В 1826 году Елизавета Михайловна Хитрово, дочь фельдмаршала Кутузова, человека, победившего Наполеона, возвратилась на любимую родину после долгого отсутствия. Тремя годами позже ее дочь Долли прибыла в Петербург как жена нового австрийского посла, ив 1831 году Хитрово присоединилась к дочери и зятю в роскошном особняке Кваренги, где располагалась австрийская миссия. До недавнего времени величественное здание на Неве принадлежало жестоким Салтыковым; но граф и графиня Фикельмон принесли в это место светлое возрождение, вытеснившее средневековый мрак и превратив его в культурное и изящное окно в Европу. Утренние приемы матери и вечера дочери стали обязательными пунктами на социальных и интеллектуальных раутах столицы. Петербуржцам, вспоминал Вяземский, «не нужно было читать газеты, как у афинян, которые… жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площадях. Так и в двух этих салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи». Пушкин был постоянным гостем в австрийском посольстве; Нащокин утверждает, что он якобы имел краткий, но бурный роман с прекрасной Долли на одну ночь, когда страсть проходит с рассветом, и только быстрые действия энергичной, опытной французской горничной предотвратили их разоблачение обманутым мужем. Если бы этот эпизод действительно имел место (о супружеской верности графини Фикельмон, за которой многие ухаживали, ходили легенды), это не было бы недостойной записью в уже внушительном каталоге самого известного донжуана России. Весьма хорошо задокументирована, однако, глубокая привязанность к Пушкину матери Долли – массивной, пышной женщины, которая считала себя статной и была горда даже своим внешним сходством со своим прославленным отцом, столь же отважным, как и некрасивым.

Утренние посетители иногда находили госпожу Хитрово еще в постели. Поскольку обеспокоенные посетители поглядывали по сторонам, куда бы присесть, они слышали: «Нет, не садитесь на это кресло, это Пушкина; нет, не на диван – это место Жуковского; нет, не на этот стул – это стул Гоголя; садитесь ко мне на кровать: это место всех».

«Голая Лиза», также известная как Додо (от dos-dos, или «назад-назад»), имела привычку выставлять свои пышные, но стареющие плечи (мишень бесчисленных шуток и даже стихов: «А не пора ли набросить завесу на прошлое?», «Филида с каждою зимою,/Зимою новою своей,/ Пугает большей наготою/Своих старушечьих плечей») – в столь глубоком декольте, которое на спине иногда доходило до копчиковой кости. Те редкие случаи, когда она не могла обнажить свою знаменитую спину, были увековечены обществом в пародиях: «Она прикрыла ее, как прикрывают алебастровую вазу, чтобы не засидели мухи». У всех на устах была знаменитая жалобная фраза Додо, которую она любила повторять в довольно преклонном возрасте: «Как печальна моя судьба! Так еще молода, и уже дважды вдова!» Пушкин перефразировал это в конце 1830 года, когда великий князь Константин Павлович был вынужден бежать из повстанческой Польши: «Теперь он тоже может сказать: все еще так молод и уже дважды вдовец – империи и королевства».

Восхищаясь достоинствами набожной, патриотичной Лизы – ее героической дружбой, ее великодушными услугами, – многие подшучивали над двумя поглощавшими ее страстями, одной «христианской» (к митрополиту Филарету), другой «языческой» (к Пушкину). Хотя она стремилась служить душе поэта, увести его от пастбищ непочтительности и безрассудства в долину веры и умеренности, его самое небольшое физическое недомогание погружало ее в отчаяние, а его каждодневные проблемы приводили ее в состояние ужасного беспокойства. Всегда внимательная и заботливая, она осыпала его вниманием и советами, ходатайствовала от его имени в рамках имеющихся полномочий, сообщала ему все последние новости столицы и Европы и быстро доставляла книги из Парижа, Вены и Лондона в секретном дипломатическом мешке. Благодарный за эти бесчисленные заботы и уважая этот пышный, полуголый осколок истории родины, Пушкин старался умерить пыл «старой фанатички», не ранив ее гордости. Он однажды уклонился от ее железных объятий, подражая библейскому Иосифу, сбежавшему от жены Потифара, оставив плащ в ее руках; так Пушкин говорил, что оставил свою рубашку в тучных руках Хитрово. Среди друзей он утверждал, что был Танкредом, устрашенным чрезмерной любовью, в шутку умоляя их заменить его в восторженном сердце Эрминии. Опасаясь осуждения потомков, он тщательно выбирал слова в своих ответах на бурный поток писем, которыми Лиза, не учитывая холодность ее возлюбленного, бомбардировала его в Петербурге, Москве, в деревне и даже в дороге. Но однажды он потерял терпение: «Все вы таковы, и вот почему я больше всего на свете боюсь порядочных женщин и возвышенных чувств. Да здравствуют гризетки!..» Неустрашимая Хитрово упорствовала в розыгрыше любовных козырей, пока поэт не сообщил ей о своем браке. Только тогда, с болью в сердце, она заставляет себя проявлять свою «судорожную нежность» новыми способами: «Отныне – мое сердце, мои сокровенные мысли станут для вас непроницаемой тайной… океан ляжет между вами и мною – но раньше или позже – вы всегда найдете во мне для себя – для вашей жены и ваших детей – друга, подобного скале, о которую всё будет разбиваться. – Рассчитывайте на меня на жизнь и на смерть, располагайте мною во всем без стеснения… я драгоценный человек для своих друзей – я ни с чем не считаюсь, езжу разговаривать с высокопоставленными лицами – не падаю духом, еду опять – время, обстоятельства – ничто меня не пугает… моя готовность услужить другим является в такой же мере даром небес, как и следствием положения в свете моего отца».

В начале ноября 1836 года душа Хитрово страдала от трех неприятностей: болезненный нарыв в боку, мучивший Николая I (всякий раз, когда Лиза произносила слово «царь», она делала благоговейную паузу, которая должна была отметить ее безграничную преданность дому Романовых) – последствие неосторожного соскока с лошади; злобная клевета Чаадаева; противоречия, окружавшие стихотворение «Полководец», в котором Пушкин преследовал ясную мысль ни больше ни меньше как восславить Барклая-де-Толли, несчастного, забытого защитника России от наполеоновского нашествия. Она знала, конечно, что поэт не имел ни малейшего намерения оскорбить память ее отца, единственного истинного героя Отечественной войны, и она спешила сообщить об этом каждому, но каждая строчка ее возлюбленного тем не менее вызывала возмущение и негодование, и она испытывала невыразимую боль при каждом нападении на него. «Дорогой друг, – написала она утром 4 ноября 1836 года, – я только что узнала, что цензурой пропущена статья, направленная против вашего стихотворения… Меня не перестают терзать за вашу элегию – я настоящая мученица, дорогой Пушкин; но я вас люблю за это еще больше и верю в ваше восхищение нашим героем и в вашу симпатию ко мне! Бедный Чаадаев. Он, должно быть, очень несчастен от того, что накопил в себе столько ненависти к своей стране и к своим соотечественникам». Она только успела поставить свою внушительную подпись – Elise Hitroff, nee Princesse Koutousoff-Smolensky, – когда ей был вручен конверт, который доставили городской почтой. Она заинтересовалась, поскольку petite poste была все еще новинкой в столице. Поэтому она немедленно его вскрыла. Внутри был единственный лист бумаги, свернутый и запечатанный – и адресованный Пушкину. Удивление скоро уступило место болезненному беспокойству. Ее шестое чувство, обостренное долгим опытом жизни в обществе и знанием его устоев, подсказало ей, что таинственное официальное письмо, должно быть, конечно, прибыло от одного из врагов поэта. Лиза помедлила, погруженная в мысли, с неопределенной меланхолической улыбкой на губах, предчувствуя надвигающиеся удовольствия материнской заботы: еще раз она защитит Пушкина, твердая как скала и ограждающая его своим внушительным телом. После внезапного возвращения к действительности, она приказала, чтобы оба письма – то, которое она только что написала, и то, которое она получила, нераспечатанное, – были отправлены поэту в особняк княгини Волконской, номер 12 на Мойке.

В это же самое утро, 4 ноября 1836 года, Петр Андреевич Вяземский усердно работал над своей корреспонденцией, когда жена прервала его занятия, чтобы подать ему странный предмет, который только что прибыл утренней почтой: единственный конверт, в который был вложен другой, адресованный Пушкину. Взволнованная княгиня Вяземская, подозревая что-то неприятное, не знала, что делать. Вяземский, доверяя своей долгой дружбе с поэтом, решился открыть второй конверт. Он прочел его вслух и бросил в огонь с гримасой отвращения. Он и его жена согласились никому об этом не рассказывать. Они не подозревали, что оскорбление делало свое грязное дело в других местах, расползаясь по Петербургу подобно нефтяному пятну.

В то же самое утро 4 ноября 1836 года Александра Ивановна Васильчикова велела позвать своего племянника, который в то время гостил в ее доме на Большой Морской. «Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на мое имя, распечатала и нашла в нем другое запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?» Двадцатитрехлетний Владимир Соллогуб, способный автор и чиновник в министерстве внутренних дел, подозревал, что это очень странное дело было следствием неприятного инцидента, который произошел почти год назад.

Он покраснел, поскольку вспомнил свое первое столкновение – и первый faux pas – с «великаном родной поэзии». Студент Дерптского университета, он проводил Рождество в Петербурге, когда однажды вечером его отец указал на великого Пушкина, сидящего прямо перед ними в театре. Граф Александр Иванович Соллогуб представил своего сына поэту во время антракта: «Вот этот сынишка у меня пописывает». Поскольку второй акт закончился, молодой человек, стремясь произвести хорошее впечатление на своего кумира, дал понять, что знаком с «les gens du metier» и проводит время в их компании, с уважением спросил Пушкина, будет ли он иметь удовольствие видеть его снова в среду на литературном сборище у некоего автора. «С тех пор как я женат, я в такие дома не езжу», – холодно ответил поэт, и неуклюжий студент испытал желание тут же раствориться в болотистых трущобах Петербурга. После окончания университета он видел Пушкина несколько раз в доме Карамзиных, где однажды вечером, в октябре 1835 года, Наталья Николаевна Пушкина пошутила насчет одной из великих, несчастных страстей Соллогуба. «Давно ли вы замужем?» – ответил обиженный молодой человек, предполагая, что ей не следовало касаться серьезной проблемы его сердца, поскольку сама она едва ли не ребенок; затем он тут же начал говорить о Ленском, поляке, очень искусном в мазурке, любимом кавалере императрицы и очень популярном среди представительниц высшего света Петербурга. Слова Соллогуба, раздутые богатым воображением присутствующих дам (не пытался ли он напомнить Наталье Николаевне о ее обязанностях жены и не намекал ли на какие-то ее отношения с Ленским?), показались оскорбительными щепетильному Пушкину. Будучи назначенным в долгую рабочую поездку по провинции, Соллогуб только двумя месяцами позже узнал, что поэт послал ему письменный вызов и объяснил его молчание как постыдное уклонение от дуэли. Соллогуб написал ему, и в начале февраля 1836 года Пушкин ответил, откладывая поединок чести на конец марта, когда он собирался проезжать через Тверь. Молодой человек купил пистолеты и назначил секунданта, но поэт не приехал. Вместо него в Тверь прибыл Петр Валуев, который и сообщил, что Жорж Дантес скандально ухаживает за Натальей Николаевной в Петербурге. Два друга хорошо посмеялись: Пушкин дрался бы на дуэли с одним человеком, в то время как его жена флиртовала бы с другим.

Прошло время. В мае Соллогуб должен был оставить Тверь на несколько дней. По своем возвращении он узнал, к своей тревоге, что Пушкин, остановившись ненадолго в городе по пути в Москву, искал его. Боясь действительно на сей раз сойти за труса, бедный Соллогуб в тот же вечер кинулся на почтовой тройке в Москву. Поэт, гость Павла Нащокина, еще спал, когда прибыл Соллогуб. Он вошел в гостиную в халате, со взъерошенными волосами и красными от сна глазами. Полируя свои ногти, подобные птичьим когтям, он принес извинения за то, что был принужден отложить столкновение на столь долгое время, и спросил своего противника, кто будет его секундантом. Лед был сломан, беседа коснулась литературных вопросов, конкретно «Современника». «Первый том был слишком хорош, – прокомментировал неоперившийся издатель. – Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». В этот момент явился Нащокин, даже более сонный, чем Пушкин, после ночи, проведенной за покрытыми зеленым фетром столами Английского клуба. Несмотря на раскалывающуюся от боли голову и значительное раздражение из-за необоснованно раннего утреннего посещения, владелец дома немедленно попытался восстановить мир: недоразумение в основе конфликта не стоит поединка, настаивал он. «Неужели вы думаете, что мне весело стреляться? – сказал Пушкин Соллогубу. – Да что делать? Я имею несчастье быть человеком публичным, и, знаете, это хуже, чем быть публичной женщиной». После длинных переговоров достойный выход был, наконец, найден: «публичный человек» согласился на письмо с извинениями, адресованное его жене. Как будто внезапно освобожденный от тяжкого бремени, Пушкин отметил прекращение военных действий, пожав руку Соллогуба и затем впал в веселое, болтливое настроение. Позже, когда молодой человек возвратился в Петербург, они часто виделись на небольшом рынке под открытым небом, где покупали теплые свежие булки, которые грызли по пути назад, таким образом шокируя щеголей, прогуливавшихся по Невскому проспекту с вальяжной манерой павлинов.

Пушкин обсуждал с Соллогубом дела литературные, хваля его первые усилия, поощряя его. Короче говоря, теперь они были друзьями, и встревоженный Соллогуб задавался вопросом, что могло бы означать таинственное официальное письмо. Конечно, ничего хорошего; он чувствовал это в глубине души. Не делясь своими предчувствиями с тетей, он попросил, чтобы она дала ему все еще запечатанный конверт и направился прямо к дому поэта.

«В то же самое утро, 4 ноября 1836 года…» в более или менее тот же самый час повторялся такой же монотонный противный ритуал (почтальон, двойное письмо, удивление, смутное беспокойство, негодование, если второе письмо было открыто) в домах по крайней мере трех других петербургских семейств: Карамзиных, графа и графини Виельгорских и братьев Россет.

Соллогуб быстро пересек Невский проспект и зашагал вдоль канала. Иногда рябь морщила плавно текущие воды Мойки, еще не совсем замерзшей реки, холодно-серой с зеленоватым оттенком посередине, по линии дальше от берега, белого от льда и камня. Дойдя до дома номер 12, он поднялся на короткий лестничный пролет. Слуга впустил его, объявил о его приходе и ввел в кабинет. Пушкин сидел за письменным столом – это был большой прямоугольный стол светлого дерева. Он распечатал лист и быстро скользнул взглядом по первым нескольким строчкам. «Я уж знаю, что такое, – сказал он. – Я такое письмо получил сегодня от Елисаветы Михайловны Хитровой. Это – мерзость против жены моей. Это все равно что тронуть руками г…..Неприятно, да руки умоешь и кончено. Впрочем, понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое. Жена моя – ангел, никакое подозрение коснуться ее не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу госпоже Хитровой…» Он говорил спокойно и без видимых эмоций, довольно отстраненно, как будто не придавая особой важности неприятному, вульгарному инциденту.

Действительно, он получил копию того же самого письма в то утро. Он прочел его несколько раз и к настоящему времени знал текст наизусть. Короткое, написанное по-французски угловатыми, широко отделенными печатными буквами, оно гласило:

КАВАЛЕРЫ ПЕРВОЙ СТЕПЕНИ, КОМАНДОРЫ И РЫЦАРИ СВЕТЛЕЙШЕГО ОРДЕНА РОГОНОСЦЕВ, СОБРАВШИСЬ В ВЕЛИКОМ КАПИТУЛЕ ПОД ПРЕДСЕДАТЕЛЬСТВОМ ДОСТОПОЧТЕННОГО ВЕЛИКОГО МАГИСТРА ОРДЕНА, ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА Д. Л. НАРЫШКИНА, ЕДИНОГЛАСНО ИЗБРАЛИ Г-НА АЛЕКСАНДРА ПУШКИНА КОАДЪЮТОРОМ ВЕЛИКОГО МАГИСТРА ОРДЕНА РОГОНОСЦЕВ И ИСТОРИОГРАФОМ ОРДЕНА.

НЕПРЕМЕННЫЙ СЕКРЕТАРЬ ГРАФ И. БОРХ.

Рогоносец! Как Дмитрий Львович Нарышкин, обер-егермейстер при дворе Романовых и муж княгини Марии Антоновны Святополк-Четвертинской, когда-то красавицы из красавиц и официальной фаворитки царя Александра I в течение 14 лет.

Рогоносец, как граф Иосиф Михайлович Борх, титулярный советник и переводчик министерства иностранных дел. О Любови Викентьевне Голынской, его жене с 1830 года, мы знаем только, что сам Пушкин сказал однажды Данзасу, когда они проходили мимо кареты Борха: «Жена живет с кучером».

Анонимные письма и загадочные зашифрованные сообщения были в большой моде в Петербурге того времени. В конце октября Андрей Николаевич Муравьев, поэт и высокое должностное лицо Священного Синода, получил по почте копию нового перевода «Потерянного рая» Шатобриана и, говорят, плакал от гнева, когда понял намек на собственную темную роль в отвратительном смещении Нечаева, обер-прокурора Синода. И в декабре посланник Баден-Вюртемберга вынужден был доносить из Петербурга: «Угрожать спокойствию семейств, посылая анонимные письма, уже некоторое время стало здесь прискорбной традицией, но бесчестные авторы таких посланий теперь делают хуже, зайдя так далеко, что беспокоят городские власти своими письмами…»

Давайте попробуем представить себе автора. Как ему пришло в голову поступить столь отвратительно? Кривила ли его губы злая усмешка, поскольку он заранее смаковал оскорбление и бессильный гнев жертвы? Сколько времени ему пришлось трудолюбиво копировать дискредитирующее сообщение так много раз, очевидно стараясь изменить почерк? Он делал это, запершись в частном кабинете, в одиночестве, которое приличествует такому низкому поступку, или за столом, усыпанным остатками щедрого банкета и обильных возлияний, в атмосфере пьяного, бессмысленного веселья?

Возможно, анонимный преступник пробовал дать особый поворот острию оскорбления. Клеветнически уравнивая жену Нарышкина и жену Пушкина: первая – любовница царя Александра; последняя, – возможно, царя Николая, – он, таким образом, предполагал столь же клеветническое уравнивание мужей: первый вместе с рогами охотно принимал титулы, привилегии и невероятное богатство, последний, поэт, благодаря обаянию красивой жены, возможно, обретал милости царя, среди которых не на последнем месте был титул камер-юнкера. Нет никакого свидетельства – ни одной записи в дневнике, в мемуарах, ни одного намека, сплетни, – в пользу подозрения, будто Наталья Николаевна имела связь с царем (при жизни Пушкина). Но не было никакой тайны в том, что Николай I выделял ее среди дам Аничкова дворца. Сам Пушкин как-то сказал Нащокину, что император ухаживал за Натали. Подобно офицеришке, он прогуливался под ее окнами в надежде на один взгляд или улыбку. Но мы знаем также, что внебрачные интриги царя всегда в конечном счете выходили наружу.

Пушкин, должно быть, так же, как и мы, видел эти гнусные намеки между строк своего диплома рогоносца. И, конечно, был ослеплен негодованием. Двумя днями позже, 6 ноября, он написал графу Канкрину, министру финансов:

«…я состою должен казне (без залога) 45 000 руб., из коих 25 000 должны мною быть уплачены в течение пяти лет. Ныне, желая уплатить мой долг сполна и немедленно, нахожу в том одно препятствие, которое легко быть может отстранено, но только вами. Я имею 220 душ в Нижегородской губернии, из коих 200 заложены в 40 000. По распоряжению отца моего, пожаловавшего мне сие имение, я не имею права продавать их при его жизни, хотя и могу их закладывать как в казну, так и в частные руки. Но казна имеет право взыскивать, что ей следует, несмотря ни на какие частные распоряжения, если только оные высочайше не утверждены… Осмеливаюсь утрудить ваше сиятельство еще одною, важною для меня просьбою. Так как это дело весьма малозначаще и может войти в круг обыкновенного действия, то убедительнейше прошу ваше сиятельство не доводить оного до сведения государя императора, который, вероятно, по своему великодушию, не захочет таковой уплаты (хотя оная мне вовсе не тягостна), а может быть, и прикажет простить мне мой долг, что поставило бы меня в весьма тяжелое и затруднительное положение: ибо я в таком случае был бы принужден отказаться от царской милости, что и может показаться неприличным, напрасной хвастливостию и даже неблагодарностию.

С глубочайшим почтением…»

Он просил, чтобы государственный министр заставил его возместить ссуду прежде, чем это было должно, игнорируя юридический документ, подписанный Сергеем Львовичем Пушкиным, и, держа царя, приказавшего предоставить ссуду, в неведении относительно странного запроса. Пушкин должен был написать много других писем в тот ноябрь, частью беспрецедентно яростных, но это, к Канкрину, смущает своей нелепостью, слепой прыжок гордости и бедствия, отчаянное усилие, чтобы разрубить гордиев узел, связывающий его с царем, двором и Петербургом «немедленно и полностью». Даже стиль столь напыщенно многословный, – редкость для Пушкина и отражение того беспокойства, в котором он находился.

Депеши из Петербурга после смерти Пушкина несли имя его в отдаленные страны, которые он никогда не имел возможности посетить при жизни, достигая ушей королей и государственных деятелей, которые никогда даже не знали о его существовании. Все иностранные послы в российской столице послали своим правительствам длинные сообщения о поединке, его трагических последствиях и наказании, наложенном на Дантеса. Все, за одним исключением: барон Эмабль-Гийом де Барант, французский посол, ждал до 6 апреля, чтобы сделать лаконичный комментарий относительно судьбы Дантеса: «был посажен в открытые сани и отвезен на границу, как бродяга». Но «бродяга» был французским подданным, и секундантом в поединке было должностное лицо французского посольства. Кроме того, Барант, блестящий литератор, знал Пушкина лично и имел высокое мнение о его творчестве. Поэтому молчание французского посла задевает наше любопытство. Депеши, полученные из Санкт-Петербурга в Тюильри в течение девятнадцатого столетия, хранятся в архиве министерства иностранных дел в Париже, все в хорошем состоянии, подшитые по годам. Номер 7 от 1837 года, датированный 4 февраля, состоит из нескольких совершенно чистых страниц. Никто в Quai d’Orsay не способен объяснить эту пустоту, которая дает основание для совершенно сенсационного предположения: кто-то был заинтересован подвергнуть их цензуре. И вот на что обратите внимание. Не забудем, что ровно тремя годами позже сын посла Эрнест вышел из дома де Баранта и отправился на дуэль с Михаилом Лермонтовым. Как будто французское посольство в Петербурге играло некоторую мистическую, губительную роль в русской литературе девятнадцатого века, как будто изящный особняк на Большой Миллионной улице был хранителем тайн, все еще окружающих поединки российских поэтов. Я мечтала получить в свои руки черновик той замолкнувшей депеши, хранящейся, как выяснилось, в архивах Нанта. Сверху на нем стоит наводящий на размышления ярлык СЕКРЕТНО – как я и подозревала.

«Monsieur le Comte, – писал Барант французскому министру иностранных дел 4 февраля 1837 г., – в соответствии с инструкциями императора я получил от графа Нессельроде прилагаемый перевод письма…» Рассматриваемое письмо было снова анонимное, на сей раз написанное по-польски и перехваченное в Польше. «Мы здесь, – говорилось в нем, – все еще охотимся на зверя, который появился в 1830 году; в третий раз мы стреляли в него; Мельник промахнулся, и моя собственная попытка не была успешной: я все еще нездоров, неспособен выйти на охоту, винтовка и собака остаются бездействующими». Намек на Meunier («Мельник» по-французски), чье покушение на жизнь Луи-Филиппа Орлеанского закончилось неудачей в 1836 году, является даже более ясным в переводе. Другими словами, как будто мало было бесчисленных домашних врагов (легитимисты, республиканцы, горячие головы четвертого сословия), le roi citoyen должен был волноваться из-за польских патриотов, которые не простили ему отъезд из их восставшей страны, ставшей жертвой кровавого подавления Россией в декабре 1830 года. Оставим в стороне эти огорчения повстанцев и обратим внимание на одну интригующую деталь: неизвестный заговорщик писал «г. Мицкевичу» из Поневежа, конечно, члену большого семейства Адама Мицкевича, отца современной польской литературы. Мицкевич был другом Пушкина, но они болезненно разошлись как раз из-за событий 1830–1831 годов, поскольку Пушкин радовался, когда российские знамена снова затрепетали в польской столице, и резко осудил Запад за попытку вмешаться в «спор славян между собою, домашний старый спор, уж взвешенный судьбою». Часть публики разочаровалась в Пушкине из-за этих стихов – «delenda est Varsovia» – обвиняя его в предательстве либерализма и желании стать придворным поэтом и прислужником власти.

Все это приходило на ум во время моего меланхолического возвращения, когда я осмысливала с изумлением и восхищением удивительные арабески, которые плетет история из нитей столь многих загадок, таинственных событий, хоть и происходящих в то же время, но не всегда переплетающихся. Сон: все белое; лают собаки, разнюхивающие свежие следы на снегу и вспугивающие свою добычу; Барант медленно наводит свое оружие на Пушкина, ослепленного медленно падающим снегом; Жорж Дантес медленно вытягивает руку, но медленный, медленный снег забивает дуло его пистолета, и ружье Мельника дает осечку… Сон, внезапно прерванный горькими словами Вяземского: «Они стреляют в нашу поэзию более метко, чем в Луи Филиппа».

Разнообразная и живая компания имела обыкновение собираться почти каждый вечер, иногда засиживаясь до ночи, в доме вдовы Николая Михайловича Карамзина: известные литераторы, старые друзья покойного историка, новые молодые таланты, для кого одно присутствие в его доме было своего рода моральным признанием, даруемым его прославленной тенью, светские дамы на пути домой из театра или с бала, дипломаты и государственные деятели, иностранные путешественники, молодые офицеры и государственные служащие, друзья Андрея и Александра. Душой этого салона без претензий на роскошь – одна удобная оттоманка и ряд кресел, обитых материей из неброской красной шерсти, освещенные большой лампой над столом, всегда накрытым для чая, – была Софи, дочь Карамзина от первого брака. Ей было за тридцать, но свое положение старой девы она принимала с покорной иронией, ее острый язык редко бездействовал при возможности вставить едкую насмешку или саркастическое замечание. Она была прекрасным собеседником, способным высечь вспышки остроумия даже из самых унылых. «Вы не можете представить, насколько этот человек непосредственен», – отвечала она, подобно мадам Рекамье, тем, кто выражал изумление ее способностью поддержать дружескую беседу с недалеким человеком. Опытный стратег, каждый вечер она умно расставляла кресла, чтобы гости чувствовали себя непринужденно и могли поговорить о чем хотели как раз с подходящим соседом, таким образом завязывая новые узы дружбы, новые знакомства и новую любовь. У нее, истинной королевы самовара, всегда были наготове чашки чая со сливками, самыми восхитительными в Петербурге, и тоненькие канапе черного хлеба со свежим деревенским маслом. Она была занятой маленькой пчелкой, никогда не сидевшей без дела, и когда гостей становилось слишком много (иными вечерами до шестидесяти человек заполняли красную гостиную), она приказывала принести стулья из других комнат, чтобы разместить гостей, одновременно проверяя, чтобы беседа продолжала течь, чтобы никому не было скучно. И никому никогда не было скучно: карты были запрещены; вместо этого люди говорили о российской и иностранной литературе, политических событиях, музыке, театре. Атмосфера, ни в малой степени не догматическая и не доктринерская, искрилась остроумием, шутками и болтовней молодых.

Дом Карамзиных на Михайловской площади был, вероятно, любимым петербургским адресом Пушкина. Его притягивали сюда сердечный и свободный дух, материнское внимание все еще красивой хозяйки дома (к которой в юности он питал чувства гораздо более горячие, чем сыновняя привязанность), отсутствие формальности и уверенность в том, что здесь всегда можно встретить интеллектуальных, культурных, хорошо осведомленных, остроумных людей, с которыми приятно говорить, а также многих красивых женщин. С Натали и ее сестрами Карамзины обращались как с родными, и те редко пропускали вечера, несмотря на то что собиравшиеся там холостяки были слишком юны, чтобы составить хорошую партию для Екатерины и Александрины.

Соллогуб писал, что «подметные письма» не случайно были посланы членам «тесного карамзинского кружка». Можно задаться вопросом: почему? Некоторые считали, что это было попыткой вынудить Пушкина действовать, так как он едва ли мог не ответить на оскорбление, которому люди, самые дорогие для него, были свидетелями. Или, возможно, намерение состояло в том, чтобы заставить его предпринять шаги, которые были полезны тому, кто швырял оскорбления под прикрытием темноты (временно отойти от общественной жизни, уехать из Петербурга). Но ни Жуковский, ни Плетнев, ни один из его лицейских друзей, с которыми Пушкин был связан самыми близкими узами не получили копии письма. А Хитрово и Васильчикова, не принадлежали к «тесному карамзинскому кружку». Кроме того, после своего собственного расследования, Пушкин сказал, что семь или восемь человек, кроме него, получили «диплом рогоносца». Мы знаем только о пяти из них.

Весной 1837 года князь Гогенлоэ-Кирхберг, посол Баден-Вюртемберга в России, послал в Штутгарт длинную, подробную «Заметку о Пушкине», текст которой был издан в России в 1916 г. В ней мы читаем: «Задолго до злополучной дуэли были разнесены и вручены всем знакомым Пушкина – частью через прислугу, частью по городской почте – анонимные письма, написанные по-французски за подписью председателя Н. и графа Б., постоянного секретаря общества Р.». Последующий издатель этого документа полагал, что имена были сокращены до инициалов в порыве предсмертной осмотрительности архивариуса, который сделал копию «Заметки», чтобы послать назад в Россию. Это кажется убедительным. Трудно вообразить посла, считающего, что он мог просвещать своего министра, идентифицируя людей, вовлеченных в это пикантное российское дело, исключительно по их инициалам. Но позвольте продолжить разговор об этом интересном документе: «Некоторые письма даже пришли из провинции (среди них письмо W. de Р.)». Тот факт, что некоторые из дипломов были посланы из сельской местности, предполагает возможность мини-заговора, тщательно подготовленного в малейших деталях. Его организаторы позаботились, чтобы разветвленная почтовая система России и петербургская городская почта доставили гнусное двойное письмо всем адресатам в одно и то же время. К тому же, таинственные инициалы «W. de Р.» не соответствуют никому из мужчин или женщин, чьи пути когда-либо пересекались с пушкинским. Факт, достойный внимания любого, у кого нет иного выбора, кроме как хвататься за самые маленькие соломинки, малейшие намеки. Загадка показалась мне стоящей посещения Государственного архива в Штутгарте, где меня ожидал еще один укол разочарования: имя адресата было написано инициалами даже в оригинале, и «W. de Р.» оказался просто фантомом, гомункулом, рожденным опиской, ошибкой транскрипции; в рукописи ясно читается «М. de Р.», что без сомнения, означает просто «Monsieur de Pouchkin».

Заметка была скопирована не только невнимательным немецким писцом, но и Иоганном Реверсом, голландским дипломатом, заменившим барона Геккерена в апреле 1837 года. Он послал ее в Гаагу конфиденциальным сообщением, претендующим на «беспристрастное резюме различных мнений», которые он собрал в Петербурге. Вялый Геверс, однако, ввел несколько небольших изменений в текст, и отрывок, больше всего нас интересующий, гласит: «Некоторые письма пришли даже из провинции (письмо к мадам де Фикельмон)». Но Долли Фикельмон знала очень немного о фатальных дипломах. «Чья-то гнусная рука, – пишет она в своем дневнике, – направила мужу анонимные письма, оскорбительные и ужасные, в которых ему сообщались все дурные слухи, и имена его жены и Дантеса были соединены с самой едкой, с самой жестокой иронией». Она также послала Пушкину второй конверт нераспечатанным. Не перепутал ли Геверс «посланницу» с ее матерью? Действительно ли некоторые из дипломов прибыли из провинции?

Видимо, придется сдаться. Мы никогда не узнаем наверняка, сколько людей получили анонимные письма утром 4 ноября 1836 года; мы никогда не узнаем всех имен. Поэтому кажется рискованным и едва ли стоящим усилий размышлять о намерениях и, следовательно, личности анонимного автора на основе его выбора получателей. Все, о чем мы можем действительно заключить, – это то, что он знал Карамзиных и некоторых из завсегдатаев красного салона, а также их адреса.

В начале декабря 1836 года Соллогуб видел у приемного отца Жоржа Дантеса «несколько печатных бланков с разными шутовскими дипломами на разные нелепые звания», подобных полученному Пушкиным: в основном незаполненные формуляры, где все, что оставалось сделать – это написать имя выбранной вами жертвы и ее сотоварищей по позору. Тогда же Соллогуб узнал, что многие любящие такие забавы распространяли подобные «мистификации» по Вене прошлой зимой. Может показаться, что, переписав диплом коадъютора ордена Рогоносцев, наш анонимный шутник просто вставил имя Пушкина наряду с Нарышкиным и Борхом. Но это поразительное совпадение опровергается одним существенным обстоятельством. Он фактически ответствен за одно, так сказать, творческое дополнение к «документу»: упоминание «историографа ордена». Кто бы ни написал эти слова, он знал об «Истории Пугачевского бунта» Пушкина и знал его исследование о Петре Великом. Другими словами, этот человек обладал некоторой культурой и был в курсе событий.

Сохранились только две копии диплома – два листа толстой писчей бумаги, сделанной в Англии, 11,5 на 18 сантиметров, никаких водяных знаков – и единственная копия сопроводительной записки, к которой это было приложено, адресованной графу Виельгорскому.

Начнем с манеры письма. Несовершенное знание латинского алфавита (неожиданно возникают буквы кириллицы, похожие на нужные для французского текста), недостаток знакомства с сильным и акутным ударением secretaire или secretaire вместо secretaire; (perpetuel вместо perpetuel) и нетрадиционное написание второго гласного в Naryshkin (фонема, трудная для иностранцев, которые фактически всегда писали Narishkin) не оставляют сомнения, что диплом почти наверняка был написан русским, вероятно, тем же самым человеком, который написал печатными буквами адрес Виельгорского, используя разговорное Михайла вместо более правильного Михаил и все же демонстрируя неожиданную точность в написании фамилии, часто искажаемой (Вельгорский или Велгурский) даже друзьями графа. Слова «Александру Сергеевичу Пушкину», с другой стороны, кажутся творением другой руки, хотя тоже русской. Читая его, Соллогуб был поражен «кривым, лакейским почерком».

Оба диплома сохранили оттиск необычной печати: две стекающие капли с явственной А в середине (возможно, Александр, то ли Пушкин, то ли царь Александр I; возможно, монограмма; / или L, переплетающаяся с А), вдавленные в фигуру, напоминающую портал, греческую или кириллическую букву П, длинная поперечная перекладина испещрена рядом маленьких вертикальных линий, в свою очередь закрытых горизонтальной линией (все это напоминает гребенку или забор); направо от фигуры, похожей на Я, мы можем различить профиль, напоминающий некое животное, в котором одни видели пингвина, тыкающего клюв в пучок травы, другие – менее экзотическую птицу, а стебли травы составляют подобие двух ушей столь же огромных, как и нелепых; от нижнего края тела таинственного существа, частично закрывающего основание подобия П, отходит то, что может быть перистым хвостом (но может быть также и пальмовой ветвью). Единственные определенные знаки находятся с левого края эмблемы: полуоткрытый компас – определенно масонский символ.

Давайте поэтому взглянем свежим взглядом на другие фигуры в свете этого изучаемого знака: не П, а сильно стилизованное изображение Храма или алтаря, на который положена Библия; не капли дождя, но слезы по смерти Хирама, которые появляются на многих масонских эмблемах. Неприятность состоит в том, что птица (если это птица) на правой части эмблемы не похожа на голубя, пеликана или орла – птиц, наиболее обычных в иконографии вольных каменщиков. И это все столь грубо, туманно и запутанно – почти пародия на масонскую печать. Возможно, бланки дипломов были проданы в Вене: полный комплект для шутников.

Слухи об анонимных письмах начали циркулировать еще в то время, когда Пушкин был жив: «Говорят, между прочим, что он получил по городской почте диплом с золотыми рогами, подписанный известными людьми общества, по общему признанию часть братства, которые писали, что горды иметь такого прославленного человека в своих рядах и спешат послать ему упомянутое свидетельство, как бы члену их общества, которого они радостно приветствуют». Мария Мердер утверждала, что она знала об анонимном письме, в котором «под изображением рогов стояло множество имен обманутых мужей, выражавших свое восхищение по поводу того, что общей их участи не избежал человек… которому случается даже и поколачивать жену». Когда Пушкин умер, почти никто из тех, кто рассказывал отсутствующим друзьям об ужасной трагедии или поверял свою тревогу дневникам и мемуарам, не мог не вспомнить события 4 ноября: «Одна дама, влюбленная в Дантеса, стала писать к Пушкину анонимные письма, в коих то предупреждала его, то насмехалась над ним, то уведомляла, что он принят в действительные члены Общества рогоносцев», «…начал получать безымянные письма, где, предостерегая его насчет жены, злобно над ним насмехались». «Ему сообщили об интриге в анонимном письме, столь же вульгарном, сколь предательском». «Он начал получать анонимные письма, в которых его поздравляли с рогами». В этих причудливых рассказах – небольших вариациях уже сложившейся легенды, которая могла бы называться «Смерть Поэта» – анонимный автор письма принимает на себя титул «настоящего убийцы» Пушкина, его «морального убийцы». Поскольку каждый верил, как выразился Данзас, что, «если бы не эти записки, у Пушкина с Дантесом не было бы никакой истории». Я также убеждена в этом.

Несколько критических часов прошло после того, как Соллогуб оставил дом на Мойке. Что делал Пушкин в полдень 4 ноября 1836 года, в день, который стал началом его пути к смерти? Он искал помощи или совета? Если так, от кого? Соболевского не было в городе, он был в отъезде. Смирновы также были далеко, в Баден-Бадене. А многие люди, чувствующие теплую привязанность к нему, не были близки ему по духу. Хитрово немедленно написала ему о письме, которое она получила: «Для меня это настоящий позор, уверяю вас, что я вся в слезах – мне казалось, что я достаточно сделала добра в жизни, чтобы не быть впутанной в столь ужасную клевету! На коленях прошу вас не говорить никому об этом глупом происшествии. Я поражена, что у меня нашелся столь жестокий враг. Что до вашей жены, дорогой Пушкин, то она ангел, и на нее напали лишь для того, чтобы заставить меня сыграть роль посредника и этим ранить меня в самое сердце». «Для меня», «заставить меня», ее враги – бред истеричной самовлюбленной женщины, которая, конечно, не могла утешить поэта. Пушкин был прав: «Да здравствуют гризетки!» Кажется наиболее вероятным, что он провел этот ужасный день один в своем кабинете, один со своими подозрениями, гневом, жаждой мести. Затем – мы можем предположить – он решил поговорить со своим «ангелом», длинный, агонизирующий разговор, в течение которого он обнаружил много такого, о чем не знал раньше. В этот момент он решил бросить вызов Жоржу Дантесу. К тому времени в Петербурге уже несколько часов как стемнело.

Летопись поединков в России не помнит случая, чтобы сатисфакции требовали по анонимным письмам, но это едва ли было единственным нарушением Пушкиным ритуалов и традиций. Удивительно другое: поединок с Дантесом серьезно скомпрометировал бы жену Пушкина, ведь общество, не знающее о дипломах, будет гудеть, посыплются обычные перлы чешущих языки – нет дыма без огня. Тогда поступки гораздо более серьезные, чем чрезмерно навязчивое ухаживание, были бы приписаны поклоннику Натальи Николаевны. Но Пушкин, закаленный знаток «шепота, хохотни глупцов», человек, сведущий в законах «пустого света», так или иначе проглядел это. Вместо этого преобладающими чувствами были гнев и боль, острое чувство оскорбленной гордости и чести, ярость. Они возобладали и заглушили голос рассудка и здравого смысла. Как мы знаем, поэт не отличался ни тем ни другим.

Лиза в городе жила, С дочкой Долинькой, Лиза в городе слыла Лизой голенькой. Нынче Лиза en gala У австрийского посла, Не по-прежнему мила, Но по-прежнему гола.