Даль: «По вскрытии брюшной полости все кишки оказались сильно воспаленными; тонкие кишки в одном только месте, величиною с грош, поражены гангреной. В этой точке, по всей вероятности, кишки были ушиблены пулей… По направлению пули надобно заключать, что убитый стоял боком, повернувшись вполоборота, и направление пули было несколько сверху вниз… Время и обстоятельства не позволили провести более глубокие исследования».

Они опустили шторы и занавесили зеркала. Жуковский послал за скульптором, чтобы заказать посмертную маску. Тело обмыли, одели, перенесли на стол в гостиной («Как он был легок!» – поразился Аркадий Россет) и положили в гроб, обитый пурпурным бархатом. Старый граф Строганов, который метался два последних дня между домом на Мойке и голландским посольством, оплатил первые печальные посмертные счета. Он сделал это по своей собственной инициативе без каких бы то ни было колебаний. Может быть, его мучило раскаяние из-за того фатального совета, который он дал своему другу Геккерену? Нисколько. Все знали, что поединок после письма Пушкина был неизбежен. «Ужасно, ужасно!» – воскликнул Александр Тургенев, когда Якоб ван Геккерен, случайно столкнувшись с ним, вкратце ознакомил его с содержанием этого письма. В эти первые часы печали и траура многие из друзей Пушкина благодарили небеса, что, по крайней мере, жизнь Жоржа Дантеса была спасена.

Во второй половине дня 29 января люди, ставшие свидетелями смерти поэта, тихо подняли свои бокалы в его память в доме их общего друга: обед по случаю дня рождения Жуковского превратился в печальную церемонию поминок. Между тихими тостами и горестными воспоминаниями они гадали о судьбе Натальи Николаевны и детей. На что они могли бы жить и где? Жуковский решил просить милости царя. Усопший, писал он, часто выражал желание быть похороненным в Святых Горах, у могилы его матери и земли его предков; но Михайловское должно быть продано, оно могло бы быть приобретено неотесанным провинциальным помещиком, который мало беспокоился бы о могиле Пушкина, и русские люди не имели бы тогда места, чтобы оплакивать своего поэта. Семейство Пушкина должно быть также защищено, и это означало бы спасение их от финансового краха: только три сотни рублей были найдены в доме после смерти поэта. Жуковский осмелился предложить Его Величеству помочь вдове с первоначальными расходами и затем финансировать полное издание произведений покойного; доходы от продаж могли создавать скромный капитал для невинных сирот.

Немедленные меры, предпринятые царем Николаем I, превзошли просьбы и надежды Жуковского: уже 30 января Петербург узнал о щедрости государя по отношению к семейству умершего поэта. 31 января императорская воля была подтверждена указом: казначейство должно было выкупить Михайловское с аукциона, уплатить все долги Пушкина и финансировать издание его сочинений; вдова должна была получить одноразовую субсидию в 10 000 рублей, ей и ее дочерям до замужества назначалась ежегодная пенсия в 1500 рублей; такая же ежегодная сумма была определена сыновьям до поступления их на службу (они зачислялись в Пажеский корпус). Россия была тронута, и удивленные европейские дворы поразились доброте царя Николая: Благотворный Ангел похитил le beau role у умершего поэта. Вряд ли на сей раз Пушкин был бы недоволен. Никогда, в самых своих смелых мечтах он не мог бы вообразить такое счастливое решение его финансовых проблем. Тем временем спрос на его книги подскочил: с 29 января по 1 февраля 1837 года издатель и книгопродавец Смирдин продал сочинений поэта на 40 000 рублей.

Толпа, прибывающая отдать последний долг поэту, возрастала каждый час: она выливалась из ворот, заполняя близлежащие переулки. В те грустные январские дни достаточно было сесть в сани, сказать кучеру: «К Пушкину», и он вез вас прямо к дому номер 12 на Мойке. Каждый извозчик в Петербурге теперь знал этот адрес наизусть. Квартальные регулировали поток посетителей, ожидающих своей очереди, чтобы пройти через черный вход для слуг: миновать буфетную, кладовую и гостиную (ширма отделяла дверь в столовую, ограждая семью и друзей) и направиться к зале, где был мерцающий искусственный свет, желтоватый пол и стены и тяжелый от ладана воздух. В ногах дьячок читал псалтырь, у головы стоял камердинер в синем фраке с золотыми пуговицами, который «постоянно прыскал голову покойного одеколоном и рассказывал публике эпизоды смерти поэта».

Кроме друзей, знакомых и круга петербургского интеллектуального и литературного мира, по крайней мере десять тысяч посетителей прошло мимо гроба между полуднем 29 января и вечером 31 января. В большинстве своем это были обычные люди, пришедшие попрощаться с поэтом, который для России был пророком, мастером слова, героем и святым. Они пришли, чтобы почтить свою национальную славу; русского, погибшего от руки иностранца. Это были, по словам Екатерины Мещерской, «женщины, старики, дети, ученики, простолюдины в тулупах, а иные даже в лохмотьях». Софи Карамзина описала их как «чиновников, офицеров, купцов». «Видите ли, – сказал Россету один из этих никому не известных людей, – Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Вот слова, на которые стоит обратить внимание: сама скорбь заставила замолчать всех обвинителей поэта – как будто, умирая, Пушкин искупил тем самым обвинения в сделке с аристократией и режимом. «Бедный Пушкин, – написал огорченный цензор Никитенко. – Вот чем заплатил он за право гражданства в этих аристократических салонах, где расточал свое время и дарование».

Но среди огромной толпы, отдающей последний долг поэту, были и многие, проливавшие крокодиловы слезы, – по-видимому, вызванные к жизни неким мрачным заклинанием из-подо льда Невы. Многие, похоронившие Пушкина как поэта много лет назад, объявившие о падении его популярности и совсем недавно зевавшие над страницами «Истории Пугачевского бунта» или «Современника», – теперь пришли оплакать его. Почтили его память и новоявленные интеллектуалы «из народа», чьи последователи достаточно скоро снова похоронят его в пыльном пантеоне чистого и бесполезного «искусства для искусства». Смерть Пушкина – «двойного аристократа, по духу и по социальному положению» – сплотила «второе» сословие и привлекла молчаливое «третье». Но эмоции госпожи Мещерской явно преувеличили ситуацию с одетыми в лохмотья народными массами. Никитенко был более наблюдателен; он заметил, что церковь, где отпевали поэта, была полна знати. Площадь была усеяна элегантными экипажами и заполнена толпами людей, но среди них – «ни одного тулупа или зипуна» «четвертого сословия».

«Который час?» – постоянно спрашивал умирающий Пушкин. Он страдал не только от мучительной боли, но и о своей стране и своих читателях. Его смерть в тот самый год и день объединила и сплотила всех – даже его хулителей и будущих противников, потрясенных трагедией поэта. Он принял свою судьбу без негодования, понимая необходимость того, что происходило и должно было произойти. Совсем не случайно поэт стал новым историографом Российской империи.

«Нет, мне здесь не житье», – протестовал он, когда Даль пробовал успокоить его. «Здесь» – имелось в виду «в этом столетии». И, уходя «со сцены», он осветил Россию последней вспышкой Александрийского блеска, демонстрируя то же пренебрежение к собственной жизни, которую русские выказывали на поле битвы на рассвете девятнадцатого столетия.

«Плохо со мною… Дайте мне воды… Возьмите первого, ближайшего священника… Тяжело дышать, давит…» Так говорил Пушкин в предсмертной агонии. Простые и ужасные слова звучат в унисон с тем, что с ним произошло.

Даже в бреду, когда ему пригрезилась смерть как бесконечное карабканье вверх по книгам, сложенным в слишком высокие стопы, он едва произнес несколько слов. В 2.45 дня 29 января 1837 года русская литература потеряла своего певца. Ушло обаяние, изящество, лаконизм и легкость, и это затмение будет долгим – этому наследует иная стилистическая эра: рококо абсурда, сарабанда двусмысленностей, запыхавшиеся гротески, жизнерадостный Гран Гиньоль и пронзительный смех среди патетических слез. Зная то, чему вскоре предстоит в литературе стать свидетелями, никто не может утверждать, что Гоголь не был писателем-реалистом. Разве что в фантазиях страдающих амнезией эпигонов.

Одним из тех, кто пришел поклониться умершему поэту, был студент, о котором нам известно лишь, что его инициалы: П. П. Ш. Он спросил сына Вяземского, можно ли взглянуть на портрет Пушкина работы Кипренского, где поэт предстает безмятежным и полным жизни; молодой Вяземский пошел в гостиную, чтобы передать просьбу посетителя. Жена графа Строганова влетела в спальню, крича, что шайка разгоряченных студентов университета ворвалась в дом, чтобы оскорбить вдову, виновную в свершившейся трагедии. Именно тогда она написала своему мужу, тогда бывшему в Третьем отделении, умоляя прислать жандармов, чтобы защитить бедную вдову от произвола безрассудной толпы. Но в том не было никакой необходимости: всегда прилежный Бенкендорф уже позаботился обо всем. Кроме жандармов в мундирах, назначенных поддерживать порядок в доме госпожи Волконской на Мойке, другие, уже в штатском, дефилировали мимо гроба; возможно, один из них и поспешил доложить, что покойный был одет в черный сюртук вместо камер-юнкерского мундира. Царь не одобрил последнего одеяния Пушкина. «Это, должно быть, Тургенев или князь Вяземский предложили», – сказал он.

Агенты сновали и в толпе, ожидающей в воротах, подслушивая, о чем говорили люди на улицах и в домах. В жандармских сообщениях отмечалось, что народ разгневан поведением иностранца, посмевшего поднять руку на поэта; шли разговоры о том, чтобы закидать камнями окна убийцы. Кроме ненавистного француза люди хотели отомстить и докторам-иностранцам – полякам, немцам, евреям! – не сумевшим спасти жизнь их поэта. Проявления общественного негодования были налицо. Необходимо было удвоить бдительность, чтобы предотвратить стихийные возмущения и бунты на улицах.

Писать о запретном в России было невозможно. Все знали, от чего и как умер Пушкин, но газетам не было позволено упоминать о поединке. «По кратковременных страданиях телесных, оставил юдольную сию обитель». Что же за страдания? Сильная простуда, венерическая болезнь, расстройство желудка после отравления мороженым? В действительности многие печатные издания, пораженные внезапной вестью, даже не сообщили о его смерти. Однако цензоры не имели ни минуты покоя в течение нескольких дней после 29 января. Им были даны строгие распоряжения: некрологи не должны содержать чрезмерной похвалы или даже намека на сожаление. Только в «Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» сумели ускользнуть от запретов, опубликовав прочувствованную эпитафию Одоевского – слова напечатали без украшений, в простой черной рамке: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина! К этой мысли нельзя привыкнуть!» Краевский, редактор этого «непослушного» издания, был вызван к князю Дондукову-Корсакову на следующий день: «Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе?.. «Солнце поэзии»!! Помилуйте, за что такая честь?.. Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще!» Краевский, который был также должностным лицом в министерстве народного просвещения и подчиненным упомянутого Сергея Семеновича – а именно Уварова, – получил официальное строгое замечание. Греч также был призван в Третье отделение и получил строгий выговор. Бенкендорфу показалось, что краткое сообщение, опубликованное в «Северной пчеле» было слишком откровенно хвалебным, почти панегириком: «Пораженные глубочайшею горестию, мы не будем многоречивы при сем извещении. Россия обязана Пушкину благо-дарностию за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинениях всех родов».

Письма, разосланные Натальей Николаевной, извещали, что отпевание состоится в одиннадцать утра 1 февраля в Исаакиевском соборе – не том величественном соборе, какой мы знаем сегодня, а в большой, красивой церкви Адмиралтейства – Пушкин был прихожанином этой церкви, когда жил в доме на Мойке. Вечером 31 января некий жандарм объявил, что церемония прощания завершена, что в интересах поддержания общественного порядка тело будет перевезено в ту же ночь – и не в Исаакий, а в маленькую Конюшенную церковь. Около полуночи прибыл усиленный наряд жандармов, и необычный кортеж (около дюжины родственников и друзей поэта и вдвое больше жандармов и шпиков) двинулся в путь по пустым улицам, без факелов, под конвоем – будто они были группой опасных преступников. На каждом углу стояли солдатские пикеты и полицейские наряды, готовые к немедленному подавлению беспорядков.

Многие осторожные петербуржцы утром 1 февраля встали перед щекотливой дилеммой: что надеть на похороны? Мундир или штатскую одежду? Внимание царя к семейству поэта показывало, как высоко он чтил Пушкина; можно было предположить, что в последнюю минуту государь примет решение отдать дань уважения блудному сыну, и все знали, как строг он был в отношении ритуалов и одежды. Это предполагало мундир. С другой стороны, прошлое Пушкина было неоднозначно. К тому же поэт умер, совершив преступление, – дрался на дуэли. Тогда, вероятно, просто сюртук? Но поэт имел придворный титул, хоть и скромный. Тогда – мундир. В конце концов почти все надели мундиры с лентами, звездами и позументами. Те, кто не знал о перемене места отпевания, явились к Адмиралтейству в каретах и вынуждены были пробираться сквозь толпу студентов и простонародья, которые, игнорируя письменный запрет, рекой текли к Конюшенной площади. В небольшую церковь пускали исключительно по приглашению. «Посмотрите, пожалуйста на этих людей, – сказала знакомому Елизавета Михайловна Хитрово, кивнув на группу лакеев во фраках с украшенными многоцветными лентами отворотами. – Какая бесчувственность! Хоть бы слезинку уронили!» Коснувшись локтя одного из них, она спросила: «Что же ты, милый, не плачешь? Разве тебе не жаль твоего барина?» Человек во фраке отвечал ей подобострастно: «Как будет угодно вашей милости. Мы, знаете ли, – люди подневольные».

А. И. Тургенев – А. И. Нефедъевой,

Петербург, 1 февраля 1837 года

«1-й час пополудни. Возвратился из церкви Конюшенной и из подвала, в здании Конюш., куда поставлен гроб до отправления. Я приехал, как возвещено было, в 11 час., но обедню начали уже в 101/2.

Стечение было многочисленное по улицам, ведущим к церкви, и на Конюшенной площади; но народ в церковь не пускали. Едва достало места и для блестящей публики. Толпа генерал-адъютантов, гр. Орлов, кн. Трубецкой, гр. Строганов, Перовский, Сухозанет, Адлерберг, Шипов и пр., послы французский [и испанский] с расстроганным выражением, искренним, так что кто-то прежде, слышав, что из знати немногие о Пушкине жалели, сказал: Барант и […] sont les seals Russes dans tout cela! Австрийский посол, неаполитанский, саксонский, баварский, и все с женами и со свитами. Чины двора, министры некоторые: между ними и – Уваров: смерть – примиритель. Дамы-красавицы и модниц множество; Хитрово – с дочерьми, гр. Бобринский, актеры: Каратыгин и пр. Журналисты, авторы, – Крылов последний из простившихся с хладным телом… Молодежи множество.

Служил архим.<андрит> и 6 священников. Рвались – к последнему целованию. Друзья вынесли гроб; но желавших так много, что теснотою разорвали фрак надвое у к. Мещерского. Тут и Энгельгардт – воспитатель его в Царскосельском Лицее; он сказал мне: 18-й из моих умирает, т. е. из первого выпуска Лицея. Все товарищи поэта по Лицею явились. Мы на руках вынесли гроб в подвал на другой двор; едва нас не раздавили».

Вяземский и Жуковский положили по своей перчатке подле тела до того, как заколотили гроб: кусочек замши символизировал часть их души. Полицейские чины, немедленно проинформированные об этом акте шпионами, немедленно усмотрели в этом вызов существующей системе власти, режиму и царю.

2 февраля виконт д’Аршиак в качестве дипломатического курьера уехал в Париж.

Утром 31 января Жуковский получил по почте анонимное письмо. «Неужели после сего происшествия, – спрашивал автор, – может быть терпим у нас не только Дантес, но и презренный Геккерен? Неужели правительство может равнодушно сносить поступок призренного им чужеземца и оставить безнаказанно дерзкого и ничтожного мальчика? Вы, будучи другом покойному… употребите все возможное старание к удалению отсюда людей, соде-лавшихся чрез таковой поступок ненавистными каждому соотечественнику вашему, осмелившихся оскорбить в лице покойного – дух народный». 2 февраля граф Орлов, член Государственного совета, получил письмо от некоего лица, подписавшегося «К. М.». Почерк позволяет предположить, что это был тот же самый человек, который писал Жуковскому, но на сей раз его тон был более угрожающим: «Лишение всех званий, ссылка на вечные времена в гарнизоны солдатом Дантеса не может удовлетворить русских за умышленное, обдуманное убийство Пушкина; нет, скорая высылка отсюда презренного Геккерена, безусловное воспрещение вступать в российскую службу иностранцам, быть может, несколько успокоит, утушит скорбь соотечественников ваших в таковой невознаградимой потере… Ваше сиятельство, именем вашего отечества, спокойствия и блага государя, просят вас представить Его

Величеству о необходимости поступить с желанием общим… иначе, граф, мы горько поплатимся за оскорбление народное и вскоре».

Орлов поспешил сообщить о письме в Третье отделение, и Бенкендорф очень быстро ответил: «Это письмо очень важно, оно доказывает существование и работу Общества. Покажите его тотчас же императору и возвратите его мне, чтобы я мог по горячим следам найти автора». По причинам, неизвестным до сих пор, царь Николай I сказал Бенкендорфу, что он подозревает протоиерея Алексея Ивановича Малова, который хотел прочесть возвышенную речь на отпевании поэта в Конюшенной церкви («о решительном осуждении жестоких предрассудков, которые привели к гибели поэта»), разрешения на которую, конечно, не получил. Детальное расследование Третьего отделения не смогло разыскать автора этих двух писем, который таким образом остался безнаказанным. Можно считать этого анонимного патриота первым русским, выдвинувшим гипотезу преднамеренного убийства, заговора против русского народа и его славного сына.

Софи Карамзина – сводному брату Андрею,

Петербург, 2 февраля 1837 года

«И вообще, это второе общество проявляет столько увлечения, столько сожаления, столько сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться, если только хоть какой-нибудь отзвук земной жизни доходит туда, где он сейчас; среди молодежи этого второго общества подымается даже волна возмущения против его убийцы, раздаются угрозы и крики негодования; между тем в нашем обществе у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина – и это куда хуже и непонятней – немало злобных обвинителей… В субботу вечером я видела несчастную Натали… настоящий призрак… Она тотчас же меня спросила: «Вы видели лицо моего мужа сразу после смерти? У него было такое безмятежное выражение, лоб его был так спокоен, а улыбка такая добрая! – не правда ли, это было выражение счастья, удовлетворенности? Он увидел, что там хорошо». Потом она стала судорожно рыдать, вся содрогаясь при этом. Бедное, жалкое творенье! И как хороша даже в таком состоянии!»

Бенефис Василия Каратыгина должен был состояться 2 февраля. В программе известного трагического актера был пушкинский «Скупой рыцарь». Отложенное из-за траура представление так и не состоялось.

Петербург говорил только о поединке.

Мнения в высшем свете разделились.

Некоторые, дрожа от возмущения, зашли так далеко, что даже осуждали великодушие царя: для них толпа собравшихся, чтобы поклониться праху Пушкина, была очевидным доказательством того, кем на самом деле были его поклонники и последователи и каков их идеологический уклон. Клан Нессельроде открыто поддерживал Жоржа Дантеса, засыпая оскорблениями погибшего поэта; Бенкендорф не уставал повторять, что, участвуя в поединке, Пушкин повел себя wie ein grosser Kerf («подобно обычному мужлану»). Многие сослуживцы француза, кавалергарды, были тоже на его стороне – из романтических соображений.

Из дневника Марии Мердер:

«В моем распоряжении две версии. Тетя рассказывает одно, бабушка совсем другое – последнее мне милее. У бабушки Дантес де Геккерен является «галантным рыцарем». Если верить тете, это – «грубая личность»… Б-н, очевидно, прав, говоря, что все женщины отдают предпочтение бездельникам: Дантес мне симпатичнее Пушкина… Никогда не следует чересчур торопиться. Если бы Дантес уже не был женат, теперь он мог бы жениться на госпоже Пушкиной или увезти ее… Поговаривают о том, что Дантес может лишиться руки – бедный молодой человек!.. Говорили о Пушкине, которого г-жа К-ова обвиняет: «Два месяца тому назад я нашла бы, что дуэль естественна, но теперь, после того как Дантес женился на сестре той, которую любил, когда он принес в жертву собственное счастие, ради чести другого, – обстоятельства переменились. Надо было к подобному самопожертвованию отнестись с уважением. Мы знаем, что г-жа Пушкина была единственною женщиною, которую он почитал, для него она была божеством, в ней была его жизнь, идеал сердца».

Барон Геккерен написал графу Нессельроде 30 января и попросил его умолить государя императора прислать ему в нескольких строках оправдание его собственного поведения «в этом грустном деле». Это означало бы разрешение остаться в Петербурге. Но этих строк он так никогда и не увидел. 2 февраля посланник сам просил у барона Верстолка ван Сулена разрешения покинуть Россию: «Если мне, при настоящих обстоятельствах, в которых я лично заинтересован, позволено будет высказаться, то осмелюсь почтительнейше доложить, что немедленное отозвание меня было бы громогласным выражением неодобрения моему поведению… Моим желанием было бы переменить резиденцию; эта мера, удовлетворяя настоятельной необходимости, доказала бы вместе с тем, что я не лишился доверия короля, моего августейшего повелителя, которым он удостаивал меня в течение стольких лет… Как верный и преданный слуга, я буду ожидать приказаний его величества, будучи уверен, что отеческое попечение короля примет во внимание… тридцать один год моей беспорочной службы, крайнюю ограниченность моих личных средств и заботы о семье, для которой я служу в настоящее время единственной опорой; заботы эти в виду положения молодой жены моего сына не замедлят еще увеличиться».

Удивительно, как Геккерен мог быть настолько самоуверен (и бестактен), чтобы упомянуть о «состоянии» его невестки спустя только двадцать три дня после свадьбы. Екатерина Гончарова уже несла плод греха в своем чреве, когда шла к алтарю?

3 февраля начался процесс над «бароном Дантесом, камергером Пушкиным и инженер-подполковником Данзасом по поводу поединка, произошедшего между первыми двумя». Комиссию военного суда возглавлял полковник Бреверн.

В письме к сестре Анне Павловне в тот же самый день Николай I попросил, чтобы она сообщила своему мужу, Вильгельму Оранскому, что скоро пошлет им подробное сообщение о «трагической истории, которая прервала жизнь Пушкина» – пошлет курьером, так как предмет «не терпит любопытства почты». (Что за удивительная страна Россия, где сам император боялся любопытных глаз его собственной почтовой службы!) Николай также написал и брату Михаилу Павловичу: «…одна трагическая смерть… занимает публику и служит пищей разным глупым толкам… порицание поведения Геккерена справедливо и заслуженно: он точно вел себя как гнусная каналья. Сам сводничал Дантесу в отсутствие Пушкина, уговаривал жену его отдаться Дантесу, который будто к ней умирал любовью…» (Что за удивительная страна Россия, где царь, непосредственный августейший цензор, не один год удалявший из рукописей Пушкина каждое подозрительное или чересчур смелое слово и заменивший даже «ночной горшок» на «будильник» в «Графе Нулине», теперь повторял оскорбительные слова поэта фактически слово в слово!)

Значит, царь верил Пушкину, согласился с его аргументами и «доказательствами» – еще одна демонстрация веры и лояльности. Можно было бы аплодировать царю, если не знать, что его откровенное презрение к голландскому посланнику имело предысторию, связанную с отправкой Геккереном депеши в Гаагу 23 мая 1836 года.

Николай I потратил немало усилий, убеждая своего шурина Вильгельма, что он сам никоим образом не обвинял его в дурном обращении с женой, и более того, доказывая, что неудачное замечание Александры Федоровны относительно упрямой «склонности» принца Оранского к размещению армии на бельгийской границе не означало российского вмешательства в голландские дела.

В то же роковое лето 1836 года царь узнал, что барон ван Геккерен конфиденциально сообщал некоторым кол-легам-дипломатам, что Вильгельм Оранский считал, что длительное пребывание его детей в России не принесло им пользы; они посетили страну в 1834 году и возвратились, сказал он, «чересчур начиненные военными идеями и заразившиеся духом абсолютизма, что нежелательно в конституционном государстве». Конфликт между царем – сторонником абсолютизма и «конституционным» принцем (оба имели явную слабость к военным действиям и армии), наконец, мирно разрешился, но Николай преисполнился решимости избавиться от этого негодяя, голландского посланника, при первом удобном случае. Такая возможность появилась со смертью «trop celebre Pouchkin, le poete».

Фаддей Булгарин – Алексею Стороженко,

Петербург, 4 февраля 1837 года

«Жаль поэта – и великая, а человек он был дрянной. Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!»

Данзас просил царя разрешить ему сопровождать тело друга к месту его последнего упокоения. Николай позволил ему, бывшему секундантом на поединке, где была пролита кровь, несколько дней находиться на свободе, но в конце концов закон возобладал. Царь поручил эту тягостную миссию Александру Тургеневу, «давнишнему другу покойного, ничем не занятому». Более того, Тургенев был братом человека, заочно приговоренного за свою роль в событиях 1825 года к смертной казни через повешение, замененной каторгой; второй его брат, также связанный с идеями декабристов, безвременно умер в добровольном изгнании.

Царь сделал вид, что не узнает Тургенева, когда он столкнулся с ним на балу у княгини Барятинской 22 декабря, но внезапно вспомнил его теперь, таким образом напоминая России, что он не забыл времена бурной молодости Пушкина. Гроб как бы сопровождался призраками прошлого.

Бенкендорф добавил последний штрих в тщательно отработанный сценарий – еще один призрак, на сей раз из плоти и крови. О ком идет речь, – пока умолчим. Процессия отправляется ночью 3 февраля, опять в полной темноте, словно шайка татей, не достойных и таящихся дневного света. Впереди ехала карета жандармского капитана, затем следовали дроги с гробом (и здесь же верный Козлов), Тургенев и чиновник почтового ведомства замыкали процессию, разместившись в кибитке. Поездка уже подходила к концу, когда на почтовой станции около Пскова Тургенев случайно встретился с камергером Яхонтовым, представителем местного дворянства, который привычно возвращался домой, в собственное имение. Тургенев задержался, чтобы выпить с ним чаю. Они говорили о погоде, последних петербургских новостях и грустной миссии Тургенева. Затем снова отправились в путь – это был уже вечер 4 февраля, и уже нельзя было терять времени, хотя Яхонтов и настаивал на том, чтоб не спешить и задержаться на постоялом дворе, пусть грязном, вонючем, черном от сажи, но теплом и уютном после длинной холодной дороги.

Зима! Крестьянин, торжествуя…

По прибытии в Псков Тургенев пошел прямо в дом губернатора Пещурова, решив навестить своего давнего знакомого. Случайно попав на вечеринку, Тургенев вынужден был принять в ней участие. Чуть позже в доме губернатора появился посыльный со срочным письмом от высокого должностного лица Третьего отделения – настоящая честь для скромной компании друзей, уже обрадованных появлением неожиданного гостя, который только несколькими месяцами ранее был в Париже. Чтобы произвести еще большее впечатление на провинциальную аудиторию, губернатор начал громко читать официальное письмо из Санкт-Петербурга, сопровождая чтение собственными комментариями:

«Милостивый государь Алексей Никитич!

Г-н действительный статский советник Яхонтов, который доставит сие письмо Вашему превосходительству, сообщит Вам наши новости. Тело Пушкина [Упокой, Господи, душу этого возмутителя покоя!] везут в Псковскую губернию [Боже милостивый! Не было печали – так на тебе!] для предания земле в имении его отца. Я просил г-на Яхонтова передать Вам по сему случаю поручение графа Александра Христофоровича [Бенкендорф! Какое поручение? О чем речь?], но вместе с тем имею честь сообщить Вашему превосходительству волю Государя Императора…»

Только когда он произнес слово «Государь», Пещурову пришло в голову, что он не имел права разглашать такой важный документ. Он придал своему лицу выражение, приличествующее серьезности случая, побледнел и замолчал (к большому разочарованию слушателей). Он и показал конфиденциальный документ столичному гостю, который, конечно, разбирался в этом больше него. Другими словами, он отдал его Тургеневу – тому самому человеку, от которого письмо как раз и было необходимо тщательно скрывать, и не случайно Бенкендорф послал сюда своего сверхсекретного курьера – изнеженного Яхонтова, который терпеть не мог холодов. Тургенев прочитал остальную часть письма про себя: «…волю Государя Императора, чтобы Вы воспретили всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашему церковному обряду исполняется при погребении тела дворянина…»

Похоронить этого дворянина оказалось делом непростым. Промерзшая земля противилась лопатам мужиков, присланных из Тригорского и Михайловского, чтобы выкопать могилу, – как будто сама земля не хотела принять тело того, кто всегда считался таким неуживчивым. Гроб красного дерева был опущен в могилу только к рассвету 6 февраля. Тургенев, Козлов, Мария и Екатерина Осиповы плакали; но не жандарм и не крестьяне, мечтавшие лишь о том, чтобы скорей согреть себя чем-нибудь покрепче. Ни разу за всю поездку – ни в Пскове, ни у Святогорского монастыря не было «особенного изъявления», которого так боялось Третье отделение.

Сергей Григорьевич Строганов – своему отцу, Григорию Александровичу,

Москва, 5 февраля 1837 года

«Московское общество весьма обеспокоено печальной вестью о кончине Пушкина. Он оплакан всеми, как и должно быть… Нетрудно представить себе по словам о поэте тех людей, которые это говорят, кто они, чем восхищаются в его произведениях и что думают о потере такого автора, который не пачкал свое неподкупное и цареубийственное перо прошлых десять лет. Мне кажется, что власти к своей выгоде хорошо использовали сложившиеся обстоятельства и сделали собственные заключения».

Бенкендорф – Жуковскому,

Петербург, 6 февраля 1837 года

«Бумаги, могущие повредить памяти Пушкина, должны быть доставлены ко мне для моего прочтения. Мера сия принимается отнюдь не в намерении вредить покойному в каком бы то ни было случае, но единственно по весьма справедливой необходимости, чтобы ничего не было скрыто от наблюдения правительства, бдительность коего должна быть обращена на все возможные предметы. По прочтении этих бумаг, ежели таковые найдутся, они будут немедленно преданы огню в вашем присутствии. По той же причине все письма посторонних лиц, к нему писанные, будут, как вы изволите предполагать, возвращены тем, кои к нему их писали, не иначе, как после моего прочтения».

Геккерен готовился к отъезду, ожидая из Гааги распоряжения о новом назначении, – как он надеялся, в Париж или Вену.

Считая излишними хлопотами брать с собой все, что он нажил в течение тринадцати лет, и хорошо представляя значительные расходы, связанные с переездом, в преддверии новой жизни он устроил частный аукцион по распродаже собственной мебели, фарфора и серебра, который и прошел в его собственном доме. «Многие воспользовались сим случаем, чтоб сделать ему оскорбления. Например, он сидел на стуле, на котором выставлена была цена; один офицер, подойдя к нему, заплатил ему за стул и взял его из-под него».

6 февраля Леонтий Васильевич Дубельт, начальник штаба корпуса жандармов, сорвал печати с кабинета Пушкина; жандарм упаковал бумаги поэта в сундук, чтобы отвезти на квартиру Жуковскому. (Жуковский настоятельно просил Бенкендорфа не заставлять его выполнять неблагодарное задание цензора в кабинетах Третьего отделения.) Мрачный ритуал посмертного обыска начался 7 февраля и занял много дней. С помощью секретаря Жуковский и Дубельт читали, оценивали и сортировали бумаги. Костра не было, – по крайней мере в присутствии Жуковского, – но душа его пылала гневом. Принужденный вторгнуться в частную жизнь Пушкина, он понял, что многие занимались этим до него все эти годы. Он начал понимать и многое другое.

8 февраля доктор Стефанович объявил, что физическое состояние Жоржа Дантеса больше не может служить основанием и оправданием для домашнего ареста; ответчик уже мог быть помещен на гауптвахту.

Кристиан фон Гогенлоэ-Кирхберг – графу фон Беролдингену,

С.-Петербург, 9 февраля 1837 года

«Сразу после дуэли между господином Пушкиным и бароном Дантесом раздавались голоса в пользу последнего, но менее суток потребовалось русским людям, чтобы окончательно заявить о своих чувствах в пользу Пушкина: для любого было бы неблагоразумно демонстрировать малейшее сочувствие к его противнику. Время успокоит умы, но не сможет вызвать симпатию к иноземцам в русских сердцах. Что касается баронов Геккеренов, то действительно было сделано все, чтобы возбудить к ним всеобщую ненависть, и многие, прежде почитавшие честью для себя знакомство с бароном Геккереном, теперь должны сожалеть об этом».

Жорж Дантес предстал перед трибуналом 10 февраля. Его спросили (по-французски, и никакой русский не мог понять смысл вопроса, записанного в протоколе на испорченном, грамматически неправильном языке): «Из каких выражений состояли письма, написанные вами г-ну Пушкину или г-же Пушкиной, что в письме, написанном им голландскому посланнику, он описывает как niaiseries?» Дантес ответил: «Посылая довольно часто к г-же Пушкиной книги и театральные билеты при коротких записках, полагаю, что в числе оных находились некоторые, коих выражения могли возбудить его щекотливость как мужа, что и дало повод ему упомянуть о них в своем письме к барону Геккерену 26 числа января, как дурачества, мною писанные». На следующий день был вызван Данзас. Продолжился процесс записи показаний, начатый 9 февраля. Его слова записаны так:

Александр Сергеевич Пушкин начал объяснение свое у г. д’Аршиака следующим: получив письма от неизвестного, в коих он виновником почитал Нидерландского посланника, и узнав о распространившихся в свете нелепых слухах, касающихся до чести жены его, он в ноябре месяце вызвал на дуэль г-на поручика Геккерена, на которого публика указывала; но когда г-н Геккерен предложил жениться на свояченице Пушкина, тогда, отступив от поединка, он, однако ж, непременным условием требовал от г-на Геккерена, чтоб не было никаких сношений между двумя семействами. Невзирая на сие гг. Геккерены даже после свадьбы не переставали дерзким обхождением с женою его, с которою встречались только в свете, давать повод к усилению мнения поносительного как для его чести, так и для чести его жены. Дабы положить сему конец, он написал 26 января письмо к Нидерландскому посланнику, бывшее причиною вызова г. Геккерена.

Дантес был вновь допрошен 12 февраля. Его спрашивали, между прочим: «Кто писал в ноябре месяце и после того [83]Курсив мой. Действительно интересно, откуда судьям трибунала было известно о других анонимных письмах, которые Пушкин получал даже после 4 ноября. Как мы говорили, многие современники вспоминали этот факт, но во время допроса об этом не упоминалось.
к Пушкину от неизвестного [sic] письма и кто был виновен в этом?» Он отвечал: «Я не знаю, кто писал г-ну Пушкину анонимные письма в ноябре месяце и после того». И заявил о том, что «не согласен, что… избежал поединка, предложив жениться на его свояченице». Но протесты и объяснения особого действия не возымели. Даже военный трибунал придерживался мнения, что этот брак был порожден страхом.

13 февраля Комиссия военного суда решила, что обстоятельства этого дела ясны и что судьи готовы вынести свой вердикт. Некто Маслов, участник заседания, подал голос о том, чтобы у вдовы Пушкина истребовали объяснений и записок, которые она получила от Дантеса. Но судьи постановили, что нет повода «без причины оскорбить» госпожу Пушкину, испрашивая у нее объяснений, требуемых в записке аудитора Маслова. Запрос был отклонен.

Судьи поступили гуманно, отказавшись подвергнуть допросу вдову. Они имели в виду, что эта процедура была некоторым образом формальной: они приговорят Дантеса и Данзаса к смертной казни, и, как всегда в таких случаях, они будут помилованы волею императора. Поэтому они старались закончить дело быстро, с минимальной оглаской.

Любой разумный человек не мог надеяться найти что-нибудь значительное в официальных протоколах судебных слушаний, касающихся поединка Пушкина – Дантеса, изданных в одной книге в 1900 году: 160 утомительных и даже надоедливых страниц, отличающихся тяжелым языком; процедурные споры, которые двигаются черепашьим шагом; несколько невообразимых и нелепых ошибок (только 16 марта после опроса соответствующих должностных лиц, было установлено, что Пушкин был камер-юнкер, а не камергер, как он именовался в протоколах); решение суда казалось образцом «черного» фарса: приговорить подсудимого Пушкина к смертной казни через повешение, но «как он уже умер, то суждение его за смертию прекратить», и повторяющаяся ложь подсудимых (небольшая – Данзаса и более серьезная – у Дантеса).

Поражает еще одно, когда мы продираемся через частокол свинцовых словес, кочующих со страницы на страницу. Маслов хотел, чтобы вдове Пушкина были заданы такие вопросы: (1) Знала ли она, какие именно анонимные письма были получены ее покойным мужем… (2) Какие письма или записки написал… Дантес, как он сам признает…

Где все эти бумаги теперь, равно как и письмо от неизвестного человека, полученное Пушкиным в ноябре месяце, в котором голландский посланник барон Геккерен назван ответственным как внесший разлад между подсудимым Дантесом и Пушкиным.

Выделения курсивом, сделанные мной, отмечают подлинное, но запоздалое удивление: «письмо от неизвестного человека», в котором Геккерен назван ответственным «за разлад» между Дантесом и Пушкиным. Другими словами: анонимное письмо, предупреждающее Пушкина, что именно Геккерен создавал напряженность между ним и Дантесом – разумеется, посылая «дипломы». Эти скупые строки могут ответить на вопрос, который все время нас мучил: они говорят о том, как Пушкин узнал об авторе «диплома» – не по бумаге, использованной анонимом, или формулировкам, почерку и печати, но – от еще одного анонимного шутника.

Неудивительно, что он не мог сообщить и не сообщил никому, в чем заключалось его доказательство: это было откровение, которое пришло из безымянного, безликого источника.

Без сомнения – князь Долгоруков! Такова была его «двойная игра»: сначала он послал «дипломы»; затем, продолжая развлечение, он прислал Пушкину анонимную подсказку о том, что это сделал Геккерен – автор собственными ушами слышал, что Дантес говорил то-то и то-то, а посланник отвечал то-то и то-то 2 ноября. Это письмо вкупе с признаниями Натали и наблюдениями Яковлева направило гнев Пушкина на приемного отца Жоржа Дантеса. Можно даже установить, когда он его получил: 12 ноября 1836 года. Это был тот день, когда, ко всеобщему удивлению, Пушкин дал себя уговорить на ведение мирных переговоров с Дантесом, хотя уже на следующий день он хвастался княгине Вяземской: «Я знаю, кто написал анонимные письма». И вот здесь мы ломаем голову! Обжегшись на предыдущих разочарованиях, лучше остудим пыл и проявим сдержанность. Спросим себя: а как же те, кто читал эти строки раньше? Как же они могли этого не заметить?

Давайте предположим, что заметили, но подвергли жесточайшему скепсису. Как и от кого мог узнать Маслов о другом анонимном письме? Об этом нет никаких сведений ни в одном документе в ходе расследования. Но расшифровка записи показаний Данзаса от 9 февраля в папке отсутствует – в течение десятилетий отчеты суда хранились, а два листа исчезли. Никто не знает, как, когда и почему. Кто-то – но ведь не бог случайных совпадений! – должен был приложить к этому руку, кто-то, заинтересованный в том, чтобы внести сумятицу и отвлечь внимание (хотя от чего, неизвестно). Вместо того чтобы сдаться, давайте все же снова перечитаем бесценный текст, на сей раз обдумывая каждое прочитанное слово. Лаконичные протоколы заседаний от 9 февраля, кажется, показывают, что, по крайней мере, в этом случае Данзас утверждает, что был привлечен к участию в поединке в самый последний момент, когда он уже ничего не мог сделать, чтобы предотвратить дуэль. Но не все свидетельские показания записывались.

Как и от кого узнал Маслов о другом анонимном письме? И кто такой Маслов вообще? Мы даже не знаем его имени и отчества; знаем только, что он был аудитором, чиновником XIV класса – скромным, ничем не примечательным клерком. Мы также знаем, что русский язык у него был витиеват и хромал на обе ноги. На ум приходит подозрительная догадка: этот Маслов просто все перепутал, его поспешное косноязычное перо превратило анонимные письма, за которые он считал ответственным посланника, в письмо, в котором посол назван ответственным за разлад; и, как результат смеси невежества и бюрократизма, на свет появилась подобная нелепость, зажившая своей собственной жизнью и начавшая долгое путешествие по разным документам, бесконечно цитируемая многими небрежными людьми. Другими словами, это письмо-фантом. Положа руку на сердце, нет никаких подтверждений, был ли Маслов полуграмотным мечтателем или чересчур ревностным слугой правосудия. Хотя предыдущая гипотеза привлекает гораздо больше – эдакое чудо канцелярщины, мираж писца, бред Акакия Акакиевича, – давайте, однако, подождем с окончательными выводами. Кем бы вы ни были, аудитор Маслов, – неграмотным клерком или рьяным исполнителем, именно вам мы обязаны мыслью, которая прежде не приходила в голову. И это стоит исследовать.

Даже мягкосердечный Жуковский был выведен из себя бесстыдной, навязчивой глупостью жандармов и шпионов Бенкендорфа. Вот что он писал, обращаясь к начальнику Третьего отделения: «Я услышал от генерала Дубельта, что ваше сиятельство получили известие о похищении трех пакетов от лица доверенного (de haute volee). Я тотчас догадался, в чем дело… В гостиной… точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять… Эти пять пакетов… были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене…»

Затем Жуковский заодно решил воспользоваться возможностью и сообщить Бенкендорфу все, что у него наболело: «Сперва буду говорить о самом Пушкине… Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, положение его не переменилось: он все был как буйный мальчик, которому страшишься дать волю, под строгим мучительным надзором… И в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего… В ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву, что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление?.. А эти выговоры, для вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишен был наслаждения видеть Европу, ему нельзя было произвольно ездить и по России, ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения… Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его гению полное развитие; а вы из его покровительства сделали надзор…» Жуковский доказывал: только что умерший человек был не «талантливым, но безответственным мальчишкой», а вконец измученный и освободившийся зрелый талант. Смерть Пушкина подвигла Жуковского, самого преданного российского подданного, на слова и мысли, достойные фрондера.

Вяземский тоже потерял терпение, когда понял, что некоторые салоны и правительственные учреждения видят дух заговора и бунта в естественной скорби друзей покойного. «Чего могли опасаться с нашей стороны? – писал он великому князю Михаилу Павловичу. – Какие намерения, какие задние мысли могли предполагать в нас, если не считали нас безумцами или негодяями? Не было той нелепости, которая не была бы нам приписана… Какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в подобных суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт, и только поэт… Что значат в России названия – политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения, взятые недоброжелателями и полицией из иностранных словарей, понятия, которые у нас совершенно не применимы: где у нас то поприще, на котором можно было бы сыграть эти заимствованные роли, где те органы, которые были бы открыты для выражения подобных убеждений? Либералы, сторонники оппозиции в России должны быть, по крайней мере, безумцами, чтобы добровольно себя посвящать в трапписты, обречь себя на вечное молчание и похоронить себя заживо».

Сам Пушкин никогда не заходил так далеко в своих дружеских беседах с императорским семейством.

Трибунал огласил приговор 19 февраля: смертная казнь через повешение для Дантеса и Данзаса, формально – то же самое наказание и для Пушкина. Приговор вместе с записью слушаний был, как положено, передан в гвардию для исполнения.

Александр Тургенев – Прасковье Осиповой,

Петербург, 24 февраля 1837 года

«Наталья Николаевна 16 февраля уехала… Я видел ее накануне отъезда и простился с нею. Здоровье ее не так дурно; силы душевные также возвращаются. С другой сестрою, кажется, она простилась, а тетка высказала ей все, что чувствовала она в ответ на ее слова, что «она прощает Пушкину».

Примерно 20 февраля Бенкендорф написал сам себе записку– «для памяти»: «Некто Тибо, друг Россети, служащий в Главном штабе, не он ли написал гадости о Пушкине?» Тогда же он спросил у Дантеса адрес учителя, некогда преподававшего ему русский язык, – уловка для получения образца почерка кавалергарда на кириллице, чтобы сверить с почерком на «дипломах». Чтобы разыскать своего учителя, Дантес обратился к бывшему слуге Отто фон Брей-Штейнбурга, и тот написал адрес некоего «Висковскова» на листке бумаги. Правда, даже если бы Дантес написал слова сам, это бы ничего не прояснило – мы уже знаем, что второй лист, тот, к которому прилагались «дипломы», был составлен кем-то, кто знал русский алфавит всю жизнь. Запросы относительно «некоего Тибо» тоже никуда не привели. Агенты Бенкендорфа сообщили, что никто под этим именем не работал в Генеральном штабе, хотя два Тибо, оба титулярные советники, работали на почте. У этих двух честных граждан должным образом взяли образцы почерка, и оба они оказались ни при чем. И это был конец делу, по крайней мере судя по тому, что осталось в тонкой папке в архиве Третьего отделения под названием «Об анонимных письмах, посланных Пушкину».

Но кто вообще сообщил имя таинственного Тибо? Агент? Еще один анонимный автор? Исключая почтовых служащих, офицеров Генерального штаба и, по очевидным причинам, разбойника, о котором вспоминает Скупой рыцарь, любуясь своими золотыми дублонами («А этот? этот мне принес Тибо – / Где было взять ему, ленивцу, плуту? / Украл, конечно, или, может быть, / Там на большой дороге, ночью, в роще…»), следует задаться вопросом, не подозревал ли кто-нибудь Тибо, который когда-то преподавал историю братьям Карамзиным и продолжал общаться с их семейством. Культурный и хорошо осведомленный, постоянный посетитель гостеприимного дома на Михайловской площади, он мог бы вписаться в образ анонимного преступника, если бы не был французом. Или, возможно, он был сыном или внуком французского экспатрианта (политического беженца, учителя, портного или актера), давным-давно обрусел и использовал русский язык как родной? Мы просто не знаем, потому что агенты Бенкендорфа так никогда и не добрались до него. Насколько нам известно, они вообще никого не нашли. Удивительна и забавна подобная некомпетентность! Разумеется, найти автора анонимных писем – дело не из легких, но ведь речь идет о Третьем отделении – самом большом и мощном аппарате тайной полиции в Европе девятнадцатого века.

Екатерина Карамзина – сыну Андрею,

Петербург, 3 марта 1837 года

«Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни – с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если сейчас она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню… она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей… Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности».

2 марта голландский министр иностранных дел сообщил барону Геккерену, что он может немедленно покинуть Петербург по прибытии Иоганна Геверса, прежнего секретаря миссии. Геккерену так и не было предложено новое назначение, – что могло означать конец его дипломатической карьеры. Кроме того, в Гааге пришли к заключению, что после натурализации кавалергарда (а не усыновления, как думали все, включая самого Дантеса), его имя было внесено в списки голландского дворянства; следовательно, статьей 66 конституции ему была запрещена служба в иностранной армии без особого на то разрешения короля. Но еще раньше, чем обнаружилось это серьезное несоответствие, английский курьер доставил Вильгельму Оранскому письмо (то самое, которое могло пасть жертвой любопытства российской почтовой службы, по опасениям царя). Само письмо, видимо, не сохранилось, но его тон и содержание можно угадать по королевскому ответу: «Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей… Мне кажется, что во всех отношениях Геккерен не потеря и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерен».

Для тех, кто не знал о происходящих событиях в Гааге и происшествиях предыдущего лета, – скорый отзыв Геккерена без нового назначения, казалось, подтверждал все обвинения, выдвинутые против него Пушкиным – два его письма в копиях, старательно переписанных от руки, уже какое-то время циркулировали по Петербургу. Многие аристократические дома закрыли перед голландским посланником свои двери – то ли из уважения к очевидному теперь мнению царя, то ли просто, чтобы свести старые счеты. Геккерен чувствовал, что вокруг него все больше и больше сгущается атмосфера подозрения и враждебности. Поскольку он даже не сознавал реальные причины, почему Оранский и Романов теперь обходятся без его затейливых, вызывающих толки и сплетни услуг, он считал себя заложником истории и жертвой некоего темного политического заговора. 5 марта он написал Верстолку ван Сулену:

«Большая личная храбрость – одна из отличительных и заметных черт характера императора… Но немногие понимают, что этот монарх в то же самое время находится под влиянием группы лиц, которым он не доверяет, – и не без причины, поскольку эта группа, возможно, вскоре наденет на него ярмо… Реальный глава этой партии – г. Жуковский… Это ему император поручил исследование бумаг г. Пушкина… Но ничего стоящего внимания не было найдено в бумагах такого непокорного человека. Каждый, кто знает то, что происходит, мог легко предсказать этот результат. Подобно всем людям, чьи взгляды только начинают замечать, эта русская партия пока еще довольствуется тем, что предлагает реформы; и получает их; но потом эти требования возрастут так же, как и их сила, и скоро может наступить день, когда Император, втянутый в подобный процесс уступок, больше не сможет сопротивляться и склонится, изменяя себе, перед волей той силы, которая во всех отношениях следует путем любой революции – вначале робкой, затем требовательной и в конечном счете непреодолимой».

Бедный Жуковский! Бедный Николай I! Но позвольте на этот раз восхититься опозоренным посланником, чья обида пробудила в нем дар пророческого предвидения о будущем чужой земли.

11 марта отчеты суда вместе с заключениями высокопоставленных военных чинов были отправлены военному министру, который неделей позже представил приговор для утверждения Николаю I: Дантес подлежал разжалованию в рядовые с определением в один из отдаленных гарнизонов империи; Данзас приговаривался к двухмесячному тюремному заключению. Николай I постановил: «Быть по сему, но рядового Геккерена как не русского подданного выслать с жандармом за границу, отобрав офицерские патенты». В девять утра 21 марта бывший офицер-кавалергард был взят под стражу жандармским унтер-офицером Новиковым, который препроводил его в голландское посольство, чтобы тот мог попрощаться с женой и приемным отцом. Не было еще и двух часов дня, когда они сели в тройку, которая должна была отвезти их к прусской границе.

Екатерина Геккерен – своему мужу

Петербург, 22 марта 1837 года

«Не могу привыкнуть к мысли, что не увижу тебя две недели. Считаю часы и минуты, которые осталось мне провести в этом проклятом Петербурге; я хотела бы быть уже далеко отсюда. Жестоко было так отнять у меня тебя, мое сердце, теперь тебя заставляют трястись по этим ужасным дорогам, все кости можно на них переломать; надеюсь, что хоть в Тильзите ты отдохнешь, как следует; ради бога, береги свою руку… Вчера после твоего отъезда, графиня Строганова оставалась еще несколько времени с нами; как всегда, она была добра и нежна со мной, заставила меня раздеться, снять корсет и надеть капот; потом меня уложили на диван и послали за Раухом, который прописал мне какую-то гадость и велел сегодня еще не вставать, чтобы поберечь маленького: как и подобает почтенному и любящему сыну, он сильно капризничает, оттого что у него отняли его обожаемого папашу… Одна горничная (русская) восторгается твоим умом и всей твоей особой, говорит, что тебе равного она не встречала во всю свою жизнь и что никогда не забудет, как ты пришел ей похвастаться своей фигурой в сюртуке».

Геккерен получил последний удар и coup de grace, когда царь не дал ему аудиенции, что было обычной вежливостью по отношению к иностранным послам, даже временно оставляющим Россию. И – как будто этого было недостаточно – царь послал ему дорогую золотую табакерку, усыпанную алмазами и украшенную портретом императора – традиционный подарок послу, навсегда оставляющему свой пост. Послы в Петербурге получили визитную карточку Якоба ван Геккерена-Беверваарда с лицемерными буквами «р. р. с.» (pour prendre conge – «следующий в отпуск»), приписанными чернилами только поздно утром 1 апреля, когда бывший посланник и его невестка были уже на пути в Кенигсберг, где их поджидал Дантес. Это было действительно позорное бегство.

Месть Пушкина была полной – все говорили об этом. Вереница триумфальных побед поэта протянулась с полудня 29 января и до утра 1 апреля 1837 года. Он подготовил самым тщательным образом все, кроме одной досадной детали. Поэт еще не испустил последний вздох, когда опытный доктор Арендт уже подводил итог: «Для Пушкина жаль, что он не был убит на месте, потому что мучения его невыразимы; но для чести его жены это счастье, что он остался жив. Никому из нас, видя его, нельзя сомневаться в невинности ее и в любви, которую Пушкин к ней сохранил». Вяземский, Жуковский и Тургенев поспешили предать гласности благородные слова прощения умирающего: «Ты не виновата». Вяземский написал Давыдову: «Более всего не забывайте, что он нам, всем друзьям своим, как истинным душеприказчикам, завещал священную обязанность оградить имя жены его от клеветы». У Веры Федоровны Вяземской был еще более трогательный аргумент: «В защиту жены я только напомню вам то, что сказал отец Бажанов, который видел ее каждый день после катастрофы… ее тете: «Для меня мучение оставить ее наедине с очищающим чувством собственной вины, потому что в моих глазах она– ангел чистоты».

Но даже исполнители последней воли Пушкина не сумели полностью проигнорировать факты и заставить умолкнуть собственные чувства по отношению к Наталье Николаевне. Они упорно утверждали, что она была виновна не более чем в неосмотрительности, легкомыслии и флирте – довольно неуклюжая защита, которая хоть и не допустила слухов и посмертной репутации рогоносца для мужа, но не могла по-настоящему защитить жену от осуждения. И град его излился на прекрасную Натали, «стыд и позор русских женщин…»

Влачись в пустыне безотрадной С клеймом проклятья на челе! Твоим костям в могиле хладной Не будет места на земле! …Когда же, горькими слезами В предсмертной муке принята, Молитва грешными словами Сойдет на грешные уста, — Тогда проникнет к ложу муки Немая тень во тьме ночной, И окровавленные руки Судом поднимет над тобой!

И однажды поздно ночью зимой 1837 года молчаливая тень Пушкина скользнула-таки в спальню Губера и, продвигаясь в темноте, угрожающе подняла свою окровавленную руку, чтобы схватить за волосы молодого автора этой анафемы в стихах. Пушкин отплатил не за свою красивую жену – для нее он уже сделал все, что мог – а за поэзию, потому что даже мертвый он гневался на хромые строки, плохой вкус и напыщенность, а больше всего на пафос – отца всех поэтических пороков.