Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина

Витале Серена

Пуговица Пушкина

 

 

Последние годы зимой он прогуливался по Невскому проспекту в слегка потертом цилиндре и длинной бекеше, также подержанной. Так как он был любимцем муз и поэтом, к которому благоволили боги, его преследовали долгие любопытные взгляды. Более внимательные прохожие отмечали с удивлением: сзади, где толстая ткань была собрана на талии, – на хлястике бекеши Пушкина не хватало пуговицы.

МИНИ-СЛОВАРЬ

Альмавива – мужской плащ, также называемый «испанская мантия», названный по имени персонажа из «Женитьбы Фигаро».

Бекешь, или бекеша – мужское зимнее пальто, отороченное и подбитое мехом; названо по имени венгерского дворянина шестнадцатого века Гаспара Бекеша, отважного военачальника и известного щеголя.

Кафтан – длинное мужское пальто, от роскошного, украшенного драгоценными камнями, парчового боярского pardessus до грубого холщового изношенного крестьянского или купеческого. С реформами Петра Великого в восемнадцатом столетии термин также использовался для верхней половины европейского костюма.

Камергер – от нем. Kammerherr, гофмейстер. Деталью костюма камергера был золотой ключ, висящий на синей ленте.

Камер-юнкер – от нем. Kammerjunker, младший придворный, рангом ниже камергера.

Линейка – четырехколесный длинный экипаж с местами для шести или больше человек, похожими на диваны, на которых пассажиры сидят боком к направлению движения.

Оказия – от фр. occasion, неофициальный курьер; кто-то, совершающий поездку по случаю, и кому поручены письма и пакеты.

Салоп – от фр. salope, теплое широкое женское пальто.

Даже будучи придворным, Пушкин появлялся на светских приемах в вечернем платье среднего класса: двубортный жилет, свободно повязанный широкий шелковый галстук под отложным ненакрахмаленным воротником. 16 декабря 1834 года он наконец надел мундир камер-юнкера на прием в Аничков дворец, но при этом надел несоответствующую яркую треуголку с перьями. Граф Алексей Бобринский немедленно послал за круглой шляпой, требуемой по этикету, но она была настолько стара и пропитана помадой, что даже простое прикосновение к ней окрасило перчатку Пушкина в липкий, сомнительный желтый цвет. В течение того вечера, тем не менее, царь Николай казался удовлетворенным. Он был всегда внимателен к платью поэта и не раз обижался: «II aurait pu se donner la peine d’aller mettre un frac». Он заставил графа Бенкендорфа упрекнуть Пушкина: «Его величество изволили заметить, что на балу у французского посланника на вас было штатское платье, в то время как на всех остальных гостях были мундиры» – ив шутку выразил свое неудовольствие Наталье Николаевне: «Est-ce à propos des bottes ou des boutons que votre mari n’est pas venu dernièrement?»

В тридцатых годах богатый американец прибыл в Петербург со своей красивой дочерью…Он носил американскую военно-морскую форму по особым официальным случаям, и когда люди болтали с ним, они вежливо касались моря, американского флота и так далее. Но он, казалось, не желал отвечать, и его ответы были уклончивы. Наконец американец, сытый по горло всей этой морской ерундой, сказал кому-то: «Почему вы все время спрашиваете меня о мореплавании? Это меня не касается, я не флотский». – «Тогда почему вы носите эту форму?» – «Просто мне сказывали, что в Петербурге нельзя обойтись без формы, и в то время как я готовился прибыть в Россию, я сшил на всякий случай эту. Когда это кажется уместным, я ее демонстрирую» (Вяземский).

Пушкина ругали даже за покрой платья его персонажей и предлагали ему изменить их одежду: «Он смешно рассказывал, – заметил один знакомый, – как цензировали его «Графа Нулина»: нашли, что неблагопристойно его сиятельство видеть в халате! На вопрос сочинителя, как же одеть, предложили сюртук. Кофта барыни показалась тоже соблазнительною: просили, чтобы он дал ей хотя салоп». Цензоры не пропускали ничего. Несколько неприличных выражений были вычеркнуты из гоголевской «Коляски», которая появилась в первом выпуске «Современника», например: «Верхние пуговицы у офицеров были расстегнуты».

Юсупов хлопотал, чтобы Солнцеву был присвоен титул камергера. В Петербурге сочли, что ввиду его гражданского статуса звание камер-юнкера будет достаточным. Но кроме того факта, что он уже был изрядного возраста, Солнцев был человек такого роста и охвата, что юношеское звание камер-юнкера вряд ли ему соответствовало… Князь Юсупов выдвинул его снова на основе его физических достоинств, и на сей раз предложение было принято. Солнцев наконец получил свой ключ. Весь этот инцидент едва ли мог ускользнуть от внимания летописцев, подобных Неелову, написавшему четверостишие для «Московского наблюдателя» о том, что некоторые делают карьеру с помощью дедушек, отцов и возлюбленных, другие – с помощью своих красивых, доступных жен, он один продвинулся… с помощью живота» (Вяземский).

Пушкин был назначен камер-юнкером накануне нового 1834 года, и когда он услышал эту новость на балу у графа Алексея Федоровича Орлова, он отреагировал ужасающим взрывом гнева, пеной у рта и выражениями настолько сильными, что кто-то поспешно отвел его в кабинет Орлова, пытаясь избежать скандала. Он был убежден, что ему дали этот титул, обычно приберегаемый для «восемнадцатилетних молокососов» только в начале их карьеры при дворе, потому что «двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове». Каждый в Петербурге согласился с этим. Его самые близкие друзья должны были успокаивать его, смирять его гнев. Александра Осиповна и Николай Михайлович Смирновы терпеливо объяснили, что, пожаловав его в камер-юнкеры, государь не имел намерения оскорбить его, но напротив, это еще одно доказательство его благосклонности, что естественно желание государя видеть при дворе самого большого поэта России и его жену и что никакой другой титул не мог быть предоставлен государственному служащему IX класса.

Обязанность носить мундир камер-юнкера – фактически, три мундира: платье, зеленое с золотом, мундир на каждый день и фрак особого покроя – была коварной ловушкой, которую рок поставил на пути Пушкина; мог ли он знать, какую сеть соткет судьба из этих зеленых и золотых нитей. Он сказал, что у него нет денег, и Смирновы купили ему мундир: первоначально заказанный молодым князем Витгенштейном, которого приняли на военную службу, и ни разу не надеванный, он висел, новый и бесполезный, в мастерской портного. Но Пушкин уезжал из города, притворялся больным, заявлял о серьезных проблемах в семействе – делал все, чтобы избежать публичного появления в этом ненавистном «полосатом кафтане». И он получал осуждение и упреки, когда его ловили flagrante delicto на этой вынужденной лжи.

Однажды во время обеда в своем доме слепой [Петр Степанович] Молчанов услышал крик своего маленького внука и мать мальчика, ругающую его на дальнем конце стола. Он спросил, что случилось. «У него истерика, – ответила мать, – потому что он не хочет сидеть, где положено. Он хочет на свое старое место». – «Чего вы хотите? – сказал Молчанов. – Каждый в России вопит о том же самом, так почему он не должен? Позвольте ему сидеть, где хочет». (Вяземский)

Пушкин страдал от злословия и сплетен о его новой одежде, его новом темно-зеленом мундире. Недруги обвиняли его в раболепии и угодничестве перед великими мира сего, в том, будто он поступился совестью и принципами ради возможности оказаться в блестящем придворном обществе. Мерзкие пасквили про нового камер-юнкера, экс-борца за свободу, начали циркулировать по Петербургу.

«Сходнее нам в Азии писать по оказии», – писал Пушкин Вяземскому 20 декабря 1823 года.

В 1833 году Александр Яковлевич Булгаков испытал истинное счастье, когда его назначили московским почт-директором. Он плавал среди писем подобно осетру в Оке, поскольку корреспонденция была его естественной средой и его профессией. Она также стала его секретным пороком. Большая часть всего написанного в России теперь должна была проходить через его руки, и он оказался неспособным сопротивляться позорному искушению просматривать вверенные ему официальные письма. Он читал их, действительно восхищался ими и затем спешил сообщить друзьям и знакомым о помолвках и свадьбах, ссорах и изменах, разводах и дуэлях, болезни и смерти, завещаниях и судебных процессах. Не то чтобы презренный человек, Булгаков был просто виртуозным мастером деятельности, широко распространенной в николаевской России: шпионажа через перехват корреспонденции. Он был типичный светский репортер, и именно к нему прежняя столица обращалась за новостями из Петербурга и провинции. Лакомые кусочки новостей от директора, всегда самые последние и доступные, затем быстро распространялись в новых письмах и конфиденциальных беседах и, в конечном счете, возвращались в Петербург и в провинцию в более пикантной и острой форме. Но Булгаков был также лояльным слугой государства. Каждый раз, когда он чуял дуновение подрывной деятельности или свободомыслия в словах других, он хватался за ручку и писал подробный отчет в Третье отделение. Таким образом, этот удачливый человек совмещал страсть и обязанность.

Он имел слабость к литературе и изнемогал от любопытства при виде частной корреспонденции известных авторов. Случайный перехват одного из их писем приводил его неспокойную душу в экстаз. Он не спешил открывать такие письма; подобно опытному любовнику, он максимально оттягивал кульминационный момент. Однажды вечером в апреле 1834 года он пошел домой с письмом Пушкина его жене, не веря в собственную удачу. Он знал от общих знакомых в Петербурге, что Наталья Николаевна уехала со своей семьей в деревню, чтобы поправиться от нездоровья, последствия чрезмерно напряженного сезона балов – или, как говорили некоторые злобные сплетники, побоев мужа. Надеясь получить некоторые сочные детали этой истории, он был разочарован, но и возмущен, когда вместо этого прочел:

«Репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой; с моим тезкой я не ладил. Не дай бог ему идти по моим следам, писать стихи да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».

Клевета на трон! Якобинские речи! Булгаков немедленно подал рапорт графу Бенкендорфу, приложив копию возмутительного письма.

Граф Александр Христофорович Бенкендорф, глава Третьего отделения его императорского величества канцелярии – обширной, вездесущей сети полицейских шпионов, влезавших в дела и речи, мысли и мечты всех российских подданных, обладал неограниченной властью, уступавшей лишь царской. Он был полицейское воплощение имперской законности, светская рука жандарма Европы, как это было освящено Венским конгрессом.

Бибиков рассказал мне рассказанное ему Бенкендорфом: однажды вбегает к нему жандарм и подает пакет, подкинутый на имя его в ворота. Распечатывает и находит письмо к государю с надписью: весьма нужное. Едет, отдает его. Государь раскрывает его, и что же находит: донос на сумасшествие Муравьева. «А в доказательство, что ваш г-н статс-секретарь истинно помешан, прилагаю у сего сочинение его». Государь говорит: «Что с этою бумагою делать? Отослать ее к Муравьеву и спросить мнение его» (Вяземский).

Пушкин называл пунш «Бенкендорфом», потому что, говаривал он, этот напиток имеет «полицейское, усмиряющее и приводящее все в порядок влияние».

Стратфорд [лорд Каннинг] прибыл в Россию по поручению английского правительства для переговоров по греческому вопросу. Он провел Пасху в Москве. Идя по Подновинской улице, он отметил, что здесь, вопреки английской традиции, полиция находится на виду повсюду. «Это неправильно, – сказал он. – Некоторые вещи требуют упаковки. Природа, если я не ошибаюсь, позаботилась скрыть кровообращение от наших глаз» (Вяземский).

Изящные манеры графа Бенкендорфа дополнялись его искрящейся беседой и безупречными манерами. Он был внимателен к красивым женщинам, к которым он чувствовал искреннюю страсть. Он был прекрасным танцором. Ничто в нем не предполагало полицейского. История может быть время от времени забавной: человек, который контролировал тысячи секретных агентов, рассеянных по всей Российской империи, чтобы «защитить угнетенных, открывать преступления и следить за людьми с криминальными наклонностями», был феноменально рассеян и забывчив.

Бенкендорф [отец графа Александра] был очень рассеян… Однажды он был на балу в чьем-то доме. Бал закончился довольно поздно, и гости разошлись. Только хозяин дома и Бенкендорф остались сидеть. Беседа не шла: они были оба утомлены и сонны… Спустя некоторое время хозяин дома наконец спросил: «Возможно, вашу карету еще не подали; хотите, я прикажу запрячь лошадей в мою?» – «Что вы подразумеваете под вашей? Я собирался предложить вам мою!»…Он думал, что был в своем собственном доме и был рассержен на гостя, который задерживался столь долго (Вяземский).

Личный секретарь графа Бенкендорфа, Павел Иванович Миллер, был культурным человеком, учившимся в Царскосельском лицее, он преклонялся перед самым знаменитым лицеистом Пушкиным. Пользуясь рассеянностью своего начальника, он часто совершал набеги на папку, отложенную для наиболее важных случаев (требовавших личного внимания царя), перемещая многие письма Пушкина, которые ложились на столы Третьего отделения, в более безопасные папки; позже, когда проходило время и он был уверен, что Бенкендорф забыл о них, он вообще забирал потихоньку эти письма. Его целью было оградить поэта от чрезмерно навязчивого внимания тайной полиции, а также и, я подозреваю, приобрести автографы, которые были бесценны – в возвышенном, отнюдь не коммерческом, смысле этого слова. Такой оказалась судьба перехваченного письма поэта к Наталье Николаевне, хотя оно не было написано рукой Пушкина. Миллер понял, что это причинит поэту серьезные неприятности. Но на сей раз Булгаков не церемонился: другие копии компрометирующего документа уже циркулировали в Петербурге. И царь знал об этом все. Василий Андреевич Жуковский, известный поэт и наставник наследника престола, смог умерить негодование Николая I. «Все успокоилось, – написал Пушкин в дневнике. – Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностей), – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным».

Князь Юсупов сообщает нам, что императрица [Екатерина] любила девиз: «Се n’est pas tout que d’être grand seigneur, il faut encore être poli» (Вяземский).

Тень царя вырисовывалась подобно настойчивому Каменному Гостю, вникающему во все, даже на пороге дома Пушкина и его спальни. Отношения Пушкина с Николаем имели долгую и сложную историю. В обществе они сердечно беседовали, обмениваясь приветствиями, шутками и мнениями относительно проблем дня; но все неприятные вопросы – ходатайства и дозволения, просьбы и отказы, выговоры и оправдания, рукописи и резкие цензорские замечания – улаживались Бенкендорфом или, в особо тонких случаях, Жуковским. Такой янусовский тон – неофициальный и дружественный, жесткий и официозный – совершенно подходил для этой странной пары, которая была связана узами более сложными, чем запечатленные российскими преданиями и демонологией. Николай I, должно быть, надеялся, что, великодушно прощая Пушкина поздним летом 1826 года, – выпуская его из ссылки и предлагая ему себя в качестве персонального цензора и защитника, – он, по крайней мере, частично исправит свой образ кровавого тирана, пославшего декабристов 1825 года в Сибирь и на виселицу. Но его великодушие и отеческая забота не были только рассчитанным притворством. Новый царь также руководствовался искренним желанием возвратить заблудшую овцу в стадо, вернуть этого талантливейшего, но импульсивного юнца, столь невосприимчивого к любой дисциплине и чересчур восприимчивого к пагубным идеям всех видов, назад, на прямой путь строгих правил. Непреклонный и эффективный исполнитель повелений истории, практичный и проницательный, с неизменной интуицией, которой обладают некоторые ограниченные умы, Николай I ощущал, что он и Пушкин будут когда-нибудь стоять лицом к лицу – главные герои вечного поединка между властью и бесправием, гнетом и волей, светским миром и священным царством поэзии. И он стремился, по крайней мере, смягчить стереотипные оттенки картины великодушными жестами. Пушкин, также недовольный банальной слащавостью холстов, которые должны были украсить стены потомков, чувствовал себя неуютно в роли тираноборца и был склонен предпочесть роль проницательного советника государя; он испытывал уважение и почтительность к человеку, пылко стремящемуся, преодолевая солдафонскую прямолинейность, проявляя храбрость и острое понятие чести, обрести ореол величия, которым не обладают по праву рождения.

В холодный зимний день, при резком ветре, Александр Павлович встречает г-жу Д., гуляющую по Английской набережной. «Как это не боитесь вы холода?» – спрашивает он ее. «А вы, государь?» – «О, я – это дело другое: я солдат». – «Как! Помилуйте, ваше величество, как! Будто вы солдат?» (Вяземский)

Чтобы кое-что из того, что он говорил, достигло ушей царя Николая, Пушкин обращался к тому же самому инструменту, который использовали против него: всевидящему оку почтовой системы. Сначала он предупредил свою жену, чтобы она была очень осторожной в письмах к нему, так как этот московский негодяй Булгаков бесстыдно совал свой нос в дела других людей и «торговал собственными дочерьми». Затем, снова в письмах к Натали, он начал длинный дистанционный диалог с царем: «Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя…»; «…на того я перестал сердиться, потому что toute reflexion faite, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к…… и вонь его тебе не будет противна, даром что gentleman. Ух, кабы мне удрать на чистый воздух»; «…с твоего позволения, надобно будет, кажется, выйти мне в отставку и со вздохом сложить камер-юнкерский мундир, который так приятно льстил моему честолюбию и в котором, к сожалению, не успел я пощеголять».

В 1812 году граф Остерман сказал маркизу Паулуччи, если я не ошибаюсь: «Для вас Россия – мундир: вы надели его, и вы сбросите, когда будете в настроении это сделать. Для меня это – моя кожа» (Вяземский).

Пушкин был под постоянным тайным надзором, и титул камер-юнкера принес ему нового строгого опекуна: графа Юлия Литту, старшего обер-камергера при дворе Романовых. Когда поэт был вызван к нему 15 апреля 1834 года, он сразу понял, что заслужил выговор: подобно многим камергерам и камер-юнкерам, он не сумел появиться на Пасхальных религиозных службах, к разочарованию царя и тревоге графа Литты. Последний поделился своим искренним негодованием с графом Кириллом Александровичем Нарышкиным: «Но, наконец, есть же определенные правила (règies) для камергеров и камер-юнкеров». На что Нарышкин – человек, известный своим сарказмом, – ответил: «О, я думал, только у фрейлин есть regies [месячные]». Но Пушкин не появлялся и перед Литтой. Вместо этого он послал прошение, умоляя еще об одном одолжении.

В Москве один шутник перевел «le bien-être générale en Russie» как «хорошо быть генералом в России» (Вяземский).

Пушкин боялся насмешки больше, чем холеры, счетов или дьявола. Он всегда отвечал ударом на удар, всегда был начеку, возвращая затрещины и оскорбления, двусмысленности и насмешки. Великому князю Михаилу Павловичу, который поздравил его с назначением камер-юнкером, он ответил: «Покорнейше благодарю, ваше высочество. До сих пор все надо мною смеялись. Вы первый меня поздравили». Этот острый ответный удар, подобно всему остальному, когда-либо им сказанному, быстро облетел все салоны. Предложение, начинающееся: «Пушкин сказал…», всегда обещало острый сарказм и ядовитое торжество. Он вновь побеждал, хотя бы с небольшим отрывом. Но был исполнен бессильным гневом и желчью. В июне 1834 года он написал жене (хотя говорил главным образом с собой, подтверждая наличие червоточины, которая гложет его): «Зависимость жизни семейственной делает человека более нравственным. Зависимость, которую налагаем на себя из честолюбия или из нужды, унижает нас. Теперь они смотрят на меня как на холопа, с которым можно им поступать как им угодно. Опала легче презрения».

Он сообщил царю о своем желании уйти в отставку, переехать в деревню, надеясь в то же время на новый жест великодушия – разрешение продолжить исследование по истории Петра Великого в Государственном архиве. Николай отказал. Царь сказал Жуковскому: «Я никогда не удерживаю никого и дам ему отставку. Но в таком случае всё между нами кончено», и Бенкендорфу: «Я ему прощаю, но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения, и чем все это может кончиться; то, что может быть простительно 20-летнему безумцу, не может применяться к человеку 35-ти лет, мужу и отцу семейства».

«Все между нами кончено». Это звучит подобно словам сердитого отца или уязвленного любовника. Поэт и царь были действительно странной парой, один вспыльчивее другого. Благосклонность государя не один раз принимала форму финансовых субсидий (хотя и несопоставимых с подарками, расточаемыми высокопоставленным просителям и интриганам, конечно; это был, в конце концов, всего лишь поэт), а теперь Пушкин лишался простора как раз там, где мог бы многого достичь, ему закрывали единственный путь к спасению от огромных расходов, налагаемых Петербургом и двором, от его полной неспособности управлять временем и деньгами, от его долгов и от трагического крушения всех его наивных мечтаний о быстром обогащении. Благодарность Пушкина («Я предпочитаю казаться непоследовательным, чем неблагодарным») и его верность своему слову (в сентябре 1826 года он обещал царю, что навсегда закончит свою вражду с режимом) привели его к постоянному циклу: нетерпение и стремительность, ошибочные шаги и яростные вспышки гордости, всегда сопровождаемые унизительными извинениями и актами смиренного раскаяния.

На одном из придворных собраний императрица Екатерина обходила гостей и к каждому обращала приветливое слово. Между присутствующими находился старый моряк. По рассеянию случилось, что, проходя мимо его, императрица три раза сказала ему: «Кажется, сегодня холодно». – «Нет, матушка, ваше величество, сегодня довольно тепло», – отвечал он каждый раз. «Уж воля ее величества, – сказал он соседу своему, – а я на правду черт» (Вяземский).

Пушкин в шутку объявил новое кредо тридцатилетнего возраста: «Мой идеал теперь – хозяйка, / Мои желания – покой, / Да щей горшок, да сам большой». Осенью 1830 года, запертый в маленьком деревенском имении Болдино карантинными зонами, призванными остановить распространение холеры в южную Россию, оторванный от мира, мечущийся между воспоминаниями и предчувствиями, он старательно выполнил ритуал прощания – прощания навсегда с Евгением Онегиным, его любимым ребенком, прощания со своей громкой славой национального мятежника и прощания со своей беспорядочной, бурной, беспутной, кочевой, напряженной жизнью. Он женился и отказался от трудного пути бесконечного мятежа в пользу более гладкого, более прозаического, по которому путешествовали многие. «II n’est pas de bonheur que dans les voles communes», – с усмешкой сказал он, цитируя Шатобриана. «Счастье можно найти только на проторенных дорогах». Все же мерцающая завеса игривости скрыла смутную путаницу предчувствий, предвидений, потрясений. За улыбкой Пушкина таилась усталость: есть времена, когда поэты – избранные, проклятые – стремятся к тому, чтобы стереть высокий, но все же ужасный знак, которым они отмечены. Был страх: есть времена, когда поэты слышат в самых обычных звуках ночи – в Болдине шелестели тополя, бегали невидимые полевые мыши, скрипели половицы ветхого деревянного дома, и утомительно тикали древние часы дедушки – темный поворот судьбы, ее зловещий глас. И когда приходят эти времена, они выбирают (будучи также проницательными) послушное повиновение закону и табу; они объявляют себя побежденными. Нет больше желания мериться силами с враждебной судьбой. Пушкин теперь успокоился, отбросил одежды странного, резкого поэта и присоединился к кроткой безвестной толпе обычных смертных. Он спешил сообщить друзьям и знакомым о своей метаморфозе: «Я мещанин, я просто русский мещанин». «Fait est que je suis bonhomme et que je ne demande pas mieux que d’engraisser et d’кtre heureux – I’un est plus facile que l’autre».

Он устраивался в Царском Селе со своей восхитительной юной женой и успел прибавить только пару фунтов, когда был поражен бичом холеры во второй раз. Годом ранее, в Болдино, эта болезнь предоставила ему наиболее производительный период его творческой жизни – наряду с мучительным беспокойством и паникой заточения. Но теперь, злонамеренно и злобно, она разбила его надежды на спокойную буржуазную жизнь в сени его любимого лицея.

При первом появлении холеры в Москве один подмосковный священник, впрочем, благоразумный и далеко не безграмотный, говорил: «Воля ваша, а по моему мнению, эта холера не что иное, как повторение 14 декабря [1825, дата восстания декабристов]». (Вяземский)

10 июля 1831 года двор прибыл в Царское Село, скрываясь от эпидемии и от народных волнений. Говорят, что когда императорская пара прогуливалась по улицам, они были приятно поражены очарованием Натали и тем, как необычно послушно держался Пушкин рядом со своей очень молодой женой. Активность госпожи Загряжской и хорошие отзывы Жуковского, восторженного «учителя, побежденного своим учеником», сделали остальное: в конце 1831 года поэт повторно поступил на государственную службу с ежегодным жалованьем 5000 рублей в ранге титулярного советника. Формально приписанный к министерству иностранных дел, он фактически работал над историей Петра Великого. Он переехал в Петербург, а там цены были высоки. Он пробовал помогать своим родителям, взяв на себя тягостное управление Михайловским, и запутался в семейных распрях. Вдохновение надолго оставило его. Он был в восторге от своей новой исторической работы, но трудоемкое исследование требовало времени и, конечно, не могло сделать его богаче. Его «История Пугачевского бунта», изданная в 1834 году, была продана едва ли в количестве тысячи экземпляров. Цензоры – царь лично, а также другие унылые стражи литературной непогрешимости – расставляли на его пути бесчисленные препятствия, задерживая и иногда запрещая публиковать то, что он написал. Он пробовал удачи в картах и проиграл, как это всегда случается с игроками, отягощенными нуждой. Покой и счастье продолжали скользить сквозь пальцы подобно извивающимся змеям. Последней каплей стал камер-юнкерский шутовской мундир – невыносимое оскорбление в его возрасте, при его известности и беспредельной гордости. Вяземский был совершенно прав, когда сказал: «Несмотря на мою дружбу к нему, я не буду скрывать, что он был тщеславен и суетен. Ключ камергера был бы отличием, которое бы он оценил…»

Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит — Летят за днями дни, и каждый час уносит Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем Предполагаем жить… И глядь – как раз – умрем. На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля — Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег.

Каждый год 1 июля в Петергофе праздновался день рождения императрицы, и это было празднование несравненного великолепия и пышности, фестиваль в грандиозном северном стиле, суровом и мрачном; тысячи русских тянулись по улицам в могильной тишине, без следа смеха; один за другим – как дисциплинированные тени, появляющиеся из склепа. Среди моря огней и пышных декораций императорское семейство и двор строили длинный кортеж роскошных линеек, доступных взглядам подданных. Один из этих парадов однажды пропустил Пушкин: он торопливо шагал по обочине дороги, спеша, кто знает куда. «Bonjour, Pouchkine!» – поприветствовал его царь. «Bonjour, Sire», – ответил поэт с уважением, но без намека на благоговейный страх. Однажды летом, вероятно в 1835 году, он тоже должен был занять место в одной из линеек. «Известная его несколько потертая альмавива драпировалась по камер-юнкерскому мундиру с галунами. Из-под треугольной его шляпы лицо его казалось скорбным, суровым и бледным. Его видели десятки тысяч народа не в славе первого народного поэта, а в разряде начинающих царедворцев».

11 марта 1831 года. Указ, выпущенный Его Императорским Величеством относительно мундиров при Императорском дворе:

…Для министров (не военных), обер-камергеров, гофмаршалов, старших распорядителей, главных виночерпиев… предписанная форма платья предполагает темно-зеленое сукно с красным воротником и соответствующими манжетами. Фасон, используемый в настоящее время, имеет расшитый золотом воротник, манжеты и отделки карманов: широко для упомянутых деталей и по краям, узко на швах и фалдах; на груди вышиты узоры; золотые пуговицы с гербом.

…Для церемониймейстеров, камергеров и камер-юнкеров предписана идентичная форма, но без вышивки на швах, эта деталь сохраняется только для первых разрядов Императорского двора.

Для всех вышеупомянутых разрядов предписана каждодневная форма, со шпагой, подобная парадному мундиру, за исключением того, что вместо вышивки на груди будет столько же шевронов, сколько пуговиц, плюс еще три на рукавах и четыре на фалдах.

Для всех членов Императорского двора предписанный правилами фрак имеет темно-зеленую ткань с нижней стороны и воротник черного бархата. Матовые золотые пуговицы с монограммой Его Императорского Величества – тремя готическими буквами ниже короны.

Среди тех, кто «видел в нем лакея», была группа новых молодых литераторов, которые смотрели на литературу аи grand serieux, даже аи grand tragique (очень серьезно и очень трагично – фр-) – Они мечтали о сочетании искусства и свободы, поэзии и политических прав, романов и социальной реформы. Эти представители четвертого сословия – все еще робкие в словах и делах, все еще почтительные к старым богам – поднимались к трону российской литературы без тайного дворцового заговора или кровавого восстания. В Москве Белинский, будущий Неистовый Виссарион, лил слезы над талантом Пушкина, оплакивая скудные и неизбежные сумерки Аполлона, теперь так редко согреваемого лучами его прежнего дара. Сыновья были воинственны, и отцы, утомленные прошлыми сражениями, хотели бы восхищаться прежним Пушкиным, с его свободолюбивым пафосом, цареубийственными стрелами и байроновской гордостью, экзотическими пейзажами и бахчисарайскими фонтанами, цыганами, черкесами и демонами, его couplets sceptiques и атеистическими стихами. Тем временем многочисленные критики более низкого полета, бойкие наемные писаки, горя желанием угодить более широкой мещанской аудитории, безжалостно клеймили его: «Да, действительно, изумительным было это незабываемое время в нашей литературе, когда звучала лира Пушкина и имя распространилось по всей России, вместе с его сладкими песнями!.. Но почему Муза поэта умолкла? Может ли быть, что поэтический дар так стремительно стареет?.. Неужто все прекрасное на этой земле так недолговечно?» В русской литературе царила неразбериха. Писания Марлинского и Барона Брамбеуса предпочитали «слабой и ленивой прозе» Пушкина, его поэмы затмевались помпезностями Бенедиктова и свинцовыми строками Кукольника – восходящих звезд, обреченных в конце карьеры стать второразрядными метеорами, оставляющими всего лишь тающий след на литературном небосводе России. И некоторые подозревали в Пушкине зависть, когда он рисковал делать замечания о новых любимцах публики («А что, ведь у Кукольника есть хорошие стихи? Говорят, что у него есть и мысли»).

Можно представить поэтическое перо у многих в руках, уподобив их старушке, вяжущей носок: она дремлет, но пальцы ее продолжают работать, и худо-бедно носок готов. Тем не менее, в результате множество поэтических носков имеют спущенные петли. (Вяземский)

Вечерние тени падают на Олимп, в данном случае на квартиру на верхнем этаже здания, примыкающего к Зимнему дворцу. По субботам в середине 1830-х годов собирались «поэты пушкинского круга»: хозяин дома, элегический Жуковский, источающий доброту и совершенство; едкий князь Вяземский; гусар Давыдов, посетивший Петербург на несколько дней; Плетнев с его мягким обхождением; слепой Козлов. Другие? «Иных уж нет, а те далече».

Жуковский, Вяземский и Пушкин – оставшиеся в живых «аристократы», «высшее общество» того крыла русской литературы, которое называлось «искусством для искусства», «наездники смирного Пегаса в вышедшем из моды мундире старого Парнаса», – учтивые, утонченные господа, сидящие чинно на диванах и стульях в стиле ампир. Поборники красоты и элегантности, они смакуют поэзию словно редкое вино; они уважают Гармонию, и в ужасе вздрагивают от любой неуклюжей строчки или рифмы, которая звучит диссонансом с вершинами созвучия. С ними Одоевский, князь-химик, поклонник Шеллинга и рассказчик, очарованный колдовством Гофмана, и граф Виельгорский, прекрасный музыковед и гурман. Есть также несколько молодых талантов, подобострастных и осторожных: на их лицах замороженное выражение сдержанности и скромности. Один Гоголь выказывает признаки неловкости: поворачивая свой странный профиль к портретисту, он кажется взволнованным, неловким, нетерпеливым, как будто хочет бежать из салона, города, России и литературы вообще. Пушкин лениво щиплет виноградную кисть, не принимая участия в общем разговоре.

Слуга скромно начинает приготовления к вечернему чаю. Молодые уходят с понимающим видом, оставляя мэтров одних. Хозяин сопровождает их в переднюю, где Гоголь, не дожидаясь слуг, ищет свое пальто. Только несколько человек осталось в салоне Жуковского; Пушкин болтает с кем-то, очевидно, рассказывая ему нечто очень забавное, поскольку внезапно показывает свои сверкающие белые зубы в звучном, неистовом смехе. Позвольте воспользоваться этой паузой, краткой и несколько сбивающей с толку сменой декораций, чтобы быстро задать несколько вопросов об этой небольшой группе авторов, задержавшихся на Олимпе тем вечером. Кто они? Неприкаянные изгои, обойденные историей? Ностальгические консерваторы или даже – не выбирая слов – реакционеры? Такие величайшие гении, как они, разве не обязаны обратить внимание на вещи более серьезные, чем изящные искусства и прекрасные женщины, или попытаться стать более полезными для своей огромной страны с ее огромными проблемами? Что они думают о добре и зле, о свободе, абсолютизме, крепостном праве?

Да, для публики они твердолобые упрямцы (Пушкин, не забудем, родился в 1799), «несчастные анахронизмы, стремящиеся возродить восемнадцатое столетие».

Но на самом деле, они – живая история. Они пробудились к сознательной жизни и литературе в то время, когда Россия рисовалась Европе как парадигма великолепия и разнообразия: чудо степей, роскошная Византия, неукротимая сила, варварская и жестокая, огромная и дерзкая. Они помнят героическое, былинное младенчество своей страны, и сегодня они беседуют и шутят, думают и творят, стойко отказываясь сдаться седовласой старости. Потому что что-то странное и пугающее пустило корни в российском организме, как будто ужасный темп начального бурного роста прервал его естественный физиологический цикл и погрузил в преждевременное старение, отметив его мощное молодое тело бородавками и морщинами слепой бюрократической глупости, полицейского произвола, жесткого, неестественного формализма.

Ностальгирующие – да. И консерваторы – драгоценных осколков прошлого.

Реакционеры – да: они реагируют на плохой вкус, плохую поэзию, плохое правительство.

Они могут и делают. Но избегают мрачной мантии судьи, выгребателя мусора, палача.

Сохрани нас Бог задать им эти вопросы, поскольку они ответили бы удивленным взглядом, смущенным молчанием, смертельной насмешкой, презрительной гримасой, а Пушкин одним из тех неистовых взрывов смеха, от которого «словно кишки видны».

Быстрый круг замкнулся, вернувшись назад, к грозовому эху пушкинского смеха. И в центре заключена тайна «пушкинской эры», когда-то сияющего рассвета, а теперь уже темнеющего заката. Тайна поэта, обреченного никогда не стареть (сама пуля Дантеса походит на часть некоего отдаленного астрономического плана), но он, в светлой зрелости его искусства, был повсеместно отвергнут как старая бесполезная руина, – Прометей, прикованный к скале вечного детства, никому не нужный Мафусаил. Как будто кто-то вынудил его воплотить всю глубину трагической паузы между двумя возрастами в истории его страны, компенсируя это гармоничным ростом его искусства в течение всей жизни.

Графиня Толстая говорила, что не желала умереть скоропостижною смертью: как неловко явиться перед Богом запыхавшись. По словам ее, первой заботой ее на том свете будет разведать тайну о Железной маске и о разрыве свадьбы графа В. с графинею С, который всех удивил и долго был предметом догадок и разговоров петербургского общества. Наводнение 1824 года произвело на нее такое сильное впечатление и так раздражило ее против Петра I, что еще задолго до славянофильства дала она себе удовольствие проехать мимо памятника Петра и высунуть пред ним язык! (Вяземский)

Вяземский был хорошим поэтом, умным критиком, замечательным собеседником и автором писем; известным, тщеславным завоевателем женских сердец, интеллектуальным человеком, всегда резким, иногда жестоким. Никогда ни от чего не приходя в волнение, он смотрел на мир с ясным разочарованием. Он сравнивал себя с термометром, который регистрирует температурные изменения немедленно и с максимальной точностью, – бесполезным инструментом, замечал он, «в месте, где вещества кипят или замораживаются случайно, где на это не обращают внимания и никакие приборы не нужны». Его записные книжки – частные дневники и забавные хроники мыльных опер, прошлых и настоящих – регистрируют резкие и внезапные колебания моральной температуры России в дотошных деталях. Например: «Никогда я не могла хорошенько понять, какая разница между пушкой и единорогом (род пушки. – Примеч. ред.)», – говорила Екатерина II какому-то генералу. «Разница большая, – отвечал он, – сейчас доложу вашему величеству. Вот изволите видеть: пушка сама по себе, а единорог сам по себе». – «А, теперь понимаю», – сказала императрица».

Пушкин любил истории о Петре, Елизавете, Екатерине и Павле. Он собирал анекдоты об их ежедневных привычках, недостатках, слабостях, комических сторонах, причудах характера и их остротах – обо всех свойствах людей, уже окруженных ореолом легенды. Он наслаждался неподражаемым «изяществом истории» бесед с Натальей Кирилловной Загряжской, отдаленной родственницей, которой было за восемьдесят, и посвятил этому главу незаконченных «Table talk»: «Орлов был в душе цареубийцей, это было у него как бы дурной привычкой. Я встретилась с ним в Дрездене, в загородном саду. Он сел подле меня на лавочке. Мы разговорились о Павле I. «Что за урод! Как это его терпят?» – Ах, батюшка, да что же ты прикажешь делать? ведь не задушить же его? – «А почему же нет, матушка?» – Как? и ты согласился бы, чтобы дочь твоя Анна Алексеевна вмешалась в это дело? – «Не только согласился бы, а был бы очень тому рад». Вот каков был человек!» Так живая история говорила живыми голосами стариков и старух, которые задержались причудливыми реликтами в новом столетии. Так осуществлялась связь между поколениями, сохраняемая все еще надежными воспоминаниями почтенных свидетелей. Таков был «le néant du passé», своего рода запасной путь для такой страны – в России всегда есть опасность с ее врожденной тенденцией полностью стирать прошлое и строить новое на пепелище.

Многое в нашей прошлой истории можно объяснять тем фактом, что русский царь Петр Великий хотел сделать нас немцами, в то время как немка Екатерина Великая хотела сделать нас русскими (Вяземский).

«Карету Пушкина!» Дворецкий в воротах патрицианского петербургского особняка вызывал кучеров, ожидающих, чтобы везти своих хозяев домой. «Какого Пушкина?» – послышался голос из толпы в ливреях. «Сочинителя Пушкина», – ответил дворецкий. Не владея громким титулом, он был чужим в салонах людей, которые не уважали литературу и могли вспомнить о нем лишь как об авторе нескольких ядовитых эпиграмм; он вошел в сознание молодых поклонников материализма и прогресса как отступник свободы, раб мамоны и власти.

 

Из Пиндемонти

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова. Я не ропщу о том, что отказали боги Мне в сладкой участи оспоривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать; И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов, иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура. Все это, видите ль, слова, слова, слова [24] . Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода: Зависеть от властей, зависеть от народа — Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! вот права…

Хотя по происхождению семейство Пушкина восходит к отдаленным временам и имена его предков значатся в средневековых хрониках, многие посмеялись бы, вбей этот джентльмен себе в голову называться аристократом. С его должностью титулярного советника, званием камер-юнкера и статусом поэта он якшался с щеголеватыми, высокомерными, но недавно отчеканенными аристократами, большинство из них anoblis, кто мог назвать только своих бабушку и дедушку и чьи наиболее древние корни вели, в лучшем случае, к Петру и Елизавете. «Денщики, певчие, пирожники».

Опять из «Table talk»: «Любимый из племянников князя Потемкина был покойный Н. Н. Раевский. Потемкин для него написал несколько наставлений; Н. Н. их потерял и помнил только первые строки: Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».

Потомство должно было почитать Пушкина как невинную жертву, принесенную аристократии и ее салонам. Но иногда правда очень проста: ноги бы Пушкина никогда не было в этих печально известных салонах, если бы он ненавидел их. Никто не вынуждал его. Он приезжал поздно и уезжал рано, в соответствии с меняющимися прихотями его собственного мнения и этикета сноба. Но он любил салоны. Они были местом дружеских встреч с власть предержащими, обсуждения сложных вопросов, как бы походя, в разговоре о погоде или последнем бале:

«В среду был я у Хитровой, имел долгий разговор с великим князем… Потом разговорились о дворянстве… Я заметил: что значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристократии и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто был на площади 14 декабря? Одни дворяне… Говоря о старом дворянстве, я сказал: «Nous, qui sommes aussi bons gentilshommes que l’Empereur et Vous… etc.».

Любой посетитель салонов, у которого были глаза и желание постоять в стороне – скажем, в углу около окна, – приобщался к очаровательной части российской жизни, своего рода мини-энциклопедии. Никаких крестьян или слуг, хотя, разумеется, они входили едва ли не в первый круг людей, о которых беспокоился Пушкин. В салонах правили манеры, и первая линия обороны была выстроена против самого большого врага – аморфного хаоса России. Здесь вы сталкивались с богатыми людьми (а богатство дышит собственной гармонией) и красивыми женщинами (красота – земное свидетельство порядка других миров). Здесь вы двигались среди блестящих кусочков отражения действительности, которые давали успокаивающую иллюзию приятной бесконечности; вы быстро скользили по вощеному паркету, приостанавливаясь, чтобы задержаться по вашей прихоти, пока само время не стало полированной поверхностью, которую можно было охватить исключительно по своему желанию. Со всей беспечностью и элегантностью завсегдатая салона, изящный и свободный, Пушкин был невосприимчив к системам, расколотым молниеносными, иногда противоречивыми мыслями. Его наследством, доставшимся от эпохи Просвещения, было жадное любопытство, и он уже преподавал новому столетию душераздирающее искусство фрагмента – всегда с улыбкой на губах и блеском гордости в глазах. Что Пушкин ненавидел в салонах – или в некоторых из них – так это присутствие скучных, глупых людей, синих чулков, спрашивавших: «Разве вы не написали еще что-нибудь?» И прежде всего людей, не выказывавших надлежащего уважения к его гению и уникальности.

Суворов соблюдал посты. Потемкин однажды сказал ему смеясь: «Видно, граф, хотите вы въехать в рай верхом на осетре». Эта шутка, разумеется, принята была с восторгом придворными светлейшего. Несколько дней после один из самых низких угодников Потемкина, прозванный им Сенькою-бандуристом, вздумал повторить самому Суворову: «Правда ли, ваше сиятельство, что вы хотите въехать в рай на осетре?» Суворов обратился к забавнику и сказал ему холодно: «Знайте, что Суворов иногда делает вопросы, а никогда не отвечает».

Слова текут естественно и легко, никогда не спотыкаясь, никогда не неся следов хорошо спланированных усилий, даже мук, с трудом завоеванных побед, бесчисленных отвергнутых вариантов. Искусство – воплощение близких отношений с миром, свободной и любящей непринужденности со страшными обсуждаемыми вопросами, почтительное, но не подчиненное, на равной основе, установленной древним происхождением духа. Поэмы Пушкина предоставляют нам иллюзию того, что возвышенное находится всего в нескольких шагах – любезное, сердечное, скромное, иногда даже немного комичное.

На это скажут мне с улыбкою неверной: – Смотрите, вы поэт уклонный, лицемерный, Вы нас морочите – вам слава не нужна, Смешной и суетной вам кажется она: Зачем же пишете? – Я? для себя. – За что же Печатаете вы? – Для денег. – Ах, мой боже! Как стыдно! – Почему ж?

Как-то Пушкин назвал поэтическое вдохновение дрянью: чепухой, мусором, грязью. Он играл такими самыми священными понятиями, как непреклонные близнецы Пророк и Поэт. И, играя, учил и тому, что поэзия – верх непристойности, где теряются следы одинокой и ненасытной души.

…Vrai démon pour l’espiègterie.

Vrai singe par sa mine.

Beaucoup et tròp d’étourderie —

Ma foi – voila Pouchkine…

Все в нем было странно, необычно. Было странное, таинственное обаяние в «арапском безобразии» его лица: темных каштановых волосах, вьющихся в неевропейском стиле, слегка вздувшихся губах, «широких и очень красных», в профиле с вызывающим носом, жемчужно-белых зубах, темноватой коже, так ярко подчеркивавшей ясные серые глаза с синим отливом. Пышные бакенбарды, соединенные полоской внизу на подбородке. Очень длинные ногти, как когти. Невысокий и худощавый, он двигался быстро, жестикулируя нервно, возбужденно. Когда, юношей, он делал пируэт в вальсе или мазурке, провинциальные дамы принимали его за иностранца, демона или масона. Климат его души демонстрировал внезапные изменения, от облаков мрачной меланхолии к сияющим ясным небесам искренней, шумной радости. Только что импульсивно веселый, в следующую минуту столь же мрачный, как море перед штормом, застенчивый в сию минуту и дерзкий в следующую; добрый и предупредительный и затем хмурящийся и неприятный. Перемены его настроения были мгновенны и непредсказуемы. При депрессии – более частой в последние годы – он мерил шагами комнату, руки глубоко засунуты в карманы его мешковатых брюк, он плакал, почти воя: «Грустно, тоска!» Были времена, когда кровь так яростно кидалась ему в голову, что он спешил окунуть ее в холодную воду. Хотя и быстрый на гнев, он был невозмутим перед лицом риска и смерти. В поединках он был холоден как лед. В нем странно соединялись ясный, светлый ум и живая импульсивность, которая могла внезапно сделать его беззащитным перед лицом пустяковых бедствий жизни. В больших группах он был почти всегда серьезен и молчалив, часто мрачен. На больших балах и многолюдных приемах он стоял в углу или у окна, делая вид, что не принимает участия в общем веселье; но иногда, напротив, он был слишком общительным и излишне заметным. В любом случае он никогда долго не оставался и был всегда среди первых, покидающих балы. В более тесных кругах он открывался, шутя и играя словами, плетя сеть подшучивания, неожиданно переходя от банальных и даже нелепых предметов к более глубоким вопросам. Он шел на признания, говорил с душераздирающей искренностью о своей боли и мучениях. Со своими врагами был решителен, сражая обидчиков холодным молчанием или несколькими беспощадными словами; с друзьями был щедр, расточая сокровища доброты. Он в избытке имел то, что русские называют «память сердца». Его язык также был двоякий: чистый русский, теплый и привычный; французский язык восемнадцатого века, холодный и строгий. Но его современники упрекали его совсем за другую двойственность. Один из них, В. И. Сафонович, вспоминал: «Пушкин составлял какое-то загадочное, двуличное существо. Он кидался в знать – и хотел быть популярным, являлся в салоны – и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга – и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя надменно. Он был и консерватор, и революционер. С удовольствием принял звание камер-юнкера, а вертелся в кругу людей, не слишком симпатизировавших двору. Толкался по гостиным и занимался сочинениями».

 

Exegi Monumentum

Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа, Вознесся выше он главою непокорной Александрийского столпа. Нет, весь я не умру – душа в заветной лире Мой прах переживет и тленья убежит — И славен буду я, доколь в подлунном мире Жив будет хоть один пиит. Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикой Тунгус, и друг степей калмык. И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал. Веленью Божию, о муза, будь послушна, Обиды не страшась, не требуя венца; Хвалу и клевету приемли равнодушно И не оспоривай глупца.

Он обладал – по крови, веку и божественной печати – даром отстранения. В искусстве это позволило ему отодвинуть то, что все еще иссушает плоть и кровь, на расстояние, измеримое эрами, веками – расстояние, которое заставляет вещи казаться вечными. Хрустальный шар поэзии позволил ему дистанцироваться от событий сердца и мира, – то, что простым смертным достается только через страдание и забвение. Это удивительное ускорение, эта удивительная алхимия, которая сворачивает кровь открытых ран при первом контакте с разреженным воздухом поэзии, были его тайной. В жизни это придавало его поведению налет пресыщенности и превосходства, который многих раздражал. Он хорошо знал себе цену, и шуточный, скромный, уничижительный тон, в котором он любил говорить о себе – «я написал немного кое-чего», – это о прозе и стихах, созданных в Болдине, – был неким противовесом его вкусу и интеллекту, управлявшими его чувством собственного достоинства: «Я встретился с Надеждиным у Погодина. Он показался мне весьма простонародным, vulgar, скучен, заносчив и безо всякого приличия. Например, он поднял платок, мною уроненный».

«Холод гордости спокойной» был земным вариантом типичного архетипа совершенства, которое управляет поэзией Пушкина из отдаленного, вечно тайного места. Это – отрицательное божество, обратная сторона всего беспокойного волнения, всей борьбы, усилий, тоски и страсти людей. Нам дарованы только мимолетные отражения этого – в искусстве, в величественности природы, в гармонии общественных форм, в порядке ритуалов. Его голос никогда не достигает нас, не учит, не командует и не наказывает. Он не вмешивается в человеческие дела, он полон собой и доволен собой. Он не ищет ни жертвы, ни священников. Он холоден и закрыт, далек и недвижим. Его нельзя найти, нельзя следовать за ним или любить его; о нем можно только размышлять.

Графа Кочубея похоронили в Невском монастыре. Графиня выпросила у государя позволение огородить решеткою часть пола, под которой он лежит. Старушка Новосильцева сказала: «Посмотрим, каково-то будет ему в день второго пришествия. Он еще будет карабкаться через свою решетку, а другие давно уж будут на небесах».

Его меняющиеся поэтические маски смущали и сбивали с толку. Его шедевром был рассказчик в «Евгении Онегине», романе в стихах и в бесконечном движении. Он начинает в почтовой карете, несущей Онегина к его умирающему дяде в провинцию, но затем резко меняет направление, возвращаясь в Петербург, чтобы следовать за молодым героем, когда он прибывает на санях в самое модное место встреч и ежедневных прогулок, спешит к ресторану Талона, летит к театру, мчится домой поменять одежду, едет в наемной карете на бал в общество, и наконец, отправляется домой в своем экипаже, чтобы отдохнуть после лихорадочного дня. Верно, роман на двух бегунах и четырех колесах. Даже когда утомленный герой останавливается, беспокойное воображение его создателя продолжает бежать, преследуя мимолетные ассоциации и вспышки памяти, делая отступления в признаниях, размышлениях, лирических излияниях. «Замечу кстати…» – и любой предмет подходит для обсуждения в дружеской беседе: женские ножки, волшебство театра, женские сердца, деревенские привычки, альбомы провинциальных девиц, законы судьбы, бесплодная душа современного человека, ужасные российские дороги. Наш молодой путешественник никогда не умолкает.

Он ошеломляет нас своими принципами простой мудрости. «Врагов имеет в мире всяк, / Но от друзей спаси нас, Боже!» «Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей». «Кто жил и мыслил, тот не может / В душе не презирать людей». «А милый пол, как пух, легок». Время от времени он похож на старого, угрюмого мизантропа, нападающего на скучное, злое общество, мир холодной жестокости, тирании моды. Являются ли они действительно детьми своего века, романтиками, русскими байронами? Время от времени он звучит подобно ностальгирующему старику, поющему дифирамбы добрым старым дням. И все же его голос полон юным изяществом и сверкающей радостью. Он никогда не молчит, этот наш странный путешественник, и даже приглашает нас сказать свое слово:

Гм! Гм! Читатель благородный, Здорова ль ваша вся родня? Позвольте: может быть, угодно Теперь узнать вам от меня, Что значит именно родные. Родные люди вот какие: Мы их обязаны ласкать, Любить, душевно уважать И, по обычаю народа, О Рождестве их навещать Или по почте поздравлять, Чтоб остальное время года Не думали о нас они… Итак, дай Бог им долги дни!

Наши родственники прекрасно себя чувствуют, благодарение Богу. Хотим мы побольше узнать о Евгении? Конечно, да. Хорошо, и он сам, и Евгений, да будет нам известно, одного возраста и старые друзья – старые душой, безвозвратно увядшие. Инвалиды, их чувства искалечены, они тянут лямку жизни без цели и без удовольствия. Иногда они мечтательно обращаются к прошлому, к началу их молодых жизней, подобно безнадежным заключенным, отбывающим пожизненный срок в темной камере и внезапно оказавшимся в пронизанном солнцем зеленом лесу. Действительно замечательный образ. И какая жестокая судьба для двух благородных душ. Мы уже вытираем слезу, когда внезапно наш говорливый путешественник выдает себя выскочившей короткой фразой:

Ужель и впрямь и в самом деле Без элегических затей Весна моих промчалась дней (Что я шутя твердил доселе)?..

Другими словами, он шутил, подражая модным иностранным авторам, болтая только, чтобы убить время, как делают многие путешественники. Но также чтобы обмануть нас – ведь что мы знаем о нем, кто он на самом деле? Праздный деревенский помещик, генерал-инспектор инкогнито, революционер в пути, поэт? Или, возможно, карикатура на них, «сей ангел, сей надменный бес»? Достигнув места назначения, мы вежливо благодарим его за компанию и прекрасные слова, поскольку мы не можем отрицать, что слова были прекрасны, и они согревали наши сердца даже при вое холодного ветра.

Когда вдруг наступает мертвая тишина, мы кое-что начинаем понимать в нашем загадочном путешественнике. Тот, кто так говорит, скользит по предметам разговора как по полированному паркету петербургского дворца и знает пустые глубины существования – он может в совершенстве воссоздавать их блестящую поверхность. Тот, кто подобно ему, легко переходит от одной темы к другой по ходу беседы, – человек, который в прошлом имел необычайное, но мимолетное видение цели, и, опасно очарованный, отвел от нее свои взор: холод устрашает, но завораживает. Вот почему поэты, или некоторые из них, любят сочинять истории.

Дельвиг не любил поэзии мистической. «Чем ближе к небу, – говаривал он, – тем холоднее».

На арене жизни Пушкина посещали как будто созданные неустанной искусной режиссерской рукой потери состояния, ссылки и бедствия. В течение шести лет, предшествующих великому прощению, он жил в изгнании, сначала на юге, затем в Михайловском. Расстояние приличествует мистике: он стал самой большой надеждой национальной литературы и самым великим поэтом страны – и в то же время его не было; его эксцентричность – дань Байрону, аристократическое обаяние, стиль денди, инстинктивная ненависть к косной монархии – имели конкретное воплощение, а самого его не было. Его отсутствие казалось мнимым, поскольку предполагало его реальное существование где-то там, в захолустье; оно вовсе не скрывало его от глаз России, а напротив, направляло яркий луч внимания, поскольку он стоял в центре сцены в блестящем ореоле мученика, одинокого титана, вечного кочевника. Наказания, которые неизменно следовали за его экстравагантными поступками – политическими, поэтическими или даже любовными, – предоставили ему идеальный фон: одинокая скала, ревущие волны, недоступные вершины, деревенские хижины, его собственные острова Св. Елены и Миссолоники. В ссылке он стал центром внимания публики и ее живого любопытства.

Получив свободу, он остался невидимкой, блуждающим, беспокойным духом и в вечном движении, путешествующим из Петербурга в Москву и в загородные дома, где он преднамеренно поместил себя под домашний арест, чтобы подтолкнуть уснувшее вдохновение. «Где Пушкин? Чем он занимается?» Друзья и поклонники постоянно задавались этим вопросом, и, по всей вероятности, они могли вообразить ответ: в петербургском салоне, зевая или пережевывая мороженое; в доме цыганки Тани, пользовавшейся в Москве дурной славой, или известном доме Софьи Астафьевны в столице; на секретном месте дуэли; за игорными столами, в пыльной гостинице на одной из больших российских дорог, впустую растрачивая деньги, заработанные на последней поэме; на турецком фронте с солдатами, которые, бросив один взгляд на его плащ и цилиндр, принимали его за священника; на целомудренном tête-a-tete с Музой в гостиничном номере; или в постели в другом гостиничном номере, в лихорадочном жару, с бритой головой, настигнутый местью Венеры.

Утомленный, он пробует сделать паузу, но Судьба скоро видит, что это всего лишь еще одна попытка уклониться от нее, маскируясь под толстого и счастливого буржуа, желание бежать в усредненность и безвестность. Этому не суждено было случиться. Он послан в Петербург, вызван ко двору, приглашен его величеством в Аничков дворец. Быть в центре событий поэтам ни к чему: это портит легенду, разъедает душу, натягивает нервы. Давайте оставим в стороне страсть Натали к балам и ее ненависть к сельской жизни; оставим в стороне запрет царя и необходимость спрашивать его разрешения на малейшее передвижение, самую невинную поездку; оставим в стороне эти 135 000 рублей долгу– или давайте лучше думать о них как агентах и клерках Судьбы. Они обрекли Пушкина находиться там, обрекли его на все эти испепеляющие взгляды и вспышки тысячи лорнетов – которые больше не искрятся доброжелательным любопытством к таинственному незнакомцу, внезапно вернувшемуся домой. Его хрупкое домашнее тепло, его «дом» – место, которое он выбрал как последнее укрепление и убежище, было внезапно выставлено для всеобщего обозрения, оказавшись огороженным только стеклом, кое-где уже разбитым, и все еще прозрачным. И он обречен сидеть в осаде с навязчивой идеей, врагом созерцания.

На немецком курорте молодой француз ухаживал за красивой русской дамой, вовсе не безразличной к его вниманию. Ее простоватый муж не питал ни малейших подозрений на счет того, что затевалось у него под носом. Более проницательный друг посоветовал ему немедленно увезти жену назад в деревню, напоминая ему, что сезон охоты начался, и добавил: «Главное, вовремя, потому что рога уже слышны» (Вяземский).

Князь Потемкин во время очаковского похода влюблен был в графиню **. Добившись свидания и находясь с нею наедине в своей ставке, он вдруг дернул за звонок, и пушки кругом всего лагеря загремели. Муж графини **, человек острый и безнравственный, узнав о причине пальбы, сказал, пожимая плечами: «Экое кири-куку!»

Старый К***, нежный и любящий муж, но забывчивый отец, иногда спрашивал свою жену: «Дорогая, кто, ты говоришь, был отцом нашего второго сына? Никак не могу вспомнить». Или: «Как зовут отца нашего младшего сына? Вертится на языке!»

19 октября 1836 года видели, как он плакал на ежегодном празднике, посвященном торжественной годовщине великолепного первого лицейского класса. Собрались все оставшиеся в живых лицеисты. Он пришел с новыми стихами, предупредил друзей, что не успел их закончить, и начал читать:

Теперь не то: разгульный праздник наш С приходом лет, как мы, перебесился, Он присмирел, утих, остепенился, Стал глуше звон его заздравных чаш; Меж нами речь не так игриво льется, Просторнее, грустнее мы сидим, И реже смех средь песен раздается, И чаще мы вздыхаем и молчим.

На этом месте его начали душить рыдания, и он был принужден остановиться, отойдя в угол, чтобы не делать зрелища из собственных эмоций. Нужно сказать, что Пушкин был очень утомлен в тот день, работая над последними штрихами к «Капитанской дочке» и сделав набросок длинного ответа на «Философическое письмо» Чаадаева:

«…Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка? Думаете ли вы, что он поставит нас вне Европы? Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

«Как мы пали духом со времен Екатерины… Самое царедворство, ласкательство… имело что-то рыцарское: много этому способствовало и то, что царь была женщина. После все приняло какое-то холопское уничижение… Возьмите, например, Панина и Нессельроде, этого холопа карла, не говоря уже в нравственном смысле, ибо он в нем не карла, а какой-то изверженный зародыш, vermisseau né du cul de feu son pure, или, правильнее, помня способность батюшки, un vent lâché du cul de feu son pure, но и физического карла… Воля ваша, а для России нужно еще и физическое представительство в своих сановниках. Черт ли в этих лилипутах? Слова Павла, сей итог деспотизма: «Знайте же, что при моем дворе велик лишь тот, с кем я говорю, и лишь тогда, когда я с ним говорю», – сделались коренным правилом» (Вяземский).

Он шел по Невскому проспекту с графом Нессельроде, вице-канцлером Российской империи, и графом Воронцовым-Дашковым, государственным секретарем и членом Государственного совета. «Я не погрешу перед потомством, – пишет Н. М. Колмаков, – если скажу, что на его бекеши сзади на талии недоставало одной пуговки. Отсутствие этой пуговки меня каждый раз смущало, когда я встречал А. С-ча и видел это. Ясно, что около него не было ухода…» Крошечный недостаток в одежде Пушкина беспокоит и нас, но как ни задето наше любопытство, не будем терять историческую перспективу, как Колмаков. Не заботились о нем? В доме Пушкина было много слуг, и вопреки тому, что предполагает мемуарист – намек на невозможно беспорядочное домашнее хозяйство среднего класса, вкупе с разочарованной, ленивой, неряшливой женой – наблюдение за его платяным шкафом вовсе не было обязанностью Натальи Николаевны. Конечно, нелепо полагать, что отсутствие пуговицы было продуманно или намеренно, но не трудно увидеть в этом луч света в мрачной камер-юнкерской карьере Пушкина, дразнящий символический комментарий, усмешку, закодированное послание последнего денди Российской империи.

«L’exactitude est la politesse des cuisiniers».

Давайте представим спину бекеши Пушкина в виде строки стихотворения. Разве отсутствующая пуговица несколько не походит на ударение, которое внезапно отрывается от ямба и исчезает в пустоте, дразня таким образом этикет просодии, освобождая строчку от рабского метрического повиновения, делая ее новой и подвижной, изменчивой, непредсказуемой, причудливой, безгранично изящной и свободной?

Мы все учились понемногу

(Учились, например, тому, что это – четырехстопный ямб – / – / – / – /.)

чему-нибудь и как-нибудь

(И три ударения исчезли всего в двух строчках, охваченные пустотой, которая вызывает отвращение у Онегина, Петербурга и всего века.)

Мартингал Воронцова-Дашкова: – / – / – / – / (сильный слог, /, поддержка пуговицы, слабый – , за складку)

Мартингал Пушкина: – / – – / —

Voila.