«Граф!

Считаю себя вправе и даже обязанным сообщить вашему сиятельству о том, что недавно произошло в моем семействе. Утром 4 ноября я получил три экземпляра анонимного письма, оскорбительного для моей чести и чести моей жены. По виду бумаги, по слогу письма, по тому, как оно было составлено, я с первой же минуты понял, что оно исходит от иностранца, от человека высшего общества, от дипломата. Я занялся розысками. Я узнал, что семь или восемь человек получили в один и тот же день по экземпляру того же письма, запечатанного и адресованного на мое имя под двойным конвертом. Большинство лиц, получивших письма, подозревая гнусность, их ко мне не переслали.

В общем, все были возмущены таким подлым и беспричинным оскорблением; но, твердя, что поведение моей жены было безупречно, говорили, что поводом к этой низости было настойчивое ухаживание за нею г-на Дантеса.

Мне не подобало видеть, чтобы имя моей жены было в данном случае связано с чьим бы то ни было именем. Я поручил сказать это г-ну Дантесу. Барон Геккерен приехал ко мне и принял вызов от имени г-на Дантеса, прося у меня отсрочки на две недели.

Оказывается, что в этот промежуток времени г-н Дантес влюбился в мою свояченицу, мадемуазель Гончарову, и сделал ей предложение. Узнав об этом из толков в обществе, я поручил просить г-на д’Аршиака (секунданта г-на Дантеса), чтобы мой вызов рассматривался как не имевший места. Тем временем я убедился, что анонимное письмо исходило от г-на Геккерена, о чем считаю своим долгом довести до сведения правительства и общества.

Будучи единственным судьей и хранителем моей чести и чести моей жены и не требуя вследствие этого ни правосудия, ни мщения, я не могу и не хочу представлять кому бы то ни было доказательства того, что утверждаю.

Во всяком случае надеюсь, граф, что это письмо служит доказательством уважения и доверия, которые я к вам питаю.

С этими чувствами имею честь быть…»

Пушкин был уверен, что его письмо к Геккерену повлечет за собой дуэль (он и впрямь читал его графу Соллогубу как возможному секунданту), хотя к этому времени даже поединка было недостаточно, чтобы смирить его ненависть. Но Пушкин также знал, что его письмо к Бенкендорфу сделает поединок невозможным: полиция, да и царь самолично вмешались бы; а его уже и без того внушительный список врагов увеличится – люди, не зная, что случилось за минувшие две недели, высмеют поэта, который предпочел втравить в это дело Третье отделение вместо того, чтобы перебирать свое грязное белье дома или – еще лучше – в каком-нибудь углу в предместьях Петербурга. Одно это, не говоря уж о прочих обстоятельствах и событиях, должно было бы остановить его и послужить убедительной причиной не посылать никакого письма. Но он не уничтожал черновиков. Напротив, он поместил их в безопасное место – они могли бы все же пригодиться.

Вяземский написал Александре Осиповне Смирновой 2 февраля 1837 года: «Да, конечно, светское общество его погубило. Проклятые письма, проклятые сплетни приходили к нему со всех сторон. С другой стороны, причиною катастрофы был его пылкий и замкнутый характер. Он с нами не советовался, и какая-то судьба постоянно заставляла его действовать в неверном направлении». Но в течение нескольких дней тон писем Вяземского друзьям и знакомым претерпевает значительные изменения; противореча живописным интерпретациям трагедии, он предлагает более детальную, хотя уже в значительной степени искаженную, версию современникам и потомкам.

9 февраля он написал, что «чудовищные и все еще тайные интриги» плетутся против Пушкина и его жены. «Время, может быть, раскроет их», – добавил он. И 10 февраля: «Чем более думаешь об этой потере, чем больше проведываешь обстоятельства, доныне бывшие в неизвестности и которые время начинает раскрывать понемногу, тем более сердце обливается кровью и слезами. Адские сети, адские козни были устроены против Пушкина и жены его. Никто не знает, разъяснится ли все со временем, но и того, что мы сейчас знаем, уже достаточно. Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину».

И 16 февраля: «Пушкин и жена его попали в гнусную западню». Было предположение, что на второй неделе февраля 1837 года близкие друзья убитого поэта узнали нечто, что превратило их чувства жалости к «несчастной жертве неудачных обстоятельств и собственных страстей» в сильную, безудержную ненависть к Дантесу и Геккерену – кое-что настолько серьезное, что было решено оставить это в тайне навсегда.

Говоря словами Александры Араповой в истинно ее стиле, – с дополнениями, исправлениями и порывами ее пылкого воображения, посылка мерзких «дипломов» была первой отравленной стрелой, вынуждавшей Пушкина заметить чрезмерно рьяного поклонника его жены… Он начал упрекать ее в легкомыслии и флирте, потребовав, чтобы она отказалась принимать Дантеса и старательно избегала любой беседы с ним в обществе, чтобы холодным обращением положить конец его оскорбительным надеждам. Послушная как всегда, Наталья Николаевна прислушалась к пожеланиям мужа, но Дантес был не тем человеком, которого можно легко смутить. И в этот момент появляется человек, которому принадлежит неоднозначная роль в разворачивающихся драматических событиях, – сам голландский посланник. Старик Геккерен всячески заманивал Наталью Николаевну на скользкий путь. Едва ей удастся избегнуть встречи с ним, как, всюду преследуя ее, он, как тень, вырастает опять перед ней, искусно находя случаи нашептывать ей о безумной любви сына, способного, в порыве отчаяния, наложить на себя руки, описывая картины его мук и негодуя на ее холодность и бессердечие. Раз на балу в дворянском собрании, полагая, что почва уже достаточно подготовлена, он настойчиво принялся излагать целый план бегства за границу, обдуманный до мельчайших подробностей, под его дипломатической эгидой, предлагая ей весьма заманчивое будущее; и чтобы сломить сопротивление ее страдающей совести, он напомнил ей про широко известные и многочисленные обманы ее мужа, которые дают ей право чувствовать себя свободной отплатить тем же. Наталья Николаевна позволила ему закончить и затем, подняв на него свой вечно сияющий взгляд, ответила: «Даже если допустить, что мой муж совершил в. отношении меня предосудительные поступки, которые вы приписываете ему, если допустить, что колебаний, по крайней мере, с моей стороны, не существует, что все эти ошибки имели такую природу, чтобы заставить меня забыть свои обязанности перед ним, вы все же упускаете из виду самый главный момент: я – мать. Если бы я зашла так далеко, чтобы отказаться от моих четырех детей в их нежном возрасте, жертвуя ими ради преступной любви, я была бы самым мерзким созданием в моих собственных глазах. Нам нечего больше сказать друг другу, и я требую, чтобы вы оставили меня…» Есть повод думать, что барон продолжал роковым образом руководить событиями.

Источником информации для Пушкина, причиной его ярости и обвинений, должно быть, послужила Наталья Николаевна; мы знаем от Вяземского, что после получения анонимных писем жена облегчила свою душу признаниями мужу не только относительно ее собственных оплошностей и поведения молодого человека по отношению к ней, но также и о поведении «старого Геккерена, который старался склонить ее изменить своему долгу и толкнуть ее в пропасть». До этого момента источник нашей информации и наших сомнений – это скудная горстка фактов, рассказанных несколькими свидетелями. Данзас вспомнил, что после пребывания летом на Островах и новой непрекращающейся волны сплетен Пушкин «отказал Дантесу от дома». Согласно Долли Фикельмон, однако, «он совершил большую ошибку, разрешив своей жене выезжать в свет без него», – и Натали продолжала видеться с Дантесом на приемах, в театре и в домах друзей и «не могла отвергать или останавливать проявления этой необузданной любви… Казалось, что она бледнеет и трепещет под его взглядами, но было очевидно, что она совершенно потеряла способность обуздывать этого человека и он был решителен в намерении довести ее до крайности…». Княгиня Вяземская была единственным человеком, кто попробовал предупредить Натали, открывая ей свое сердце как одной из собственных дочерей; вы уже не ребенок, сказала ей княгиня, и должны понимать возможные последствия своего поведения. Под конец Натали заговорила: «Мне с ним весело. Он мне просто нравится. Будет то же, что было два года сряду».

Мария Барятинская написала почти точно такие же слова относительно Жоржа Дантеса: «II mamuse, mats voilà tout». Ей мы также обязаны отчетом об интересной беседе в одном из петербургских салонов в середине октября 1836 года. Госпожа Петрово-Соловово, встретив кузена княжны Барятинской, спросила: «Ну как, устраивается ли свадьба вашей кузины?» – «С кем?» – спросил ошеломленный родственник. – «С Дантесом», – ответила дама, как если бы семейные дела француза были общим достоянием, и продолжала защищать кавалергарда, кто, как она заявила, был бы в отчаянии, не имей он согласия на руку княжны Барятинской. Сама девушка была ошеломлена беседой и прокомментировала это весьма сердито в своем дневнике: «Матап узнала через Трубецкого, что Дантеса отвергла госпожа Пушкина. Возможно, именно поэтому он хочет жениться – назло!.. Я буду знать, как благодарить его, если он посмеет просить моей руки».

И еще одно, последнее, что мы знаем о тех месяцах, возможно, даже днях, до 4 ноября, – но здесь мы должны представить новое действующее лицо: Идалия Полетика, незаконная дочь графа Григория Александровича Строганова, далекое эхо любовных похождений которого можно найти в «Дон Жуане» Байрона. Посол в Испании начала девятнадцатого столетия, Строганов украл потрясающе красивую Юлиану да Era у законного мужа и привез ее домой, в Россию, вместе с Идалией, их маленьким незаконным ребенком. Кузина сестер Гончаровых через семейство Строгановых, очаровательная Идалия была словно член семьи для Пушкиных; поэт нежно упоминает о ней в письмах к жене и однажды ругал Наталью Николаевну, что не «задержалась у Идалии» вместо того, чтобы принимать дальних родственников-мужчин дома в его отсутствие. Он, очевидно, доверял Идалии Полетике. Это было ошибкой. Выйдя замуж за Александра Михайловича Полетику, кавалергардского полковника и поэтому прямого начальника Дантеса, Идалия очень подружилась с французским офицером и, по крайней мере, однажды оказала ему услугу деликатного характера, которая, возможно, стала критической в событиях, которые мы пробуем воссоздать: «По настойчивой просьбе Дантеса, мадам N.N. [Полетика] пригласила госпожу Пушкину к себе, а сама уехала из дому. Пушкина рассказывала княгине Вяземской и ее мужу, что, когда она осталась наедине с Дантесом, тот выхватил пистолет и угрожал застрелиться, если она не отдаст ему себя. Пушкина не знала, куда ей деваться от его настойчивости; заламывая руки, она стала говорить как можно громче. По счастию, ничего не подозревавшая дочь хозяйки дома вошла в комнату, и гостья бросилась к ней»1.

Свидетельства Вяземских еще не были изданы и поэтому не могли повлиять на барона Густава Фогеля фон Фризенгофа, мужа Александрины Гончаровой, когда в 1887 году он дал Араповой свое описание событий тех дней, которые привели к дуэли с Жоржем Дантесом: «Геккерен видел вашу мать исключительно в свете и… между ними не было ни встреч, ни переписки. Но в отношении обоих этих обстоятельств было все же по одному исключению. Старый Геккерен написал вашей матери письмо, чтобы убедить ее оставить своего мужа и выйти за его приемного сына. Александрина вспоминает, что ваша мать отвечала на это решительным отказом, но она уже не помнит, было ли это сделано устно или письменно. Что же касается свидания, то ваша мать получила однажды от г-жи Полетики приглашение посетить ее, и когда она (Н. Н. Пушкина) прибыла туда, то застала там Геккерена вместо хозяйки дома; бросившись перед ней на колена, он заклинал ее о том же, что и его приемный отец в своем письме. Она сказала жене моей, что это свидание длилось только несколько минут, ибо, отказав немедленно, она тотчас же уехала…»

Даже с точки зрения ее мужа, Наталья Николаевна внимательна к «бесстыжей старухе», которая преследует ее везде, где возможно изводить ее любовными притязаниями Дантеса. Даже в очевидно эвфемистической и беллетризованной версии ее дочери она соглашается на интимные дискуссии с жестокой Тенью, находящейся в ожидании. Почему она не послала его прямо в ад, откуда он явился? Почему она решительно не призвала оставить неуклюжие и болезненные переговоры? Почему она не сообщила об этом мужу сразу? И почему – когда, где и как – Геккерен стремится «соблазнить» жену Пушкина и толкнуть ее «на скользкий путь»? Посланник написал Нессельроде 13 февраля 1837 года: «Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной! Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся. Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь».

Два противоположных сценария предстают перед нашими изумленными глазами: совращение молодой женщины на путь, ведущий к пропасти прелюбодеяния, и мудрый адвокат, предупреждающий молодую даму, опрометчиво приближающуюся к краю этой самой пропасти, готовый и даже желающий грубо оскорбить ее, если только это поможет предохранить ее от губительного поступка.

Париж, раннее лето 1989 года, 152 зимы и 153 весны после смерти Пушкина. Среди бумаг потомков Жоржа Дантеса – три письма, помеченных «лично в руки». Мы уже знакомы с двумя из них: одно Дантес написал Геккерену 30 апреля 1836 года и другое, датированное 6 ноября. Сердце замирает при чтении третьего.

Дантес – Геккерену

«Мой дорогой друг, я хотел поговорить с тобой сегодня утром, но было так мало времени, что это было невозможно. Вчера случилось так, что я провел вечер tête-a-tete с той самой дамой, и когда я говорю tête-a-tete, я подразумеваю, что я был единственным мужчиной, по крайней мере, целый час, у княгини Вяземской, ты можешь себе представить то состояние, в котором я был; наконец я призвал все свои силы и честно сыграл свою роль и был даже довольно счастлив. Короче говоря, я играл свою роль до одиннадцати, но тогда силы оставили меня, и на меня нахлынула такая слабость, что у меня едва хватило времени выйти, и только на улице я начал плакать, как настоящий глупец, что в любом случае было большим облегчением, потому что я был готов взорваться; и, вернувшись домой, я обнаружил сильную лихорадку и не мог спать всю ночь и мучительно страдал, пока не понял, что схожу с ума.

Так что я решил попросить тебя сделать для меня то, что ты обещал, сегодня вечером. Абсолютно необходимо, чтобы ты поговорил с нею, чтоб я знал, раз и навсегда, как себя вести.

Она едет к Лерхенфельдам этим вечером, и если ты пропустишь игру в карты, то найдешь удобный момент поговорить с нею.

Вот как я вижу это: я думаю, что ты должен подойти к ней и искренне спросить, убедившись, что ее сестра не слышит вас, не была ли она случайно вчера у Вяземских, и когда она скажет «да», сообщить ей, что ты так и думал и что она может сделать тебе большое одолжение; и тогда сообщи ей, что случилось со мной вчера, как будто ты видел все, что случилось со мной, когда я вернулся домой: что мой слуга испугался и пошел будить тебя в два утра, что ты задал мне много вопросов, но не получил никакого ответа от меня и был убежден, что я поссорился с ее мужем, и, чтобы предотвратить несчастье, ты обращаешься к ней (мужа там не было). Это докажет только, что я не рассказал тебе ничего про вчерашний вечер, что является абсолютно необходимым, так как она должна полагать, что я действую без твоего уведомления и что это не что иное, как только отцовская обеспокоенность о сыне, – вот почему ты спрашиваешь ее. Не повредит, если создать впечатление, что ты веришь в то, что отношения между нами являются гораздо более близкими, потому что, когда она возразит о своей невинности, ты найдешь способ убедить ее, что так должно быть, учитывая то, как она ведет себя со мной. Так или иначе, самое трудное – начало, и я думаю, что это – правильный путь, потому что, как я уже говорил, она абсолютно не должна подозревать, что все это было запланировано, и она должна рассматривать твой шаг как совершенно естественное чувство беспокойства о моем здоровье и будущем, и ты должен просить, чтобы она держала это в секрете от каждого, и больше всего от меня. Но было бы благоразумно не просить, чтобы она приняла меня сразу же. Это можно сделать в следующий раз, и будь осторожен, чтобы не использовать фразы, которые могли встретиться в письме. Я прошу еще раз, мой дорогой, помочь мне. Я отдаю себя полностью в твои руки, потому что, если это будет продолжаться без того, чтобы я понимал, к чему это меня ведет, я сойду с ума.

Ты мог бы даже напугать ее, чтобы заставить ее понять [три-четыре неразборчивых слова]..

Прошу простить мне беспорядочность этого письма, но ручаюсь, что такого никогда еще не случалось; голова моя пылает, и я болен, как собака. Если же и этой информации недостаточно, пожалуйста, навести меня в казарме перед визитом к Лерхенфельду. Ты найдешь меня у Бетанкура. Обнимаю».

Жорж Дантес не мог написать это письмо раньше лета 1836 года, когда они снова увиделись с Натали после ее по крайней мере трехмесячного домашнего затворничества (во время траура по свекрови и в ожидании рождения дочери). Это было написано из Петербурга: другими словами, после того, как все покинули Острова. Это не могло быть написано в самом конце сентября (так как только около двадцатого числа месяца Вера Федоровна Вяземская вновь открыла свой салон после долгого пребывания в Норденрее), и это, очевидно, предваряло вызов Пушкина. Это должно было случиться в тот день, когда Дантес нес службу, и так как это было написано на Шпалерной улице – только необходимость провести вечер и ночь в казармах могла остановить chevalier garde от немедленного посещения дома Максимилиана фон Лерхенфельда, баварского посланника, где, как он знал, будет Натали. Из тех дней службы это был, вероятно, ближайший к 19 октября, когда полковой врач дает Дантесу отпуск по болезни: нам известно, насколько слабым было его здоровье, и внезапная слабость, горящее лицо и «сильная лихорадка» – все это похоже на признаки легочной инфекции так же, как любовных страданий.

Поэтому можно предположить, что письмо было написано после полудня 17 октября: накануне вечером, оставив дом Вяземских, разгоряченный и обливающийся потом, он останавливается на улице, чтобы успокоить свои чувства, и неосторожно подставляет себя под порывы холодного северо-западного ветра, волнующего воды Невы.

Можно догадаться, что, должно быть, случился какой-то конфликт между Дантесом и Пушкиным – или требование объяснений, или, возможно, яростный спор, – уже октябрь 1836, вероятно, тогда поэт отказал Дантесу от дома. Что-то драматическое и решающее должно было произойти между Натали и Дантесом – может быть, отказ Александра Трубецкого, упомянутый матерью Марии Барятинской. Даже сам вид Натали теперь повергает Дантеса в слезы, требуя от него титанических усилий для поддержания его обычного беззаботного, игривого поведения в свете. Его веселая дерзость уже не более чем игра на публику, по крайней мере с этого времени он покорен женой Пушкина. И здесь мы можем улыбнуться его стенаниям, какая это было пытка – делать веселый и беззаботный вид, нося «на сердце смерть», – и здесь можно подозревать, что его очевидные повадки искушенного светского повесы скрыли другие тайные мотивы, и можно даже сомневаться – а была ли любовь вообще! Но хотя следует заметить, что у Дантеса были серьезные основания для беспокойства, возбуждения и нервного расстройства в то время, поскольку он оказался по собственной воле в запутанных отношениях со старшей из сестер Гончаровых.

Тогда есть доказательство тому, что это Дантес «вел поведение» посланника, разработал для него роль сводника и умолял его поговорить с «известной дамой», чтобы узнать о ее чувствах и намерениях, взывая к ее жалости и стараясь поколебать ее упорное сопротивление. «Что за тип этот Дантес!» – мы можем воскликнуть вслед за Пушкиным: он не упустит случая просить потворствующего ему человека ходатайствовать за него перед женщиной, от которой он не в силах отказаться, и тот спешит Дантесу на помощь, действуя как посыльный его маниакальной страсти. Едва ли незаинтересованный наблюдатель, он понимает, что только обладание этой недоступной красотой вернет молодого человека к «жизни и миру», а вместе с этим возвратятся и внимание, и привязанность к нему его приемного сына. Но он не руководствуется одним холодным расчетом, поскольку для него невыносимо видеть страдания его Жоржа, измученного телом и духом до состояния, близкого к безумию. Поэтому он готов на все – вплоть до того, чтобы взять жену Пушкина за руку и привести ее к постели больного. Слезы стоят в его глазах, когда он разыскивает Наталью Николаевну и сообщает ей, что Дантес в опасности, что он умирает от любви к ней, произносит ее имя даже в горячечном бреду и просит увидеть ее последний раз до того, как смерть заберет его. «Верните мне моего сына!» – Геккерен умоляет ее, и его заискивающие слова двойственны: в них упрек и мольба, боль и подстрекательство.

Можно вздохнуть с облегчением: по крайней мере в октябре 1836 года Пушкин не мог быть рогоносцем. Как писал Геккерен к Нессельроде, Наталья Николаевна «никогда не забывала вполне своих обязанностей», и, как Вяземский написал великому князю Михаилу Павловичу, она могла гордиться своей «в сущности, невинностью». Но парадоксальность ее вины, причина бедствия и заключается в этих «в сущности» и «никогда вполне». Она отказала Дантесу (вторично, как мы знаем, в какой-то степени, из ревности – к сестре Екатерине, к княжне Барятинской), но она не может и не будет останавливать восхитительную игру бледности и дрожи, томных взглядов и. приятных лестных пустячков, тайных признаков любви. «Не повредило бы, если бы ты смог создать впечатление, будто веришь, что отношения между нами гораздо более близкие, чем они есть… чтобы заставить ее увидеть, какими они должны быть, судя по тому, как она ведет себя со мной». Другими словами, любовь к Жоржу Дантесу, страх перед мужем, причудливое сочетание добродетели и чрезвычайной мелочности натуры заставили Натали действовать подобно allumeuse, провоцируя флирт. Она предложила молодому французу селедку и икру, но отказалась погасить горящую жажду, которую сама же возбудила.

Может появиться искушение теперь опустить занавес на все происходящее, где Любовь – во всех ее проявлениях, выражениях и отклонениях – сеяла только плевелы. Но это невозможно, поскольку Судьба уже начала свой неумолимый путь. Если бы только было возможно закрыть дверь зала суда, раз и навсегда разрешить проблему этого странного трио на скамье подсудимых, которые остались там с того самого трагического дня гибели Пушкина: пылкий офицер, беспечная красавица, сомнительный дипломат. Но, по крайней мере, одно из обвинений против барона Геккерена все еще требует дальнейшего исследования.

Вяземский – великому князю Михаилу Павловичу,

Петербург, 14 февраля 1837 года

«Как только были получены эти анонимные письма, он заподозрил в их сочинении старого Геккерена и умер с этой уверенностью. Мы так никогда и не узнали, на чем было основано это предположение, и до самой смерти Пушкина считали его недопустимым. Только неожиданный случай дал ему впоследствии некоторую долю вероятности. Но так как на этот счет не существует никаких юридических доказательств, ни даже положительных оснований, то это предположение надо отдать на суд Божий, а не людской».

Какие мотивы могли быть у Геккерена? Едва ли мы первые, кто задает себе этот вопрос. Вот каков был ответ Анны Ахматовой: «Голландский посланник, желая разлучить Дантеса с Натальей Николаевной, был уверен, что «1е mari dune jalousie revoltante возмутительно ревнивый муж>», получив такое письмо, немедленно увезет жену из Петербурга, пошлет к матери в деревню (как в 1834 году) – куда угодно – и все мирно кончится. Оттого-то все дипломы были посланы друзьям Пушкина, а не врагам, которые, естественно, не могли увещевать поэта».

Меня это не убеждает. Конечно, проницательный посланник мог придумать менее запутанную хитрость для спасения Дантеса от Натальи Николаевны. Можно подумать, что он, будучи «расчетливым еще более, чем развратным», мог бы предугадать взрыв ярости Пушкина против Дантеса по получении дипломов рогоносца из многочисленных источников – даже если имя кавалергарда там не упоминалось. Ревность? Геккерен не производил впечатления человека, готового действовать сгоряча даже в ослеплении страстей или под влиянием мимолетной жажды мести. Но, прежде всего, рискнул бы он своей честью, карьерой, да и собственной жизнью (не говоря о жизни его приемного сына), используя бумагу, стиль, манеру изложения, которые могли бы легко привести к нему «с самого первого взгляда»? И смог бы он положиться на клятву молчания по крайней мере хотя бы еще одного человека? Помните, даже те, кто верит в его виновность, признают, что он не мог действовать один – его одиозный план требовал русского сообщника.

В свою собственную защиту и защиту Дантеса Геккерен также задавался вопросом: «Cui prodest?» Он писал Нессельроде: «Мое имя было соединено с позорными анонимными письмами! В чьих интересах было воспользоваться таким оружием, достойным самого мерзкого убийцы, изрыгающим яд? В интересах моего сына, господина Пушкина, его жены? Я краснею даже от мысли задать такой вопрос. И на кого, как бы они ни были абсурдны, нацелены эти бесчестные инсинуации? На молодого человека, теперь стоящего перед угрозой смертной казни, в защиту которого мне запрещают поднять голос, поскольку его судьба целиком зависит от милосердия государя. Мог ли мой сын тогда быть автором этих писем? Еще раз, с какой целью? Использовать этот путь для воздействия на госпожу Пушкину, не оставив ей другого выбора, кроме как броситься в его объятья, погибнув в глазах света и будучи отвергнутой ее мужем?»

Да, многие утверждали, что именно для этой цели, хотя было ясно, что два подлых негодяя грубо просчитались. Но те, кто разделяет это убеждение, забывают о том, что Геккерен был опытным дипломатом. Пятнадцать лет работы в такой области научили его скрывать личные чувства и не давать им проявиться; он поднаторел в этом – ведь ему приходилось писать королям, министрам или государственным деятелям.

В двадцатом веке в секретном архиве Третьего отделения был найден документ, решительно реабилитирующий голландского посланника. Геккерен писал Дантесу:

«Если ты хочешь говорить об анонимном письме, я скажу тебе, что оно было запечатано красным сургучом. Сургуча мало, запечатано плохо. Печать довольно своеобразная, насколько я помню; а посреди этой формы А и множество эмблем вокруг А. Точно разглядеть эти эмблемы я не смог, так как, повторяю, запечатано было плохо. Помнится, что вокруг были знамена, пушки и т. п., но я не уверен. Помнится также, что они были с разных сторон, но в этом я тоже не уверен. Ради Бога, будь осторожен и за этими подробностями отсылай смело ко мне, потому что <сам> граф Нессельроде показал мне это письмо, которое написано на бумаге такого же формата, как и эта моя записка. Мадам де Н. и графиня Софи Б. шлют тебе свои лучшие пожелания. Обе они горячо интересуются нами. Да выяснится истина – это самое пламенное желание моего сердца. Твой душой и сердцем… Почему ты спрашиваешь обо всех этих подробностях? Доброй ночи, спи спокойно».

Другими словами, все, что Геккерен знал о злополучном «дипломе», – было экземпляром, который показал ему Нессельроде. Все же иногда еще задаются вопросом, а не мог ли посланник написать эту записку после смерти Пушкина (в наиболее трудное для него время) на всякий случай, если понадобятся доказательства его собственной невиновности. Тоже сомнительно: возможно ли, чтобы старая лиса не могла подготовить более существенного свидетельства в собственную защиту, чем поспешная и несколько бессвязная записка, в которой он открыто цитирует Нессельроде – его единственного и последнего защитника в России? В это трудно поверить, но есть и другие вопросы, на которые нет ответов. Когда была написана эта записка? Когда Дантес был под арестом и готовился к своей защите, как предполагает фраза «за этими подробностями отсылай смело ко мне»? Но мало вероятно, чтобы Дантес нуждался в какой-то информации относительно печати на «дипломах» в феврале 1837 года, так как он, по крайней мере, просматривал «экземпляр оскорбительного письма», который Соллогуб видел в руках Оливье д’Аршиака 17 ноября. Краткая записка Геккерена поэтому, похоже, относится к первой половине ноября 1836 года, когда записки и послания летали туда-сюда между казармами на Шпалерной улице и Невским проспектом. Но откуда в таком случае у Нессельроде один из «дипломов»? Он тоже получил экземпляр утром 4 ноября? Или какой-то друг или знакомый Пушкина был настолько проворен, что снабдил его одним экземпляром? Если так, то кто это сделал и почему? Этого мы никогда не узнаем. Но ничто не мешает нам поразмышлять о том, что некий чиновник Третьего отделения, возможно, натолкнулся на записку посланника в архиве много лет спустя и что фраза «граф Нессельроде показал мне это письмо» (торопливо расцененную без учета всего, что мы знаем сегодня) послужила основанием для подозрения, высказанного царем Александром II: «C’est Nesselrode».

Отдельный фрагмент – «…a cacheter…» – в черновике письма Пушкина к Бенкендорфу служит очевидным намеком на печать на «дипломах», одним из ключей, наряду с бумагой, стилем и формулировками, которые, возможно, вывели поэта на Геккерена. Данзас вспоминал, что Пушкин подозревал Геккерена «из-за подобия почерка». Так как этот аргумент Пушкина, выдвинутый против посланника, не подтвердился при проверке двух экземпляров, которые имеются сегодня, было предположение, что один или большее количество «дипломов», возможно, были написаны на другой бумаге другой рукой. «Бумага и печать, – спорит Анна Ахматова, – могли выплыть в откровениях Натальи Николаевны, если, например, какая-нибудь записка Дантеса была запечатана ею. Недаром Геккерен описывает Дантесу печать, которой были запечатаны пасквили, в своей «воровской записке». Какое дело невинному человеку до того, какого формата бумага на шутовском «дипломе» и что изображено на печати?»

Это имело бы большое значение, если бы человек был вызван на дуэль из-за подобной шутки. Будучи на казарменном положении и не имея возможности действовать, Жорж Дантес ломал голову над причиной своих неприятностей и спрашивал Геккерена во всех подробностях о тех проклятых письмах. Ничто в его поведении не говорит, что он испытывает ненависть к Наталье Николаевне или жаждет мести за ее постоянные отказы, а это – единственные чувства, которые могли бы заставить его пожелать опозорить ее и ее мужа. Но даже если предположить, что его любопытство рождено чувством вины – неправдоподобная, маловероятная гипотеза, – тогда это сделало бы Геккерена невинной жертвой в «воровской записке», где Дантес старается отвести от себя подозрения своего приемного отца, расспрашивая о печати. Что касается существования других «дипломов», в которых могла бы проявиться вероломная рука Геккерена, следует вспомнить, что говорил Пушкин относительно «того же самого письма» и что Данзас описал анонимные письма как имеющие «идентичное содержание, слово в слово». Если «стиль» и «формулировка» были идентичны, мы должны поверить и свидетельствам о той же самой бумаге, почерке и печати. Но, прежде всего: безотносительно к нашему мнению об интеллекте Натальи Николаевны, действительно любопытно, что она обвиняла в изготовлении «дипломов» Долгорукова и Гагарина. В конце концов, она была наиболее информированным человеком. Намного лучше, чем ее муж, в этом мы можем быть уверены.

Из бесчисленных российских обвинителей Якоба ван Геккерена наш выбор пал на гения воображения – поэта Анну Ахматову.

Имея дело с посланником, Пушкин стремился щеголять собственными дипломатическими способностями, демонстрируя, что он знал, «что происходило в домах других людей»: «Le 2 de novembre. Vous eûtes de Mr. votre fits une nouvelle qui vous fit beaucoup plaisir, II vous dit… ité, que ma femme craignait… quelle en perdait la tête». Свидетельства против Геккерена не укладываются в содержание или вид «дипломов», но основываются на трех вымаранных строчках – вычеркнутых, но не настолько тщательно, чтобы не возбудить воображение. Вторая часть предложения может быть восстановлена с большой степенью достоверности: «que та femme craignait un scandale au point quelle perdait la tête» («что жена моя настолько боялась скандала, что потеряла голову»). Первая часть гораздо более проблематична: «II vous dit [от двадцати до двадцати пяти отсутствующих букв]… ité».

Что мог сказать Дантес Геккерену такого, что бы его так обрадовало и убедило в развязке оскорбительной ситуации с «дипломами»? Сколько французских слов оканчиваются на ité? Множество: абстрактные существительные женского рода, такие как: fatalité, possibilité, sincerité; причастия, подобно convoite, debité, profité; такие конкретные существительные, как comité, cité; и некоторые другие. Можно отбросить слова, несовместимые со словарем Пушкина или контекстом, – от anfractuosité до villosité. Несчастливая необходимость склоняет нас рассматривать соответствующие risqué ситуации – от infidelité до virginité Екатерины Гончаровой или подходящее к ее ситуации maternite, о чем многие подозревали, когда неожиданно была объявлена ее помолвка. Но ни одно из этих слов не подходит к существующему тексту, а Пушкин – мы можем быть уверены – никогда не доверил бы их бумаге в любом случае. Мы должны также отказаться от новых оскорбительных слов, направленных против Дантеса или Геккерена – avidité, bestialité, immoralité, nullite, pusillanimite, stupidite, vulgarite – потому что снова не можем сложить предложение, которое имело бы смысл, или обнаружить какую-нибудь связь между презрением Пушкина, удовлетворением посла и страхом Натали..

Давайте заставим поработать воображение. Встречаются Натали и Дантес, и она предупреждает его, что ее муж получил анонимное письмо, что он разъярен, рвет и мечет, и Бог знает, что у него на уме, а она умирает от страха. «Il vous dit que j’etais tres agité» (или excité, irrité). Слишком коротко. И слишком неопределенно: требуются особенные факты, серьезные факты, как нам кажется, для того, чтобы поддержать такие безапелляционные обвинения – новое, еще более острое столкновение Пушкина и Дантеса, например; но все, что могут предложить воображение и словарь – очень не похоже на Пушкина: «Il vous dit quе je l’avais maltraité» («Он сказал вам, что я плохо обошелся с ним») – это столь же невероятно по стилю, сколь бессмысленно по содержанию.

Лучше посмотрим в другом месте. «разъяренный холодностью Натальи Николаевны… Дантес был настолько дерзок, что нанес ей визит, но волею случая в прихожей столкнулся с Пушкиным, который возвращался домой». Это слова араповой. Можно ли им поверить для разнообразия? Давайте посмотрим, годится ли это: «Il vous dit qu’il avait abusé de mоn hospitalité…» чуть длинновато, да и в любом случае Дантес не мог «злоупотребить гостеприимством», в котором уже было отказано, как нам представляется, без установления определенных сроков. Давайте вернемся к фактам, в которых мы уверены: встреча в доме Полетики. «Il vous dit qu’il avait commis une enormité…» Но стал бы Дантес описывать собственноручно устроенную для Натальи Николаевны западню как «гнусность» – акт, вне всяких сомнений, опрометчивый? тогда бы это отразилось в оценке Пушкина, которая звучит так, будто он присутствовал при беседе между Дантесом и Геккереном 2 ноября, как будто он подслушивал, спрятавшись за дверями где-то в голландском посольстве. так что придется продолжить охоту за правильным существительным, которое рифмуется с нашим собственным упрямым tenacité.

Сообщая своей матери о браке Дантеса (о чем он слышал от баварского посланника и непосредственно от Геккерена), Отто фон Брей-Штейнбург писал из Парижа: «Говорят, что молодой человек ухаживал за госпожой Пушкиной и что мужу случилось получить подозрительное письмо, которое, во избежание неловкости и скандала, объявили адресованным невестке на выданье. Похоже, что свадьба выросла из всех этих сложностей». В Memoires d’un royaliste графа Фредерика Фаллу, который был в России летом 1836 года, предложена более причудливая версия событий, что, как он утверждал, он слышал из «надежного источника»: «Однажды утром Дантес увидел у себя в комнате Пушкина… «Как случилось, барон, что я нашел у себя письма вашей руки?» Он держал в руке письма, действительно содержавшие выражение пылкой страсти. «У вас нет повода считать себя обиженным, – ответил Дантес. – Госпожа Пушкина согласилась их принять у меня только для того, чтобы передать их своей сестре, на которой я хочу жениться». – «В таком случае – женитесь». – «Моя семья не дает мне согласия». – «Добейтесь его».

Что это – небылица, изобретенная Дантесом как возможность «спасти лицо», или продукт необузданной салонной фантазии? Пушкину попадается на глаза любовное письмо, подписанное именем Жоржа Геккерена, и он спрашивает жену, что происходит. в панике Наталья Николаевна объявляет, что любовное письмо фактически адресовано ее старшей сестре. Дантес, предупрежденный Натали, подтверждает ее историю, когда внезапно появляется ее муж, властно требуя объяснений. Галантная ложь теперь флагом развевается на его пике, и chevalier garde немедленно становится женихом Катрин Гончаровой: «Il vous dit qu’on l’avait fiance d’autorité, que ma femme…» Пушкин воображает, что, будучи в курсе событий, посланник хочет спровоцировать скандал, который сделает эту в высшей степени нежеланную свадьбу невозможной. Но в этом случае новости, принесенные Дантесом, не понравились бы дипломату. С линейкой в руке мы находим пустое место, которое легко вместит отрицание nе: «unе nouvelle qui ne vous fit beaucoup de plaisir».

Уже утомленные и не склонные к продолжению наших изысканий, остановимся на этом последнем варианте реконструкции – хотя построение хрупко, как карточный домик, и произвольно, как побег в неизвестность, – не об этом ли александр Карамзин писал своему брату андрею 13 марта 1837 года: «Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерен сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма». Два дня спустя – опять мрачное 2 ноября, но на сей раз с совершенно другим сценарием: теперь посланник видит Натали и угрожает ей местью, если она не уступит его сыну; Натали говорит Дантесу, что испугана до смерти; Дантес идет домой и рассказывает все своему приемному отцу… Но здесь мы заходим в тупик, потому что тот небольшой пробел – слово, заканчивающееся на – ité, – кажется весьма неподходящим любому упоминанию об угрозах, да и кажется маловероятным, чтобы Дантес пересказывал приемному отцу то, что тот сам сказал или сделал.

Но даже если предположить, что эти три теперь навсегда потерянные строки относились к мрачным угрозам Геккерена, почему Пушкин вычеркнул их? Не содержащие ничего, что бы скомпрометировало Наталью Николаевну, они снова подтвердили позор ее преследователя. И тут же вступают в силу логические посылки и скепсис: если была какая-либо возможность соединения смысла угрожающих слов Геккерена к рассылке «дипломов» («Я опозорю вас в глазах всего света», например), то Геккерен подставил бы себя и подписал собственное имя под этим дискредитирующим и больше не анонимным письмом. Не мог дипломат слепо полагаться на молчание Натали, она одна могла быть источником информации, конфиденциально сообщенной Карамзину. то есть Пушкин, должно быть, писал о чем-то другом. Еще раз: absurdité, catamité, fatalité, gravité, hostilité, identité, malignité, opportunité, susceptibilité, temerité… Это – не полное безумие. Что мы прежде всего хотели бы узнать из вымаранных строк – это те чувства, которые диктовали обвинения поэта. Или это было только подозрение, которое гнев и затаенная вражда превратили в уверенность, – в этом случае Пушкин воссоздал то, что случилось в голландском посольстве 2 ноября, используя свое воображение и презрение, питаемое тем, в чем призналась ему его жена; или он действительно знал кое-что, что не мог доверить даже самым дорогим своим друзьям, кое-что, что привело его к мучительной многословности, парафразам, иносказаниям и исправлениям. Еще раз мы имеем два противоположных видения: человека, запутавшегося в ложных обвинениях, брошенных ему без доказательства, ослепленного желанием «смешать с грязью» того, кто осмелился попытаться сбить с пути его жену; и человека, который вправе действовать молча, вынужденный к этому другим чудовищным оскорблением, в котором невозможно признаться, что само по себе является свидетельством того, что есть вещи, которые он не может и не будет «открывать вообще никому».

И все-таки это не могло быть просто несчастным случаем.

Несколько отсутствующих слов в одном из писем Пушкина – и мы оказываемся запутанными, связанными по рукам и ногам, вынужденными признать свое бессилие, безъязыкими. Нам известны место, день и время его трагического поединка; мы знаем высоту солнца над горизонтом, температуру и направление ветра в тот день; мы знаем размер отверстия, которое пуля проделала в его черном сюртуке. Но в то же время мы должны признать, что многого не знаем.

Мы занимаем в ложе свои места, напрягаясь в темноте, чтобы проследить за бесконечными перевоплощениями истины и заменами костюмов. Истина – это наиболее известный и желанный актер en travesti человеческой комедии. И мы аплодируем в конце спектакля, что только подтверждает существование разделяющей нас пропасти.

С момента своей гибели Пушкин заманивает нас туда, где все, что мы знали и в чем были уверены, внезапно меняется до неузнаваемости подобно товарам, залежавшимся в разрушающемся складе. Это место, где знание незаметно теряется во тьме. Место, где неуловима грань, отделяющая причину от следствия, место, которое когда-то считалось узким и хорошо исследованным, теперь становится бесконечной пустыней неразгаданных иероглифов, обманчивых теней, неясных видений, миражей и ловушек.

Урок поэзии. Урок тайны. Урок для посвященных.

Возможно именно verité – то слово, которое скрывается за суффиксом, столь дорогим нашему сердцу. В этом случае мы должны были бы принять наиболее широко распространенную версию толкования текста: «Он сказал вам, что я подозреваю правду и что моя жена так боялась скандала, что потеряла голову». Правда – не более и не менее. Но какая правда?

Введя наших терпеливых читателей в лабиринт, из которого нет выхода, мы не настолько жестокосердны, чтобы просто бросить их там. Они по крайней мере заслужили догадку, предположение. Так вот она, основанная на самой слабой из улик, то, о чем тоненький льстивый голосок долго бормотал из суфлерской будки: у Пушкина не было никаких доказательств; вовсе не Якоб ван Геккерен написал или инспирировал «дипломы». Давайте обратимся к подозреваемым последней очереди, молчаливым, покрытым пылью и прахом времени: тщеславный, высокомерный министр народного просвещения; угрюмая дама по прозвищу Меттерних; иезуит с ангельским взглядом; хромой шут. Если бы выбор пал на кого-то одного из этих четырех – следует направить указующий перст обвинения на Петра Долгорукова.

Как-то вечером в начале ноября 1836 года за столом с остатками богатого банкета и обильных возлияний кто-то прошелся насчет оскорбительных писем, которые долго развлекали Вену: «дипломы» вора, скупца, рогоносца, лакея. «Диплом» рогоносца немедленно привлек интерес собравшейся компании – горстки молодых представителей петербургского общества, – ив атмосфере пьяного бесшабашного веселья резвая группа начала составлять список сограждан, за чей счет она могла бы повеселиться. Но этот список был весьма обширен («Уже теперь нравственность в Петербурге плоха, – имел обыкновение говорить Пушкин, – а посмотрите, что скоро будет полный крах»), и ночь почти уже прошла. Выполнение восхитительного проекта пришлось отложить. На следующее утро, до начала следующего праздного дня, князю Петру Долгорукову вспомнился кутеж прошлой ночи. Как это никто не подумал о Пушкине? Вот уж славная была бы история! Его жена обманывала его с Дантесом, а он обманывал ее со своей невесткой Александриной; Дантес обманывал Геккерена с Натальей Николаевной, а Наталью Николаевну – с ее сестрой Екатериной. Надменный надутый поэт должен был писать скорее историю рогоносцев, чем историю Петра Великого. Довольный собственной выдумкой, Долгоруков решил дать ей развитие. Восстанавливая краткий текст по памяти, он добавил титул историографа к коадъютору Ордена рогоносцев. У него не было сомнений, кого назвать гроссмейстером Ордена; кандидатура непременного секретаря требовала минутного раздумья – и он остановился на Иосифе Борхе, чья ситуация предполагала полную гамму женских измен – от извозчика до царя. Теперь ему понадобилась печать, которая придала бы правдоподобие его работе. Он взял лист бумаги и нарисовал круг с разными масонскими символами в центре. Извольте, г-н Пушкин, поломать голову, вспоминая всевозможные объединения «вольных каменщиков» Петербурга! Чтобы разжечь любопытство поэта, далее он изобрел причудливую монограмму: / Якоба Геккерена, переплетенная с А Дантеса (д’Антес), представляла любовную интригу, которую красивая, но недоверчивая Натали теперь угрожала разрушить. Он увенчал свой проект изображением кукушки – злосчастной небольшой птицы, чье имя стало символом рогоносцев, не позаботившись о том, чтобы снабдить ее однозначной парой рожков, чтобы избежать любого сомнения относительно ее назначения. Увлекшись процессом, он добавил толстый хвост в форме гусиного пера – точно такого, какой Пушкин получил в подарок от Гёте и который теперь красовался на его столе. Пусть пишет трактат о рогоносцах со всем этим! Он вручил свое произведение слуге для передачи граверу, который уже несколько раз послужил ему в прошлом верой и правдой, затем переписал краткий оскорбительный текст поддельным, искаженным почерком. В конце концов, почему посылать письма только Пушкину? Этот «диплом» – настоящий маленький шедевр; было бы жаль скрыть его от петербургского общества. А кроме того, было бы хорошо получить максимальную пользу от печати, которая стоит денег (стоимость производства плюс щедрые чаевые, чтобы гарантировать молчание мастера). У него кончилась бумага. Он взял несколько листов из кабинета Ивана Гагарина и возвратился, чтобы продолжить работу. Восемь экземпляров, возможно, девять. Этого должно хватить, поскольку он уже устал. Затем он придумал адресатов – друзей и знакомых Пушкина – первых, кто приходил на ум, тех, чьи адреса он помнил или имел под рукой. Все было готово к тому времени, когда слуга возвратился со свежеизготовленной гравером печатью. Долгоруков приказал слуге написать «Александру Сергеевичу Пушкину» на обороте каждого диплома и несколько минут спустя послал его с запечатанными письмами к одному из многих – и отнюдь не по соседству – почтовых отделений города. Так все случилось 3 ноября 1836 года, будто действовал тайный и дьявольский замысел рока: неожиданный удар в спину от бога причуд и совпадений был наиболее «пушкинским» из всего, что могло с ним случиться, позволившим ему увидеть связь между спланированной атакой клеветника и некоторыми другими событиями, которые произошли в недавние дни. Зимой 1836/37 года петербургская почта доставила «дипломы» рогоносца и другим жертвам той же самой компании весельчаков, которые активно принялись за работу. Все эти письма повлекли за собой вспышки гнева, возмущения, несколько семейных ссор – но не дуэли! – и закончили свой путь в огне камина.

Признаемся: нет никаких доказательств. И мы не имеем ничего лично против Долгорукова. Несмотря на долгое и небезосновательное предание, мы бы предпочли пойти в другом направлении; может быть, в одном из направлений, упомянутых Трубецким: «Урусов, Опочинин, Строганов». Но мы не знаем, был ли любой из них, подобно Долгорукову, так близок к Геккерену и сочувствовал ли его любовным мукам, был ли дружен с Петром Валуевым (от которого Долгоруков мог слышать о бурях, бушующих в пушкинском семействе), со Львом Соллогубом (от которого мог знать, что его младший брат Владимир гостил у тети Васильчиковой в начале ноября 1836 года) и с братьями Россет, чей адрес хромой князь, товарищ Карла Россета по Пажескому корпусу, знал очень хорошо. И при этом мы не знаем, был ли кто-то из них регулярным посетителем в доме Карамзина – а Долгоруков был. Но более всего, этот молодой человек был изощренным проказником. А Судьба всегда знает, где найти себе чернорабочих.

Анна Ахматова тоже считала Долгорукова виновным – но в союзе с Геккереном и Дантесом. И она обвиняла его еще кое в чем. Удивленная, как и мы, тайной вычеркнутых Пушкиным строк, она сделала свои заключения:

Наталья Николаевна… конечно, не могла знать, что в посольстве фабрикуется документ, порочащий ее честь. Прибавим к этому, что своими сведениями Пушкин очень гордится и непоколебимо уверен в их достоверности. Понимать это надо так: некто присутствует при разговоре Геккерена с Дантесом, при нем же решается «1е coup decisif» («решительный удар») – анонимные письма, затем это лицо идет к Пушкину и все ему рассказывает, чем дает ему возможность втоптать посланника в грязь, но, очевидно, по совершенно понятным причинам это лицо пожелало остаться неизвестным… здесь можно предположить двойную игру Долгорукова. Не он ли информировал Пушкина и дал ему материал для ноябрьского письма?

Давайте попробуем развить эту интересную догадку: чтобы развлечь себя и далее ловлей рыбки в мутной воде, Долгоруков обеспокоился сообщить Пушкину, что 2 ноября он был свидетелем разговора между Геккереном и Дантесом – очень важного разговора, как он сказал, в процессе которого они пригвоздили к позорному столбу поэта и его жену. Тогда будет понятно, почему Пушкин козырял своей уверенностью – чуть было не сказала «уликой» – относительно присутствия свидетеля, когда писал голландскому посланнику. Но как мог Долгоруков объяснить свое присутствие при такой деликатной беседе, не возбудив подозрений поэта? Очевидно, что Геккерен и Дантес рассуждали бы о «решающем ударе» только в присутствии сообщника, а не случайного гостя. Опять не можем согласиться с Анной Ахматовой.

Александр Карамзин – брату Андрею, Петербург,

13 марта 1837 года

«Дантес был пустым мальчишкой, когда приехал сюда, забавный тем, что отсутствие образования сочеталось в нем с природным умом, а в общем – совершенным ничтожеством как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, он был бы добрым малым, и больше ничего; я бы не краснел, как краснею теперь, оттого, что был с ним в дружбе, – но его усыновил Геккерен, по причинам, до сих пор еще совершенно неизвестным обществу (которое мстит за это, строя предположения). Геккерен, будучи умным человеком и утонченнейшим развратником, какие только бывали под солнцем, без труда овладел совершенно умом и душой Дантеса, у которого первого было много меньше, нежели у Геккерена, а второй не было, может быть, и вовсе. Эти два человека, не знаю, с какими дьявольскими намерениями, стали преследовать госпожу Пушкину с таким упорством и настойчивостью, что, пользуясь недалекостью ума этой женщины и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, в один год достигли того, что почти свели ее с ума и повредили ее репутации во всеобщем мнении. Дантес в то время был болен грудью и худел на глазах. Старик Геккерен сказал госпоже Пушкиной, что он умирает из-за нее, заклинал ее спасти его сына, потом стал грозить местью; два дня спустя появились анонимные письма. (Если Геккерен – автор этих писем, то это с его стороны была бы жестокая и непонятная нелепость, тем не менее люди, которые должны об этом кое-что знать, говорят, что теперь почти доказано, что это именно он!)».

От кого ближайшие друзья Пушкина узнали об «адских кознях», «адских сетях», «гнусной западне», когда поэт был уже мертв и похоронен на Святогорском кладбище? Главным образом, непосредственно от Пушкина – из копии письма к Геккерену, которое было у него в кармане сюртука – он надел его, уходя к месту дуэли 27 января 1837 года: это обращение к потомкам, обещание будущего позора посланнику и кавалергарду. Но это известно и из письма к Бенкендорфу, которое он так и не решился послать двумя месяцами ранее. Обнаруженное среди его бумаг 11 февраля, оно было передано в Третье отделение, и прилежный Миллер быстро распространил копии среди друзей погибшего поэта. Убитая горем вдова, должно быть, тоже сказала им что-то; они восстановят в памяти и другие инциденты, свидетелями которых они были сами. Стоит заметить, что они тоже были все еще ошеломлены трагедией, измучены ужасным чувством вины за то, что подсмеивались над Пушкиным и что потерпели неудачу, пытаясь помочь ему, все еще не зная многого, – не зная, что Дантес пошел на обман, чтобы устроить встречу с Натальей Николаевной с глазу на глаз, что он пробовал заставить ее оставить мужа, что барон Геккерен, будучи в сговоре со своим приемным сыном, вел себя как сводник. Я убеждена, что то были те самые «неизвестные обстоятельства», которые постепенно открывались близким друзьям Пушкина. Более того, они не знали – что и обнаружили со временем, – что сама эпоха, несмотря на царившие тогда свободные нравы, в ужасе и отвращении отвернулась от тех двоих, кто составил необъяснимый дуэт в действиях против женской добропорядочности. Этот союз казался еще более неприятным и чудовищным тем, кто разгадал его тайные мотивы. Можно предположить, что сомнительные, неблагородные и бесчестные действия Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена – этих своего рода двух «бедных дьяволов», потерявших голову от любви, – могли показаться дьявольским заговором.

Покинув Пушкина в тот субботний полдень 21 ноября, Соллогуб пошел на еженедельную литературно-музыкальную встречу к князю Одоевскому, где, как и рассчитывал, он нашел Жуковского и сообщил ему последние новости о том, что видел и слышал. Жуковский тут же поспешил к своему другу. Он убедил его не посылать письмо Геккерену. На следующий день он просил царя об «отеческом совете» для Пушкина, чтобы тот смог смириться с отказом от дуэли, касающейся вопроса чести.

И случилось так, что во второй раз через много недель Пушкин должен был опять отказаться от своих намерений, подавить свою импульсивную натуру и сделать шаг назад. Двойное отступление есть поражение. Что остановило его 21 ноября? Разумные аргументы Жуковского, конечно, сыграли свою роль: скандал, в который было бы вовлечено его семейство, будущее его детей, уязвимая ситуация его невестки, неодобрение и огорчение царя и так далее. Возможно, он и сам имел некоторые сомнения в истинности собственных обвинений. Но было и еще кое-что – и корни этого уходили глубоко в темную неизвестность, гораздо глубже того, что лежало на поверхности. Не страх смерти – Пушкин всегда смотрел ей в лицо с ледяным самообладанием, но сожаление о жизни, которая вынуждала его на каждом шагу оглядываться в ужасе и отвращении назад, на только что пройденный им путь. Он никогда не совершал преступлений, никого не убил и не предал, никогда не нарушил слова чести. То, о чем он сожалел, было другое: он жил и писал стихи. Само существование – первородный грех, который грызет совесть поэтов, сведущих в легкости и чистоте небытия. И теперь он почувствовал новое сожаление, поскольку понял, что с «почти сверхъестественной, и все же как бы реальной, силой он стал безрассудно увлечен смертью». Он познал эту почти осязаемую силу, был захвачен ею, но якорь его рассудка крепко удерживал его на земле. Отягощенный этим тяжким бременем, он был вынужден задержаться в этом мире – так заманивают в ловушку сбившихся с пути херувимов, и крылья их опутывает ежевика при тайном посещении человеческих долин. И в течение всего времени, которого требует жизнь, самый беспощадный из кредиторов, он чувствовал таинственный аромат, доносящийся до него, – аромат, который он обнаружил во многом, что он сделал, сказал и написал: горький аромат, отталкивающий и опьяняющий одновременно, как наркотик.

23 ноября 1836 года, в начале четвертого, после обычной для него дневной прогулки царь Николай I принял Пушкина в своем личном кабинете в Аничковом дворце. Это была вторая необычайная аудиенция, которой государь почтил поэта. Десятью годами ранее, 8 сентября 1826 года в Михайловское прибыл курьер, чтобы сопроводить Пушкина в московский кабинет нового царя. «Что бы ты сделал, если бы был в Петербурге 14 декабря?» – спросил царь. Пушкин бесстрашно ответил словами, которые вскоре стали знамениты: «стал бы в ряды мятежников». Встреча продолжалась больше часа. «Сегодня у меня был долгий разговор с умнейшим человеком в России», – отметил царь в тот же вечер на балу у маршала Мармона.

Никто не знает, что Пушкин и Николай сказали друг другу в тот ноябрьский день. Два лаконичных свидетеля сообщают нам только, что поэт обещал «не драться ни под каким предлогом» и дал царю слово чести, что «если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав знать ему наперед».

У Карамзиных Жуковский сказал Соллогубу, что он может быть спокоен, поскольку он сумел остановить Пушкина от посылки письма барону Геккерену. И когда Соллогуб в начале декабря отправился в Москву, он действительно был спокоен. Он был убежден, что Пушкину больше секундант не нужен.

 

Дерзкий мозольный оператор

Софи Карамзина – сводному брату Андрею,

Петербург, 21 ноября 1836 года

«Я должна сообщить тебе еще одну необыкновенную новость – о той свадьбе, про которую пишет тебе маменька; догадался ли ты? Ты хорошо знаешь обоих этих лиц, мы даже обсуждали их с тобой, правда, никогда не говоря всерьез. Поведение молодой особы, каким бы оно ни было компрометирующим, в сущности, компрометировало только другое лицо, ибо кто смотрит на посредственную живопись, если рядом – Мадонна Рафаэля? А вот нашелся охотник до этой живописи, возможно потому, что ее дешевле можно было приобрести. Догадываешься? Ну да, это Дантес, молодой, красивый, дерзкий Дантес (теперь богатый), который женится на Катрин Гончаровой, и, клянусь тебе, он выглядит очень довольным, он даже одержим какой-то лихорадочной веселостью и легкомыслием… Натали нервна, замкнута, и, когда говорит о замужестве сестры, голос у нее прерывается. Катрин от счастья не чует земли под ногами и, как она говорит, не смеет еще поверить, что все это не сон. Публика удивляется, но, так как история с письмами мало кому известна, объясняет этот брак очень просто. Один только Пушкин своим взволнованным видом, своими загадочными восклицаниями, обращенными к каждому встречному, и своей манерой обрывать Дантеса и избегать его в обществе, добьется того, что возбудит подозрения и догадки. Вяземский говорит, «что он выглядит обиженным за жену, так как Дантес больше за ней не ухаживает»… Дантес, зная, что я тебе пишу, просит тебе передать, что он очень доволен и что ты должен пожелать ему счастья».

Только нескольким близким друзьям голландский посланник сказал об «акте высокой нравственности, который совершил его сын для спасения репутации любимой женщины, связав себя узами брака». На людях он, стряхнув с себя усталость и напряженность бурных дней переговоров, презрев свою горечь и напряжение, стараясь казаться удовлетворенным надвигающимся бракосочетанием приемного сына, посвящал каждую свободную минуту, не занятую работой или светскими обязанностями, лихорадочным приготовлениям к великим событиям. Именно он обставил (с изысканным вкусом) «гнездышко любви» жениха и невесты в новом доме, в который он собирался переехать; он выбрал драпировку, мебель, картины, ковры, серебро, фарфор, безделушки, придираясь к каждой мелочи, чтобы удостовериться, что все это красиво, дорого и изящно, что все вызывает восхищение и даже некоторую зависть, чтобы таким образом заглушить слухи в связи с объявлением об этой неожиданной свадьбе.

Тем временем Дантес попробовал действовать подобно влюбленному жениху. Однако это грозило (и не без основания!) всплеском новых сплетен в обществе, что ставило под сомнение искренность его чувства к Катрин, все еще не способной поверить в реальность того, что происходит с нею, настолько все было отравлено ревностью и сомнением. С тех пор как Пушкин отказался принимать его, Дантес имел возможность нанести визит только до завтрака в дом Загряжской – и даже тогда они не могли побыть наедине: пожилая тетя была строгой, старомодной компаньонкой. Поскольку он не мог предъявить Екатерине доказательств своей любви наиболее убедительным способом – страстными поцелуями и объятиями – Дантес обратился к излияниям в письменной форме: «Я люблю вас… И хочу объявить об этом вам и всем вслух с искренностью, что является основой моего характера и что вы будете всегда находить во мне. Adieu, спите спокойно, отдыхайте без забот, будущее улыбается вам… Никаких туч над нашим будущим, гоните прочь любое опасение и, прежде всего, никогда не теряйте веру в меня; это не имеет значения для тех, кто вокруг нас; я не вижу никого, кроме вас, и никогда не будет иначе; будьте спокойны: я ваш, Катрин, и вы можете полагаться на это, а так как вы сомневаетесь в моем слове, мое поведение докажет это».

Короче говоря, Дантес делал все, что мог, и некоторое время даже следовал совету посланника избегать светских приемов, где он мог бы столкнуться с Натальей Николаевной и ее мужем. У него не было к тому же свободных вечеров, так как 19 ноября ему назначили еще пять дежурств в карауле из-за опозданий. Но ни его усилия, ни старания его приемного отца не были в состоянии прекратить слухи в свете.

Софи Бобринская – мужу Алексею,

Петербург, 25 ноября 1836 года

«Никогда еще с тех пор, как стоит свет, не подымалось такого шума, от которого содрогается воздух во всех петербургских гостиных. Геккерен-Дантес женится! Вот событие, которое поглощает всех и будоражит стоустую молву. Да, он женится, и мадам де Севинье обрушила бы на него целый поток эпитетов, каким она удостоила некогда громкой памяти Лемюзо! Да, это решенный брак сегодня, какой навряд ли состоится завтра. Он женится на старшей Гончаровой, некрасивой, черной и бедной сестре белолицей, поэтичной красавицы, жены Пушкина. Если ты будешь меня расспрашивать, я тебе отвечу, что ничем другим я вот уже целую неделю не занимаюсь, и чем больше мне рассказывают об этой непостижимой истории, тем меньше я что-либо в ней понимаю. Это какая-то тайна любви, героического самопожертвования, это Жюль Жанен, это Бальзак, это Виктор Гюго. Это литература наших дней. Это возвышенно и смехотворно. В свете встречают мужа, который усмехается, скрежеща зубами. Жену, прекрасную и бледную, которая вгоняет себя в гроб, танцуя целые вечера напролет. Молодого человека, бледного, худого, судорожно хохочущего; благородного отца, играющего свою роль, но потрясенная физиономия которого впервые отказывается повиноваться дипломату. Под сенью мансарды Зимнего дворца тетушка плачет, делая приготовления к свадьбе. Среди глубокого траура по Карлу X видно одно лишь белое платье, и это непорочное одеяние невесты кажется обманом! Во всяком случае, ее вуаль прячет слезы, которых хватило бы, чтобы заполнить Балтийское море. Перед нами разыгрывается драма, и это так грустно, что заставляет умолкнуть сплетни. Анонимные письма самого гнусного характера обрушились на Пушкина. Все остальное – месть, которую можно лишь сравнить со сценой, когда каменщик замуровывает стену… Посмотрим, допустят ли небеса столько жертв ради одного отомщенного!»

25 ноября Пушкин пришел к ростовщику Шишкину, чтобы заложить одну из кашемировых шалей своей жены – это была черная шаль с широкой бахромой, едва ношенная – за 1200 рублей.

Великолепная соболья шуба, которую царь подарил Амалии Крюднер, названой дочери Максимилиана фон Лерхенфельда и кузины царицы, алмазы и изумруды леди Лондондерри, которая вместе с мужем гостила некоторое время в городе, виртуозность бельгийского скрипача Арто, новые холсты из Лондона, которые обогатили собрание

Эрмитажа (Рафаэль, Карреджо, Леонардо, Доменикино) – ничто из этого не сумело отвлечь обитателей петербургских салонов от «невероятной», «непостижимой» помолвки французского chevalier garde. Только когда переделанный и отремонтированный Большой театр снова открылся долгожданной премьерой «Жизнь за царя» (музыка Глинки, либретто барона Розена), люди нашли, о чем еще поговорить в течение нескольких дней. Каждый, кто хоть что-то значил в Петербурге, был 27 ноября на премьере, естественно, включая Пушкина в сопровождении жены, Жуковского и Александра Тургенева. Последний, друг поэта с дней «Арзамаса», прибыл из Москвы только двумя днями ранее, а до этого несколько месяцев провел в Париже. Поэтому он не знал многого, что за это время произошло, и зашел поприветствовать голландского посланника в его ложу. Пушкин простил ему невольную оплошность, но, должно быть, поведал ему о случившемся позже, тем же самым вечером, у Карамзиных. На следующий день Тургенев написал, что поэт «обеспокоен семейными делами»; впоследствии он неоднократно возвращался к обсуждению с их общими друзьями именно этого вопроса, поражаясь враждебному отношению к Пушкину и защищая его от обвинений в невыносимом поведении по отношению к жене и слепой, бессмысленной ненависти к Дантесу.

«Чего же, в конце концов, он хочет? – спрашивали о Пушкине многие близкие к нему люди. – Сумасшедший! Он ведет себя как бретер и хвастун!» Их рассуждение было просто: вынуждая чрезмерно горячего поклонника своей жены жениться «на безобразной Гончаровой», Пушкин оскорбил его, сделал его смешным; это доставило ему полное удовлетворение. Некоторые со стороны смотрели на это так же: «Или брак основан на честных намерениях – тогда это устраняет любую причину для мести, или заключается в целях самосохранения – тогда это заслуженное наказание». Можно бы с этим согласиться, если не знать поэта и его «разрушительно бешеный характер». Слухи, бушующие в салонах, жалили его подобно пощечинам: что некое серьезное, таинственное нарушение правил, возможно, разрушило супружескую жизнь Пушкиных; что Дантес был вынужден сымпровизировать обязательство, чтобы спасти честь Натальи Николаевны. «Разрушить свое будущее из-за любви к женщине! Какой альтруизм, какое самопожертвование!» – вздыхал тронутый и восторженный Петербург. «Преданность или жертвенность?» – задавалась вопросом царица. Даже Андрей Карамзин, потягивая прекрасный кофе в Баден-Бадене, мучил свои мозги размышлениями о причине брака: «Что, черт возьми, происходит?.. Действительно ли это может быть самопожертвованием?» Взбудораженная публика, склонная к романтической фантазии, начала видеть в Дантесе героического рыцаря женской чести, мученика Любви. И Пушкин не мог перенести этого..

Однажды вечером, уходя с Натали и ее двумя сестрами из театра, «трехбунчужный паша» столкнулся с Константином Карловичем Данзасом, его прежним лицейским однокашником, а теперь подполковником Инженерного корпуса. Два друга сердечно обнялись, и Данзас, естественно, принес поздравления Екатерине в связи с ее надвигающейся свадьбой. «Моя невестка не знает, будет ли она российской, французской или голландской подданной», – в шутку заметил Пушкин. В тот вечер он был в хорошем настроении. Обычно любое упоминание об этом браке погружало его в мрачную задумчивость, и он начинал бормотать с угрозой: «Ты этого хотел, Жорж Данден!» (Всем была понятна эта игра слов на «Дантес»: Данден был глупый, невезучий карьерист у Мольера, заключивший фиктивный брак и впавший в нищету, – а рассчитывавший на богатство.) ленского в начале лета. Он также задолжал ежеквартальную арендную плату в 1075 рублей, но не имел этой, суммы.

Зима в том году наступила поздно. Необычно мягкая погода привела к ледоходу на Неве в конце ноября – подобный исключительный случай последний раз был в 1800 году. Но у жителей Петербурга было не много времени, чтобы насладиться бабьим летом, поскольку желтоватый туман вскоре плащом окутал город и принес долгие дни той холодной смеси дождя со снегом, который способствует всеобщему распространению гриппа и бронхита. «Все словно бьет лихорадка, все как-то везде холодно и не могу согреться», – жаловался Пушкин однажды вечером в начале декабря, надевая медвежью шубу и меховые сапоги перед тем как покинуть дом Николая Ивановича Греча (где он пробыл не более получаса, но достаточно для того, чтобы прочие гости заметили, что он был напряжен, мрачен и расстроен). «Нездоровится что-то в нашем медвежьем климате. Надо на юг, на юг!» На юг – где немного теплее, что дает небольшую отсрочку от этих призраков.

12 декабря эпидемия гриппа задела даже царя. Жорж Дантес слег в тот же самый день.

Дантес – Екатерине Гончаровой,

Петербург, 22 декабря 1836 года

«Барон хочет, чтобы я просил вас оставить первый полонез для него, а также держаться немного в стороне от двора, так чтобы он мог найти вас. Я и без вашего примечания знал, что госпожа Хитрово – наперсница Пушкина. Кажется, она все еще имеет привычку совать свой нос в дела, которые никоим образом ее не касаются; сделайте мне одолжение: если они упомянут вам об этом опять, скажите, что госпожа Хитрово добилась бы большего успеха, если бы имела склонность вести себя по собственному разумению, нежели по таковому других, особенно, когда это касается достоинства, о чем, я полагаю, она давно забыла… Как досадно, что вам не могут подать карету завтра утром, но поскольку я считаю, что вы знаете лучше, чем я, какими средствами вы располагаете для выхода в свет, я не знаю, что посоветовать на этот счет. Но в любом случае я не хочу, чтобы вы спрашивали формального разрешения вашей дорогой тетушки».

Софи Карамзина – сводному брату Андрею,

Петербург, 30 декабря 1836 года

«Я продолжаю сплетни и начинаю с темы Дантеса: она была бы неисчерпаемой, если бы я принялась пересказывать тебе все, что говорят; но поскольку к этому надо прибавить: никто ничего не знает, – я ограничусь сообщением, что свадьба совершенно серьезно состоится 10 января… Дантес говорит о ней и обращается к ней с чувством несомненного удовлетворения, и более того, ее любит и балует папаша Геккерен. С другой стороны, Пушкин продолжает вести себя самым глупым и нелепым образом; он становится похож на тигра и скрежещет зубами всякий раз, когда заговаривает на эту тему, что он делает весьма охотно, всегда радуясь каждому новому слушателю… Натали… со своей стороны, ведет себя не очень прямодушно: в присутствии мужа делает вид, что не кланяется с Дантесом и даже не смотрит на него, а когда мужа нет, опять принимается за прежнее кокетство потупленными глазами, нервным замешательством в разговоре, а тот снова, стоя против нее, устремляет к ней долгие взгляды и, кажется, совсем забывает о своей невесте, которая меняется в лице и мучается ревностью. Словом, это какая-то непрестанная комедия, смысл которой никому хорошенько не понятен; вот почему Жуковский так смеялся твоему старанию разгадать его, попивая свой кофе в Бадене. А пока что бедный Дантес перенес тяжелую болезнь, воспаление в боку, которое его ужасно изменило. Третьего дня он вновь появился у Мещерских, сильно похудевший, бледный и интересный, и был со всеми нами так нежен, как это бывает, когда человек очень взволнован или, быть может, очень несчастен. На другой день он пришел снова, на этот раз со своей нареченной и, что еще хуже, с Пушкиным; снова начались кривляния ярости и поэтического гнева; мрачный, как ночь, нахмуренный, как Юпитер во гневе, Пушкин прерывал свое угрюмое и стеснительное молчание лишь редкими, короткими, ироническими, отрывистыми словами и время от времени демоническим смехом. Ах, смею тебя уверить, это было ужасно смешно. Но достаточно, надеюсь, об этом предмете. Для разнообразия скажу тебе, что на днях вышел четвертый том «Современника» и в нем напечатан роман Пушкина «Капитанская дочка», говорят, восхитительный».

Несколькими неделями раньше графиня Бобринская не могла решить, возвышенно это или смешно, трагедия или комическая опера, но Софи Карамзина теперь твердо остановилась на комедии. Она была, правда, старой девой, любила сдобрить свои истории щепоткой яда, часто повторяла едкие замечания своего дяди Вяземского, и все же нельзя полностью игнорировать ее суждения. Теперь то, что разыгрывалось перед внимательной аудиторией, жаждущей салонной драмы, выглядело все более и более подобным фарсу. Пушкин хорошо знал, что от возвышенного до смешного может быть один шаг, иногда совершенно незаметный, и всегда был весьма осторожен в том, что делал, но теперь его влекла за собой сила, не поддающаяся контролю, подобная ярости неистового зверя. «Полный ненависти к своему врагу, захлестнутый отвращением, он не мог и даже не пытался управлять собой. Он простер свой гнев и ненависть на город с его салонами». «Он был встревожен, расстроен, уязвлен…» Даже хуже: он был смешон.

В то время, когда этот зловещий гибрид трагедии и комедии стремительно приближался к развязке, это уже были не сами события, а человек, «умнейший человек России», который бросился навстречу тому, что больше всего ненавидел и находил наиболее отталкивающим. Длинная, отвратительная осень – длинное, отвратительное зрелище. Мы тоже хотели бы закрыть глаза или отвести взор – так некоторые вскоре и стали поступать из оскорбленного чувства морали, – чтобы не видеть, как этот Пушкин, утомительный карикатурный персонаж, упорно ломает комедию, как актер в маске на представлении, упорствующий в своих гримасах поэтической ярости, рыча и скаля зубы, стремясь попотчевать этим любого, кто согласен слушать (а таких становилось все меньше и меньше), с каждым последующим недостойным поступком Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена все чаще он встречал в ответ настороженную тишину и даже сочувственные улыбочки. Мы тоскуем по другому Пушкину – ироничному, пренебрежительному любителю изысканности, мастеру нюансов. Только в одном отношении эти два воплощения сливаются, два Пушкина пребывают вместе: в понимании его собственного величия. К любому, кто пробовал умиротворить его, сообщая, что его друзья и общество так же убеждены в невиновности его жены, как и он, что поведение молодого француза уже само по себе есть доказательство этой невиновности, он заметил, что мнения той или иной графини или княгини недостаточно для него, поскольку он принадлежит не этому или тому кругу, но самой России, и его имя должно звучать безупречно везде, где может быть произнесено, на любом языке – славян, финнов и тунгусов, «ныне диких», и калмыков, «друзей степей».

Он провел последний вечер года у Вяземских. Князь и княгиня ранее отказывались принимать Дантеса, но теперь, когда молодой человек упорядочил свое положение в глазах света, у них не было иного выбора, кроме как приглашать его как жениха свояченицы Пушкина и близкого друга их дочери и зятя. Дантес не отрывал глаз от Натали в течение всей ночи, превратившей 1836 год в 1837-й, приглашал ее танцевать, развлекал всевозможными шутками, вызывая не одну улыбку. Тем временем гневный Юпитер был настолько ужасен с виду, что графиня Наталья Строганова сказала княгине Вяземской: «Боже мой, я бы побоялась идти с ним домой, если бы была его женой».

6 января 1837 года: раут в австрийской миссии. Длинная вереница карет у входа, шубы из мехов редких северных зверей, висящие в огромном вестибюле, тысячи мерцающих свечей, угодливые лакеи, гудящее сборище людей, роскошь, фамильные драгоценности, мундиры знатных лиц, гармония прилива и отлива потока мужчин и женщин, движущихся подобно звездам в планетарии, расстающихся и встречающихся снова, складывающих новые эфемерные созвездия, как это требуется по таинственным законам салона. Елизавета Михайловна Хитрово с ее обволакивающими словами и облегающим платьем; речи красивого молодого Оливье д’Аршиака о превосходстве духовной любви над чувственной; Тургенев, в течение нескольких минут выслушивающий веские аргументы в споре и затем присоединяющийся к соседней группе господ во фраках, погруженных в оживленное обсуждение, – это Пушкин, князь Вяземский, барон фон Либерман, барон де Барант. Если остановиться и прислушаться, можно услышать свежие новости о Талейране и его все еще не опубликованных мемуарах, очаровательные анекдоты о Гёте, Екатерине Второй, Монтескье.

О чем только не говорили в тот вечер во дворце на Английской набережной! Барант, например, упомянул, что он (с помощью автора) хотел бы перевести «Капитанскую дочку», действительно прекрасное творение российского поэта и историка – этот русский вызов заслуженной известности сэра Вальтера Скотта. Атмосфера изысканности, блеска, интеллектуальные беседы и желанное отсутствие двора (иначе он бы монополизировал, как всегда, все умы и взгляды) дали Тургеневу мгновенное ощущение возвращения в Париж. Пушкин, с другой стороны, не имел никакой потребности любоваться шпилем крепости, домиком Петра или голубым сиянием реки, накрепко скованной льдом, чтобы почувствовать, что это действительно Россия – его страна, земля, которая могла бы… Нет, постойте. Риторические рассуждения уводят в сторону: Пушкин никогда не был за границей – никогда не получал разрешения. «Взглянули бы хоть на Любек, мой друг. Это все, что я могу вам сказать», – однажды ответил космополит Тургенев на одну из жарких русофильских речей Пушкина. Но истинно и то, что Пушкин был хорошо знаком с историей, жизнью и духом мест, запрещенных ему. Книги и его собственное воображение позволили ему путешествовать, наблюдать и сравнивать.

7 января царь Николай I появился один, не более чем на полчаса, на балу у княгини Марии Григорьевны Разумовской. Он немедленно заметил Наталью Николаевну в столпотворении белого мраморного зала для танцев со сводчатым лазурным потолком, усыпанным золотыми звездами. Этим вечером было так же, как и всегда: мужчины выбрали бы ее среди тысячи других женщин. Он приблизился к ней, отдал должное общепринятому мнению о ее наряде и красоте, но затем заговорил о том риске, которому ее красота подвергает ее самое. Он сказал, что она должна быть более осторожной и обращать больше внимания на свою репутацию – для ее собственной пользы, разумеется, но также и для счастья и благополучия ее мужа, известного всем своей бешеной ревностью. Фактически нельзя быть уверенным в точной дате этой беседы, которая, конечно, состоялась после 23 ноября – аудиенции Пушкина у царя. Это могло произойти на любом из многих светских вечеров, на которые особенно богат зимний календарь Петербурга, ни один из которых не пропустил поэт, как несколько укоризненно заметила Долли Фикельмон: Пушкин не отказывается от светской жизни и «сопровождает свою жену повсюду – по балам, в театры, ко двору». Этим способом он демонстрировал, что не придает никакого значения вульгарной болтовне и салонным сплетням. Но теперь сам царь обсуждал его частную жизнь с Натали, обращаясь к ней с проповедью о добродетели. Когда Пушкин узнал об этом, он испытал все муки позора и унижения.

Брак, в котором сомневался весь Петербург (включая невесту, которую мучили ночные кошмары), был заключен 10 января 1837 года фактически дважды: сначала в католической церкви, потом по православному обряду. «Граф и графиня Строгановы, дядя и тетя невесты, были ее посажеными отцом и матерью… Князь и княгиня ди Бутера – свидетелями». Православный священник Николай Райковский в Исаакиевской церкви записал возраст Екатерины Гончаровой – двадцать шесть лет; на самом деле в то время ей было двадцать девять – она была почти на четыре года старше своего жениха. Повинуясь приказу своего мужа, который не присутствовал ни на одной церемонии, Наталья Николаевна сразу возвратилась домой, не оставшись на ужин. Пушкин много потерял в тот день, поскольку Соллогуб был далеко не единственным, кто принял его пари, что свадьба не состоится.

Голландский посланник жаждал достигнуть хотя бы формального примирения между Дантесом и Пушкиным, частично для соблюдения приличий, частично стараясь, чтобы предыстория этого брака, о котором так много говорили, могла наконец погрузиться в забвение; возможно, также и потому, что был наслышан из конфиденциальных источников, будто царь был более всего разгневан из-за поединка, который, славу богу, удалось предотвратить. Сразу после свадьбы Дантес написал Пушкину, как настаивал на том его приемный отец. Теперь, когда все улажено, писал он, пришло время забыть прошлое. Пушкин не ответил. 14 января граф Григорий Александрович Строганов устроил праздничный обед в честь новобрачных. Последняя перемена блюд и превосходные вина привели барона Геккерена в несколько экспансивное настроение, и он подошел к Пушкину. Со всей любезностью, на которую он только был способен, и улыбаясь так открыто, как только мог, он выразил надежду, что отношение Пушкина к его сыну теперь изменится и что впредь, как он надеется, они будут общаться по-родственному. Пушкин кратко ответил, что и впредь он не будет иметь ничего общего с Дантесом.

Несмотря на все это, Дантес вместе с женой нанес визит семье Пушкиных. И не был принят. Тогда он написал своему родственнику во второй раз. Пушкин отнес это письмо, не озаботившись его распечатать, Екатерине Загряжской, намереваясь просить возвратить его отправителю. Но когда Пушкин случайно столкнулся с посланником в апартаментах тетушки Натали, он потребовал, чтобы тот вернул письмо своему сыну, заявив, что не желает читать того, что пишет Дантес, и даже слышать его имени. Сделав большое усилие, чтобы сохранить контроль над своими чувствами, Геккерен возразил, что не может принять письмо, не им написанное и не ему адресованное, после чего Пушкин швырнул ему письмо в лицо с криком: «Ты возьмешь его, негодяй!» Посланник встретил это оскорбление молча. Но по прошествии времени стал жаловаться публично на человека, поступившего подобно дикарю, достойному своих африканских корней, на этого неистового Отелло, не способного сдерживать свои чувства.

26 февраля 1837 года Жорж Дантес вынужден был писать длинное письмо полковнику Бреверну, председателю военного суда, который расследовал дело о дуэли. Стремясь приуменьшить собственную виновность с юридической точки зрения и продемонстрировать, что он не имел иного выбора, кроме как драться на дуэли, кавалергард перечислил многочисленные провокации со стороны Пушкина:

«…при madame Валуевой он говорил моей жене: «Берегитесь. Вы знаете, что я зол и что я кончаю всегда тем, что приношу несчастье, когда хочу»… Со дня моей женитьбы, каждый раз когда он видел мою жену в обществе madame Пушкиной, он садился рядом с ней и на замечания относительно этого, которое она ему однажды сделала, ответил: «это для того, чтобы видеть, каковы вы вместе, и каковы у вас лица, когда вы разговариваете». Это случилось у французского посланника на балу за ужином в тот же самый вечер. Он воспользовался, когда я отошел, моментом, чтобы подойти к моей жене и предложить ей выпить за его здоровье. После отказа он повторил то же самое предложение, ответ был тот же. Тогда он, разъяренный, удалился, говоря ей: «Берегитесь, я вам принесу несчастье». Моя жена, зная мое мнение об этом человеке, не посмела тогда повторить разговор, боясь истории между нами обоими. В конце концов он совершенно добился того, что его стали бояться все дамы; 16 января, на следующий день после бала, который был у княгини Вяземской, где он себя вел обычно по отношению к обеим этим дамам, madame Пушкина на замечание Валуева, как она позволяет обращаться с нею таким образом подобному человеку, ответила: «Я знаю, что я виновата, я должна была бы его оттолкнуть, потому что каждый раз, когда он обращается ко мне, меня охватывает дрожь». Того, что он ей сказал, я не знаю, потому что m-me Валуева передала мне начало разговора».

Дантес не сообщил полковнику Бреверну, как сам он вел себя с «обеими этими дамами». Впрочем, Жуковский знал кое-что об этом: «После свадьбы. Два лица. Мрачность при ней. Веселость за ее спиной. Les révélations d’Alexandrine (Разоблачения Александрины). При тетке ласка с женой; при Александрине и других, кои могли бы рассказать, des brusqueries. Дома же веселость и большое согласие». Другими словами, Дантес обращался с Екатериной нежно в присутствии ее тети и в собственном, скрытом от чужих глаз, доме, но резко и даже грубо в присутствии любого, кто мог бы сообщить о его словах и делах Натали. На светских приемах он был в своем обычном веселом и приподнятом настроении, но черная меланхолия омрачала его синие глаза даже при виде Натали. Это был его способ демонстрации того, что неослабевающая amour fou охватила его вновь – теперь, когда как родственник он мог видеть ее и быть близко к ней безнаказанно. Но комбинация косых взглядов и невежливых замечаний, меланхолии и бурного веселья – это тоже был способ показать всему свету, что он не трус, как Пушкин называл его налево и направо, что он не боится ревнивого мужа и даже намеренно дразнит его, с удовольствием принимая последствия своей неутолимой страсти. В то же время, по Вяземскому, Натали «опять очутилась почти в таких же отношениях с молодым Геккереном, как и до его свадьбы: тут не было ничего преступного, но было много непоследовательности и беспечности». Барон Геккерен почувствовал свежие уколы ревности и боялся новых осложнений; всякий раз при встрече с Натальей Николаевной он будет засыпать ее предупреждениями и советами, «отеческими увещеваниями», чтобы «разорвать смертные узы». Екатерина тоже страдала. Она разыгрывала безумное счастье в присутствии зрителей, но ее сестра Александрина разгадала ее тайную боль: «Она выиграла, я нахожу, в отношении приличия, она чувствует себя лучше в доме, чем в первые дни: более спокойна, но, мне кажется, скорее печальна иногда. Она слишком умна, чтобы это показывать, и слишком самолюбива тоже».

Старая служанка сестер Гончаровых рассказала взрослой Араповой об инциденте, врезавшемся ей в память: однажды Александрина обнаружила, что потеряла свой нательный крестик, и обыскала весь дом снизу доверху в поисках драгоценного предмета – и все напрасно. Потерянный крестик в конце концов нашелся в кровати Пушкина. Нашел его слуга, который этим вечером стелил ему постель (Наталья Николаевна недавно родила, и супруги спали отдельно). Эту историю, услышанную Араповой, кажется, подтверждает своими записками Жуковский (к которым она не могла иметь доступа, когда писала); действительно, это, кажется, объясняет и комментирует загадочную «histoire du lit», о которой простодушный Жуковский упоминает лаконично немедленно после абзаца о двуличности Дантеса. Нет никаких сведений, повлек ли «инцидент с постелью» щекотливые разговоры и замечания слуг в доме, но можно хорошо себе представить, как Геккерен и Дантес могли бы использовать это, чтобы показать, насколько Пушкин был распущенным человеком, к тому же возомнившим себя на церковной кафедре, с которой он пытался проповедовать и обличать грехи. В любом случае, теперь разразилась открытая война между семьей Геккерена и Пушкина – война сплетен, оскорблений и обвинений.

И давайте не будем забывать о роли, которую сыграл хор завсегдатаев светских салонов. Стремясь получать максимум удовольствия от многочисленных составляющих представления – гнев Юпитера и французская бравада, дрожь Натали и ревнивые взгляды Екатерины, – весь высший свет приходил в волнение, передавая друг другу, что и кто говорил относительно кого-то еще, преднамеренно организуя балы и приемы, чтобы создать как можно больше возможностей для встречи двух пар. Это стало любимым способом времяпрепровождения всего города, теперь разделенного на две антагонистические фракции: каждый громко и пылко поддерживал собственного героя, как будто это было столкновение гладиаторов, скачки или петушиный бой.

Однажды в конце января Пушкин встретился с Владимиром Далем, молодым доктором и автором, от кого он ждал рассказ для «Современника». Даль был очарован живым языком простых людей, и Пушкин был этим весьма доволен; он любил его богатый репертуар пословиц и поговорок и его записную книжку, где тот собирал крылатые выражения; его мимические способности выражения фраз и духа наиболее отдаленных и неизвестных уголков России. Именно на этой встрече с Далем Пушкин впервые услышал слово «выползина» (от «выползать»), обозначающее кожу, сбрасываемую змеями каждый год. «Мы зовемся писателями, – воскликнул он, – а половины русских слов не знаем!» Когда он снова увиделся с Далем на следующий день, он был одет в черный сюртук, только что от портного. «Какова выползина?» – спросил он со смехом. – Ну из этой выползины я долго не выползу. Я не хотел бы скоро ее потерять». На самом деле он носил сюртук всего только несколько дней, и когда вынужден был расстаться с ним – с трудом и с болью, – все платье было запятнано кровью, просочившейся из раны у талии.

В другой день в конце января Пушкин вышел на прогулку с Петром Александровичем Плетневым, поэтом и профессором русской литературы Петербургского университета. У них был долгий напряженный разговор о Провидении и тайных его промыслах. «Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение», – процитировал Пушкин Евангелие от Луки. Он сказал своему другу, что видит в нем то, что ценит больше всего в людях: благоволение по отношению к другим – добродетель, в которой, он признавался, сам испытывал недостаток и завидовал тем, кто это имел.

«Пушкина мне удалось видеть всего еще один раз – за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в зале Энгельгардта. Он стоял у двери, опираясь на косяк и скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом… Он казался не в духе…

Незадолго до смерти Пушкина я был у него, и он, беседуя со мной наедине о разных предметах, между прочим коснулся супружеской жизни и в самых красноречивых выражениях изобразил мне счастье благополучного супружества».

Незадолго до своей смерти Пушкин задумчиво рассказывал одному из своих друзей о том, что все важнейшие события его жизни совпадали с днем Вознесения, и передал ему твердое свое намерение выстроить со временем в селе Михайловском церковь во имя Вознесения Господня.

В воспоминаниях современников, исполненных боли и тревоги, сохранены детали, которые иначе были бы утрачены для нас: заключительные страницы биографии заполнены случайными словами, концентрируя внимание на делах, которые преувеличены до патетического уровня предзнаменований надвигающегося конца. Это совершенно естественно, поскольку уход из жизни великого человека – это вереницы эха, волшебное увеличительное стекло. Но из всего множества свидетелей последних месяцев и дней жизни Пушкина мы больше всего благодарны тем, кто говорит нам о другой стороне событий: о его эстетическом наслаждении в стремлении к небытию, – и тем, кто изображал его ясный ум и активность, полную кипящей энергии и планов. Мы особенно благодарны Александру Тургеневу, чьи письма из Парижа, изданные под заголовком «Хроника русского», придали «Современнику» блестящий европейский штрих. Тургенев раскопал в архивах Парижа некоторые документы о России XVIII века и теперь готовил их к публикации в журнале Пушкина. В гостинице Демута – буквально рукой подать до особняка княгини Волконской – он рассказал Пушкину о своих находках и встречах с европейскими писателями. Он говорил об истории и литературе, вспоминая прошлое, резко критикуя настоящее, но никогда не сыпал соль на рану даже упоминанием предмета всеобщих разговоров. С Тургеневым Пушкин мог наконец расслабиться: оживленный, взволнованный, удивленный, он сумел забыть свои ежедневные мучения.

Но Пушкин ходил не только «по балам, театрам и ко двору»; в декабре 1836 – январе 1837 годов он провел много времени в студиях художников и книжных магазинах, был в Академии наук и университете, посещал «среды» Плетнева и «субботы» Одоевского и Жуковского. Он продолжил работу над историей Петра I, которую называл убийственной. Возложенное на него поручение весьма его обременяло; ему необходимо было гораздо больше времени. Пушкин начал собирать тексты и идеи для пересмотренного издания «Песни о полку Игореве». Он искал новых подписчиков для «Современника» и начал писать несколько собственных очерков для журнала. Комментируя издание Шатобриана, переводившего Мильтона «ради куска хлеба», чтобы избежать необходимости вступать в отношения с новыми правителями Франции, он подчеркнул еще раз достоинство и независимость свободных умов. В удивительной небольшой статье «Последний из свойственников Иоанны д’Арк» он придумал потомка Орлеанской девы, который в 1767 году будто бы вызвал стареющего Вольтера на дуэль из-за поэмы, порочащей репутацию его прабабки. И снова стойкое неизбежное обращение к теме чести и поединков, но описание этого освещено разумом и юмором.

Среди четырех сотен гостей, приглашенных на праздничный бал к австрийскому послу 21 января 1837 года, были и Пушкин с женой, и Дантес с женой. Разумеется, это было вовсе не место для литературной беседы, и этот разговор носил совершенно другой характер, который и был подслушан Марией Мердер, фрейлиной императрицы, которая была шпионом и нашим самым прилежным, неоценимым источником информации:

«Дантес провел часть вечера неподалеку от меня. Он оживленно беседовал с пожилою дамою, которая, как можно было заключить из долетавших до меня слов, ставила ему в упрек экзальтированность его поведения. Действительно – жениться на одной, чтобы иметь некоторое право любить другую, в качестве сестры своей жены, – Боже! для этого нужен порядочный запас смелости. Я не расслышала слов, тихо сказанных дамой. Что же касается Дантеса, то он ответил громко, с оттенком уязвленного самолюбия: «Я понимаю то, что вы хотите дать мне понять, но я совсем не уверен, что сделал глупость!» – «Докажите свету, что вы сумеете быть хорошим мужем… и что ходящие слухи не основательны». – «Спасибо, но пусть меня судит свет». Минуту спустя я заметила проходившего А. С. Пушкина. Какой урод! Рассказывают, – но как дерзать доверять всему, о чем болтают?! Говорят, что Пушкин, вернувшись как-то домой, застал Дантеса наедине со своею супругою. Предупрежденный друзьями, муж давно уже искал случая проверить свои подозрения; он сумел совладать с собою и принял участие в разговоре. Вдруг у него явилась мысль потушить лампу, Дантес вызвался снова ее зажечь, на что Пушкин отвечал: «Не беспокойтесь, мне, кстати, нужно распорядиться насчет кое-чего»… Ревнивец остановился за дверью, и через минуту до слуха его долетело нечто похожее на звук поцелуя».

Точка зрения Дантеса и его сторонников превалировала: Пушкин превращался в персонаж Боккаччо, в ходячий анекдот, подобный одному из тех «героев», что бродили по дорогам в давние дни, поставляя обильный материал для грубых европейских фарсов. Эти слухи продолжали распространяться в течение лет, даже десятилетий. Фредерик Лакруа использовал это в «Les Mysteres de la Russie»: «П. подозревал, что его жена была ему неверна… Намеренный установить истину, он изобрел такую хитрость. Он пригласил друга на обед. Позже они удалились в гостиную. Там на небольшом столе горели две свечи. Проходя мимо, П. погасил одну из них и, делая вид, что пытается зажечь ее снова, погасил и вторую. В темноте он натер свечным нагаром свой рот и, обняв жену, поцеловал ее в губы. Минутой позже, когда он возвратился с лампой, он бросил всего лишь один взгляд на своего друга и увидел черный след на его губах. Все сомнения исчезли: это было очевидное свидетельство ее неверности. На следующий день несчастный муж пал в поединке, смертельно раненный соперником».

Александр Васильевич Трубецкой рассказал эту историю иначе: «Возвратясь из города и увидев в гостиной жену с Дантесом, Пушкин не поздоровался с ними и прошел прямо в кабинет; там он намазал сажей свои толстые губы и, войдя вторично в гостиную, поцеловал жену, поздоровался с Дантесом и ушел, говоря, что пора обедать. Вслед за тем и Дантес простился с Nathalie, причем они поцеловались, и, конечно, сажа с губ Nathalie перешла на губы Дантеса».

Тело Пушкина еще не было предано земле, когда студент Петербургского университета отметил в своем дневнике: «Однажды на балу госпожа Пушкина имела большее количество ухажеров, чем обычно. Пушкин заметил это и стал мрачен. Жена подошла к нему и спросила: «Почему ты так задумчив, мой поэт?» А он ответил:

Ну что в ответ сказать поэту? Успеху вашему я рад. Вы – словно яркая комета, Да хвост кометы длинноват.

Я слышал это от Крамера, который был там собственной персоной».

Трудно вообразить себе более мрачное, более зловещее звуковое сопровождение, чем неумолчный говор, который окружал трагедию Пушкина, разжигая и провоцируя ситуацию: «говорят», «очевидно», «мне сказали», «я слышал собственными ушами…». Тяжелый, безнадежный реквием по человеку, который еще дышит. Трудно вообразить себе более беспощадное наказание автору романа в стихах, чья музыка дала так много салонному bavardage, чтобы приговорить его к жестокому и глупому обсуждению света. Слишком многое в этой истории кажется гротеском и плагиатом из «Евгения Онегина», за исключением того, что легкое изящество поэмы становится тупым, свинцовым ударом в реальной жизни, а бескрайние небеса поэзии превращаются в реальной жизни в клетку, тюрьму и камеру пыток. Александр Блок, сам задыхавшийся в старой столице новой империи, говорит об этом так: «Пушкина убила не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха». Пушкин был отрезан от кислорода, душное зловоние «града Петрова» проникало в салоны, учреждения власти, дома друзей. Все время одни и те же люди. Ограниченное провинциальное сборище сплетников, стервятников, соглядатаев, чьих праздных, закоснелых обычаев Пушкин не только не отвергал и не избегал – напротив, он поступал в соответствии с ними. Трудно представить себе более ужасный способ самоубийства, чем этот путь.

Во время большого зимнего бала у графа и графини Воронцовых-Дашковых Пушкин поблагодарил царя за хороший совет, который он дал Наталье Николаевне. «Разве ты мог ожидать от меня чего-нибудь другого?» – спросил царь, наивно попавший в западню. «Не только мог, – ответил Пушкин, – но и должен признать, что я подозревал вас самого в ухаживании за моей женой». Николай I не сообщил нам ничего о выражении лица Пушкина, когда он сделал это замечание, но можно представить его усмешку и самоуверенность, блеск победы в белках его глаз. Опять-таки мы не можем быть уверены, что эта беседа имела место у Воронцовых-Дашковых, но известно, что Дантес и его жена присутствовали там – так же, как Пушкин и Наталья Николаевна, – и что кавалергард был более чем когда-либо в настроении повеселиться. Набирая со стола фрукты, он отметил: «Cest pour та legitime», подчеркивая последнее слово, как будто чтобы вызвать самую прекрасную тень его второй, незаконной. Он много танцевал с Натали и встал напротив нее в кадрили несколько раз, чтобы таким образом немного поболтать с нею и спросить, довольна ли она мозольным оператором, которого рекомендовала Екатерина. «Он утверждает, – добавил Дантес, – что ваш cor красивее, чем у моей жены». Считалось неприемлемым говорить о ногах дамы, но настоящая дерзость заключалась в том, что французские слова «сог» и «corps» («мозоль» и «тело») произносятся одинаково. Возможно, Дантес уже вызывал улыбки на губах многих искушенных дам в Париже, Берлине и Петербурге этой тяжеловатой игрой слов. Возможно, это даже вызвало смешок Натали. Но не у Пушкина, который услышал эту шутку от своей жены. Похоже, Наталья Николаевна не изменилась. Она все еще рассказывала ему все – или почти все.

Чаадаев – Александру Тургеневу,

Москва, 20–25 января 1837 года

«Пусть я безумец, но надеюсь, что Пушкин примет мое искреннее приветствие с очаровательным созданием («Капитанской дочкой»)… Скажите ему, пожалуйста, что особенно очаровали меня в нем его полная простота и утонченность вкуса, столь редкие в настоящее время, столь трудно достижимые в наш век, век фатовства и пылких увлечений, рядящийся в пестрые тряпки и валяющийся в мерзости нечистот, настоящая блудница в бальном платье и с грязными ногами».

24 января Пушкин заложил серебро своей невестки Александрины. Но на сей раз эти 2200 рублей, которые он получил от Шишкина, не пошли на покрытие долгов. Напротив, деньги были предназначены для важной покупки – пары пистолетов.

Пушкин и его жена провели тот вечер у Мещерских. Приехав с небольшим опозданием, Аркадий Россет зашел поздороваться с Мещерским в его кабинет и застал его за партией в шахматы с поэтом. «Я полагаю, вы уже были в гостиной, – сказал Пушкин своему молодому другу. – Он уже там, возле моей жены?» – «Да, я видел Дантеса», – промямлил Россет. А Пушкин рассмеялся над его очевидным смущением.

Софи Карамзина – сводному брату Андрею,

Петербург, 27 января 1837 года

«В воскресенье у Катрин было большое собрание без танцев: Пушкины, Геккерены (которые продолжают разыгрывать свою сентиментальную комедию к удовольствию общества. Пушкин скрежещет зубами и принимает свое всегдашнее выражение тигра, Натали опускает глаза и краснеет под жарким и долгим взглядом своего зятя, – это начинает становиться чем-то большим обыкновенной безнравственности; Катрин направляет на них обоих свой ревнивый лорнет, а чтобы ни одной из них не оставаться без своей роли в драме, Александрина по всем правилам кокетничает с Пушкиным, который серьезно в нее влюблен и если ревнует свою жену из принципа, то свояченицу – по чувству. В общем все это очень странно, и дядюшка Вяземский утверждает, что он закрывает свое лицо и отвращает его от дома Пушкиных)».

25 января 1837 года Пушкин встретился с Зизи Вревской, которая приехала в Петербург на несколько дней. Первый раз он встретил ее больше десяти лет назад в Тригорском, в простоватом маленьком мирке, где вольная и все же умиротворяющая женская атмосфера скрасила его михайловское заточение. Преследуемый настойчивыми требованиями денег от шурина, Пушкин в декабре спросил мать Зизи, Прасковью Александровну Осипову, не заинтересуется ли она покупкой Михайловского; он писал, что будет счастлив видеть свое имение в дружеских руках и что он хотел бы удержать связь с родовым поместьем, с дюжиной или около того крепостных. Госпожа Осипова или была не способна, или не желала такого приобретения, но ее зять, муж Зизи, оказался заинтересован в том, чтобы стать новым владельцем поместья. Пушкин и его друг Зизи заговорили о Михайловском и тех давних, радостных событиях – пока Вревская не упомянула о слухах относительно Натальи Николаевны и Жоржа Дантеса, эхо которых, очевидно, докатилось до Тригорского. Ей не потребовалось делать дополнительные усилия. Пушкин без околичностей выложил все и почувствовал обычное для него небольшое облегчение после вспышки. Но он также понял, что Дантес, по выражению Вяземского, «продолжал быть третьим между ним и его женой» – теперь уже повсюду, даже в провинции.

После посещения с баронессой Вревской Эрмитажного театра Пушкин поехал повидаться с Крыловым. Он побеседовал с пожилым баснописцем и его дочерью, немного поиграл с его внучкой, спел маленькой девочке несколько детских песенок. И уехал внезапно, будто очнувшись ото сна.

25 января был понедельник; некоторые считают, что это был тот день, на который ссылался Жуковский в своих заметках после смерти Пушкина: «Понедельник. Приехал Геккерен. Спор о шагах». Некоторые предлагают другую интерпретацию: 25 января голландский посланник явился в дом № 12 на Мойке, Пушкин даже не впустил его, и последующее обострение отношений стало непосредственной причиной нового вызова. Возможно, это случилось и так, но я убеждена, что не было необходимости в «последней соломинке, которая сломала спину верблюда»: ненависть Пушкина прорвалась бы наружу даже без смертельной искры этого в высшей степени неприятного посещения, если оно действительно произошло.

Он закрылся в кабинете. Вынул листы бледно-голубой писчей бумаги, которые были спрятаны в безопасном месте, и внимательно перечитал. Потом отложил их, взял чистый лист и начал писать:

«Барон!

Позвольте мне подвести итог тому, что произошло недавно. Поведение вашего сына было мне известно уже давно и не могло быть для меня безразличным. Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый вмешаться, когда сочту это своевременным. Случай, который во всякое другое время был бы мне крайне неприятен, весьма кстати вывел меня из затруднения: я получил анонимные письма. Я увидел, что время пришло, и воспользовался этим. Остальное вы знаете: я заставил вашего сына играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении вполне заслуженном.

Я вынужден признать, барон, что ваша собственная роль была не совсем прилична. Вы, представитель коронованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-видимому, всем его поведением (впрочем, в достаточной степени неловким) руководили вы. Это вы, вероятно, диктовали ему пошлости, которые он отпускал, и нелепости, которые он осмеливался писать. Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына.

Вы хорошо понимаете, барон, что после всего этого я не могу терпеть, чтобы моя семья имела какие бы то ни было сношения с вашей. Только на этом условии согласился я не давать хода этому грязному делу и не обесчестить вас в глазах дворов нашего и вашего, к чему я имел и возможность и намерение. Я не желаю, чтобы моя жена выслушивала впредь ваши отеческие увещания. Я не могу позволить, чтобы ваш сын, после своего мерзкого поведения, смел разговаривать с моей женой, и еще того менее – чтобы он отпускал ей казарменные каламбуры и разыгрывал преданность и несчастную любовь, тогда как он просто плут и подлец. Итак, я вынужден обратиться к вам, чтобы просить вас положить конец всем этим проискам, если вы хотите избежать нового скандала, перед которым, конечно, я не остановлюсь.

Имею честь быть, барон, ваш нижайший и покорнейший слуга…»

Тогда, в ноябре, он решил не отправлять письмо, что в конце концов оказалось полезным. Он сделал некоторые изменения, добавив намек на вульгарную игру слов Дантеса (кого он теперь открыто назвал трусом в двух отдельных случаях) и смягчив несколько утверждений ремарками «кажется» и «вероятно», и исключил несколько абзацев. Например, он больше не обвинял посланника в написании анонимных писем. Это могло быть подтверждением, которого мы ожидали: Пушкин больше не был уверен, что все произошло так, как он готов был утверждать с гарантией двумя месяцами ранее. Но одна маленькая деталь не дает нам сделать категорическое заключение: в ноябре он написал «я получил некие анонимные письма», – а на сей раз он написал «я получил те анонимные письма». Было ли это потому, что вопрос о «дипломах» был теперь общественным достоянием наряду с его обвинениями против Геккерена, и поэтому больше не о чем говорить?

В тот же самый вечер 25 января он поехал к Вяземским с Натали и Александриной. Дантес с женой снова были там. В какой-то момент, глядя прямо на свояка, Пушкин сказал Вере Федоровне Вяземской: «Что меня забавляет, так это то, что этот господин веселится, не предчувствуя, что ожидает его дома». – «Что же именно? – спросила княгиня Вяземская в тревоге. – Вы ему писали?» Поэт кивнул в знак согласия и добавил: «Его отцу». Она спросила, послал ли он письмо. Еще один кивок. – «Сегодня?» Пушкин потер руки и кивнул снова. «Мы надеялись, что все уже кончено…» – «Разве вы принимали меня за труса? Я вам уже сказал, что с молодым человеком мое дело было окончено, но с отцом дело другое. Я вас предупредил, что мое мщение заставит заговорить свет». Поскольку гости уже начали уходить, хозяйка дома отвела графа Виельгорского в сторонку и пересказала ему, что только что слышала, разделяя с ним свое беспокойство и упрашивая подождать ее мужа и обсудить с ним тревожные новости. Но князь Вяземский той ночью вернулся домой очень поздно – слишком поздно, как сказала его жена, чтобы что-нибудь предпринять.

Якоб ван Геккерен получил письмо от Пушкина утром 26 января. Он холодно рассудил, приняв быстрое решение: «Могу ли я позволить себе оставить подобное без ответа или унизить себя до уровня такого письма? Поединок неизбежен. Бросить ли вызов самому автору письма?.. Если бы я победил, я опозорил бы моего сына, так как пошли бы злые сплетни, что снова я взялся уладить вопрос, в котором мой сын выглядит отнюдь не храбрецом; случись так, что я паду жертвой, мой сын, конечно, будет мстить за меня, а его жена останется без поддержки. В любом случае, я не хотел полагаться только на собственное мнение и поэтому посоветовался с моим другом графом Строгановым; узнав, что его мнение совпадает с моим, я сообщил сыну об этом письме, и г-ну Пушкину был послан письменный вызов».

Геккерен – Пушкину,

26 января 1837 года

«Милостивый государь,

Не зная ни вашего почерка, ни вашей подписи, я обратился к г. виконту д’Аршиаку, который вручит вам настоящее письмо, чтобы убедиться, действительно ли то письмо, на какое я отвечаю, исходит от вас. Содержание его до такой степени выходит из пределов возможного, что я отказываюсь отвечать на все подробности этого послания. Вы, по-видимому, забыли, милостивый государь, что именно вы отказались от вызова, направленного вами барону Жоржу де Геккерену и им принятого. Доказательство тому, что я здесь заявляю, существует – оно писано вашей рукой и осталось в руках у секундантов. Мне остается только предупредить вас, что г. виконт д’Аршиак отправляется к вам, чтобы условиться относительно места, где вы встретитесь с бароном Жоржем Геккереном, и предупредить вас, что эта встреча не терпит никакой отсрочки. Я сумею впоследствии, милостивый государь, заставить вас оценить по достоинству звание, которым я облечен и которого никакая выходка с вашей стороны запятнать не может.

Остаюсь, милостивый государь, ваш покорнейший слуга

барон де Геккерен.

Прочтено и одобрено мною.

Барон Жорж де Геккерен».

Александр Тургенев увиделся с Пушкиным в гостинице Демута утром 26 января. «Видел его веселого, полного жизни… Мы долго разговаривали о многом, и он шутил и смеялся». Когда поэт уходил, он обещал другу, что снова посетит его. Виконт Оливье д’Аршиак принес ему в тот день спозаранку письмо с вызовом. Пушкин принял его не читая. Они договорились, что поединок чести состоится на следующий день.

Позже в тот день Пушкин отправился с визитом к баронессе Вревской. Он сказал ей, что собирается драться на дуэли. Она пробовала отговорить его: «Что случится с детьми, если они станут сиротами?» – «Это не имеет значения, – категорически ответил Пушкин почти раздраженно. – Царь знает все, и он позаботится об этом». По дороге домой он остановился в книжной лавке Лисенкова, где они с Борисом Михайловичем Федоровым имели «длинную и интересную дружескую беседу обо всем литературном мире». Дома он нашел записку от д’Аршиака: «Нижеподписавшийся сообщает г-ну Пушкину, что он будет ждать в собственном доме до одиннадцати вечера и после этого на балу у графини Разумовской того человека, который будет уполномочен для решения дела назавтра». Так как это было уже после одиннадцати, Пушкин немедленно отправился в особняк на Большой Морской улице. Там можно было встретить весь высший свет Петербурга (кроме Геккеренов, которые разумно решили остаться дома) и, возможно, как он надеялся, найти секунданта. При входе в бальный зал он имел приватную дружескую беседу с Артуром Чарльзом Медженисом, адвокатом британского посольства, имеющим репутацию лояльного и честного человека. Он попросил его быть его секундантом в поединке, который должен был состояться на следующий день – а фактически в тот же самый день, поскольку уже наступила полночь.

Обратился ли он к чужестранцу потому, что больше не доверял друзьям и знакомым? Выбирал ли иностранца, чтобы уберечь русского от ответственности перед российскими законами, и к тому же дипломата, чтобы обеспечить максимальные последствия для его оскорбителей? Или просто Медженис оказался первым человеком, с которым он встретился? В любом случае «больной попугай» – как называли англичанина из-за его бледности и длинного носа – сказал, что он должен поговорить с секундантом Дантеса перед тем, как дать ответ. Покинув Меджениса, Пушкин обменялся несколькими словами с д’Аршиаком. Кто-то заметил и сказал об этом Вяземскому, и тот немедленно оказался рядом с ними. Пушкин поспешно откланялся и расстался с французом, проведя несколько минут в разговоре с другом, упрашивая его написать князю Козловскому и напомнить ему об очерке, который тот обещал написать для «Современника». Вскоре он оставил бал. В два часа утра Пушкин получил срочную записку от Меджениса: узнав, что нет ни малейшей возможности примирения сторон, он вынужден отклонить несомненно почетную для него миссию, предложенную ему Пушкиным.

27 января 1837 года. «Встал весело в восемь часов», – позже записал Жуковский. В этой русской фразе есть ритмическое напряжение и благозвучие аллитерации, которые придают ей торжественную законченность белого стиха, как будто в записках Жуковского отразился человек в отчаянном поиске правды, теперь наполненном новым миром и гармонией – тем самым миром и гармонией, что воцарились в душе Пушкина, как только он стал уверен, что будет драться с Дантесом.

Итак, Пушкин пробудился в прекрасном настроении утром 27 января. После чаю он написал Данзасу, прося его прийти по делу величайшей важности. Вскоре после девяти он получил записку от виконта д’Аршиака: «Необходимо, чтобы я встретился с секундантом, которого вы выбрали, как можно скорее. Я буду ждать у себя в квартире до полудня; до этого часа я надеюсь принять того человека, которого вам угодно будет ко мне послать». Пушкин все еще не знал, есть ли уже у него секундант и когда он будет, но он нашел способ использовать даже это щекотливое обстоятельство для того, чтобы выразить свое презрение Дантесу:

Пушкин – д’Аршиаку,

27 января 1837 года, между 9.30 и 10.00 утра

«Виконт, я не имею ни малейшего желания посвящать петербургских зевак в мои семейные дела; поэтому я не согласен ни на какие переговоры между секундантами. Я привезу своего лишь на место встречи. Так как вызывает меня и является оскорбленным г-н Геккерен, то он может, если ему угодно, выбрать мне секунданта; я заранее его принимаю, будь то хотя бы его выездной лакей. Что же касается часа и места, то я всецело к его услугам. По нашим, по русским, обычаям этого достаточно. Прошу вас поверить, виконт, что это мое последнее слово и что более мне нечего ответить относительно этого дела; и что я тронусь из дома лишь для того, чтобы ехать на место».

В одиннадцать он завтракал вместе с Натали, Александриной и детьми. Он поднялся из-за стола раньше других и стал расхаживать взад и вперед, «необычайно веселый» и энергичный, время от времени выглядывая из окон на Мойку. Там, снаружи, искрился на солнце снег. Наконец он увидел, как у ворот остановились сани: Данзас, с левой рукой на перевязи, бросающейся в глаза как тревожное напоминание о ранах на полях битвы. Пушкин вышел к дверям, поприветствовал своего друга с радостью и облегчением, затем прошел с ним в кабинет. Он объяснил, что должен драться с Дантесом именно сегодня, днем, буквально через несколько часов, – просто не может быть другого выхода, – а у него все еще нет секунданта. Не согласится ли Данзас? Данзас колебался; показывая поврежденную руку, просил его обратиться к другим. Одолжение, о котором просил Пушкин, было слишком грустным. Но он в его распоряжении для любой практической помощи. Поэт попросил купить пистолеты, которые бы тот выбрал в оружейной лавке Куракина, и дал ему денег на эти нужды. Они договорились встретиться снова через час. Когда Данзас ушел, Пушкин позвал Никиту Козлова, бывшего крепостного из Болдинского имения, который заботился о нем в детстве и юношестве и опять стал его слугой несколько лет назад. Он велел Козлову приготовить ванну, потребовал чистое белье, вымылся и оделся. Ответ виконта д’Аршиака принесли незадолго до часу: Пушкин должен уважать правила, и любая дальнейшая задержка будет рассматриваться как отказ в требуемом удовлетворении. Поэт велел Козлову подать старую, с оторванной пуговицей, бекешу и вышел, сказав старому слуге, что он не возвратится до вечера.

Жуковский писал: «Он велел подать бекешь; вышел на лестницу. Возвратился, велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извозчика». Другими словами, Пушкин пошел по своим следам – на сей раз буквально – и совершенно неожиданно. Есть русская примета, что любого возвратившегося и вновь вышедшего из дома ожидает неприятность, а Пушкин, видит бог, был суеверен. Иногда, когда он собирался выходить по важному делу, он велел, бывало, распрягать лошадей из ожидающей его кареты просто потому, что слуга или член семейства должен был сбегать домой и принести что-нибудь для него – носовой платок ли, часы или рукопись, забытую в спешке. И это вовсе не легенда – история его не-состоявшейся поездки в декабре 1825 года в Петербург из Михайловского, где он отбывал ссылку. Получив известие о кончине императора Александра I и о волнениях из-за престолонаследия, зная, что в них замешаны многие его приятели, Пушкин решил ехать в столицу. Он рассчитывал прибыть поздно вечером 13 декабря и попал бы прямо на совещание к Рылееву, а наутро был бы вместе с друзьями на Сенатской площади. Но неблагоприятные приметы заставили его отказаться от поездки. И если уж быть до конца честным, то сказанное Николаю I «…стал бы в ряды мятежников» Пушкин должен был дополнить: «да только заяц перебежал мне дорогу и повстречался поп».

И теперь, в день своей дуэли, Пушкин возвращается домой, чтобы сменить бекешу на шубу. Было ли это то, чем он накликал на себя несчастье или ускорил ход роковых обстоятельств собственноручно? Нисколько. Он шел, чтобы убить Дантеса, а с ним и запятнанную, израненную часть себя, чтобы можно было наконец начинать жить снова, покончив с этим смертным грузом. Но вдруг он вспомнил слова гадалки фрау Кирхгоф. Он был совсем юным, когда пошел к ней больше для забавы, и немка-предсказательница предрекла ему, что скоро он получит неожиданные деньги и предложение работы. В будущем, сказала она, его ждет великая слава, два изгнания и долгая жизнь, если он не погибнет в тридцать семь лет из-за белой лошади, белой головы или белого человека. Сбывалось все, что она читала по картам, и даже перед своим тридцатисемилетием Пушкин был всегда настороже, если перед ним возникали «weifies Roji, weifier Kopf, weifier Mensch». Отъезжая из дома 27 января 1837 года, он вдруг осознал, что он на пути к поединку с белокурым человеком, который любил погарцевать в белом мундире кавалергарда на белом коне. Так что имело смысл быть особенно осторожным. Солнце, которое он видел из окна, было обманчивым: на самом деле был жестокий мороз с сильным западным ветром. Лучше на всякий случай одеться потеплее, в самую теплую шубу. Иначе невольная дрожь может помешать ему – и он промахнется.

Он нанял карету на Невском проспекте и подъехал сам к братьям Россет. Он помнил обещание Клементия: «Если станет жарко, я – в вашем распоряжении». Но братьев Россет не было дома. Он поехал к Данзасу – это было чуть дальше – и попросил его съездить с ним во французское посольство. А там он уже все объяснит, и тогда его друг может решать. В присутствии Оливье д’Аршиака он прочитал копию своего письма к Геккерену, которую принес с собой, и с холодной краткостью пояснил факты, которые побудили его это написать. «Есть два вида рогоносцев, – добавил он. – Настоящие знают, что им следует делать; другие, получившие такой статус посредством общественного суждения, оказываются в более уязвимом положении. Таков и мой случай». Он закончил свою речь такими словами: «Теперь я могу сказать вам только одно: если дело это не закончится сегодня же, то при первой же встрече с Геккереном – отцом или сыном – я плюну им в физиономию». Только в этот момент он кивает на Данзаса: «А это – мой секундант». И только тогда обернулся к нему и спросил: «Вы согласны?» Данзас сказал «да»; после чего они с д’Аршиаком обсуждали условия поединка.

Пушкин вернулся в тихий пустой дом: Натали с детьми поехала к Екатерине Мещерской; Александрина была в своей комнате; Никита Козлов, усвоив, что хозяин не вернется до обеда, ушел на половину слуг. Пушкин закрылся у себя в кабинете. Он написал Александре Осиповне Ишимовой: «Милостивая государыня Александра Осиповна, крайне жалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на Ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к Вам Barry Cornwall… Сегодня я нечаянно открыл Вашу «Историю в рассказах» и поневоле зачитался. Вот как надобно писать! С глубочайшим почтением…»

Он взял книгу «Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Cornwall» (и на последней странице, где стоял список названий, поставил пять крестиков на пьесах Корнуолла «Драматические сцены», которые Ишимова должна была перевести для «Современника»), обернул это вместе с письмом толстой серой бумагой и вручил швейцару, велев ему отнести пакет на Фурштадтскую улицу. После этого вышел. Чуть позже трех тридцати он вошел в кондитерскую Вольфа и Беранже на третьем этаже здания на углу Мойки и Невского проспекта, где у него было назначено свидание с Данзасом. Вскоре появился его друг с листом бумаги. Д’Аршиак, объяснил он, настоял, чтобы условия поединка были изложены письменно.

1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга, за пять шагов назад от двух барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.

2. Противники, вооруженные пистолетами, по данному сигналу, идя один на другого, но ни в коем случае не переступая барьера, могут пустить в дело свое оружие.

3. Сверх того принимается, что после первого выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым подвергся огню своего противника на том же расстоянии.

4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то если не будет результата, поединок возобновляется на прежних условиях: противники ставятся на то же расстояние в двадцать шагов; сохраняются те же барьеры и те же правила.

5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.

6. Нижеподписавшиеся секунданты этого поединка, облеченные всеми полномочиями, обеспечивают, каждый за свою сторону, своею честью строгое соблюдение изложенных здесь условий.

Все, что Пушкин хотел знать, – это время и место: пять часов, Черная речка, возле Комендантской дачи. Что касается условий, то он согласился с ними, даже не соизволив прочесть или поглядеть в документ, составленный секундантами. Он выпил лимонада. Сказал Данзасу, что копия его письма к Геккерену в кармане его сюртука, и уполномочил его на использование этого документа по своему усмотрению, если все кончится неблагополучно. Было примерно без десяти четыре, когда Пушкин и Данзас сели в сани, ожидавшие их на улице.

 

Застольная беседа

Павел Исаакович Ганнибал был добродушным человеком… Пушкин, в то время едва закончивший лицей, обожал его, что, однако, не помешало ему вызвать Павла Исааковича на дуэль только за то, что в одном из котильонов тот увел от него юную Лошакову. Тогда Пушкин был безумно в нее влюблен, хотя она была некрасива и имела вставные зубы. Ссора между дядей и племянником окончилась примирением через десять минут, и последовали новые развлечения и новые танцы, а за ужином, под воздействием Бахуса, Павел Исаакович произнес тост такого содержания:

Хоть ты, Саша, среди бала Вызвал Павла Ганнибала, Но, ей-богу, Ганнибал Ссорой не подгадит бал!

Пушкин любил Кюхельбекера, своего друга и однокашника по лицею, но нередко подшучивал над ним. Как многие молодые поэты того времени, Кюхельбекер частенько бывал у Жуковского, донимая его просьбами прочитать его поэмы. Однажды Жуковский был приглашен на прием, но так и не появился в этом доме. Когда его спросили, почему он не пришел, последовало следующее объяснение: «Во-первых, у меня болел живот накануне; во-вторых, пришел Кюхельбекер, поэтому я остался дома».

Пушкин нашел это забавным и наградил несчастного поэта такими стихами:

За ужином объелся я, Да Яков запер дверь оплошно — Так было мне, мои друзья, И кюхельбекерно, и тошно!

Кюхельбекер воспылал гневом и потребовал дуэли. Никто не мог отговорить его. Они стрелялись зимой. Кюхельбекер выстрелил первым и промахнулся. Пушкин бросил свой пистолет на землю и пошел обнять друга, но Кюхельбекер в ярости кричал: «Стреляй! Стреляй!» Пушкин насилу его убедил, что невозможно стрелять, потому что дуло пистолета забито снегом. Дуэль отложили, а позже соперники помирились.

Пушкин и Корф жили в одном доме. Слуга Пушкина, будучи пьян, ворвался к Корфу в прихожую, чтобы побить его слугу… Модест Андреевич тут же, как обычно, выскочил из своей комнаты узнать, в чем дело, и «прописал» виновнику безобразий argumentum baculinum. Побитый слуга пожаловался Пушкину. Александр Сергеевич, в свою очередь, вознамерился защитить своего слугу и вызвал Корфа на дуэль. Модест Андреевич на вызов ответил письмом: «Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы, но не потому, что вы Пушкин, а потому что я не Кюхельбекер».

«Однажды утром, ровно в 7.45, я вошел в соседнюю комнату, где жил майор. Едва я ступил, три незнакомца вошли в комнату из прихожей. Один из них – молодой, стройный, невысокий, с курчавыми волосами и африканским профилем – был одет во фрак. Два офицера следовали за ним. «Что вам угодно?» – довольно резко спросил Денисевич человека в цивильном платье. «Вы сами должны знать, – ответил тот, – вы назначили мне быть у вас в восемь часов… Остается еще четверть часа. Есть время выбрать оружие и назначить место». Мой Денисевич покраснел как рак и, запинаясь, отвечал: «Я не за тем просил вас прийти… Я не могу драться с вами, вы молодой человек, неизвестный, а я штабс-офицер…» Молодой человек в штатском настаивал: «Мои товарищи подтвердят, что я русский дворянин Пушкин, поэтому иметь дело со мною не будет бесчестьем». Накануне вечером Пушкин был в театре, где волею судьбы сидел рядом с Денисевичем. Пьеса была скучной, и Пушкин постоянно то зевал, то шикал, громко восклицал: «Это несносно!» Но его сосед явно наслаждался представлением. В конце концов Денисевич взял Пушкина за пуговицу в проходе. «Молодой человек, – сказал он, – вы мешали мне смотреть пьесу. Это неприлично и невежливо с вашей стороны». На что Пушкин отвечал: «Это правда, я не старик, но, господин штаб-офицер, еще более невежливо здесь и с таким апломбом говорить мне это. Где вы живете?» Денисевич сказал ему свой адрес и назначил приехать к нему в восемь. И вот он здесь, с секундантами. В конце разговора Денисевич извинился и протянул Пушкину руку, которую тот не пожал. «Вы прощены», – бросил он, уходя вместе со своими спутниками».

«Поздним октябрем 1820 года брат генерала М. Ф. Орлова, уланский полковник Федор Федорович, приехал в Кишинев на несколько дней. Мы решили сходить в бильярдную Гольды… Орлов и Алексеев играли в бильярд на деньги и после третьей партии заказали кувшин пунша, который вскоре поднесли… Второй кувшин произвел более сильный эффект, особенно на Пушкина… Он развеселился, начал подходить к бортам бильярда и мешать игре. Орлов назвал его школьником, а Алексеев добавил, что школьникам следует преподать урок. Пушкин рванулся от меня и, перепутав шары, велел им убираться. Он бросил обоим вызов и просил меня быть его секундантом. Предстояло встретиться у меня в десять утра. Было около полуночи. Я уговаривал Пушкина ночевать у меня… «Скверно, гадко, – сказал он, когда мы уже почти пришли, – да как дело кончить?» – «Очень просто, – ответил я, – вы первым начали, вы их вызвали. Если они предложат помириться, то ваша честь не пострадает». Он долго молчал и наконец сказал по-французски: «Глупости, они никогда не согласятся; может быть, Алексеев, он семейный человек, но Федор – никогда, он мечтает о смерти в бою, и умереть от руки Пушкина или убить его – для него лучше, чем играть жизнью с кем-нибудь другим». Я пришел к Орлову к восьми. Его не было дома, и я пошел к Алексееву. В ту же минуту, как они увидели меня, они воскликнули, что уже направлялись ко мне за советом, как бы разрешить глупый инцидент вчерашнего вечера. «Приходите ко мне в десять, как договорились, – сказал я. – Пушкин будет там, и вы сможете сказать ему прямо, что следует забыть вчерашний пунш». Пушкин, казалось, утихомирился. Единственное, о чем он действительно сожалел, так это о том, что ссора произошла на бильярдном столе под парами пунша. «Иначе какая бы была драка! Бог мой, какая могла бы выйти дуэль!»

Пушкин с Людмилой прогуливались по саду в окрестностях Кишинева. Мальчик, который обычно караулил эти свидания, подал им сигнал, что появился Инглези. Он уже давно подозревал Людмилу и не оставлял попыток застать их вместе. Испугавшись – не за себя, а за даму, – Пушкин припустил по дорожке вместе с нею в обратном направлении, намереваясь сбить ищеек со следа и спрятать Людмилу. Но эта уловка не удалась – на следующий день Инглези запер Людмилу и вызвал Пушкина на дуэль. Тот принял вызов… Поединок назначили на следующее утро, но кто-то предупредил генерала Инзова. И он посадил Пушкина на десять дней на гауптвахту, а Инглези послал билет с разрешением уехать за границу вместе с женой на год. Инглези с Людмилой покинули Кишинев на следующий день.

Однажды Пушкин беседовал с кем-то из греков, и тот сослался на некий литературный труд. Пушкин просил одолжить ему эту книгу. «Как, вы, поэт, и не знаете об этой книге?» – очень удивился грек. Пушкин нашел подобный ответ оскорбительным и хотел вызвать грека на дуэль. Дело разрешилось следующим образом: когда ему прислали книгу, он тут же ее вернул с запиской, что читал ее раньше и т. д.

«Обычно мы играли в stoss, ecarte и, в особенности, в banque. Как-то раз Пушкину случилось играть с одним из братьев Зубовых, штабным офицером. Пушкин заметил, что Зубов смошенничал, и проиграл; а когда игра была закончена, Пушкин со смехом невзначай заметил остальным игрокам, что игорные долги такого рода не платят. Зубов услышал это, потребовал объяснений и вызвал Пушкина на дуэль… Далее, по свидетельству многих очевидцев… Пушкин появился на месте поединка с пригоршней черешен и весело забавлялся ими, пока его соперник целился… Зубов стрелял первым и промахнулся. «Вы удовлетворены?» – спросил Пушкин, когда наступила его очередь стрелять. Вместо требования выстрелить Зубов поспешил обнять своего противника. «Это лишнее», – сказал Пушкин и ушел».

Однажды на вечере в кишиневском казино… молодой офицер егерского полка заказал оркестру сыграть русскую кадриль, но Пушкин в компании с Полторацким уже договорились о мазурке и начали хлопать в ладоши, призывая музыкантов играть именно ее. Новенький повторил свой приказ, но оркестр послушался Пушкина. Полковник Старов, командир полка, наблюдая за развитием инцидента, подозвал молодого офицера и посоветовал ему, по крайней мере, потребовать от Пушкина извинений. Робкий юноша неохотно возразил, что не знаком с Пушкиным. «Ну, так я за вас поговорю», – ответил полковник… Дуэль должна была состояться в девять утра в нескольких верстах от Кишинева. Н. С. Алексеев был секундантом Пушкина. Но сильная метель и ветер расстроили поединок: дважды стреляли и промахнулись. Решено было отложить… Алексеев устроил так, что соперники встретились в ресторане Николети. «Я всегда уважал вас, полковник, – сказал Пушкин, – и потому принял ваш вызов». – «Я должен сказать по правде, Александр Сергеевич, что вы так же хорошо стоите под пулями, как хорошо пишете».

«Были слухи, что его высекли в Тайной канцелярии, но это вздор. Он дрался из-за этого на дуэли в Петербурге. А этой зимой он хочет поехать в Москву, чтобы драться с графом Толстым-Американцем, человеком, который, главным образом, и распускает эти сплетни. Поскольку у него не было в Москве друзей, я предложил ему, что буду его секундантом».

«Однажды в Молдавии он дрался с немцем – трусом, которого долго и трудно уговаривали согласиться на дуэль. Подстегиваемый страхом, немец, разумеется, выстрелил первым; Пушкин подошел к барьеру и, простите за выражение, оправился. Тем дуэль и кончилась».

«Я не припомню подробностей другой дуэли – в Одессе, если не ошибаюсь; все, что я помню, – это то, что его противник не вынес, что Пушкин отпустил его с миром, но это было тоже сделано в его манере: он сунул все еще заряженный пистолет под мышку, отступил назад, повернулся и…»

«У Пушкина была привычка носить с собой на прогулки тяжелую трость. «Почему вы таскаете такую тяжелую вещь?» – однажды спросил его мой дядя. «Чтобы укрепить руку, – отвечал тот, – она не будет дрожать, если мне придется стрелять».

Старый друг поэта… пришел к Василию Львовичу и застал Пушкина за обедом. И Пушкин, будучи еще в дорожном платье, велел ему передать вызов графу Толстому, знаменитому Американцу, назначив дуэль на следующее утро. К счастью, этого не случилось: графа не было в Москве, а позже противники помирились.

Вот пять шагов еще ступили. И Ленский, жмуря левый глаз, Стал также целить – но как раз Онегин выстрелил… Пробили Часы урочные: поэт Роняет молча пистолет. На грудь кладет тихонько руку И падает. Туманный взор Изображает смерть, не муку. Так медленно по скату гор, На солнце искрами блистая, Спадает глыба снеговая.

 

Человек, «для коего мы молчали»

Сани двинулись в сторону Невы. На Дворцовой набережной они разъехались с другими: Наталья Николаевна с детьми возвращалась домой. Данзас узнал ее и на мгновение поверил в чудо – «но жена Пушкина была близорука; а Пушкин смотрел в другую сторону». «Ты ведь не в крепость меня везешь?» – спросил Пушкин своего друга, когда они ехали по замерзшей реке. Он шутил, но в глубине души боялся, что кто-то или что-то может остановить его. Весь цвет Петербурга, радуясь необычно ясной погоде, воспользовался этим днем для катания на шикарных маленьких санях с гор на островах; и каждый раз, когда им навстречу попадался экипаж, Данзас надеялся, что там будут друзья поэта, кто вдруг заподозрит неладное, увидев, что он покидает город во время заката, и предупредит кого-нибудь, пусть даже полицию. Многие узнавали Пушкина. «Вы опоздали!» – крикнула ему дочь барона Люцероде. «Нет, мадемуазель Августина, не опоздал», – ответил Пушкин. Из других саней его окликнули двое приятелей, князь Владимир Голицын и Александр Головин: «Куда вы собрались в такое время? Все уже возвращаются домой!» Только графиня Воронцова-Дашкова, видевшая сани с Дантесом и д’Аршиаком, направлявшиеся в сторону Островов, догадалась, что происходит, – но не знала, «к кому обратиться и что сделать, чтобы остановить эту дуэль». Иосиф Михайлович и Любовь Викентьевна Борх, «непременный секретарь Ордена рогоносцев» и его жена, тоже возвращались домой с Островов. «Voila deux menages exemplaires» («Вот две образцовых семьи»), – прокомментировал Пушкин, увидев их. Данзас поглядел удивленно: почему две? – и Пушкин объяснил, что «жена живет с кучером, а муж – с форейтором». Они доехали до Комендантской дачи через сорок минут, приехав на место почти одновременно с Дантесом и д’Аршиаком.

Двое саней остановились. Седоки вышли и проследовали по узкой дорожке в тихие поля, окружающие дачный домик. Данзас и д’Аршиак высматривали подходящее место. И нашли саженях в полутораста от дороги, сразу за тремя одиночно стоящими серебристыми березами, полянку, окруженную густым кустарником, защищавшим от ветра, взглядов извозчиков и случайных проезжих. Секундант спросил Пушкина, удовлетворен ли он выбором места. «Мне это безразлично, – ответил тот. – Давайте лучше поторопимся». Снегу было по колено. С помощью Жоржа Дантеса секунданты утоптали небольшую площадку, не очень широкую, но длиной в обязательных двадцать шагов. Поэт присел на сугроб, не принимая никакого участия в приготовлениях к поединку, – просто наблюдая и выражая полнейшее равнодушие, прерывая молчание лишь для того, чтобы нетерпеливо вопросить: «Ну, вы закончили?» Да, они закончили. Отмерив шагами расстояние, д’Аршиак и Данзас скинули шинели на снег, обозначив барьеры. Данзас махнул шляпой. Противники начали сходиться. Пушкин остановился у барьера, став вполоборота, и стал прицеливаться; Дантес еще не дошел шага до барьера, когда хрустальный звук выстрела прозвенел в пустом морозном пространстве. Пушкин упал. «Мне кажется, прострелено бедро», – сказал он минутой позже. Секунданты ринулись было к нему, Дантес тоже сделал движение в этом направлении, но Пушкин, лежащий на снегу, остановил их. «Погодите! – сказал он. – У меня достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел». Дантес стоял возле барьера бесстрастно, слегка повернувшись боком, прикрыв грудь правой рукой. Данзас подал Пушкину второй пистолет, поскольку дуло первого, упавшего в снег, было забито. Опершись на левую руку, Пушкин прицелился, выстрелил и увидел, как Дантес пошатнулся и упал. «Браво!» – вскрикнул он, отбросив пистолет в сторону. «Он убит?» – спросил он д’Аршиака. – «Нет, ранен в руку». – «Странно, я думал, мне доставит удовольствие его убить, но не чувствую этого». Д’Аршиак попробовал было заговорить о примирении, но Пушкин оборвал его: «Впрочем, все равно; как только мы поправимся, снова начнем». Снег под медвежьей шубой Пушкина окрасился кровью. Дважды он на короткое время терял сознание. Секунданты согласились, что дуэль не может быть продолжена. Когда они подняли Пушкина, стало ясно, что он не сможет дойти до дороги: он не мог стоять на ногах и истекал кровью. Они поспешили позвать кучера и с его помощью разобрали невысокую изгородь, чтобы могли пройти сани. Они осторожно уложили раненого поэта на сиденье. Сани утопали в снегу, пока они не выбрались на дорогу. Пушкин корчился от боли на каждом ухабе, но страдал, не жалуясь. Экипаж достиг Комендантской дачи, куда предусмотрительный Геккерен прислал карету. Два француза предложили Пушкину воспользоваться экипажем. Данзас принял услугу, не промолвив ни слова Пушкину о том, кому принадлежал экипаж. Он помог Пушкину и сел с ним рядом. Бросив последний взгляд на все увеличивающееся расстояние между ним и его противником, Пушкин сказал: «Все-таки еще не все закончено между нами».

Кроме медвежьей шубы на Пушкине были новый сюртук, темный жилет, рубашка и черные брюки. Как был одет Дантес, представляется более важным, чем может показаться на первый взгляд. «Геккерен упал, но его сбила с ног только сильная контузия, – писал Жуковский. —

Пуля пробила мясистые части правой руки, коею он закрыл себе грудь, и, будучи тем ослаблена, попала в пуговицу, которою панталоны держались на подтяжке…» А вот что пишет Софи Карамзина: «Пуля пробила руку Дантеса, но только в мягких частях, и остановилась против желудка – пуговица на сюртуке предохранила его, и он получил только мягкую контузию в грудь». Эта спасительная пуговица упоминается Вяземским, Данзасом и посланниками Пруссии и Саксонии. Все казалось ясным как день: судьба остановила пулю Пушкина, прикрыв Дантеса, как щитом, металлическим диском пуговицы. Очевидно, изменчивая богиня, покровительствовавшая Дантесу, в то же время рассорилась с поэтом из-за того, что тот нарушил одно из незначительных правил, вернувшись домой сменить одежду. Мы также готовы держать пари, что в этот морозный январский день (термометр показывал минус пять по Цельсию) Дантес надел фланелевую рубашку под мундир кавалергарда. Однако такой его наряд возбудил новые подозрения в двадцатом столетии, что привело к совершенно новой остроумной версии.

В «Сибирских огнях» более пятидесяти лет назад была опубликована статья инженера М. Комара, где автор выражал сомнение, что пуля сантиметровой длины и пяти миллиметров в диаметре, имеющая начальную скорость 300 метров в секунду, могла «отскочить как мячик пинг-понга», наткнувшись на пуговицу. Пуговица, полагал он, должна была разбиться вдребезги, а ее осколки глубоко вонзиться в грудь француза. «Презренный палач, нанятый лакеями-аристократами Николая и самим Николаем, – заключает Комар, – вышел на дуэль в нагруднике кирасы… из металлических пластин, надев его под мундир» – нечто вроде кольчуги девятнадцатого века, что в те времена можно было купить в Берлине. Сообразительный Геккерен, похоже, заказал эту ценную вещь еще 5 ноября 1836 года, когда состоялся первый вызов на дуэль, и попросил отсрочки точно на срок исполнения и доставки заказа.

В 1950 году Иван Рахилло припомнил историю, которую слышал в начале тридцатых годов от сибирского литератора: тому случилось найти старую книгу записей, где значилось, что посыльный голландского посланника прибыл в Архангельск в ноябре 1836 года. Таинственный путешественник провел какое-то время на Оружейной улице – очевидно, заказывая предательскую кирасу, которую затем привез в Петербург.

«Поединок или убийство?» – спрашивал некто В. Сафронов со страниц «Невы» в 1963 году. И отвечал – убийство, даже невзирая на то, что пистолеты противников не «могли быть… разного калибра», но Дантес был защищен нагрудником кирасы; а ряд пуговиц никак не мог быть в месте его ранения, разве только пуговица подтяжек – непрочное изделие из рога, дерева или ткани, – что никак не могло выдержать удара свинца, и даже если бы пуля отрикошетила от пуговицы подтяжек, она оставила бы след на одежде Дантеса, чего, впрочем, «никто из современников не отметил». Заключение: грудь наемника была защищена «специальным приспособлением», кольчугой из тонких металлических пластин.

Агентство ТАСС распространило эти сведения по всем уголкам Советского Союза – эксперты обвиняют Дантеса. В небольшой книжке А. Ваксберга, напечатанной миллионным тиражом в 1963 году, с триумфом заявлено: «Прошлой зимой тайна гибели Пушкина наконец раскрыта… После проведения экспериментов и анализа подлинных документов (более 1500), а также записей в архивах, криминалисты смогли воссоздать все детали кровавого преступления Дантеса». Многие более объективные исследователи отвергали гипотезу Сафронова и заключение мифической комиссии экспертов. Три выдающихся специалиста заявили, что Дантеса можно обвинять во всех смертных грехах, но «единственное, чего он не мог сделать, – это надеть кольчугу на дуэль: малейшее ранение шеи или плеча повлекло бы за собой разоблачение и бесчестье». Другие считают, что ссылка на кольчугу говорит об абсолютном незнании и потому непонимании образа жизни и традиций того столетия.

Казалось, предмет дискуссии уже покрылся пылью, когда в 1969 году М. Яшин написал длинное исследование, посвященное гибели Пушкина, раз и навсегда установив истину: у кавалергардов было два вида мундиров, оба из зеленого сукна с серебряными пуговицами. Первый – двубортный мундир с двумя рядами пуговиц, по шесть штук в каждом ряду; второй – более длинный, однобортный – с одним рядом пуговиц, количеством девять штук.

27 января 1837 года Дантес был одет в двубортный мундир; и тогда совершенно ясно, каким образом пуля могла, пробив руку навылет, попасть в злополучную пуговицу, причинив лишь небольшую травму. «На сегодняшний день, – тем не менее делает вывод Яшин, – нет веских доказательств, что версия защиты чем-то вроде кирасы не применима к данному случаю». Он добавляет, что не было никакой нужды ехать в Берлин и даже в Архангельск, чтобы достать подобную вещь: старые архивные документы говорят о том, что именно в 1835–1836 годах кавалергарды пробовали различные «бронежилеты», изобретенные д-ром Попандопуло-Врето.

Д-р Попандопуло-Врето – восхитительно! Хирург-любитель, инженер, изобретатель, оружейник и шарлатан. Происхождением из Греции и Патагонии, он сродни героям гоголевских причудливых шуточных краев. Можно просто кататься со смеху, не в силах продолжать чтение. И можно только удивляться той страсти, с которой в России исписаны тысячи страниц о смерти Пушкина за последние десятилетия – и не только от детективной лихорадки по выходным. Но давайте закончим тем, что спросим самих себя: может быть, не так уж и честно смеяться над Яшиными и ему подобными, потому что за явными идеологическими клише и вопиющим невежеством – относительно того времени, общепринятых традиций и правил столетия, секундантов и (иногда прежде всего) языка – французский язык стоит за всеми загадочными хитросплетениями, темными интригами, покровами тайны – за всем этим явно чувствуется настоящая кипящая ненависть. Может быть, лучше восхищаться страной, которая не перестает скорбеть о своих поэтах?

Вспоминают князь и княгиня Вяземские: «Пушкин не скрывал от своей жены надвигающейся дуэли. Он спросил ее, кого она будет оплакивать. “Того, кто будет убит”, – ответила Наталья Николаевна».

Пушкин мужественно терпел боль. По дороге домой он пытался поговорить и даже пошутить с Данзасом. Но приступы боли в животе учащались и становились сильнее – он начал понимать, что его рана серьезна. «Боюсь, что это как у Щербачева», – сказал он. Михаил Щербачев дрался на дуэли с Руфином Дороховым в 1819 году; пуля попала ему в живот, и молодой человек умер через два дня в страшных мучениях. Но главная забота Пушкина была о жене. Он просил Данзаса не пугать ее, если она окажется дома, когда они приедут, и не говорить о его действительном состоянии. Карета посланника подъехала к дому № 12 на Мойке около шести вечера. Данзас поспешил в гостиную и спросил госпожу. Ему ответили, что ее нет дома. Задыхаясь, он быстро объяснил слугам, что произошло, и послал их на улицу вынести раненого из кареты; тогда объявили, что она дома. Данзас зашел без доклада в будуар Натальи Николаевны – или, точнее, в отделенный занавеской угол их общей супружеской спальни. Там он нашел ее в компании Александрины, рассказал, что ее муж дрался на дуэли с Дантесом, но причин для тревоги нет: он легко ранен, ничего более.

Тем временем Никита Козлов помог Пушкину выбраться из кареты, поднял его на руки и так, с хозяином на руках, поднялся по нескольким ступеням и внес его в дом. «Грустно тебе нести меня?» – спросил его Пушкин. Натали вскрикнула и лишилась чувств, когда увидела своего истекающего кровью мужа в прихожей. Пушкин настоял, чтобы его положили в кабинете, и велел постелить на диване. Он снял с себя окровавленную одежду, надел чистое белье и лег. Только тогда он послал за Натали. Она уже стояла у дверей, но ее попытку войти раньше Пушкин пресек грозным: «Nentrez pas!» Ей пришлось ждать в гардеробной, заламывая руки, вместе с сестрой и Плетневым, которого привело в дом друга тревожное предчувствие, хотя он и ожидал увидеться с ним, как обычно, в среду.

«Будь спокойна, ты невинна в этом», – это были первые слова Пушкина, обращенные к жене. Тем временем Данзас вышел, чтобы привести врача. Ни Арендта, ни Саломона, ни Персона не было дома. Жена последнего посоветовала обратиться в ближайший сиротский приют. Д-р Вильгельм фон Шольц уже выходил, когда прибыл Данзас. Шольц, поскольку был акушером, пообещал разыскать сведущего в ранениях врача и через несколько минут подъехал к дому на Мойке вместе с Задлером, который в это время возвращался из дома голландского посланника, куда его вызвали осмотреть руку Дантеса. Обследовав Пушкина, Задлер отправился за инструментами: он считал, что может понадобиться операция.

Пушкин остался наедине с Шольцем. «Что вы думаете о моей ране? – спросил он. – Я чувствовал при выстреле сильный удар в бок, и горячо стрельнуло в поясницу, дорогою шло много крови. Скажите мне откровенно, как вы рану находите?» – «Не могу вам скрывать, что рана ваша опасная». – «Смертельна?» – «Считаю долгом вам это не скрывать. Но услышим мнение Арендта и Саломона, за которыми послано». – «Je vous remercie, vous avez agi en honnête homme envers moi; il faut que /arrange ma maison». Несколько минут спустя Пушкин пожаловался: «Мне кажется, что много крови идет?» Шольц осмотрел рану: кровотечение, казалось, прекратилось – и велел подать новый холодный компресс. Он спросил Пушкина, не хочет ли тот повидать кого-то из своих близких друзей. «Прощайте, друзья», – тихо сказал Пушкин, оглядывая комнату, возможно, мысленно расставаясь со своими книгами. «Разве вы думаете, что я часу не проживу?» – спросил он Шольца. «О нет, – запинаясь от волнения, пробормотал акушер, – но я полагал, что вам приятнее кого-нибудь из них видеть. Г-н Плетнев здесь». – «Да – но я бы желал Жуковского. Дайте мне воды, меня тошнит». Проверив пульс Пушкина – он был «малым и скорым, как при внутреннем кровотечении», – Шольц покинул кабинет, чтобы спросить воды и послать за Жуковским.

Как только ушел д-р Шольц, История и Легенда, невидимые, скользнули в прямоугольную комнату, заполненную книгами, которые закрывали все стены до самого потолка и грудились на полках, отгораживающих диван. Не дожидаясь смерти поэта, они уже начали оценивать его слова и дела. Даже такой трезвомыслящий историк, как Александр Тургенев, несколько писем которого были написаны в комнате по соседству, где за стенкой лежал умирающий Пушкин, – и тот мысленно адресовал эти свои произведения России и будущим поколениям. Но по крайней мере в одном эти письма отличаются, как и позже написанные Жуковским и князем и княгиней Вяземскими, от свидетельства доктора Спасского, который прибыл вскоре после семи, и от воспоминаний Данзаса. И это важное отличие. По мнению Тургенева (и Жуковского, и Вяземских), Пушкин принял причастие после того, как царь Николай I послал Арендта к поэту с пожеланием ему принять смерть по-христиански. В то же время Спасский и Данзас утверждают, что Пушкин согласился принять таинство до получения царского послания. Мы склоняемся к последней версии, поскольку хотелось бы считать, что Пушкин был свободен в принятии самостоятельного решения, особенно в таком деликатном вопросе. Но еще и потому, что есть непреодолимое желание представить себе, что историческое царственное повеление было получено после того, как душа поэта уже была спасена. А поскольку царю никто не осмелился доложить правду, он мог сказать с уверенностью в душе, что «мы насилу довели его до смерти христианской», таким образом создав очередную поучительную легенду, повсеместное распространение которой вытеснит правду.

Задлер вернулся в дом № 12 на Мойке почти сразу после доктора Саломона и Николая Федоровича Арендта, лейб-медика и самого известного врача России. Арендт подтвердил прогноз предшественников: на выздоровление нет надежд, Пушкин не переживет и ночи. Он чувствовал, что операция бесполезна и может только усилить внутреннее кровотечение; он прописал лед, успокоительное и очистительную клизму Следующим приехал Спасский, семейный доктор Пушкиных. «Что, плохо?» – сказал Пушкин, когда увидел его в дверях, и махнул рукой, когда врач попытался ободрить его какими-то словами надежды. Не было нужды ему лгать, он и так знал правду. Арендт покинул дом. «По желанию родных и друзей» Спасский спросил Пушкина, не хочет ли тот причаститься. Да, он хотел. «За кем прикажете послать?» – «Возьмите первого, ближайшего священника». Ему вспомнилось то раннее утро, когда он получил извещение о смерти молодого Николая Греча. «Если увидите его отца, – сказал он Спасскому, – кланяйтесь ему и скажите, что я принимаю душевное участие в его потере». Прибыл престарелый отец Петр из ближайшей церкви на Конюшенной площади рядом с Мойкой. Вернулся Арендт. «Больной исповедался и причастился». Когда Спасский пришел обратно в кабинет, Пушкин спросил, как держится жена. Врач снял тревогу, как мог: Наталья Николаевна успокоилась. «Она, бедная, безвинно терпит и может еще потерпеть во мнении людском», – произнес Пушкин. Он боролся с двумя противоречивыми чувствами: с одной стороны, он не хотел, чтобы друзья и доктора открыли ей всю серьезность его состояния, с другой – боялся, что его жена, убаюканная надеждой, может произвести впечатление равнодушной: уж если она кажется спокойной в такой момент, то свет и вовсе ее отвергнет. «Бедняжка, бедняжка», – повторял он. Пушкин позвал Арендта: «Попросите государя, чтобы он меня простил, попросите за Данзаса, он мне брат, он невинен, я схватил его на улице». Уходя очередной раз, Арендт пообещал еще вернуться. На это время он предоставил Пушкина заботам Спасского. «Необыкновенное присутствие духа не оставляло больного. От времени до времени он тихо жаловался на боль в животе и забывался на короткое время». Арендт вернулся вскоре после одиннадцати и принес торопливо написанную карандашом записку от царя: «Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение». Спасский, снова оказавшись у ложа Пушкина, спросил его распоряжений. – «Все жене и детям». Он попросил Спасского подать ему лист бумаги, на котором было что-то написано по-русски – доктор узнал почерк поэта, – и сжег его. Затем сказал: «Позовите Данзаса». Он хотел остаться наедине со своим другом, чтобы продиктовать ему имена людей, которым он был должен без каких бы то ни было долговых расписок или документальных подтверждений, и подписал это слабеющей нетвердой рукой. Данзас пробормотал, что отомстит за него и пошлет Дантесу вызов на дуэль. Пушкин решительно запретил ему и думать об этом. Он несколько раз позволил жене зайти к нему, и каждый раз всего на несколько минут. Натали металась между взрывами истерического отчаяния и мгновениями безумной надежды, когда она не уставала повторять: «Он не умрет, я знаю, что он не умрет». Александрина со своей пожилой теткой и княгиней Вяземской заботились, чтобы она никогда не оставалась одна, даже по ночам, и устраивались на ночь на диванах в гардеробной; Данзас и Вяземский ночевали в прихожей. Остальные друзья поспешили в дом, как только услышали о несчастье, и ушли лишь поздно вечером: Жуковский, Виельгорский, князь Мещерский, Валуев, Тургенев. Но никому из них не разрешили повидаться с поэтом. С Пушкиным оставался Спасский. В моменты облегчения страданий Пушкин как-то рассказал ему, что цифра «6» всегда приносила ему несчастье. «Его беды начались в 1836 году, когда ему было 36, а его жене исполнилось 24 года (2 + 4 = 6); в шестой главе «Евгения Онегина» содержится нечто вроде предвидения его собственной смерти и так далее. Другими словами, умирающий Пушкин сам проводил печальную параллель между собой и Ленским». Боли усилились к четырем часам утра, стоны сменились хриплыми дикими вскриками. «Зачем эти мучения, – спрашивал он Спасского, – без них я бы умер спокойно». Пришлось вызвать Арендта – поставили промывательное; чрезвычайно болезненная процедура только усилила страдания раненого. Несколько раз, содрогаясь в конвульсиях, Пушкин чуть не падал с дивана, лоб его покрылся холодным потом, а глаза, казалось, сейчас вылезут из орбит. Этой ночью он решил покончить с собой и приказал Никите Козлову подать ящик с пистолетами. Слуга повиновался, но предупредил Данзаса, и пистолеты, уже спрятанные под простыней, унесли прочь. Когда начало светать, Пушкин попросил позвать жену. Натали была погружена в забытье, похожее на летаргический сон, когда из кабинета послышались особенно страшные крики; она услышала только последний – как ей объяснили, он донесся с улицы. Пушкин тогда дал последний совет своей юной жене: «Ступай в деревню, носи по мне траур два года и потом выходи замуж, но за человека порядочного». Он захотел попрощаться с друзьями. Жуковский, Вяземские, Виельгорский, Тургенев, Данзас по очереди заходили к нему в кабинет. Несколько слов прощания и слабое рукопожатие. Затем Пушкин жестом попросил оставить его одного. Жуковский задал ему вопрос: «Может быть, я увижу государя; что мне сказать ему от тебя?» – «Скажи ему, что мне жаль умереть, потому что не могу изъявить ему мою благодарность; был бы весь его». Пушкин позвал Плетнева и Карамзину. За Екатериной Андреевной послали. Он попросил привести к нему детей. Их привели в кабинет еще полусонных. Пушкин посмотрел на них, благословил, протянул свою уже похолодевшую руку к губам Маши, Гриши, Саши и Таши. Жена его упрямо отказывалась верить в происходящее. «Quelque chose me dit qu’il vivra», – шептала она, глядя на людей с потрясенными лицами и покрасневшими от слез глазами, выходивших из кабинета мужа. Приехала г-жа Карамзина. Это прощание тоже длилось немногим больше минуты. Вставая с дивана, она осенила крестным знамением ложе умирающего и направилась к дверям. Пушкин окликнул ее и попросил перекрестить его еще раз. После этого к нему пустили жену. Это был последний момент для того, чтобы сказать ей правду: Арендт уже вынес свое заключение, у него осталось очень мало времени, возможно, несколько часов. Натали бросилась на колени перед иконами с причитаниями и рыданиями. Передняя была заполнена людьми: друзьями, знакомыми и незнакомыми, пришедшими узнать о состоянии Пушкина. Парадная дверь постоянно открывалась – и этот шум беспокоил больного. Решили закрыть ее вовсе, приставив комод, и открыть дверь черного хода. На этой маленькой, видавшей виды двери кто-то кусочком угля написал Пушкин. Там был вывешен и краткий бюллетень о состоянии здоровья поэта, написанный Жуковским: «Первая половина ночи беспокойна, последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет; но также нет, и еще и быть не может облегчения». Около полудня вернулся Арендт, от которого Пушкин с нетерпением ждал известий о прощении Данзаса, что дало бы ему возможность «умереть спокойно». Но единственным облегчением, предложенным ему лейб-медиком, были капли опия, которые Пушкин тут же охотно выпил. До этого он решительно отвергал всякое лечение, несмотря на то, что невыносимые боли терзали его все это мучительное утро. Тем временем царь, вернувшись в свой кабинет в Зимнем дворце, говорил Жуковскому о своем удовлетворении тем, что Пушкин выполнил перед смертью долг доброго христианина, приняв причастие; относительно Данзаса царь сказал, что не в его власти менять законы, но он сделает для него все возможное. Именно во время этой беседы царь велел Жуковскому опечатать кабинет поэта сразу после его уже неминуемой смерти; он также приказал ему просмотреть все оставшиеся записи поэта, – позже, не торопясь, – с тем чтобы уничтожить все компрометирующие бумаги, какие обнаружатся. Вернувшись в дом на Мойке, Жуковский смог успокоить своего умирающего друга относительно судьбы Данзаса. Приехала Елизавета Михайловна Хитрово. Она плакала, рвала на себе волосы и обвиняла весь белый свет в случившейся трагедии. Ее не пустили в кабинет. Около двух часов пополудни приехал Даль. «Плохо, брат!» – такими словами встретил его Пушкин. Он был уже совершенно изможден к тому времени и иногда впадал в безразличное оцепенение, не похожее на потерю сознания. Жена и друзья постоянно сменялись у его постели – по несколько человек сразу. «Все мы надеемся, – постарался Даль ободрить его, – не отчаивайся и ты!» – «Нет, мне здесь не житье; я умру, да, видно, уже так надо». Он опять ужасно мучился и страдал после того, как закончилось действие опия. Руки сжимались в кулаки, он кусал себе губы, чтобы удержаться от крика. Его состояние, похоже, внезапно ухудшилось к шести часам вечера; пульс достигал 120 ударов в минуту, поднялась температура, нарастали признаки возбуждения и усиления его недомогания. Следуя предписаниям Арендта, Спасский и Даль стали ставить пиявки. Пушкин сам ставил их себе на живот вокруг раны – здесь он не хотел терпеть чужих прикосновений. Средство подействовало быстро: пульс вернулся к норме, температура упала, а напряженный живот расслабился. Именно в этот вечер, наверное, в душе Даля забрезжила искра надежды – скорее, он поверил в это сердцем, чем разумом. Увидев на лице друга облегчение, Пушкин тоже подумал о призрачной возможности поправиться, но вскоре отказался от этой иллюзии. Наступала ночь агонии. Он постоянно спрашивал Даля, который час, и приходил в ярость от ответов: «Долго ли мне так мучиться? Пожалуйста, поскорее!» Теперь поэт разговаривал с собственной смертью и следил за ее приближением, постоянно считая свой пульс и делая собственные замечания о ее веющем холодом, неторопливом приходе. «Вот смерть идет», – несколько раз сказал он. Эту вторую ночь страданий он провел держа Даля за руку. И тогда, и теперь он сам брал стакан воды, чтобы с ложечки сделать несколько глотков. Он обкладывал себе лоб кусочками льда и сам менял компресс на животе. Хуже боли, по словам его, была та ужасная тоска, которая терзала его, разрывая ему сердце. Он просил Даля помочь ему сесть, или повернуться на бок, или перевернуть подушку, но тут же останавливал его: «Ну, так, так, хорошо; вот и прекрасно, и довольно, теперь очень хорошо!» – или: «Постой – не надо – потяни меня только за руку». Даль убеждал его не стесняться боли: «Стонай, тебе будет легче». – «Нет, не надо – жена услышит, и смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил, не хочу». Новый бюллетень был вывешен утром 29 января: «Больной находится в весьма опасном положении». Дыхание стало прерывистым и частым, пульс падал с каждым часом. Пушкин несколько раз звал жену этим последним утром 29 января 1837 года; ему уже трудно было говорить, и он просто держал ее за руку. Иногда он не узнавал ее. Натали была подле него, когда он вдруг спросил Данзаса, думает ли тот, что он сегодня умрет, и добавил: «Я думаю, по крайней мере, желаю. Сегодня мне спокойнее, и я рад, что меня оставляют в покое; вчера мне не давали покоя». Около полудня он попросил зеркало. Бросив быстрый взгляд на свое отражение, он махнул с досады рукой. Доктора заметили, что его руки и ноги были уже холодны. Лицо его тоже ужасно изменилось; и все-таки смерть не приходила. «Ти vivras, tu vivras!» – повторяла снова и снова Натали, хотя врачи не разрешали ей подолгу находиться с мужем. В ожидании смерти поэт лежал вытянувшись на диване, согнув колено и заложив руку за голову – та его поза, в которой в иные дни он сочинял стихи. Около половины второго г-жу Хитрово допустили к постели поэта. Элиза разразилась рыданиями, упав на колени. После ее ухода Пушкин опять спросил Даля: «Скажи, скоро ли это кончится? Скучно!» И несколькими минутами позже: «Опустите шторы, я спать хочу». Похоже, что он действительно какое-то время спал, но вдруг открыл глаза и попросил морошки. В доме ее не было; кто-то со всех ног бросился за покупкой. Пушкин нетерпеливо повторял: «Морошки, морошки!» Он захотел, чтобы его покормила жена. Опустившись на колени у дивана, Наталья Николаевна поднесла маленькую ложечку к его губам, он съел с ее помощью две-три ягодки и выпил глоток сока. Она прислонилась лицом к его лбу. Он погладил ее по голове. «Ну, ничего, – сказал он, – слава богу, все хорошо». И отослал ее. «Вот увидите, – сказала она Спасскому, – он будет жив, он не умрет». Даль снова проверил пульс Пушкина. Он долго не мог его найти; все тело Пушкина было холодным. Подойдя к Жуковскому и Виельгорскому, Даль сказал: «Отходит». «Ну, подымай же меня, – произнес Пушкин с закрытыми глазами, – пойдем, да выше, выше, ну, пойдем!» Очнувшись от забытья, затуманившего его мысли, он объяснил Далю, как будто извиняясь: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу по этим книгам и полкам высоко – и голова закружилась». Через несколько секунд он взял Даля за руку и начал опять: «Ну, пойдем же, пожалуйста, да вместе!» И упал на спину, потеряв сознание. Но сознание вернулось к нему, он попросил повернуть его на правый бок. Данзас и Даль взяли его под мышки и бережно приподняли; Спасский подложил подушку под спину. «Хорошо, – сказал Пушкин, а затем произнес: – Кончена жизнь». Даль не расслышал слов, сказанных едва слышным шепотом, и вначале понял неверно и ответил: «Конечно, мы кончили». Но внезапно он догадался и переспросил: «Что кончено?» – «Жизнь кончена», – ответил поэт совершенно внятно. И продолжил: «Тяжело дышать, давит». Его грудь едва поднялась, когда он испустил последний слабый вздох. Чуть позже – в 2.45 – д-р Андреевский закрыл ему глаза. Наталью Николаевну не допустили внутрь; у его ложа были Даль, Спасский, Жуковский, Виельгорский, княгиня Вяземская и Тургенев. В три часа Тургенев, сидя за столом в доме Пушкиных, написал: «Жена все не верит, что он умер; все не верит. Между тем тишина уже нарушена. Мы говорим вслух – и этот шум ужасен для слуха; ибо он говорит о смерти того, для коего мы молчали».

 

Табакерка посланника

Даль: «По вскрытии брюшной полости все кишки оказались сильно воспаленными; тонкие кишки в одном только месте, величиною с грош, поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей… По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, повернувшись вполоборота, и направление пули было несколько сверху вниз… Время и обстоятельства не позволили провести более глубокие исследования».

Они опустили шторы и занавесили зеркала. Жуковский послал за скульптором, чтобы заказать посмертную маску. Тело обмыли, одели, перенесли на стол в гостиной («Как он был легок!» – поразился Аркадий Россет) и положили в гроб, обитый пурпурным бархатом. Старый граф Строганов, который метался два последних дня между домом на Мойке и голландским посольством, оплатил первые печальные посмертные счета. Он сделал это по своей собственной инициативе без каких бы то ни было колебаний. Может быть, его мучило раскаяние из-за того фатального совета, который он дал своему другу Геккерену? Нисколько. Все знали, что поединок после письма Пушкина был неизбежен. «Ужасно, ужасно!» – воскликнул Александр Тургенев, когда Якоб ван Геккерен, случайно столкнувшись с ним, вкратце ознакомил его с содержанием этого письма. В эти первые часы печали и траура многие из друзей Пушкина благодарили небеса, что, по крайней мере, жизнь Жоржа Дантеса была спасена.

Во второй половине дня 29 января люди, ставшие свидетелями смерти поэта, тихо подняли свои бокалы в его память в доме их общего друга: обед по случаю дня рождения Жуковского превратился в печальную церемонию поминок. Между тихими тостами и горестными воспоминаниями они гадали о судьбе Натальи Николаевны и детей. На что они могли бы жить и где? Жуковский решил просить милости царя. Усопший, писал он, часто выражал желание быть похороненным в Святых Горах, у могилы его матери и земли его предков; но Михайловское должно быть продано, оно могло бы быть приобретено неотесанным провинциальным помещиком, который мало беспокоился бы о могиле Пушкина, и русские люди не имели бы тогда места, чтобы оплакивать своего поэта. Семейство Пушкина должно быть также защищено, и это означало бы спасение их от финансового краха: только три сотни рублей были найдены в доме после смерти поэта. Жуковский осмелился предложить Его Величеству помочь вдове с первоначальными расходами и затем финансировать полное издание произведений покойного; доходы от продаж могли создавать скромный капитал для невинных сирот.

Немедленные меры, предпринятые царем Николаем I, превзошли просьбы и надежды Жуковского: уже 30 января Петербург узнал о щедрости государя по отношению к семейству умершего поэта. 31 января императорская воля была подтверждена указом: казначейство должно было выкупить Михайловское с аукциона, уплатить все долги Пушкина и финансировать издание его сочинений; вдова должна была получить одноразовую субсидию в 10 000 рублей, ей и ее дочерям до замужества назначалась ежегодная пенсия в 1500 рублей; такая же ежегодная сумма была определена сыновьям до поступления их на службу (они зачислялись в Пажеский корпус). Россия была тронута, и удивленные европейские дворы поразились доброте царя Николая: Благотворный Ангел похитил le beau role у умершего поэта. Вряд ли на сей раз Пушкин был бы недоволен. Никогда, в самых своих смелых мечтах он не мог бы вообразить такое счастливое решение его финансовых проблем. Тем временем спрос на его книги подскочил: с 29 января по 1 февраля 1837 года издатель и книгопродавец Смирдин продал сочинений поэта на 40 000 рублей.

Толпа, прибывающая отдать последний долг поэту, возрастала каждый час: она выливалась из ворот, заполняя близлежащие переулки. В те грустные январские дни достаточно было сесть в сани, сказать кучеру: «К Пушкину», и он вез вас прямо к дому номер 12 на Мойке. Каждый извозчик в Петербурге теперь знал этот адрес наизусть. Квартальные регулировали поток посетителей, ожидающих своей очереди, чтобы пройти через черный вход для слуг: миновать буфетную, кладовую и гостиную (ширма отделяла дверь в столовую, ограждая семью и друзей) и направиться к зале, где был мерцающий искусственный свет, желтоватый пол и стены и тяжелый от ладана воздух. В ногах дьячок читал псалтырь, у головы стоял камердинер в синем фраке с золотыми пуговицами, который «постоянно прыскал голову покойного одеколоном и рассказывал публике эпизоды смерти поэта».

Кроме друзей, знакомых и круга петербургского интеллектуального и литературного мира, по крайней мере десять тысяч посетителей прошло мимо гроба между полуднем 29 января и вечером 31 января. В большинстве своем это были обычные люди, пришедшие попрощаться с поэтом, который для России был пророком, мастером слова, героем и святым. Они пришли, чтобы почтить свою национальную славу; русского, погибшего от руки иностранца. Это были, по словам Екатерины Мещерской, «женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях». Софи Карамзина описала их как «чиновников, офицеров, купцов». «Видите ли, – сказал Россету один из этих никому не известных людей, – Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Вот слова, на которые стоит обратить внимание: сама скорбь заставила замолчать всех обвинителей поэта – как будто, умирая, Пушкин искупил тем самым обвинения в сделке с аристократией и режимом. «Бедный Пушкин, – написал огорченный цензор Никитенко. – Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование».

Но среди огромной толпы, отдающей последний долг поэту, были и многие, проливавшие крокодиловы слезы, – по-видимому, вызванные к жизни неким мрачным заклинанием из-подо льда Невы. Многие, похоронившие Пушкина как поэта много лет назад, объявившие о падении его популярности и совсем недавно зевавшие над страницами «Истории Пугачевского бунта» или «Современника», – теперь пришли оплакать его. Почтили его память и новоявленные интеллектуалы «из народа», чьи последователи достаточно скоро снова похоронят его в пыльном пантеоне чистого и бесполезного «искусства для искусства». Смерть Пушкина – «двойного аристократа, по духу и по социальному положению» – сплотила «второе» сословие и привлекла молчаливое «третье». Но эмоции госпожи Мещерской явно преувеличили ситуацию с одетыми в лохмотья народными массами. Никитенко был более наблюдателен; он заметил, что церковь, где отпевали поэта, была полна знати. Площадь была усеяна элегантными экипажами и заполнена толпами людей, но среди них – «ни одного тулупа или зипуна» «четвертого сословия».

«Который час?» – постоянно спрашивал умирающий Пушкин. Он страдал не только от мучительной боли, но и о своей стране и своих читателях. Его смерть в тот самый год и день объединила и сплотила всех – даже его хулителей и будущих противников, потрясенных трагедией поэта. Он принял свою судьбу без негодования, понимая необходимость того, что происходило и должно было произойти. Совсем не случайно поэт стал новым историографом Российской империи.

«Нет, мне здесь не житье», – протестовал он, когда Даль пробовал успокоить его. «Здесь» – имелось в виду «в этом столетии». И, уходя «со сцены», он осветил Россию последней вспышкой Александрийского блеска, демонстрируя то же пренебрежение к собственной жизни, которую русские выказывали на поле битвы на рассвете девятнадцатого столетия.

«Плохо со мною… Дайте мне воды… Возьмите первого, ближайшего священника… Тяжело дышать, давит…» Так говорил Пушкин в предсмертной агонии. Простые и ужасные слова звучат в унисон с тем, что с ним произошло.

Даже в бреду, когда ему пригрезилась смерть как бесконечное карабканье вверх по книгам, сложенным в слишком высокие стопы, он едва произнес несколько слов. В 2.45 дня 29 января 1837 года русская литература потеряла своего певца. Ушло обаяние, изящество, лаконизм и легкость, и это затмение будет долгим – этому наследует иная стилистическая эра: рококо абсурда, сарабанда двусмысленностей, запыхавшиеся гротески, жизнерадостный Гран Гиньоль и пронзительный смех среди патетических слез. Зная то, чему вскоре предстоит в литературе стать свидетелями, никто не может утверждать, что Гоголь не был писателем-реалистом. Разве что в фантазиях страдающих амнезией эпигонов.

Одним из тех, кто пришел поклониться умершему поэту, был студент, о котором нам известно лишь, что его инициалы: П. П. Ш. Он спросил сына Вяземского, можно ли взглянуть на портрет Пушкина работы Кипренского, где поэт предстает безмятежным и полным жизни; молодой Вяземский пошел в гостиную, чтобы передать просьбу посетителя. Жена графа Строганова влетела в спальню, крича, что шайка разгоряченных студентов университета ворвалась в дом, чтобы оскорбить вдову, виновную в свершившейся трагедии. Именно тогда она написала своему мужу, тогда бывшему в Третьем отделении, умоляя прислать жандармов, чтобы защитить бедную вдову от произвола безрассудной толпы. Но в том не было никакой необходимости: всегда прилежный Бенкендорф уже позаботился обо всем. Кроме жандармов в мундирах, назначенных поддерживать порядок в доме госпожи Волконской на Мойке, другие, уже в штатском, дефилировали мимо гроба; возможно, один из них и поспешил доложить, что покойный был одет в черный сюртук вместо камер-юнкерского мундира. Царь не одобрил последнего одеяния Пушкина. «Это, должно быть, Тургенев или князь Вяземский предложили», – сказал он.

Агенты сновали и в толпе, ожидающей в воротах, подслушивая, о чем говорили люди на улицах и в домах. В жандармских сообщениях отмечалось, что народ разгневан поведением иностранца, посмевшего поднять руку на поэта; шли разговоры о том, чтобы закидать камнями окна убийцы. Кроме ненавистного француза люди хотели отомстить и докторам-иностранцам – полякам, немцам, евреям! – не сумевшим спасти жизнь их поэта. Проявления общественного негодования были налицо. Необходимо было удвоить бдительность, чтобы предотвратить стихийные возмущения и бунты на улицах.

Писать о запретном в России было невозможно. Все знали, от чего и как умер Пушкин, но газетам не было позволено упоминать о поединке. «По кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель». Что же за страдания? Сильная простуда, венерическая болезнь, расстройство желудка после отравления мороженым? В действительности многие печатные издания, пораженные внезапной вестью, даже не сообщили о его смерти. Однако цензоры не имели ни минуты покоя в течение нескольких дней после 29 января. Им были даны строгие распоряжения: некрологи не должны содержать чрезмерной похвалы или даже намека на сожаление. Только в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» сумели ускользнуть от запретов, опубликовав прочувствованную эпитафию Одоевского – слова напечатали без украшений, в простой черной рамке: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!» Краевский, редактор этого «непослушного» издания, был вызван к князю Дондукову-Корсакову на следующий день: «Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?.. «Солнце поэзии»!! Помилуйте, за что такая честь?.. Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!» Краевский, который был также должностным лицом в министерстве народного просвещения и подчиненным упомянутого Сергея Семеновича – а именно Уварова, – получил официальное строгое замечание. Греч также был призван в Третье отделение и получил строгий выговор. Бенкендорфу показалось, что краткое сообщение, опубликованное в «Северной пчеле» было слишком откровенно хвалебным, почти панегириком: «Пораженные глубочайшею горестию, мы не будем многоречивы при сем извещении. Россия обязана Пушкину благо-дарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинениях всех родов».

Письма, разосланные Натальей Николаевной, извещали, что отпевание состоится в одиннадцать утра 1 февраля в Исаакиевском соборе – не том величественном соборе, какой мы знаем сегодня, а в большой, красивой церкви Адмиралтейства – Пушкин был прихожанином этой церкви, когда жил в доме на Мойке. Вечером 31 января некий жандарм объявил, что церемония прощания завершена, что в интересах поддержания общественного порядка тело будет перевезено в ту же ночь – и не в Исаакий, а в маленькую Конюшенную церковь. Около полуночи прибыл усиленный наряд жандармов, и необычный кортеж (около дюжины родственников и друзей поэта и вдвое больше жандармов и шпиков) двинулся в путь по пустым улицам, без факелов, под конвоем – будто они были группой опасных преступников. На каждом углу стояли солдатские пикеты и полицейские наряды, готовые к немедленному подавлению беспорядков.

Многие осторожные петербуржцы утром 1 февраля встали перед щекотливой дилеммой: что надеть на похороны? Мундир или штатскую одежду? Внимание царя к семейству поэта показывало, как высоко он чтил Пушкина; можно было предположить, что в последнюю минуту государь примет решение отдать дань уважения блудному сыну, и все знали, как строг он был в отношении ритуалов и одежды. Это предполагало мундир. С другой стороны, прошлое Пушкина было неоднозначно. К тому же поэт умер, совершив преступление, – дрался на дуэли. Тогда, вероятно, просто сюртук? Но поэт имел придворный титул, хоть и скромный. Тогда – мундир. В конце концов почти все надели мундиры с лентами, звездами и позументами. Те, кто не знал о перемене места отпевания, явились к Адмиралтейству в каретах и вынуждены были пробираться сквозь толпу студентов и простонародья, которые, игнорируя письменный запрет, рекой текли к Конюшенной площади. В небольшую церковь пускали исключительно по приглашению. «Посмотрите, пожалуйста на этих людей, – сказала знакомому Елизавета Михайловна Хитрово, кивнув на группу лакеев во фраках с украшенными многоцветными лентами отворотами. – Какая бесчувственность! Хоть бы слезинку уронили!» Коснувшись локтя одного из них, она спросила: «Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?» Человек во фраке отвечал ей подобострастно: «Как будет угодно вашей милости. Мы, знаете ли, – люди подневольные».

А. И. Тургенев – А. И. Нефедъевой,

Петербург, 1 февраля 1837 года

«1-й час пополудни. Возвратился из церкви Конюшенной и из подвала, в здании Конюш., куда поставлен гроб до отправления. Я приехал, как возвещено было, в 11 час., но обедню начали уже в 101/2.

Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генерал-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр., послы французский [и испанский] с расстроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине жалели, сказал: Барант и […] sont les seals Russes dans tout cela! Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский, и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними и – Уваров: смерть – примиритель. Дамы-красавицы и модниц множество; Хитрово – с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы, – Крылов последний из простившихся с хладным телом… Молодежи множество.

Служил архим.<андрит> и 6 священников. Рвались – к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у к. Мещерского. Тут и Энгельгардт – воспитатель его в Царскосельском Лицее; он сказал мне: 18-й из моих умирает, т. е. из первого выпуска Лицея. Все товарищи поэта по Лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили».

Вяземский и Жуковский положили по своей перчатке подле тела до того, как заколотили гроб: кусочек замши символизировал часть их души. Полицейские чины, немедленно проинформированные об этом акте шпионами, немедленно усмотрели в этом вызов существующей системе власти, режиму и царю.

2 февраля виконт д’Аршиак в качестве дипломатического курьера уехал в Париж.

Утром 31 января Жуковский получил по почте анонимное письмо. «Неужели после сего происшествия, – спрашивал автор, – может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерен? Неужели правительство может равнодушно сносить поступок призренного им чужеземца и оставить безнаказанно дерзкого и ничтожного мальчика? Вы, будучи другом покойному… употребите все возможное старание к удалению отсюда людей, соде-лавшихся чрез таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного – дух народный». 2 февраля граф Орлов, член Государственного совета, получил письмо от некоего лица, подписавшегося «К. М.». Почерк позволяет предположить, что это был тот же самый человек, который писал Жуковскому, но на сей раз его тон был более угрожающим: «Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизоны солдатом Дантеса не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина; нет, скорая высылка отсюда презренного Геккерена, безусловное воспрещение вступать в российскую службу иностранцам, быть может, несколько успокоит, утушит скорбь соотечественников ваших в таковой невознаградимой потере… Ваше сиятельство, именем вашего отечества, спокойствия и блага государя, просят вас представить Его

Величеству о необходимости поступить с желанием общим… иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное и вскоре».

Орлов поспешил сообщить о письме в Третье отделение, и Бенкендорф очень быстро ответил: «Это письмо очень важно, оно доказывает существование и работу Общества. Покажите его тотчас же императору и возвратите его мне, чтобы я мог по горячим следам найти автора». По причинам, неизвестным до сих пор, царь Николай I сказал Бенкендорфу, что он подозревает протоиерея Алексея Ивановича Малова, который хотел прочесть возвышенную речь на отпевании поэта в Конюшенной церкви («о решительном осуждении жестоких предрассудков, которые привели к гибели поэта»), разрешения на которую, конечно, не получил. Детальное расследование Третьего отделения не смогло разыскать автора этих двух писем, который таким образом остался безнаказанным. Можно считать этого анонимного патриота первым русским, выдвинувшим гипотезу преднамеренного убийства, заговора против русского народа и его славного сына.

Софи Карамзина – сводному брату Андрею,

Петербург, 2 февраля 1837 года

«И вообще, это второе общество проявляет столько увлечения, столько сожаления, столько сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться, если только хоть какой-нибудь отзвук земной жизни доходит туда, где он сейчас; среди молодежи этого второго общества подымается даже волна возмущения против его убийцы, раздаются угрозы и крики негодования; между тем в нашем обществе у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина – и это куда хуже и непонятней – немало злобных обвинителей… В субботу вечером я видела несчастную Натали… настоящий призрак… Она тотчас же меня спросила: «Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! – не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо». Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как хороша даже в таком состоянии!»

Бенефис Василия Каратыгина должен был состояться 2 февраля. В программе известного трагического актера был пушкинский «Скупой рыцарь». Отложенное из-за траура представление так и не состоялось.

Петербург говорил только о поединке.

Мнения в высшем свете разделились.

Некоторые, дрожа от возмущения, зашли так далеко, что даже осуждали великодушие царя: для них толпа собравшихся, чтобы поклониться праху Пушкина, была очевидным доказательством того, кем на самом деле были его поклонники и последователи и каков их идеологический уклон. Клан Нессельроде открыто поддерживал Жоржа Дантеса, засыпая оскорблениями погибшего поэта; Бенкендорф не уставал повторять, что, участвуя в поединке, Пушкин повел себя wie ein grosser Kerf («подобно обычному мужлану»). Многие сослуживцы француза, кавалергарды, были тоже на его стороне – из романтических соображений.

Из дневника Марии Мердер:

«В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое – последнее мне милее. У бабушки Дантес де Геккерен является «галантным рыцарем». Если верить тете, это – «грубая личность»… Б-н, очевидно, прав, говоря, что все женщины отдают предпочтение бездельникам: Дантес мне симпатичнее Пушкина… Никогда не следует чересчур торопиться. Если бы Дантес уже не был женат, теперь он мог бы жениться на госпоже Пушкиной или увезти ее… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки – бедный молодой человек!.. Говорили о Пушкине, которого г-жа К-ова обвиняет: «Два месяца тому назад я нашла бы, что дуэль естественна, но теперь, после того как Дантес женился на сестре той, которую любил, когда он принес в жертву собственное счастие, ради чести другого, – обстоятельства переменились. Надо было к подобному самопожертвованию отнестись с уважением. Мы знаем, что г-жа Пушкина была единственною женщиною, которую он почитал, для него она была божеством, в ней была его жизнь, идеал сердца».

Барон Геккерен написал графу Нессельроде 30 января и попросил его умолить государя императора прислать ему в нескольких строках оправдание его собственного поведения «в этом грустном деле». Это означало бы разрешение остаться в Петербурге. Но этих строк он так никогда и не увидел. 2 февраля посланник сам просил у барона Верстолка ван Сулена разрешения покинуть Россию: «Если мне, при настоящих обстоятельствах, в которых я лично заинтересован, позволено будет высказаться, то осмелюсь почтительнейше доложить, что немедленное отозвание меня было бы громогласным выражением неодобрения моему поведению… Моим желанием было бы переменить резиденцию; эта мера, удовлетворяя настоятельной необходимости, доказала бы вместе с тем, что я не лишился доверия короля, моего августейшего повелителя, которым он удостаивал меня в течение стольких лет… Как верный и преданный слуга, я буду ожидать приказаний его величества, будучи уверен, что отеческое попечение короля примет во внимание… тридцать один год моей беспорочной службы, крайнюю ограниченность моих личных средств и заботы о семье, для которой я служу в настоящее время единственной опорой; заботы эти в виду положения молодой жены моего сына не замедлят еще увеличиться».

Удивительно, как Геккерен мог быть настолько самоуверен (и бестактен), чтобы упомянуть о «состоянии» его невестки спустя только двадцать три дня после свадьбы. Екатерина Гончарова уже несла плод греха в своем чреве, когда шла к алтарю?

3 февраля начался процесс над «бароном Дантесом, камергером Пушкиным и инженер-подполковником Данзасом по поводу поединка, произошедшего между первыми двумя». Комиссию военного суда возглавлял полковник Бреверн.

В письме к сестре Анне Павловне в тот же самый день Николай I попросил, чтобы она сообщила своему мужу, Вильгельму Оранскому, что скоро пошлет им подробное сообщение о «трагической истории, которая прервала жизнь Пушкина» – пошлет курьером, так как предмет «не терпит любопытства почты». (Что за удивительная страна Россия, где сам император боялся любопытных глаз его собственной почтовой службы!) Николай также написал и брату Михаилу Павловичу: «…одна трагическая смерть… занимает публику и служит пищей разным глупым толкам… порицание поведения Геккерена справедливо и заслуженно: он точно вел себя как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью…» (Что за удивительная страна Россия, где царь, непосредственный августейший цензор, не один год удалявший из рукописей Пушкина каждое подозрительное или чересчур смелое слово и заменивший даже «ночной горшок» на «будильник» в «Графе Нулине», теперь повторял оскорбительные слова поэта фактически слово в слово!)

Значит, царь верил Пушкину, согласился с его аргументами и «доказательствами» – еще одна демонстрация веры и лояльности. Можно было бы аплодировать царю, если не знать, что его откровенное презрение к голландскому посланнику имело предысторию, связанную с отправкой Геккереном депеши в Гаагу 23 мая 1836 года.

Николай I потратил немало усилий, убеждая своего шурина Вильгельма, что он сам никоим образом не обвинял его в дурном обращении с женой, и более того, доказывая, что неудачное замечание Александры Федоровны относительно упрямой «склонности» принца Оранского к размещению армии на бельгийской границе не означало российского вмешательства в голландские дела.

В то же роковое лето 1836 года царь узнал, что барон ван Геккерен конфиденциально сообщал некоторым кол-легам-дипломатам, что Вильгельм Оранский считал, что длительное пребывание его детей в России не принесло им пользы; они посетили страну в 1834 году и возвратились, сказал он, «чересчур начиненные военными идеями и заразившиеся духом абсолютизма, что нежелательно в конституционном государстве». Конфликт между царем – сторонником абсолютизма и «конституционным» принцем (оба имели явную слабость к военным действиям и армии), наконец, мирно разрешился, но Николай преисполнился решимости избавиться от этого негодяя, голландского посланника, при первом удобном случае. Такая возможность появилась со смертью «trop celebre Pouchkin, le poete».

Фаддей Булгарин – Алексею Стороженко,

Петербург, 4 февраля 1837 года

«Жаль поэта – и великая, а человек он был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!»

Данзас просил царя разрешить ему сопровождать тело друга к месту его последнего упокоения. Николай позволил ему, бывшему секундантом на поединке, где была пролита кровь, несколько дней находиться на свободе, но в конце концов закон возобладал. Царь поручил эту тягостную миссию Александру Тургеневу, «давнишнему другу покойного, ничем не занятому». Более того, Тургенев был братом человека, заочно приговоренного за свою роль в событиях 1825 года к смертной казни через повешение, замененной каторгой; второй его брат, также связанный с идеями декабристов, безвременно умер в добровольном изгнании.

Царь сделал вид, что не узнает Тургенева, когда он столкнулся с ним на балу у княгини Барятинской 22 декабря, но внезапно вспомнил его теперь, таким образом напоминая России, что он не забыл времена бурной молодости Пушкина. Гроб как бы сопровождался призраками прошлого.

Бенкендорф добавил последний штрих в тщательно отработанный сценарий – еще один призрак, на сей раз из плоти и крови. О ком идет речь, – пока умолчим. Процессия отправляется ночью 3 февраля, опять в полной темноте, словно шайка татей, не достойных и таящихся дневного света. Впереди ехала карета жандармского капитана, затем следовали дроги с гробом (и здесь же верный Козлов), Тургенев и чиновник почтового ведомства замыкали процессию, разместившись в кибитке. Поездка уже подходила к концу, когда на почтовой станции около Пскова Тургенев случайно встретился с камергером Яхонтовым, представителем местного дворянства, который привычно возвращался домой, в собственное имение. Тургенев задержался, чтобы выпить с ним чаю. Они говорили о погоде, последних петербургских новостях и грустной миссии Тургенева. Затем снова отправились в путь – это был уже вечер 4 февраля, и уже нельзя было терять времени, хотя Яхонтов и настаивал на том, чтоб не спешить и задержаться на постоялом дворе, пусть грязном, вонючем, черном от сажи, но теплом и уютном после длинной холодной дороги.

Зима! Крестьянин, торжествуя…

По прибытии в Псков Тургенев пошел прямо в дом губернатора Пещурова, решив навестить своего давнего знакомого. Случайно попав на вечеринку, Тургенев вынужден был принять в ней участие. Чуть позже в доме губернатора появился посыльный со срочным письмом от высокого должностного лица Третьего отделения – настоящая честь для скромной компании друзей, уже обрадованных появлением неожиданного гостя, который только несколькими месяцами ранее был в Париже. Чтобы произвести еще большее впечатление на провинциальную аудиторию, губернатор начал громко читать официальное письмо из Санкт-Петербурга, сопровождая чтение собственными комментариями:

«Милостивый государь Алексей Никитич!

Г-н действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина [Упокой, Господи, душу этого возмутителя покоя!] везут в Псковскую губернию [Боже милостивый! Не было печали – так на тебе!] для предания земле в имении его отца. Я просил г-на Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича [Бенкендорф! Какое поручение? О чем речь?], но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю Государя Императора…»

Только когда он произнес слово «Государь», Пещурову пришло в голову, что он не имел права разглашать такой важный документ. Он придал своему лицу выражение, приличествующее серьезности случая, побледнел и замолчал (к большому разочарованию слушателей). Он и показал конфиденциальный документ столичному гостю, который, конечно, разбирался в этом больше него. Другими словами, он отдал его Тургеневу – тому самому человеку, от которого письмо как раз и было необходимо тщательно скрывать, и не случайно Бенкендорф послал сюда своего сверхсекретного курьера – изнеженного Яхонтова, который терпеть не мог холодов. Тургенев прочитал остальную часть письма про себя: «…волю Государя Императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина…»

Похоронить этого дворянина оказалось делом непростым. Промерзшая земля противилась лопатам мужиков, присланных из Тригорского и Михайловского, чтобы выкопать могилу, – как будто сама земля не хотела принять тело того, кто всегда считался таким неуживчивым. Гроб красного дерева был опущен в могилу только к рассвету 6 февраля. Тургенев, Козлов, Мария и Екатерина Осиповы плакали; но не жандарм и не крестьяне, мечтавшие лишь о том, чтобы скорей согреть себя чем-нибудь покрепче. Ни разу за всю поездку – ни в Пскове, ни у Святогорского монастыря не было «особенного изъявления», которого так боялось Третье отделение.

Сергей Григорьевич Строганов – своему отцу, Григорию Александровичу,

Москва, 5 февраля 1837 года

«Московское общество весьма обеспокоено печальной вестью о кончине Пушкина. Он оплакан всеми, как и должно быть… Нетрудно представить себе по словам о поэте тех людей, которые это говорят, кто они, чем восхищаются в его произведениях и что думают о потере такого автора, который не пачкал свое неподкупное и цареубийственное перо прошлых десять лет. Мне кажется, что власти к своей выгоде хорошо использовали сложившиеся обстоятельства и сделали собственные заключения».

Бенкендорф – Жуковскому,

Петербург, 6 февраля 1837 года

«Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на все возможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут немедленно преданы огню в вашем присутствии. По той же причине все письма посторонних лиц, к нему писанные, будут, как вы изволите предполагать, возвращены тем, кои к нему их писали, не иначе, как после моего прочтения».

Геккерен готовился к отъезду, ожидая из Гааги распоряжения о новом назначении, – как он надеялся, в Париж или Вену.

Считая излишними хлопотами брать с собой все, что он нажил в течение тринадцати лет, и хорошо представляя значительные расходы, связанные с переездом, в преддверии новой жизни он устроил частный аукцион по распродаже собственной мебели, фарфора и серебра, который и прошел в его собственном доме. «Многие воспользовались сим случаем, чтоб сделать ему оскорбления. Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена; один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него».

6 февраля Леонтий Васильевич Дубельт, начальник штаба корпуса жандармов, сорвал печати с кабинета Пушкина; жандарм упаковал бумаги поэта в сундук, чтобы отвезти на квартиру Жуковскому. (Жуковский настоятельно просил Бенкендорфа не заставлять его выполнять неблагодарное задание цензора в кабинетах Третьего отделения.) Мрачный ритуал посмертного обыска начался 7 февраля и занял много дней. С помощью секретаря Жуковский и Дубельт читали, оценивали и сортировали бумаги. Костра не было, – по крайней мере в присутствии Жуковского, – но душа его пылала гневом. Принужденный вторгнуться в частную жизнь Пушкина, он понял, что многие занимались этим до него все эти годы. Он начал понимать и многое другое.

8 февраля доктор Стефанович объявил, что физическое состояние Жоржа Дантеса больше не может служить основанием и оправданием для домашнего ареста; ответчик уже мог быть помещен на гауптвахту.

Кристиан фон Гогенлоэ-Кирхберг – графу фон Беролдингену,

С.-Петербург, 9 февраля 1837 года

«Сразу после дуэли между господином Пушкиным и бароном Дантесом раздавались голоса в пользу последнего, но менее суток потребовалось русским людям, чтобы окончательно заявить о своих чувствах в пользу Пушкина: для любого было бы неблагоразумно демонстрировать малейшее сочувствие к его противнику. Время успокоит умы, но не сможет вызвать симпатию к иноземцам в русских сердцах. Что касается баронов Геккеренов, то действительно было сделано все, чтобы возбудить к ним всеобщую ненависть, и многие, прежде почитавшие честью для себя знакомство с бароном Геккереном, теперь должны сожалеть об этом».

Жорж Дантес предстал перед трибуналом 10 февраля. Его спросили (по-французски, и никакой русский не мог понять смысл вопроса, записанного в протоколе на испорченном, грамматически неправильном языке): «Из каких выражений состояли письма, написанные вами г-ну Пушкину или г-же Пушкиной, что в письме, написанном им голландскому посланнику, он описывает как niaiseries?» Дантес ответил: «Посылая довольно часто к г-же Пушкиной книги и театральные билеты при коротких записках, полагаю, что в числе оных находились некоторые, коих выражения могли возбудить его щекотливость как мужа, что и дало повод ему упомянуть о них в своем письме к барону Геккерену 26 числа января, как дурачества, мною писанные». На следующий день был вызван Данзас. Продолжился процесс записи показаний, начатый 9 февраля. Его слова записаны так:

Александр Сергеевич Пушкин начал объяснение свое у г. д’Аршиака следующим: получив письма от неизвестного, в коих он виновником почитал Нидерландского посланника, и узнав о распространившихся в свете нелепых слухах, касающихся до чести жены его, он в ноябре месяце вызвал на дуэль г-на поручика Геккерена, на которого публика указывала; но когда г-н Геккерен предложил жениться на свояченице Пушкина, тогда, отступив от поединка, он, однако ж, непременным условием требовал от г-на Геккерена, чтоб не было никаких сношений между двумя семействами. Невзирая на сие гг. Геккерены даже после свадьбы не переставали дерзким обхождением с женою его, с которою встречались только в свете, давать повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести его жены. Дабы положить сему конец, он написал 26 января письмо к Нидерландскому посланнику, бывшее причиною вызова г. Геккерена.

Дантес был вновь допрошен 12 февраля. Его спрашивали, между прочим: «Кто писал в ноябре месяце и после того [83]Курсив мой. Действительно интересно, откуда судьям трибунала было известно о других анонимных письмах, которые Пушкин получал даже после 4 ноября. Как мы говорили, многие современники вспоминали этот факт, но во время допроса об этом не упоминалось.
к Пушкину от неизвестного [sic] письма и кто был виновен в этом?» Он отвечал: «Я не знаю, кто писал г-ну Пушкину анонимные письма в ноябре месяце и после того». И заявил о том, что «не согласен, что… избежал поединка, предложив жениться на его свояченице». Но протесты и объяснения особого действия не возымели. Даже военный трибунал придерживался мнения, что этот брак был порожден страхом.

13 февраля Комиссия военного суда решила, что обстоятельства этого дела ясны и что судьи готовы вынести свой вердикт. Некто Маслов, участник заседания, подал голос о том, чтобы у вдовы Пушкина истребовали объяснений и записок, которые она получила от Дантеса. Но судьи постановили, что нет повода «без причины оскорбить» госпожу Пушкину, испрашивая у нее объяснений, требуемых в записке аудитора Маслова. Запрос был отклонен.

Судьи поступили гуманно, отказавшись подвергнуть допросу вдову. Они имели в виду, что эта процедура была некоторым образом формальной: они приговорят Дантеса и Данзаса к смертной казни, и, как всегда в таких случаях, они будут помилованы волею императора. Поэтому они старались закончить дело быстро, с минимальной оглаской.

Любой разумный человек не мог надеяться найти что-нибудь значительное в официальных протоколах судебных слушаний, касающихся поединка Пушкина – Дантеса, изданных в одной книге в 1900 году: 160 утомительных и даже надоедливых страниц, отличающихся тяжелым языком; процедурные споры, которые двигаются черепашьим шагом; несколько невообразимых и нелепых ошибок (только 16 марта после опроса соответствующих должностных лиц, было установлено, что Пушкин был камер-юнкер, а не камергер, как он именовался в протоколах); решение суда казалось образцом «черного» фарса: приговорить подсудимого Пушкина к смертной казни через повешение, но «как он уже умер, то суждение его за смертию прекратить», и повторяющаяся ложь подсудимых (небольшая – Данзаса и более серьезная – у Дантеса).

Поражает еще одно, когда мы продираемся через частокол свинцовых словес, кочующих со страницы на страницу. Маслов хотел, чтобы вдове Пушкина были заданы такие вопросы: (1) Знала ли она, какие именно анонимные письма были получены ее покойным мужем… (2) Какие письма или записки написал… Дантес, как он сам признает…

Где все эти бумаги теперь, равно как и письмо от неизвестного человека, полученное Пушкиным в ноябре месяце, в котором голландский посланник барон Геккерен назван ответственным как внесший разлад между подсудимым Дантесом и Пушкиным.

Выделения курсивом, сделанные мной, отмечают подлинное, но запоздалое удивление: «письмо от неизвестного человека», в котором Геккерен назван ответственным «за разлад» между Дантесом и Пушкиным. Другими словами: анонимное письмо, предупреждающее Пушкина, что именно Геккерен создавал напряженность между ним и Дантесом – разумеется, посылая «дипломы». Эти скупые строки могут ответить на вопрос, который все время нас мучил: они говорят о том, как Пушкин узнал об авторе «диплома» – не по бумаге, использованной анонимом, или формулировкам, почерку и печати, но – от еще одного анонимного шутника.

Неудивительно, что он не мог сообщить и не сообщил никому, в чем заключалось его доказательство: это было откровение, которое пришло из безымянного, безликого источника.

Без сомнения – князь Долгоруков! Такова была его «двойная игра»: сначала он послал «дипломы»; затем, продолжая развлечение, он прислал Пушкину анонимную подсказку о том, что это сделал Геккерен – автор собственными ушами слышал, что Дантес говорил то-то и то-то, а посланник отвечал то-то и то-то 2 ноября. Это письмо вкупе с признаниями Натали и наблюдениями Яковлева направило гнев Пушкина на приемного отца Жоржа Дантеса. Можно даже установить, когда он его получил: 12 ноября 1836 года. Это был тот день, когда, ко всеобщему удивлению, Пушкин дал себя уговорить на ведение мирных переговоров с Дантесом, хотя уже на следующий день он хвастался княгине Вяземской: «Я знаю, кто написал анонимные письма». И вот здесь мы ломаем голову! Обжегшись на предыдущих разочарованиях, лучше остудим пыл и проявим сдержанность. Спросим себя: а как же те, кто читал эти строки раньше? Как же они могли этого не заметить?

Давайте предположим, что заметили, но подвергли жесточайшему скепсису. Как и от кого мог узнать Маслов о другом анонимном письме? Об этом нет никаких сведений ни в одном документе в ходе расследования. Но расшифровка записи показаний Данзаса от 9 февраля в папке отсутствует – в течение десятилетий отчеты суда хранились, а два листа исчезли. Никто не знает, как, когда и почему. Кто-то – но ведь не бог случайных совпадений! – должен был приложить к этому руку, кто-то, заинтересованный в том, чтобы внести сумятицу и отвлечь внимание (хотя от чего, неизвестно). Вместо того чтобы сдаться, давайте все же снова перечитаем бесценный текст, на сей раз обдумывая каждое прочитанное слово. Лаконичные протоколы заседаний от 9 февраля, кажется, показывают, что, по крайней мере, в этом случае Данзас утверждает, что был привлечен к участию в поединке в самый последний момент, когда он уже ничего не мог сделать, чтобы предотвратить дуэль. Но не все свидетельские показания записывались.

Как и от кого узнал Маслов о другом анонимном письме? И кто такой Маслов вообще? Мы даже не знаем его имени и отчества; знаем только, что он был аудитором, чиновником XIV класса – скромным, ничем не примечательным клерком. Мы также знаем, что русский язык у него был витиеват и хромал на обе ноги. На ум приходит подозрительная догадка: этот Маслов просто все перепутал, его поспешное косноязычное перо превратило анонимные письма, за которые он считал ответственным посланника, в письмо, в котором посол назван ответственным за разлад; и, как результат смеси невежества и бюрократизма, на свет появилась подобная нелепость, зажившая своей собственной жизнью и начавшая долгое путешествие по разным документам, бесконечно цитируемая многими небрежными людьми. Другими словами, это письмо-фантом. Положа руку на сердце, нет никаких подтверждений, был ли Маслов полуграмотным мечтателем или чересчур ревностным слугой правосудия. Хотя предыдущая гипотеза привлекает гораздо больше – эдакое чудо канцелярщины, мираж писца, бред Акакия Акакиевича, – давайте, однако, подождем с окончательными выводами. Кем бы вы ни были, аудитор Маслов, – неграмотным клерком или рьяным исполнителем, именно вам мы обязаны мыслью, которая прежде не приходила в голову. И это стоит исследовать.

Даже мягкосердечный Жуковский был выведен из себя бесстыдной, навязчивой глупостью жандармов и шпионов Бенкендорфа. Вот что он писал, обращаясь к начальнику Третьего отделения: «Я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volee). Я тотчас догадался, в чем дело… В гостиной… точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять… Эти пять пакетов… были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене…»

Затем Жуковский заодно решил воспользоваться возможностью и сообщить Бенкендорфу все, что у него наболело: «Сперва буду говорить о самом Пушкине… Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, положение его не переменилось: он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим мучительным надзором… И в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего… В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление?.. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения… Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное развитие; а вы из его покровительства сделали надзор…» Жуковский доказывал: только что умерший человек был не «талантливым, но безответственным мальчишкой», а вконец измученный и освободившийся зрелый талант. Смерть Пушкина подвигла Жуковского, самого преданного российского подданного, на слова и мысли, достойные фрондера.

Вяземский тоже потерял терпение, когда понял, что некоторые салоны и правительственные учреждения видят дух заговора и бунта в естественной скорби друзей покойного. «Чего могли опасаться с нашей стороны? – писал он великому князю Михаилу Павловичу. – Какие намерения, какие задние мысли могли предполагать в нас, если не считали нас безумцами или негодяями? Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана… Какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт… Что значат в России названия – политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения, взятые недоброжелателями и полицией из иностранных словарей, понятия, которые у нас совершенно не применимы: где у нас то поприще, на котором можно было бы сыграть эти заимствованные роли, где те органы, которые были бы открыты для выражения подобных убеждений? Либералы, сторонники оппозиции в России должны быть, по крайней мере, безумцами, чтобы добровольно себя посвящать в трапписты, обречь себя на вечное молчание и похоронить себя заживо».

Сам Пушкин никогда не заходил так далеко в своих дружеских беседах с императорским семейством.

Трибунал огласил приговор 19 февраля: смертная казнь через повешение для Дантеса и Данзаса, формально – то же самое наказание и для Пушкина. Приговор вместе с записью слушаний был, как положено, передан в гвардию для исполнения.

Александр Тургенев – Прасковье Осиповой,

Петербург, 24 февраля 1837 года

«Наталья Николаевна 16 февраля уехала… Я видел ее накануне отъезда и простился с нею. Здоровье ее не так дурно; силы душевные также возвращаются. С другой сестрою, кажется, она простилась, а тетка высказала ей все, что чувствовала она в ответ на ее слова, что «она прощает Пушкину».

Примерно 20 февраля Бенкендорф написал сам себе записку– «для памяти»: «Некто Тибо, друг Россети, служащий в Главном штабе, не он ли написал гадости о Пушкине?» Тогда же он спросил у Дантеса адрес учителя, некогда преподававшего ему русский язык, – уловка для получения образца почерка кавалергарда на кириллице, чтобы сверить с почерком на «дипломах». Чтобы разыскать своего учителя, Дантес обратился к бывшему слуге Отто фон Брей-Штейнбурга, и тот написал адрес некоего «Висковскова» на листке бумаги. Правда, даже если бы Дантес написал слова сам, это бы ничего не прояснило – мы уже знаем, что второй лист, тот, к которому прилагались «дипломы», был составлен кем-то, кто знал русский алфавит всю жизнь. Запросы относительно «некоего Тибо» тоже никуда не привели. Агенты Бенкендорфа сообщили, что никто под этим именем не работал в Генеральном штабе, хотя два Тибо, оба титулярные советники, работали на почте. У этих двух честных граждан должным образом взяли образцы почерка, и оба они оказались ни при чем. И это был конец делу, по крайней мере судя по тому, что осталось в тонкой папке в архиве Третьего отделения под названием «Об анонимных письмах, посланных Пушкину».

Но кто вообще сообщил имя таинственного Тибо? Агент? Еще один анонимный автор? Исключая почтовых служащих, офицеров Генерального штаба и, по очевидным причинам, разбойника, о котором вспоминает Скупой рыцарь, любуясь своими золотыми дублонами («А этот? этот мне принес Тибо – / Где было взять ему, ленивцу, плуту? / Украл, конечно, или, может быть, / Там на большой дороге, ночью, в роще…»), следует задаться вопросом, не подозревал ли кто-нибудь Тибо, который когда-то преподавал историю братьям Карамзиным и продолжал общаться с их семейством. Культурный и хорошо осведомленный, постоянный посетитель гостеприимного дома на Михайловской площади, он мог бы вписаться в образ анонимного преступника, если бы не был французом. Или, возможно, он был сыном или внуком французского экспатрианта (политического беженца, учителя, портного или актера), давным-давно обрусел и использовал русский язык как родной? Мы просто не знаем, потому что агенты Бенкендорфа так никогда и не добрались до него. Насколько нам известно, они вообще никого не нашли. Удивительна и забавна подобная некомпетентность! Разумеется, найти автора анонимных писем – дело не из легких, но ведь речь идет о Третьем отделении – самом большом и мощном аппарате тайной полиции в Европе девятнадцатого века.

Екатерина Карамзина – сыну Андрею,

Петербург, 3 марта 1837 года

«Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни – с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если сейчас она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню… она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей… Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности».

2 марта голландский министр иностранных дел сообщил барону Геккерену, что он может немедленно покинуть Петербург по прибытии Иоганна Геверса, прежнего секретаря миссии. Геккерену так и не было предложено новое назначение, – что могло означать конец его дипломатической карьеры. Кроме того, в Гааге пришли к заключению, что после натурализации кавалергарда (а не усыновления, как думали все, включая самого Дантеса), его имя было внесено в списки голландского дворянства; следовательно, статьей 66 конституции ему была запрещена служба в иностранной армии без особого на то разрешения короля. Но еще раньше, чем обнаружилось это серьезное несоответствие, английский курьер доставил Вильгельму Оранскому письмо (то самое, которое могло пасть жертвой любопытства российской почтовой службы, по опасениям царя). Само письмо, видимо, не сохранилось, но его тон и содержание можно угадать по королевскому ответу: «Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей… Мне кажется, что во всех отношениях Геккерен не потеря и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерен».

Для тех, кто не знал о происходящих событиях в Гааге и происшествиях предыдущего лета, – скорый отзыв Геккерена без нового назначения, казалось, подтверждал все обвинения, выдвинутые против него Пушкиным – два его письма в копиях, старательно переписанных от руки, уже какое-то время циркулировали по Петербургу. Многие аристократические дома закрыли перед голландским посланником свои двери – то ли из уважения к очевидному теперь мнению царя, то ли просто, чтобы свести старые счеты. Геккерен чувствовал, что вокруг него все больше и больше сгущается атмосфера подозрения и враждебности. Поскольку он даже не сознавал реальные причины, почему Оранский и Романов теперь обходятся без его затейливых, вызывающих толки и сплетни услуг, он считал себя заложником истории и жертвой некоего темного политического заговора. 5 марта он написал Верстолку ван Сулену:

«Большая личная храбрость – одна из отличительных и заметных черт характера императора… Но немногие понимают, что этот монарх в то же самое время находится под влиянием группы лиц, которым он не доверяет, – и не без причины, поскольку эта группа, возможно, вскоре наденет на него ярмо… Реальный глава этой партии – г. Жуковский… Это ему император поручил исследование бумаг г. Пушкина… Но ничего стоящего внимания не было найдено в бумагах такого непокорного человека. Каждый, кто знает то, что происходит, мог легко предсказать этот результат. Подобно всем людям, чьи взгляды только начинают замечать, эта русская партия пока еще довольствуется тем, что предлагает реформы; и получает их; но потом эти требования возрастут так же, как и их сила, и скоро может наступить день, когда Император, втянутый в подобный процесс уступок, больше не сможет сопротивляться и склонится, изменяя себе, перед волей той силы, которая во всех отношениях следует путем любой революции – вначале робкой, затем требовательной и в конечном счете непреодолимой».

Бедный Жуковский! Бедный Николай I! Но позвольте на этот раз восхититься опозоренным посланником, чья обида пробудила в нем дар пророческого предвидения о будущем чужой земли.

11 марта отчеты суда вместе с заключениями высокопоставленных военных чинов были отправлены военному министру, который неделей позже представил приговор для утверждения Николаю I: Дантес подлежал разжалованию в рядовые с определением в один из отдаленных гарнизонов империи; Данзас приговаривался к двухмесячному тюремному заключению. Николай I постановил: «Быть по сему, но рядового Геккерена как не русского подданного выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты». В девять утра 21 марта бывший офицер-кавалергард был взят под стражу жандармским унтер-офицером Новиковым, который препроводил его в голландское посольство, чтобы тот мог попрощаться с женой и приемным отцом. Не было еще и двух часов дня, когда они сели в тройку, которая должна была отвезти их к прусской границе.

Екатерина Геккерен – своему мужу

Петербург, 22 марта 1837 года

«Не могу привыкнуть к мысли, что не увижу тебя две недели. Считаю часы и минуты, которые осталось мне провести в этом проклятом Петербурге; я хотела бы быть уже далеко отсюда. Жестоко было так отнять у меня тебя, мое сердце, теперь тебя заставляют трястись по этим ужасным дорогам, все кости можно на них переломать; надеюсь, что хоть в Тильзите ты отдохнешь, как следует; ради бога, береги свою руку… Вчера после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной, заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня еще не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтенному и любящему сыну, он сильно капризничает, оттого что у него отняли его обожаемого папашу… Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, говорит, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел ей похвастаться своей фигурой в сюртуке».

Геккерен получил последний удар и coup de grace, когда царь не дал ему аудиенции, что было обычной вежливостью по отношению к иностранным послам, даже временно оставляющим Россию. И – как будто этого было недостаточно – царь послал ему дорогую золотую табакерку, усыпанную алмазами и украшенную портретом императора – традиционный подарок послу, навсегда оставляющему свой пост. Послы в Петербурге получили визитную карточку Якоба ван Геккерена-Беверваарда с лицемерными буквами «р. р. с.» (pour prendre conge – «следующий в отпуск»), приписанными чернилами только поздно утром 1 апреля, когда бывший посланник и его невестка были уже на пути в Кенигсберг, где их поджидал Дантес. Это было действительно позорное бегство.

Месть Пушкина была полной – все говорили об этом. Вереница триумфальных побед поэта протянулась с полудня 29 января и до утра 1 апреля 1837 года. Он подготовил самым тщательным образом все, кроме одной досадной детали. Поэт еще не испустил последний вздох, когда опытный доктор Арендт уже подводил итог: «Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую Пушкин к ней сохранил». Вяземский, Жуковский и Тургенев поспешили предать гласности благородные слова прощения умирающего: «Ты не виновата». Вяземский написал Давыдову: «Более всего не забывайте, что он нам, всем друзьям своим, как истинным душеприказчикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы». У Веры Федоровны Вяземской был еще более трогательный аргумент: «В защиту жены я только напомню вам то, что сказал отец Бажанов, который видел ее каждый день после катастрофы… ее тете: «Для меня мучение оставить ее наедине с очищающим чувством собственной вины, потому что в моих глазах она– ангел чистоты».

Но даже исполнители последней воли Пушкина не сумели полностью проигнорировать факты и заставить умолкнуть собственные чувства по отношению к Наталье Николаевне. Они упорно утверждали, что она была виновна не более чем в неосмотрительности, легкомыслии и флирте – довольно неуклюжая защита, которая хоть и не допустила слухов и посмертной репутации рогоносца для мужа, но не могла по-настоящему защитить жену от осуждения. И град его излился на прекрасную Натали, «стыд и позор русских женщин…»

Влачись в пустыне безотрадной С клеймом проклятья на челе! Твоим костям в могиле хладной Не будет места на земле! …Когда же, горькими слезами В предсмертной муке принята, Молитва грешными словами Сойдет на грешные уста, — Тогда проникнет к ложу муки Немая тень во тьме ночной, И окровавленные руки Судом поднимет над тобой!

И однажды поздно ночью зимой 1837 года молчаливая тень Пушкина скользнула-таки в спальню Губера и, продвигаясь в темноте, угрожающе подняла свою окровавленную руку, чтобы схватить за волосы молодого автора этой анафемы в стихах. Пушкин отплатил не за свою красивую жену – для нее он уже сделал все, что мог – а за поэзию, потому что даже мертвый он гневался на хромые строки, плохой вкус и напыщенность, а больше всего на пафос – отца всех поэтических пороков.

 

Однажды летом в Баден-Бадене

Вот они, главные и эпизодические герои нашей истории, воссозданные в письмах Андрея Карамзина к его семье, – как будто в некой банальной череде сновидений, похожие на членов не слишком удачливой гастролирующей труппы, когда горстка актеров должна играть разные роли, выходя к публике в том костюме, в котором им случилось быть при последнем явлении на сцену. Бароны Геккерены, Смирновы и Борхи, графиня Мария Григорьевна Разумовская и даже мрачная и злая госпожа Цензура, портящая произведения Пушкина и после его смерти, притом в течение долгого времени после нее. Все вместе, «веселые и довольные», на известном центральноевропейском курорте летом 1837 года.

28 июня

Вечером на гулянии увидел я Дантеса с женою: они оба пристально на меня глядели, но не кланялись, я подошел к ним первый, и тогда Дантес a la lettre бросился ко мне и протянул мне руку. Я не могу выразить смешения чувств, которые тогда толпились у меня в сердце при виде этих двух представителей прошедшего, которые так живо напоминали мне и то, что было, и то, чего уже нет и не будет. Обменявшись несколькими обыкновенными фразами, я отошел и пристал к другим: русское чувство боролось у меня с жалостью и каким-то внутренним голосом, говорящим в пользу Дантеса. Я заметил, что Дантес ждет меня, и в самом деле он скоро опять пристал ко мне и, схватив меня за руку, потащил в пустые аллеи. Не прошло двух минут, что он уже рассказывал мне со всеми подробностями свою несчастную историю и с жаром оправдывался в моих обвинениях, которые я дерзко ему высказывал. Он мне показывал копию с страшного пушкинского письма, протокол ответов в военном суде и клялся в совершенной невинности. Всего более и всего сильнее отвергал он малейшее отношение к Наталье Николаевне после обручения с сестрою ее и настаивал на том, что второй вызов a été comme une tuile qui lui est tombee sur la tête. Со слезами на глазах говорил он о поведении вашем… в отношении к нему и несколько раз повторял, что оно глубоко огорчило его… Он прибавил: «Ma justification complète ne peut venir que de M-me Pouschkine, dans quelques années, quand elle sera calmée, elle dira peut-être, que j’ai tout fait pour les sauver et que si je n’y ai pas réussi, cela n’a pas été de ma faute» и т. д. разговор и гулянье наши продолжались от 8 до 11 часов вечера. Бог их рассудит, я буду с ним знаком, но не дружен по-старому – с’est tout ce que je puis faire.

4 июля

Воскресенье. Был бал у госпожи Полуектовой – первый в мое пребывание за границей, и здесь я танцевал каждый танец по должности: мазурку с графиней Борх и много вальсов и французскую кадриль с английскими леди… Странно мне было смотреть на Дантеса, как он с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном, как в дни былые.

15 июля

В последнее воскресенье вместе с графиней Борх, госпожой Делож и другими наездниками мы отправились верхом к неким руинам на вершине близлежащей горы, с которой открывался роскошный вид, и там, среди облаков, Страсбургский монастырь как тонкая игла был виден за пятьдесят верст. Мы все были веселы и довольны, одна бедная и милая графиня беспокоилась от того, что муж, ехавший за нами в коляске, не мог следовать по дурной дороге и был принужден воротиться – elle sattendait a une scene pour le retour et cela ne lui a pas manque. Кислая фигура ce vilain avotton du mari наводила уныние на все общество (я был единственный русский)… за веселым обедом в трактире… Дантес, подстрекаемый шампанским, nous donnait des crampes a force de rire. Кстати о нем. II ma tout a fait desarme en me prenant par mon faible: it та temoigne constamment tant d’interet pour toute la famille, он мне так часто говорит про всех вас и про Сашу особенно, называя его по имени, что последние облака негодования во мне рассеялись, et je dois faire un effort sur moi-mame pour ne pas être avec lui aussi amical qu autre-fois. Зачем бы ему предо мною лицемерить? Он уже в России не будет, а здесь он среди своих, он дома, и я для него нуль. На днях воротился сюда старый Геккерен, мы встретились с ним в первый раз у рулетки, он мне почти поклонился, я сделал, как будто бы не заметил, потом он же заговорил, я отвечал как незнакомому, отошел и таким образом отделался от его знакомства. Дантес довольно деликатен, чтоб и не упоминать мне про него. На этой неделе графиня Разумовская приехала из Эмса и была добра ко мне в память о всех вас. Я несколько раз приходил к ней с визитом. На днях мы посадили Александру Осиповну и ее мужа в карету и поехали в Дюссельдорф, чтобы посмотреть выставку, где он купил несколько картин. Смирновы должны возвратиться через неделю, и я жду их с нетерпением… Я получил от них нумер «Современника» и с восхищением прочел «Медного всадника», жаль, что лучшее выпущено.

 

Эпилог

Екатерина Геккерен умерла в Сульце 15 октября 1843 года, преждевременно сойдя в могилу от сильного приступа родильной лихорадки после рождения ребенка мужского пола, которого она желала всем сердцем. Она умерла с благодарной молитвой Богу за счастье в браке, которое Он даровал ей. Незамужняя сестра Жоржа Дантеса Адель милосердно взяла на себя заботу о четырех маленьких сиротах (Матильде, Берте, Леони, Луи).

В ноябре 1838 года, после восемнадцати месяцев жизни в имении брата, на Полотняном Заводе, вдова Пушкина, их дети (Мария, Григорий, Александр, Наталья) и ее сестра Александрина опять переехали в Петербург. Барон Корф отметил в своем дневнике 24 мая 1844 года: «Мария Луиза осквернила ложе Наполеона браком своим с Неем. После семи лет вдовства вдова Пушкина выходит за генерала Ланского… Пушкина принадлежит к числу тех привилегированных молодых женщин, которых государь удостаивает иногда своим посещением. Недель шесть тому назад он тоже был у нее, и вследствие этого визита или просто случайно, только Ланской вслед за этим назначен командиром Конногвардейского полка… Ланской был прежде флигель-адъютантом в Кавалергардском полку… Злоязычная молва утверждала, что он жил в очень близкой связи с женою другого кавалергардского полковника Полетики. Теперь говорят, что он бросил политику и обратился к поэзии».

16 июля 1844 года Наталья Николаевна Пушкина вышла замуж за генерала Петра Петровича Ланского, от которого она имела еще троих детей, будучи образцовой женой и матерью. Она умерла в 1863 году.

В 1852 году Александра Николаевна Гончарова вышла замуж за барона Густава Фогеля фон Фризенгофа, вдовца крестницы Ксавье де Местра и Софьи Ивановны Загряжской, тетки сестер Гончаровых с материнской стороны. Она уехала жить с ним в его имение Бродяны, в Словакии, где и умерла в 1891 году.

До конца своих дней барон Якоб ван Геккерен-Бевер-ваард одаривал своего приемного сына и его большое семейство своим нежным и щедрым вниманием. Возвратившись в дипломатический корпус в 1842 году, он много лет служил как посол в Австрии, выйдя в отставку в 1875 году из-за преклонного возраста и переехав к Жоржу и внукам в Париж. Он умер в 1884 году в возрасте девяноста трех лет.

После России Жоржу де Геккерену все казалось «petit et mesquin». Но он в конечном счете приспособился к своей родной земле, активно занявшись политической деятельностью в конце 1840-х годов. Был избран в Национальное собрание в 1848 году и в Учредительное собрание на следующий год. Покинув почву легитимизма, превратился в бонапартиста. Он был назначен сенатором в 1852 году. В мае того же года ему была поручена тонкая секретная миссия, которую он выполнил блестяще: изучить австрийскую, прусскую и российскую реакцию на планы Луи Наполеона объявить себя императором Франции. По этому поводу 10 мая 1852 года он провел частную встречу в Берлине с царем Николаем, который объявил, что удовлетворен новым сильным правительством во Франции, хотя несколько озадачен восстановлением империи. Очевидно, помня особенности приемного отца теперешнего партнера по переговорам, Николай настаивал, чтобы «точность, с которой барон Геккерен передаст его слова, была соблюдена».

«В поединке между Тьером и Биксио Дантес был секундантом первого».

Жорж Геккерен остался в дружеских отношениях с русскими, приезжавшими на воды в Баден-Баден, где он часто бывал. Во время своих длительных остановок в Париже он постоянно общался с большой русской колонией столицы, часто появляясь в салонах сестры графа Бенкендорфа княгини Ливен или племянницы канцлера Нессельроде Мари Калержи. В 1858 году Мари Калержи вышла замуж за Николая Алексеевича Орлова, русского посланника во Франции. Александр Герцен сделал следующий комментарий: «Весь цвет нашей аристократии праздновал эту свадьбу в Париже! Князья, происходящие от Рюрика, равно как другие, более современного разлива, графы, сенаторы, литераторы… присутствовали на этом русском банкете в доме посланника; только один иностранец удостоился исключительной чести быть приглашенным – Геккерен, человек, убивший Пушкина. Мог бы пошехонец, ирокез, лилипут или немец обладать меньшим тактом, чем эти русские?»

Суворин записал в дневнике: «Соболевский рассказывал, что виделся с Дантесом, долго говорил с ним и спросил: «Дело теперь прошлое, жил ли он с Пушкиной?» – «Никакого нет сомнения», – отвечал тот».

28 февраля 1861 года Проспер Мериме написал Альберто Паницци из сената, где только что закончилась бурная сессия: «Следующим выступившим… был Геккерен, убивший Пушкина. Это человек атлетического телосложения, с немецким акцентом, строгим, но благородным выражением лица, очень хитрый. Я не знаю, подготовил ли он свою речь, но он преподнес ее чудесно, с впечатляющей сдержанной силой».

Российский корреспондент прокомментировал: «Дантес был совершенно доволен своей судьбой и не раз говорил, что обязан своей блестящей политической карьерой исключительно необходимости оставить Россию из-за поединка, что, если бы не эта несчастная дуэль, его ждало бы незавидное будущее командира полка с большим семейством и скудными средствами в каком-нибудь маленьком городе в провинциальной России».

Способный администратор при Второй империи, Жорж Геккерен увеличивал свое состояние, вкладывая капитал в банки, страховые и газовые компании, железные дороги, морские перевозки. Он оставил политику в 1870 году, но продолжал интересоваться тем, что происходило в мире. 1 марта 1880 года русский посол в Париже послал зашифрованную телеграмму в Петербург: «Барон Геккерен-д’Антее сообщает о новостях из Женевы, полученных, как он считает, из надежного источника: нигилисты Женевы говорят, что в следующий понедельник будет произведен взрыв». Эта информация, возможно, спасла царя Александра II (некогда способного ученика Жуковского) еще от одной попытки покушения на его жизнь – но годом позже нигилисты поразили цель.

«Elle était si autre que le reste des femmes!» – Дантес, теперь старик, объяснял своим друзьям. Мысленно рассматривая клубок далеких воспоминаний, он признавался: «J’ai eu toutes les femmes que j’ai voulues, sauf celle que monde entier m’a prêté et qui, supreme derision, a été mon unique amour».

Сенатор Жорж Геккерен умер в Сульце 2 ноября 1895 года, окруженный детьми, внуками и правнуками. Ему было восемьдесят три года. Ничего не известно о его интимной жизни после смерти его жены. В семейном архиве его потомков имеется напечатанная копия письма из Москвы, от некой «Мари», датированного 10 июня 1845 года. Копия сопровождается скрупулезным описанием размера бумаги, почтового штемпеля, марки. Жаль, что оригинал был потерян: иначе мы могли бы проверить, не был ли год фактически 1844-м, как мы подозреваем. Вот что писала «Мари»:

«Я убеждена, Жорж, что вы человек чести, так что я ни мгновенья не колеблюсь просить вас об одной жертве. Я выхожу замуж и хочу быть доброй и честной женой, человек, за которого я выхожу, заслуживает счастья – я умоляю вас, сожгите все письма, которые вы получили от меня, уничтожьте мой портрет. Пожертвуйте этим ради моей безопасности, моего будущего. Я прошу у вас этого во имя тех нескольких дней счастья, что я подарила вам. Вы заставили меня задуматься о моей жизни, об истинном предназначении женщины. Вы же не захотите уничтожить созданное вами, сделав невозможным мое возвращение к добру, – не пишите мне больше, я не должна получать от вас ни одной строчки, которую не мог бы прочесть мой муж. Будьте так счастливы, как я того желаю, всем тем счастьем, о котором я мечтала для вас и которое судьба не позволила мне подарить вам. Теперь мы разлучены навсегда. Будьте уверены, я никогда не забуду, что вы сделали меня лучше, что вам я обязана добрыми чувствами и благоразумными мыслями, которые были мне неведомы до встречи с вами… Еще раз прощайте, Жорж».

 

Использованные источники

ПЕРИОДИЧЕСКИЕ ИЗДАНИЯ

Библиографические записки

Вестник Европы

Временник Пушкинской комиссии

Записки отдела рукописей

Государственной библиотеки им. В. И. Ленина

Звезда

Звенья

Красная газета

Летописи Государственного Литературного музея

Литературное наследство

Московский пушкинист

Нева

Новое время

Новый мир

Октябрь

Пушкин. Исследования и материалы

Пушкин. Временник Пушкинской комиссии

Пушкин и его современники

Русский архив

Русский инвалид

Русский вестник

Русская литература

Санкт-Петербургские ведомости

Северная пчела

Сибирские огни

Старина и новизна

АРХИВЫ

Ирльбах: архив баронов фон Пошингер-Брей.

Вена: Австрийский государственный архив и городской архив.

Москва: Государственный архив Российской Федерации. Российский (бывший Центральный) Государственный архив литературы и искусства (в частности, фонды Карамзина и Вяземского). Российский (бывший Центральный) Государственный военно-исторический архив.

Мюнхен: Баварский центральный городской архив.

Нант: министерство иностранных дел, центр дипломатических архивов.

Неаполь: Государственный городской архив.

Париж: архив барона Клода де Геккерена. Там были найдены, среди других документов, письма Жоржа Дантеса к Якобу Геккерену, Екатерине Гончаровой; письма семьи Гончаровых к Жоржу и Екатерине де Геккерен; письма друзей и знакомых Жоржа и Екатерины де Геккерен. Часть архива Геккеренов, сегодня принадлежащих другому лицу, осталась неисследованной.

Штутгарт: Центральный архив.

ЛИТЕРАТУРА

Абрамович С. J1. Пушкин. Последний год. М., 1991.

Аммосов А. Я. Последние дни жизни и кончина А. С. Пушкина. Со слов бывшего его лицейского товарища и секунданта К.К.Данзаса. СПб., 1863.

Анненков П. В. А. С. Пушкин. Материалы для его биографии и оценки произведений. СПб., 1873.

Ахматова А. Сочинения. В 2 т. М., 1986.

Баратынский Е. А. Полное собрание сочинений. Л., 1989.

Бартенев П. И. О Пушкине. М., 1992 (включая тексты из издания «Пушкин в южной России». М., 1914).

Белинский В. Г. Полное собрание сочинений. В 13 т. М., 1953–1959.

Блок А. А. Собрание сочинений. В 8 т. М., 1900–1963.

Ваксберг А. Преступник будет найден. М., 1963.

Вересаев В. В. Пушкин в жизни. В 2 т. М., 1936.

Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1891–1893.

Вяземский П. А. Полное собрание сочинений. СПб., 1878–1896; Записные книжки. 1813–1848. М., 1963.

Герцен А. И. Собрание сочинений. В 30 т. М., 1954–1966.

Гордин Я. А. Право на поединок. Л., 1979.

Греч Н. И. Записки о моей жизни. М. – Л., 1930.

Гроссман Л. Цех пера. М., 1930.

Грот Я. К. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. СПб., 1887.

Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. В 30 т. Л., 1972–1990.

Дуэль Пушкина с Дантесом-Геккереном (Подлинное военно-судное дело). СПб., 1900.

Записки д’Аршиака. Пушкин в театральных креслах. М., 1990.

Керн А. П. Воспоминания о Пушкине. М., 1987.

Немке М. К. Николаевские жандармы и литература 1826–1855 годов. СПб., 1908.

Майков Л. Н. Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки. СПб., 1899.

Модзалевский Б. J1. Пушкин. Л., 1929.

Модзалевский Б. Л., Оксман Ю. Г., Цявловский М. А. Новые материалы о дуэли и смерти Пушкина. Пг., 1924.

Никитенко А. В. Дневник. В 3 т. Л., 1955–1956.

Никольский В. В. Идеалы Пушкина. СПб., 1899.

Ободовская И., Дементьев М. Наталья Николаевна Пушкина. М., 1987.

Остафьевский архив князей Вяземских. В 5 т. СПб., 1899–1913.

Павлищев Л. Н. Воспоминания об А. С. Пушкине. М., 1890.

Панчулидзев С. А. Сборник биографий кавалергардов. 1826–1908 (IV). СПб., 1908.

Перебеленные страницы воспоминаний графа В. А. Соллогуба. СПб., 1893.

Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым. В 3 т. СПб., 1896.

Письма Александра Тургенева к Булгаковым. М.—Л., 1939.

Письма Андрея Николаевича Карамзина к своей матери Екатерине Андреевне. М., 1914.

Письма Жуковского к А. И. Тургеневу. М., 1875.

Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Л., 1927.

Погодин М. П. Простая речь о мудреных вещах. М., 1875.

Полное собрание законов Российской империи. СПб., 1832.

Поляков А. С. О смерти Пушкина. По новым данным. Пг., 1922.

Пушкин в воспоминаниях современников. В 2 т. М., 1985.

Пушкин в письмах Карамзиных 1836–1837 годов. М. – Л., 1960.

Смирнова А. О. Записки. Из записных книжек 1826–1845 годов. СПб., 1895; Автобиография. М., 1931.

Соллогуб В. А. Воспоминания. СПб., 1887.

Туманский В. И. Стихотворения и письма. СПб., 1912.

Тургенев И. С. Собрание сочинений. В 12 т. М., 1953–1958.

Чаадаев П. Я. Сочинения и письма. М., 1913–1914.

Щеголев П. Е. Дуэль и смерть Пушкина в издании Пушкин и его современники. XXV–XXVII. 1916 (последнее издание: М., 1987).

Яковлев В. А. Отзывы о Пушкине с юга России. Одесса, 1887.

Dictionnaire de biographie française, Paris, vol. II, 1903. Falloux F., Mémoires d’un royaliste, vol. I, Paris, 1888. Kauchtschischwili N. (sous la direction de), Le Journal de Dar’ja Fedorovna Ficquelmont.

Lacroix F. Les Mystères de la Russie, Paris, 1845.

Lettres de Prosper Merimée à Panizzi, vol. 1, Paris, 1881. Suasso F., Poet, dame, diplomat. Het laaste joar van Alexanre Poesjkin, Leiden, 1988.

Troyat H., Pouchkine, 2 vol., Paris, 1946.

 

Иллюстрации

П. Ф. Борель.

Возвращение Пушкина с дуэли. 1885 г.

Т. Райт. A.C. Пушкин. 1837 г.

Анонимное письмо, полученное Пушкиным 4 ноября 1836 г.

Дуэль Пушкина с Дантесом 27 января 1837 г. Гравюра с картины A.A. Наумова

П. Ф. Соколов. Конец дуэли

Часы поэта, остановленные 29 января 1837 г.

Дуэльные пистолеты. Мастер Карл Ульбрих. Дрезден

В. Гау. Портрет H.H. Ланской. 1844 г.

Т. Райт. Портрет Ж. Ш. Дантеса. 1830-е годы

Барон Ж. Дантес-Геккерн. 1855 г. Неизвестный художник

Ж. Дантес-Геккерн. С портрета неизвестного художника

A.C. Пушкин на смертном одре.

Репродукция с рисунка А.Н. Мокрицкого. 29 января 1837 г.

Ссылки

[1] При царском дворе было принято дарить золотую табакерку покидающему Россию посланнику другого государства. Таким образом, на дипломатическом языке для барона Геккерена табакерка означала, что его присутствие в России нежелательно («персона нон грата»). (Примеч. пер.)

[2] «Гринвальд заставил нас есть мясо бешеной коровы с приправой из лампового масла» – непереводимая игра слов, поскольку выражение «есть мясо бешеной коровы» было идиоматическим и означало «оставаться голодным». Но ни офицеры гвардии, ни завсегдатаи петербургских салонов не нуждались в переводе. Французский язык был основным языком общения в российском высшем обществе, и Дантес выучил лишь несколько русских фраз, необходимых для того, чтобы передавать приказы подчиненным и отвечать начальникам.

[3] Уроженка Германии, царица была не единственной, путавшей написание его имени, которое часто писалось как «Dantais», «Dantesse», «Dantest». Его товарищи по гвардии находили в нем комическое сходство с «dentist» (зубной врач). («Он начал как дантист, а теперь он доктор», – говорили они, когда его усыновил Геккерен, чье имя несколько напоминало русское «лекарь» – доктор.) В конце концов принятым в России написанием стало «Dantes».

[4] После многих писем и некоторого колебания Дантес стал обращаться к Геккерену более фамильярно, на «ты», а не на более формальное «вы»: «Мой дорогой, ты настоящий ребенок. Как ты можешь настаивать, чтобы я называл тебя «ты». Как будто это слово может придать больше ценности мысли, как будто слова «Я люблю вас» (vous) были бы менее искренними, чем «Я люблю тебя» (tu). Кроме того, видишь ли, это стало бы привычкой, которую мне пришлось бы преодолевать в обществе, где ты занимаешь положение, не позволяющее юнцу, подобному мне, быть настолько фамильярным».

[5] Здесь: «я, названный Жаном…» и «я, камер-юнкер…». (Примеч. пер.)

[6] Из неопубликованного письма, написанного Марией Вяземской своей матери 16 декабря 1835 года, мы узнаем, что в конце 1835 года Дантес уже встречался с Пушкиными в домах общих друзей. Юная княжна Вяземская писала: «В субботу я была также у Наденьки Соллогуб, которая взяла с меня слово, что я навещу ее в это утро. Возвратившись домой, я нашла толпу народа: Пушкины и Дантес, позднее пришли Скалон и Валуев. В одиннадцать последние двое покинули нас, чтобы идти с папой к Жуковскому. Дантес наконец ушел, и вечер завершился в нашей компании из четырех».

[7] Если он действительно был охотником за титулом и состоянием, как подозревали некоторые, тогда князю Бутера точно не повезло, потому что он беспричинно умер в 1841 году, оставив незатихающую боль в сердце своей жены и огромные имения в России, равные по величине четырем Сицилиям.

[8] Фраза Достоевского из его эссе о Пушкине (1880 год).

[9] Александр Карамзин – брату Андрею, 16 января 1837 года: «Таким образом кончился сей роман a la Balzak, к большой досаде петербургских сплетников».

[10] Мать поэта, Надежда Осиповна Пушкина, умерла утром 29 марта 1836 года. Из этого можно предположить, что Дантес начал писать письмо 28 марта и закончил два дня спустя.

[11] И, конечно, он не выступил на сцену как раз в подходящий момент. Послы всегда умели дергать за нужные ниточки.

[12] Анна Павловна, жена принца Вильгельма Оранского, была сестрой царя Николая.

[13] Пушкин хорошо знал, что Дантес по рождению и усыновлению был бароном, но графский титул был тем, который могли обрести даже безвестные российские подданные, оказывая услуги, не всегда благородные.

[14] «Он мог бы потрудиться переодеться во фрак» (фр.).

[15] «Это из-за башмаков или пуговиц вашего мужа не было видно последнее время?» Но «из-за башмаков» является в то же время идиоматическим выражением, обозначающим «из-за пустяков» или «по тривиальной причине».

[16] Приводится в переводе с английского. (Примеч. пер.)

[17] «Полосками» он называл золотые шнуры, которые присоединялись к каждой пуговице на мундире.

[18] Празднование совершеннолетия Александра Николаевича, царского первенца и наследника престола.

[19] «Быть великим еще не все, надо еще и быть вежливым» (фр.).

[20] «Дело в том, что я человек средней руки, и ничего не имею против того, чтобы прибавлять жиру и быть счастливым, – первое легче второго» (фр.).

[21] Жуковский тогда жил на верхнем этаже Шепелевского дворца. 29 декабря 1835 года Вяземский писал Тургеневу: «В воскресенье Жуковский приглашает литературное братство на свой олимпийский чердак… Крылов, Пушкин, Одоевский, Плетнев, барон Розен и т. д.».

[22] Дельвига и Рылеева больше нет, последний казнен после восстания декабристов. Кюхельбекер далеко, в сибирской ссылке (опять-таки из-за декабрьских событий), Батюшков серьезно болен психически. Языков в Москве, как и Баратынский, которого теперь отделяют от Пушкина не только мили.

[23] Застольный разговор, беседа (англ.).

[24] Hamlet. (Примеч. Пушкина.)

[25] «Мы, которые такие же родовитые дворяне, как император и вы… и т. д.» (фр.).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[27] «Юность не имеет нужды в доме (в оригинале английский язык), зрелый возраст ужасается своего уединения. Блажен, кто находит подругу, – тогда удались он домой. О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь и т. д. – религия, смерть». Таковы были заметки Пушкина по поводу тем и мыслей, которые он собирался развивать в «Пора, мой друг, пора» – стихотворении, которое так и не было закончено.

[28] Глистный зародыш, выскочивший из […] его, ныне покойного отца (фр.).

[29] Подобно ветрам, выходившим из […] его покойного отца (фр.).

[30] «Пунктуальность – вежливость кухарок» (фр.).

[31] «Варшава должна быть разрушена» (лат.).

[31] Формула, которая в первый раз появилась в докладе о состоянии университетов, который Уваров послал царю в декабре 1832 г.

[32] «Ну так вот, теперь известно имя автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина: это Нессельроде» (фр.).

[33] Российская родословная книга (фр.).

[34] «Правда о России» – так называлась книга, которую опубликовал Долгоруков в Париже в 1860 году.

[35] Соболевский, должно быть, поделился впечатлениями со своим другом Данзасом, который сообщил о них как о реальных фактах.

[36] Установить личность этой женщины не удалось. Единственный намек содержался в коротком замечании Дантеса в письме к Геккерену от 1 сентября 1835 года: «Бедная «жена» в глубоком отчаянии; бедная женщина только несколько дней назад потеряла одного ребенка, а теперь есть угроза потери еще одного». Я не могла найти ни одной генеалогической записи смерти ребенка в Санкт-Петербурге во второй половине августа

[36] 1836 года. Таким образом, мы можем допустить, что «жена» не была членом аристократического общества, хотя в генеалогических записях часто не фигурировали конкретные даты смерти ребенка, писалось просто: умер в младенчестве. Я также обратилась к четырехтомному Петербургскому Некрополю (С.-Петербург, 1912—13), но напрасно. В Исторических архивах Санкт-Петербурга, где содержатся все церковные записи девятнадцатого века, наверняка была какая-либо запись о похоронах несчастного ребенка, но они вот уже несколько лет закрыты на реставрацию. Очень жаль, поскольку, возможно, прояснилось бы что-то в предположении, что автором анонимных писем была женщина, ревновавшая Дантеса – возможно даже та самая женщина, которую Пушкин назвал Соллогубу утром 4 ноября.

[37] Я приговорен к гильотине; я взываю к милосердию, если это не удастся – придется взойти на эшафот; и я взойду, потому что мне так же дорога честь моего сына, как и его жизнь (фр.).

[38] Приблизительно (фр.).

[39] Я знаю автора анонимных писем, и через неделю вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде; она будет полная, совершенная; она бросит того человека в грязь… (фр.)

[40] Настоящее имя виконта д’Аршиака было Оливье, а не Огюст, как следует из всех российских источников; сам он подписался «Olivier» в нескольких документах, которые я нашла в архивах французского министерства иностранных дел. Тем не менее, остается вероятность, что Огюст было вторым его именем и что он пользовался им как первым.

[41] В отчете Соллогуба, из которого взята эта ремарка, есть еще несколько слов, не поддающихся расшифровке. В данном контексте «галантность» кажется наиболее подходящим вариантом.

[42] Курсив мой – чтобы выделить предложение, которое режет как ножом. Если ему поверят, то Пушкин выиграл и без дуэли.

[43] Курсивом выделены восстановленные слова, вытекающие из контекста; но в остальных фрагментах приведенных черновиков слова или группы слов не выделены, поскольку они полностью совпадают с первым вариантом. Слова в квадратных скобках обозначают, что их реконструкция может быть подвергнута сомнению или попросту невозможна.

[44] «nouvelle qui vous fit Ьеаис…»– это восстановлено по остаткам букв п, / Ь.

[45] Здесь сохранилось только окончание слова «…Не», восстановление которого невозможно в единственном варианте.

[45] До недавнего времени в описаниях последних лет жизни Пушкина считалось само собой разумеющимся, что встреча Дантеса и Натальи Николаевны в доме Идалии Полетики произошла в январе 1837 года и что Пушкин, оповещенный об этом еще одним анонимным письмом, написал оскорбительное письмо Геккерену, что и вызвало трагическую дуэль. Это была версия, предложенная Араповой, которая также утверждала, что помехой тайного rendez-vous стал не кто иной, как ее отец, Петр Петрович Ланской, который был любовником Идалии Полетики в 1830-х и стал вторым мужем Натальи Николаевны в 1844 году. Но если все случилось на самом деле так, как описывает Арапова, то встреча должна была состояться намного раньше января, поскольку Ланской покинул Петербург 19 октября 1836 года, а вернулся в феврале 1837 года.

[45] С. Абрамович, полагаясь на хронологическую последовательность событий, в какой барон фон Фризенгоф изложил Араповой факты, касающиеся его самого и его жены, впервые заметила (в книге «Пушкин в 1836 году»), что встреча в доме Полетики была раньше 4 ноября. Ее аргументы кажутся убедительными (и я добавила бы к ним еще один: в последующих воспоминаниях ни Вяземский, ни Фризенгоф не связывали напрямую факт встречи Дантеса с Натальей Николаевной и события 26–27 января 1837 года), но я и не вполне уверена, что приглашение на встречу последовало 2 ноября, в день, когда Пушкин набросал свой первый черновик письма Геккерену.

[46] Имеется в виду Ж. Дантес-Геккерен.

[47] Я сомневаюсь, что посланник мог оставить столь компрометирующее его материальное свидетельство, и, напротив, думаю, что это Дантес написал такое предложение брачного союза (или, скорее, побега, поскольку разводы в России были редки и крайне затруднены, и отвергнутый муж не остался бы праздно в стороне), хотя бы и с помощью своего приемного отца, по крайней мере в том, что касается грамматики. Как мы видим, Пушкин сам обвиняет Геккерена в том, что тот «диктовал» письма, которые Дантес писал Натали.

[48] Следующие строчки были дописаны, очевидно, наискосок на полях: «кроме того, мне не надо говорить тебе о том, что ты очень хорошо знаешь: что я потерял голову из-за нее, что перемены в моем поведении и характере доказали это тебе, и постепенно даже муж ее понял это».

[49] Вероятно то, где он просил ее бежать с ним за границу.

[50] Дантес вычеркнул все предложение (слова «Ти pourrais aussi lui faire peur et lui faire entendre que» в тексте едва можно разобрать). Фактически, он, видимо, так и не закончил его; вместо того, чтобы зачеркнуть, он вымарал чернилами последние слова так старательно, что никакие тщательные методики исследования древних манускриптов не могут помочь разгадать, чем же он хотел припугнуть Натали. Было ли это драматическое заявление («Я убью себя») или более прозаическая угроза («Я все расскажу мужу…»)? Даже и последнее предположение было бы неудивительно.

[51] Курорт в Германии.

[52] Только в этом случае Геккерен мог сделать вид, что знает о ссоре, когда обращался к Натали.

[53] Курсив мой. Ну и змея был посол!

[54] Пушкин.

[55] После смерти поэта Дантеса тоже подозревали многие. Со своей стороны Пушкин не был так уверен в роли, которую сыграл в этом француз. Во втором наброске письма к Геккерену он колебался между словами «villain» и «villains» (подлец, подлецы); в черновике письма к Бенкендорфу он написал: «Я знаю точно, что анонимные письма исходят от г-д Геккеренов», и позже решил оставить вариант «г-на Геккерена».

[56] Его единственные неласковые слова о ней передает Соллогуб: «C’est ипе mijauree» («Она кокетка») – сказал он про нее в австрийском посольстве на вечере 16 ноября. Е[о это было в то время, когда он должен был подготовить общество к своей помолвке с «безобразной Гончаровой» и был явно в язвительном настроении вообще, поскольку дуэль с Пушкиным расстроилась. Можно себе представить, что когда Натали узнала о не совсем платоническом отношении chevalier gard’a к ее сестре, она была оскорблена и не смогла скрыть своего огорчения и возмущения; она первая провозгласила, что этот брак не что иное, как «подачка». Что бы ни заставило Дантеса назвать ее кокеткой, он не был совершенно не прав в этом. Но он сказал это после 4 ноября.

[57] Или: un eclat, une histoire.

[58] Почему бы нет? Если письмо, написанное Геккереном, как думал Пушкин, могло быть «решающим ударом», до этого могли быть и другие. Многие говорили о прочих анонимных письмах, время от времени обрушивавшихся на голову поэта.

[59] Возможно, что открытие этого письма вновь было «находкой» и удачей, которая позже дала основания для подтверждения некоторых подозрений Пушкина. Но можно себе представить, что Вяземский поверил бы с трудом в то, что поэт послал такое письмо главному жандарму – это яростное послание без доказательств, которых от него потребовали бы при самом начале расследования. Видимо, Вяземский знал, что письмо не отослано.

[60] Сцена из оперы Обера «Каменщик». Либретто Скриба и Делавиня.

[61] О Екатерине Гончаровой.

[62] В записках Жуковского не сказано, кто имеется в виду. Большинство исследователей склоняется к мнению, что это относится к Дантесу; но некоторые считают, что речь идет о Пушкине. Я сама некоторое время колебалась, прежде чем отнести высказывание Жуковского к Дантесу, и не случайно: в то время любой мог сказать это и про поэта.

[63] Грубости (фр.).

[64] 1 февраля, день похорон Пушкина, тоже был понедельник. Возможно, посланник сделал неуместную попытку принести свои соболезнования, появившись в доме умершего, и один из друзей Пушкина грубо обошелся с ним, отказавшись его впустить. Или, возможно, Геккерен нанес визит Жуковскому, и тому изменило его спокойствие и мягкость в обхождении. Теперь узнать это уже невозможно.

[65] Фактически он был знаком и с тем и с другим прекрасно, если передавал письмо Пушкина Дантесу 4 ноября. На этом этапе нашей истории мы не станем принимать версию, будто Пушкин послал только «cartel verbale» (устный вызов). Но и не будем следовать мнению русских исследователей, что Геккерен просто лгал, как ему всегда свойственно. Принимая во внимание, что его мнение будет обнародовано, посланник, по-видимому, сделал попытку отказаться в глазах современников и потомков от своей решающей роли в ноябрьских событиях, скрыть последствия несостоявшейся дуэли, что было отнюдь не к чести Дантеса. Но Геккерен не преуспел в этом.

[66] Пуля прошла по касательной, восходящей траектории, вспоров несколько слоев одежды и пронзив мягкие ткани предплечья той руки, которой противник Пушкина закрыл грудь; это отклонило пулю Пушкина от цели, и она, уже потеряв свою смертоносную силу, закончила полет, столкнувшись с пуговицей мундира, жилета или подтяжек Дантеса.

[67] По другим источникам было -15° по Цельсию.

[68] Автор забыл о том, что проверка оружия на одинаковую «убойную силу» была одной из важнейших обязанностей секундантов любой дуэли, и Данзас лично объявил о том, что пистолеты Пушкина и Дантеса «совершенно одинаковы».

[69] Трудно представить себе современников Пушкина – это Софи Карамзина, Жуковский, князь Вяземский, Данзас, бароны Либерман и фон Люцероде – в роли неожиданных экспертов баллистики, которые осматривают одежду Дантеса, подвергая ткань тщательному анализу в поисках следов, оставленных пулей. Например, в гардеробной голландского посольства.

[70] «Благодарю вас, вы поступили по отношению ко мне как честный человек; мне надо устроить мои домашние дела» (фр.).

[71] Ср.: «Пушкин всегда говорил, что желал бы быть погребенным в той деревне… где гробы его предков и где недавно похоронили его мать… Не можно ли с исполнением этой воли мертвого соединить и благо его осиротевшего семейства и, так сказать, дать его сиротам при гробе отца верный приют на жизнь и в то же время воздвигнуть трогательный, национальный памятник поэту?.. Эта деревня, сколько я знаю, заложена: ее могут продать; вместе с нею и прах Пушкина может сделаться собственностию равнодушного к нему заимодавца, и русские могут не знать, где их Пушкин. Не можно ли эту деревню, очистив от всех долгов, на ней лежащих, обратить в майорат для вдовы и семейства?.. таким распоряжением утвердилось бы навсегда все будущее осиротевших, в настоящем было бы у них верное пристанище… а Россия была бы обрадована памятником, достойным и ее первого поэта и ее великого государя. Если же к такому великодушному, национальному дару присоедините, Государь, другой, столь же национальный, издание стихотворений умершего, и присвоите себе его смерть, то будет исполнена вполне ваша высокая, благотворная мысль, а из издания выручится вдруг капитал, который к совершеннолетию детей составит значительную сумму… Прибавлю еще одно; в доме Пушкина нашлось всего-навсего триста рублей… Не благоволите ли что-нибудь пожаловать на первые домашние нужды?» (Черновик записки В. А. Жуковского имп. Николаю Павловичу о милостях семье Пушкина.)

[72] Граф П. П. Шувалов.

[73] Она писала Бенкендорфу.

[74] Председателю цензурного комитета.

[75] Издатель (вместе с Ф. в. Булгариным) журнала «Сын Отечества» и газеты «Северная пчела». (Примеч. ред.)

[76] «Человек во фраке ответил невозмутимо: «Никак нет-с… Мы, значит, от гробовщика, по наряду!»

[77] Единственные русские здесь (фр.).

[78] Мы это подозреваем, хотя официальная дата рождения Матильды Евгении де Геккерен – 19 октября по новому стилю.

[79] Правильно камер-юнкер. (Примеч. ред.)

[80] Князь фон Гогенлоэ-Кирхберг сообщил в Штутгарт: «Существуют две широко распространенные точки зрения на эти анонимные письма. Одна, пользующаяся наибольшим доверием у публики, указывает на У(варова). Другая, разделяемая властями, – на основании пунктуации, почерка и сличения бумаги – обвиняет Геккерена)».

[81] Пресловутого Пушкина, поэта (фр.).

[82] Глупости, нелепости (фр.).

[83] Курсив мой. Действительно интересно, откуда судьям трибунала было известно о других анонимных письмах, которые Пушкин получал даже после 4 ноября. Как мы говорили, многие современники вспоминали этот факт, но во время допроса об этом не упоминалось.

[84] Высокого полета (фр.).

[85] Комиссия военного суда была учреждена по указу царя при лейб-гвардии конном полку.

[86] С Екатериной Николаевной.

[87] По данным архива Главного штаба и по записи А. И. Тургенева, это произошло 19 марта.

[88] Буквально (фр.).

[89] Был словно черепица, упавшая ему на голову (фр.).

[90] «Мое полное оправдание может прийти только от г-жи Пушкиной; через несколько лет, когда она успокоится, она скажет, быть может, что я сделал все возможное, чтобы их спасти, что если это мне не удалось, – не моя была в том вина» (фр.).

[91] Это все, что я могу сделать (фр.).

[92] Она ожидала сцену по нашем возвращении, и действительно ее получила (фр.).

[93] Этого злобного коротышки-мужа (фр.).

[94] Заставлял нас корчиться от смеха (фр.).

[95] Он меня совершенно обезоружил, пользуясь моим слабым местом: он постоянно выказывал мне столько участия ко всему семейству (фр.).

[96] И я должен делать над собой усилие, чтобы не быть с ним таким же дружественным, как прежде (фр.).

[97] «Незначительным и скучным» (фр.).

[98] «Она была так непохожа на остальных женщин!.. Я обладал всеми женщинами, которых хотел, за исключением той, о которой весь мир думал, что она принадлежит мне, и которая по злой иронии была моей единственной любовью» (фр.).

[99] Возможно, имя, которое себе придумала Натали, поскольку знала, что Булгаков, директор почтового департамента, всегда начеку.