Один рыжий, один зеленый. Повести и рассказы.

Витковская Ирина Валерьевна

Непридуманные истории, грустные и смешные, подлинные судьбы, реальные прототипы героев… Cловно проходит перед глазами документальная лента, запечатлевшая давно ушедшие годы и наши дни. А главное в прозе Ирины Витковской – любовь: у одних – робкая юношеская, у других – горькая, с привкусом измены, а ещё жертвенная родительская… И чуть ностальгирующая любовь к своей малой родине, где навсегда осталось детство. Непридуманные истории, грустные и смешные, подлинные судьбы, реальные прототипы героев… Cловно проходит перед глазами документальная лента, запечатлевшая давно ушедшие годы и наши дни. А главное в прозе Ирины Витковской – любовь: у одних – робкая юношеская, у других – горькая, с привкусом измены, а ещё жертвенная родительская… И чуть ностальгирующая любовь к своей малой родине, где навсегда осталось детство

 

Всё о Мишель (Повесть)

Возможно ли, чтобы при рождении ребёнку – девочке – дали имя Мишель? Тогда, в десятилетнем возрасте Роман был поражён этим фактом в самое сердце.

Нет, сейчас, конечно, всё возможно, и Мишели, и Николи, и Сюзанны – не редкость. А вот тогда, в восемьдесят шестом, когда родились они с Мишель… Чем вообще можно было руководствоваться? Роман помнил, как ещё младшим школьником задавал этот вопрос маме с папой, а его весёлые продвинутые родители пытались по-своему «прокачать» эту тему.

– Ну-у-у… возможно, её мать – тайная поклонница Пола Маккартни, – предполагала мама.

– Угу. Или отец – явный обожатель Мишель Мерсье, что кажется мне наиболее вероятным, – парировал папа.

Но это было не про неё. В двенадцать Роман начал слушать «Битлов», в четырнадцать посмотрел «Анжелику». Ничего объединяющего героиню композиции «Мишель», к которой Маккартни так страстно взывал «I want you, I want you, I want you…», с Мишель Гердо не нашёл. «Маркизу ангелов» с оголённой грудью, мушкой на щеке и томным взглядом исподлобья можно было вообще не рассматривать.

Впервые он увидел Мишель, когда учился в третьем классе. Был холодный сентябрьский день, задувал жуткий ветер, по небу носились косматые облака. Роман торопился на первое занятие в художку – детскую художественную школу. Настроение было отличным. Его переполняло радостное нетерпение, в портфеле лежали самые удачные рисунки, в спину толкало неукротимое желание немедленно заняться любимым делом.

Не дойдя до школы, на повороте с Набережной, рядом с огромным, волнующимся от ветра тополем, Роман увидел худенькую фигурку в красном, высматривающую что-то в кроне дерева. По погоде тепло одетого, плотненького Романа вдруг передёрнуло от холода: он странным образом вдруг почувствовал, как, должно быть, ужасно стоять на стылом ветру в таком тоненьком пальтишке и весьма условной шапочке. Но думать об этом было некогда, Роман прибавил шаг и через несколько минут толкнул тяжёлую дверь художки.

Ничего интересного в этот день там не произошло. Специально приглашённый заслуженный художник сказал длинную и скучную речь, потом всем устроили экскурсию по школе, а в конце развели по классам и представили педагогов. «Класс педагога Сухих», – услышал Роман перед дверью в свой. «Вышел Сухих из воды», – хихикнул за спиной вертлявый мальчик по фамилии Моторкин. Всё. Порисовать не дали.

Выходя через два часа из ворот школы, раздосадованный юный художник отметил, что погода к лучшему не изменилась. Всё тот же холод, тот же ветер… И кстати, девочка в красном на том же месте, но уже в другой позе: сползшая спиной по стволу дерева к выпирающему из земли корню, свернувшаяся в жалкий клубочек…

«Дура какая-то… – сердито подумал Роман. – Дома, что ли, у неё нет…»

И услышал в спину слабенький голосок:

– Там… котёнок на дереве. Слезть не может…

Мальчик остановился.

– И как он туда попал? – строго спросил он.

– Как… собаки загнали, – тихо проговорила девочка.

Роман задрал голову. Не очень высоко, на ближайшей ветке, сидело крошечное существо с огромными вытаращенными глазами и беззвучно мяукало. Расстояние было таким, что взрослому человеку можно дотянуться и достать, но только встав на какой-нибудь ящик или табуретку.

– Ну попросила бы кого, – досадливо пробурчал Роман.

– Я просила, всем некогда. Говорят… жрать захочет, сам слезет. А он… не слезает. Не умеет просто.

Роман окинул взглядом ствол. Залезть можно, ствол удобно корявый, а на ногах очень кстати были надеты кроссовки с отличным протектором. На уровне головы торчит обломок сучка, за который легко ухватиться…

– Если хочешь, можешь встать мне на спину, – проблеял тонкий голосок.

Роман оглянулся. Девочка в красном уже плюхнулась на четвереньки и показывала головой на свою худенькую спинку – мол, давай, залезай, я выдержу.

– Дура, что ли! – заорал Роман, и девочка встала.

Тут только он разглядел её по-настоящему. Она оказалась абсолютно непохожей ни на одну из знакомых ему сверстниц. И дело даже не в том, что на ней надета какая-то старая и грязная одежда – одежда была нормальной, но какое-то это всё не по росту, неловкое, без лоска и кокетства, с которым наряжают своих дочек любующиеся ими мамы. Все окружающие Романа девочки были одеты именно так – он ведь жил в хорошем районе и ходил в престижную английскую школу. Да и то сказать, какая бы мама отпустила в этом возрасте дочку на добрых три часа болтаться неизвестно где – девочек из приличных семей встречали и провожали мамы, бабушки или няни.

Роман продолжал разглядывать незнакомку. Самым дурацким предметом её гардероба была шапочка-пингвин – старинная, из далёкого времени, вязаная синяя шапка с мыском и тремя полосками на темени: Роман видел такую на фотографии, где мама на катке в пятом классе. Волос под шапкой не видно. Глаза – странные, круглые, почти без подвижного века и без ресниц – застывшие, карие, блестящие… Полуоткрытый треугольный рот. Между корнями дерева Роман вдруг заметил валявшуюся коричневую папку с потёртыми углами и надписью «Папка художника».

– В художку, что ль, ходишь? – ревниво спросил Роман.

– Буду ходить. Поступила только, – тихо ответила девочка.

«Ага, а сегодня не пошла, с котёнком проваландалась», – понял Роман.

Однако надо было лезть на дерево. Роман бросил портфель, поплевал на руки и полез. Ухватился за отломанный сучок, помог себе ногами, взялся руками за тот, где сидел котёнок. Котёнок замяукал, вздыбил шерсть и отодвинулся чуть дальше. Почему Роман не схватил его и не соскочил, пока висел на втором суку и опирался ногой на первый, он и сам не мог себе объяснить. Зачем надо было подтягиваться и становиться на ветку, на которой сидело беззвучно орущее чучело, да ещё прыгать на ней, испытывая её упругость?

Она и обломилась, конечно. Тополь дерево некрепкое. Как Роман летел вниз вместе с растопырившим лапы и распушившим хвост котёнком, он уже не помнил. Но летели оба, как потом выяснилось, правильно. Котёнок, целый и невредимый, смылся моментально, а Роману пришлось тяжелее: он получил перелом обеих рук.

С того момента, как Роман грохнулся на землю, девочка вдруг начала действовать быстро и правильно: моментально доставила тяжко стонущего спасателя в находящуюся рядом аптеку, толково объяснила, что произошло, попросила вызвать скорую и позвонить маме. Даже брошенный портфель принесла.

В памяти у Романа остались обрывки воспоминаний о том, как они плелись в эту аптеку. Девочка, словно фронтовая медсестра, всё время пыталась подлезть под одну из его сломанных рук, обнять за пояс и тащить, принимая на себя тяжесть его тела. Роман глухо стонал и кричал «отвали!».

Потом она молча ждала с ним на стуле, пока не приехала скорая. В больницу её не взяли.

Перепуганные папа и мама приехали в травму, когда Роман уже сидел перед доктором с загипсованными руками. Мама ворвалась в кабинет, подбежала к стулу, и, не зная, как половчее обнять сына, в результате крепко прижала к себе его голову.

– Как же ты так, сынок? – осипшим от переживаний голосом спросила она. – Зачем надо было руки-то подставлять?

– А вы предпочитаете другой характер травмы? – сухо спросил доктор, не отрывая головы от своей писанины. – Что именно? Сломанную шею? Разрыв селезёнки? Черепно-мозговую?

– Упаси бог, – сказала мама.

– Вот и молчите. Падал ты, пацан, и группировался абсолютно правильно, реакция у тебя превосходная. И впредь так действуй, когда прижмёт, следуй инстинктам, заложенным природой.

Доктор закончил писать и положил ручку, давая понять, что аудиенция окончена.

В художку Роман попал только через полтора месяца. И сразу увидел в своём классе незнакомку. Увидел и услышал, как её зовут – Мишель Гердо. После занятий он подошёл к склонившейся над неоконченным рисунком девочке и спросил:

– А в обычной школе тебя как зовут? Миша?

– Вермишель, – ответила она и ещё ниже склонила голову.

Роман хихикнул. Мишель подняла глаза, и он увидел серьёзное треугольное личико, обрамлённое чётким контуром тёмных волос. Правда, волос было не слишком много, но, лёгкие и пышные, они объёмно лежали на затылке, а на макушке почему-то топорщились непослушным коротеньким фонтанчиком. «Какая странная стрижка», – подумал Роман. Смеяться ему расхотелось.

– Как там котёнок? – небрежно спросил он.

– Не знаю, – пожала плечами она. – Это же… не мой. Это какой-то незнакомый… котёнок.

Так. Ко всему странному в её облике добавилась странная манера говорить – с придыханием и паузами. Она даже в самых простых предложениях долго подбирала самые простые слова, но это не раздражало, не вызывало желания поторопить, подсказать, а наоборот, хотелось вслушиваться, ждать, как будто на самом деле она могла сказать что-то очень важное. Кстати, её манера разговаривать с возрастом не изменилась.

Когда он понял, что «погиб», Роман и сам толком не помнил. Но когда-то тогда, это точно. Потому что с того момента, когда услышал «Вермишель», думал о ней уже неотступно. Думал, вспоминал её прерывистые фразы, поворот головы, манеру смотреть своими блестящими глазами, не смаргивая…

Мишель ездила в художку на двух троллейбусах с Крестовоздвиженки – жуткой глухомани на окраине окраины города, рядом с кладбищем. Тогда, в третьем классе, Роман Никольский даже и не подозревал, что такие места в их Бердышеве существуют. А она спокойно ездила одна, и ничего. Впрочем, нет, не одна. За ней всё время таскались два придурка – одноклассники Пакин и Карпинский. Романа это жутко бесило. Прямо десант какой-то из школы № 15! Из школы Романа, например, во всей художке только он один и был. И это притом что его 38-я рядом, а не в медвежьем углу, как 15-я. «Учитель по ИЗО, что ль, у них там какой-то особенный, в этой пятнадцатой, что они такими толпами идут?» – раздражённо думал Роман.

Роман после занятий выходил немного раньше них, прятался за стеклянной дверью переговорного пункта на другой стороне улицы и ждал, когда троица дотащится от художки до троллейбуса. Пакин с Карпинским по дороге валяли дурака: прыгали друг на друга, толкались, орали всякую ерунду и пинали камни. Иногда несли её коричневую папку с потёртыми углами, мотая ею в разные стороны.

Как-то раз ранней весной, в марте, выдался чудесный, тёплый денёк. Снега в ту зиму выпало мало, и под солнцем вмиг высохли ступени подъездов, скамейки, асфальт… После занятий Роман занял свой обычный наблюдательный пункт. Мишель в этот день шла к троллейбусу только с Пакиным, Карпинский то ли болел, то ли отлынивал. Почему-то, не доходя до остановки, они вдруг перебежали дорогу на ту сторону, где находился переговорный пункт и уселись на скамейку в сквере, перед самым его лицом, и Роман, как рыбка в аквариуме, застыл растерянный, беззащитный и смотрел, как они, почти касаясь головами, перебирают рисунки из коричневой папки.

Роман стоял не дыша и чувствовал, как какая-то железная лапа с острыми когтями хватает его горло изнутри и постепенно сжимает. Голове стало очень жарко, на глаза набежала предательская влага.

– Это что, счастливый соперник? – дядька, задавший вопрос, возник рядом с ним как-то незаметно и, покуривая сигарету, с любопытством наблюдал за происходящим.

– Нет. Это… Пакин, – глухо пробормотал Роман и судорожно вздохнул, пытаясь проглотить застрявший в горле колючий ком.

– Ага. Пакин… Это, конечно, всё меняет… – неопределённо проговорил дядька.

Они постояли ещё немного.

– И… что мне теперь делать? – вдруг решился спросить его Роман.

– Ничего. Терпеть. – Дядька выбросил в урну окурок. – Терпеть и ждать.

Роман сжал кулаки, ногти больно вонзились в ладони.

– А может, д-д-дать ему? – сквозь зубы процедил он.

– Нет, – качнул головой дядька, – тер-петь. Ведь ты человек гордый?

Да, Роман был гордым человеком. И бить Пакина не стал. А незнакомый дядька, сам того не зная, определил тактику его поведения по отношению к Мишель на многие годы.

Место, где живёт Мишель, он вычислил ещё в пятом классе. Улица Яблочная – если напрямую, через пустырь, то пятнадцать минут от конечной остановки «Ипподромная», углубляясь в кущи заброшенных садов. Дальше только ипподром и кладбище. И ее старый щитовой дом, утопающий в зелени. Позже, бродя там в одиночестве, Роман рассмотрел его во всех подробностях. Дом был одноподъездный, восьмиквартирный, из тех, что построили наспех на смену баракам. Его фасад никогда не ремонтировался, и понять, какого цвета он был первоначально, не представлялось возможным. Напротив входа в дом, не перекрывая его, а чуть сдвинувшись вправо, стояло восемь здоровенных, сбитых из занозистого горбыля сараев. За ними раскинулся просторный, заросший старыми деревьями сад – очаровательный в своей дикости, утопающий в высокой ласковой траве, щедро роняющий по осени каменные вязкие груши-дули и кислющие, выродившиеся в дички яблочки.

Вокруг дома располагалось восемь аккуратно нарезанных участков – огородики, принадлежавшие жильцам, отделенные друг от друга живыми изгородями – сетками, плотно увитыми девичьим виноградом или каприфолью. Они образовывали чудесные маленькие зелёные комнатки, и самое главное – в торце каждой из них имелся крошечный летний домик, не сарай, а именно домик – три на три метра, с лилипутской терраской, забранной небольшими квадратными стёклышками.

Жильцов там обитало немного – в каждой квартире один-два человека, поэтому пространство вокруг дома обычно пустовало. Роман полюбил бродить вокруг зелёных комнаток, сидеть в саду, вдыхая полной грудью очарование этого места – мира Мишель… Ему зачем-то очень нужно было в этот мир, хотя он и сам не знал, зачем…

С течением лет он всё больше проступал, этот мир, на всём, что её окружало, делая то, к чему она прикасалась особенным, неповторимым.

В свободное время Мишель выходила с маленьким стульчиком и баночками с краской и что-то там мазала, скрытая зеленью, на фундаменте…

И этим же вечером, уже в темноте, подсвечивая себе фонариком, Роман вдруг видел, как рядом с обшарпанной дверью на истерзанной трещинами и выбоинами стене вдруг вырастало райское дерево – с золотыми яблоками, с лазоревыми птицами…

Причём каждая ямка, каждая выбоина была использована Мишель самым непостижимым образом – она не замазывала их, а вплетала в структуру рисунка. Ветки яблони повторяли очертания трещин на фасаде, у птички вдруг возникал глаз-дырочка, делающий её удивительно живой, яблоко обретало неповторимой конфигурации червоточину, из которой высовывался изумрудный червяк с удивлёнными круглыми глазами, а самая большая яма стала отверстой пастью бирюзовой с золотом змеи, в боевой стойке охраняющей яблоню. Пасть была настолько дышащей, живой, её дно, подчёркнутое неровным рельефом выбоины, так правдоподобно горело цветом остывающих углей, что, только пересилив себя, можно было дотронуться до рисунка пальцем, – и сразу же хотелось отдёрнуть руку из-за ощущения, что палец проваливается неведомо куда, – под рукой ведь была яма…

Позже по обе стороны двери появились драконы – синий с золотом и коричневый с золотом, в золотых же коронах. Коричневый, видимо, был драконихой – об этом Роман догадался, прочитав надписи в готическом стиле, полукругом идущие над их головами: Кобальт и Терракота.

Вообще, уже к третьему году обучения стало ясно, что из Мишель получится необыкновенный художник. Её очень часто ругали – и за неточную линию, и за огрехи в композиции… Романа, напротив, всегда хвалили: за твёрдую руку, верные пропорции, за то, что светотень на его рисунке распределялась правильно. Но грош цена была этим похвалам.

Когда на общем стенде выставляли все работы, старательно, по всем правилам выполненные акварелью натюрморты, – только слепой мог не увидеть, насколько мертвы оказывались их убогие композиции рядом с буйными, роскошными рисунками Мишель! Все предметы на её натюрмортах удивительным образом имели ярко выраженные характеры. Они были живыми.

Например, «Натюрморт с тыквой». Не ясно, как она этого добивалась – арсенал средств исполнения у неё был таким же, как и у остальных, но Роман видел на бумаге не унылые осенние овощи на деревянном столе, а… цирк! Да-да, цирк, потому что тыква с брошенной на неё сверху веткой калины оказывалась и не тыквой вовсе. Она была как-то так слегка, неуловимо скособочена, так по-особому румяна, что Роману было абсолютно ясно – это старый, толстый, циничный клоун, весь размалёванный да ещё в красном колпаке. А арбуз, поставленный на попа позади тыквы, это не арбуз, а цирковой силач с напружиненным торсом, в полосатом трико, вытянувшийся в струнку, красующийся перед публикой. А вот это откатившееся в сторону бледное антоновское яблоко – это Пьеро, грустный, вечно униженный, отвернувший лицо от этих двоих… Хотя где у яблока может быть лицо и каким способом оно может его отвернуть? Но волшебным образом Роман это видел!.. Как и то, что располагаются они все не на столе, а на арене, хоть и на столе. Как-то угадывался круг циркового софита, но только угадывался, упрекнуть автора в перемещении заданного источника света не представлялось возможным, так искусно было всё изображено.

Их педагог по рисунку Аделаида Наполеоновна Сухих терпеть не могла работ Мишель. Она называла их китчевой отсебятиной, но Роман с самого юного возраста точно знал, что это не китч. Это её неповторимая манера, душа и фантазия. Стоило только посмотреть, как замирают перед её работами родители и гости школы, ошарашенные игрой воображения художника, как становилось ясно, это – настоящее. Неизвестно, видели ли все то же самое, что видел в этих пейзажах, натюрмортах и портретах Роман, или у каждого они рождали какие-то другие ощущения, но то, что видели, это точно…

К двенадцати годам Роман начал догадываться, а к четырнадцати окончательно понял, что Мишель существует одновременно в двух параллельных мирах. В одном из них, там, где Роман, – достаточно формально, следуя всему необходимому; а по-настоящему – в другом, где Кобальт и Терракота, котёнок и тыква-клоун… На осторожные вопросы, возможно ли вообще с людьми такое, мама рассеянно ответила:

– Возможно, возможно… Это шизофрения, сынок! А ты почему спрашиваешь?

Но никакая это была не шизофрения. Романа жутко оскорбило такое предположение, особенно из маминых уст – ладно бы ещё эта дура Сухих… Просто Мишель было дано необщее, тонкое видение, как даётся музыканту абсолютный слух и умение из нематериальных сфер улавливать неземного строя мелодии, как одной из тысяч балерин даётся непостижимая возможность в прыжке на доли секунд зависать над сценой, опровергая закон всемирного тяготения…

Хотя можно предположить, что у балерины тоже шизофрения.

Кстати, не считая каких-то случайных, обидно ранящих оговорок, родители Романа вели себя на удивление тактично. Их отношение к сыну определялось глубочайшим доверием и уважением. Причём оно было естественным, само собой разумеющимся, точно таким же, какое они испытывали друг к другу. Они никогда в жизни не интересовались, например, где это он шлялся полночи, не лезли в душу, не выспрашивали, есть ли у него девушка и каковы его планы на будущее.

Вряд ли они знали, что половину своей небольшой жизни он провёл в безлюдном дворе на Крестовоздвиженке, сидя за столом под яблоней, опустившей свои ветви почти до земли, невидимый окружающим…

В остальное время Роман как нормальный мальчишка его возраста дрался, играл на школьном дворе в футбол, а зимой в хоккей, обсуждал на переменах с приятелями достоинства различных марок автомобилей… Учился очень легко, хлопот учителям и родителям не доставлял.

Правда, имелась одна категория окружающих, интересовавшаяся Романом постоянно, интригуя и сжигая себя желанием узнать о нём как можно больше – школьные, классные и дворовые девочки. Роману и в голову не приходило, что он представляет для барышень почти такой же интерес, как для него – Мишель. Он был закрытым, загадочным, непостижимым. Сразу после школы исчезал в неизвестном направлении, не примыкал ни к одной из образовавшихся в девятом классе групп, никогда ничего о себе не рассказывал.

Не красавец: рост чуть выше среднего, плотный, с хорошо развитой мускулатурой, прямые брови, умные серые глаза, тёмные волосы, упрямо сжатый, неулыбчивый рот, всегда серьёзное выражение лица.

Но влюблялись – целыми классами. Заключали пари, первые красавицы пускали в ход весь свой арсенал обольщения, ссорились, выдумывали, интриговали… Никольский, сам того не ведая, был самой обсуждаемой персоной в школе: когда звучала его фамилия, учащались сердцебиения, сбивались дыхания, потели ладошки.

Если бы он только знал, сколько влюблённых глаз приковано к нему во время урока, сколько писем комкаются и рвутся в ночной темноте, сколько подушек мягко утирают сладкие девичьи слёзки! Но он не знал. Он рассеянно ронял «привет», когда видел кого-то из девчонок, «как бы случайно» спускавшуюся с верхних этажей в его подъезде, не замечал их на отчётных выставках в художке, умножая на ноль высокие каблуки, и мини-платьица, и томные раскрашенные личики…

Один раз, в одиннадцатом классе, во время экскурсии в Тарханы, на сиденье в автобусе рядом с ним плюхнулась Еговцева (по кличке Яга) – классная «фам фаталь». Весь класс, включая молоденькую учительницу, замер, затаив дыхание. Яга уверенно положила голову ему на плечо, немного поёрзала, ища удобное положение, и затихла.

– Представляете, – пересказывая эту историю в учительской, молоденькая литераторша сама волновалась, как девчонка, – Никольский вёл себя так… Ну, как будто бы ему на плечо упал… Ну, скажем, сухой лист… Бровью не повёл, прикрыл глаза тёмными очками и сделал вид, что спит…

Учительница ошибалась. Роман не делал вид, он на самом деле спал. Голова Яги была действительно сухим листом на его плече, стряхивать который он не счёл нужным. Ну лежит и лежит. Мало ли почему человеку нужно посидеть два часа с неестественно вывернутой набок шеей. Класс, втихаря хихикая, два часа наблюдал, как моталась многострадальная башка Еговцевой на твердокаменном плече Никольского, когда автобус подскакивал на ухабах. Излишне говорить, что на обратном пути юная обольстительница сидела в другом конце автобуса, подальше от Романа.

А он продолжал искать дверь в тот мир, в который путь ему был заказан. Мучительно долго, из мельчайшей мозаики складывалось его представление о жизни Мишель. Роман не собирался никого о ней спрашивать, а если бы и спросил, то вряд ли ему хоть кто-то ответил что-либо внятное. Не Пакина же с Карпинским, в конце концов, терзать вопросами…

В пятом классе его сведения о Мишель пополнились знанием, что у неё полная семья: всех учащихся из неполных просили написать заявления о скидке на оплату за обучение. Мишель в списке не было – значит, она жила с мамой и папой.

К седьмому классу Роман знал в лицо всех женщин, живущих в доме на Крестовоздвиженке. Там обитали: замотанная страдалица с усталой походкой и многочисленными кошёлками; сухая жердь с выпученными белёсыми глазами и в нитку поджатыми губами, весной, летом и осенью одетая в один и тот же суконный полосатый сарафан; фигуристая дамочка со взбитыми пергидролевыми волосами, вечно подшофе; толстая приятная улыбчивая тётенька в кокетливых нарядах, часто что-то забывающая и за этим чем-то возвращающаяся домой… Любая из них по возрасту могла быть матерью Мишель. Но кто именно, – вот в чём вопрос. Роман больше всех грешил на страдалицу. Оказалось – дамочка…

В девятом классе он случайно познакомился с её отцом. Отец оказался художником, и обитал он не там, где жили Мишель с матерью, а на Ленина, в мастерских, расположенных на крыше двенадцатиэтажного дома. Каждый первогодок из художки знал про эти мастерские: художническая братия, занимавшая их, была довольно многочисленной и именовалась «Творческая ассоциация “Художники на крыше”». Каждый год проводилась их совместные выставки, на которых Роман бывал и раньше, но только не знал, что в ряду прочих выставляется и отец Мишель – у них были разные фамилии…

В тот день на урок композиции вдруг припёрлась Аделаида и, как всегда, путано затараторила про какие-то подрамники, о которых «она договорилась», и что сейчас Мишель пойдёт к папе, а если одной тяжело, то будет правильно, если «кто-нибудь, ну вот хотя бы Никольский» отправится вместе с ней…

Роман слушал трескотню Аделаиды в полуобморочном состоянии, словно она доносилась сквозь толщу воды. Позже он не мог вспомнить, как они с Мишель вышли из школы, как сели в троллейбус и поехали в центр – словом, проделали весь тот путь, за которым он столько лет наблюдал со стороны. Потом дом художников, звонок в домофон и неожиданно громкий, весёлый голос из динамика: «Мушель, ты?»

Замусоренный, убогий подъезд дома Роман запомнил хорошо. Жуткий лифт, залепленный разноцветной жвачкой и немые кнопки с напрочь стёртыми цифрами. Только над одной из верхних много раз было прочерчено простым карандашом «11».

Выйдя из лифта, они направились к узкой, заваленной строительным мусором лестнице, запирающейся на решётку. Тогда она была открыта. Мишель шла впереди, показывая дорогу, уверенно ступая по кускам разбитой штукатурки, а Роман два раза споткнулся, чихнул от поднявшейся пыли и вдруг… Неприятный полумрак лестницы, наполненный пыльной взвесью, неожиданно сменился нестерпимо ярким светом безудержно голубого майского неба! Из тёмного проёма Роман шагнул на узкую открытую галерейку, опоясывающую дом на уровне крыши. Он машинально сделал ещё несколько шагов и схватился за перила, задохнувшись от невообразимой красоты, открывшейся перед ними.

Бывшая Купеческая видна как на ладони. Лабиринты старинных закоулков с краснокирпичными лабазами, приземистые особнячки с затейливо прилепленными друг к другу выше или ниже зелёными кровлями, прозрачные светло-изумрудные облака только распустивших листву деревьев, словно парящие над изысканной причудливостью крыш… Роман узнавал и не узнавал знакомые с детства места. Мишель стояла рядом, и Роману казалось, что она испытывает сейчас всё то же самое, что чувствует он.

Вдвоём они будто плыли над родным городом, над старинным центром, разглядывая его во всех подробностях: прямоугольник рыночной площади с каменными торговыми рядами начала девятнадцатого века, бывший «Гранд-отель» с дивными пропорциями итальянского палаццо, осквернённый вывеской «Продажа горящих туров», солидные строения купца-благотворителя Глазова под объёмными шатровыми крышами, напоминающими днища огромных кораблей…

Мишель молчала ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы он отошёл от первого шока, вызванного этим их совместным полётом. Потом тихо сказала:

– Там, в мастерской… вид на другую сторону. Ещё лучше.

Роману не надо было лучше. В тот момент его жизни всё самое лучшее происходило здесь, рядом с ней, и, честное слово, если бы сейчас она вдруг дала ему руку и взаправду сказала: «Ну? Летим?» – он, ни секунды не думая, шагнул бы через перила…

Сколько именно – пятнадцать минут, полчаса, час они торчали на галерейке, Роман и сейчас не смог бы сказать. Очнулись оба от весёлого окрика: «Мушильда, вы где пропали, интересно?»

В проёме тёмного входа, щурясь от яркого солнца, стояла весёлая внушительная фигура и заразительно смеялась. Роман одурманенным взором смотрел на отца Мишель и, силясь потом восстановить в памяти этот образ, определял его для себя как «зубы-борода-очки». Больше ничего вспомнить не мог.

Как в тумане проплыла мастерская, показавшаяся огромной и сильно захламлённой. Солнце било в запылённые окна; на стеллажах и около стен теснилось множество картин – преимущественно портреты молодых женщин; напротив балконного окна стоял венский стул, на нём белая сирень в кувшине и синяя ткань на спинке; поставленный наискось мольберт и огромный полосатый кот, виртуозно шляющийся среди этих непроходимых нагромождений…

Мишель невесомо тронула его за рукав и повела к балкону. Оттуда открывался вид на южную часть города с его буйной зеленью, одноэтажными домами, маковками церквей, колокольней и синей извилистой лентой реки. Вид был чудесный, но он, к сожалению, не принадлежал уже им одним, как там, на галерейке.

– Мушка, и ты, любезнейший, берите это добро, – распорядился Зубы-очки-борода и указал на три связки подрамников, прислонённых к драному дивану.

Роман решительно перевязал три вязанки на две и только по настоятельному требованию Мишель оставил ей один подрамник, который она надела через плечо, как кондукторскую сумку. «Любезнейший» взвалил на каждое плечо по огромной вязанке, и они двинулись в обратный путь. В тесный лифт, конечно же, не влезли. Пришлось спускаться по неудобной узкой лестнице. Потом выяснилось, что ехать с такой поклажей тоже нельзя, потому что в этот час троллейбусы уже идут переполненными, и они топали пешком через полгорода – от центра до юга, именно по тем местам, над которыми пролетали некоторое время назад…

Роман был готов переть эти чёртовы подрамники хоть на край света и сколь угодно долго. Только бы идти рядом с ней в этом лёгком, невесомом, обоюдном молчании. Теперь он точно знал, что Мишель ничего не забыла – ни котёнка, ни его сломанных рук, а может быть, даже каким-нибудь десятым чувством угадывала его присутствие в своём дворе. И что есть между ними эта тонкая связующая нить, которая… Но только она в этом мире, к сожалению, а Роману хотелось в тот.

Изо всех сил желая, чтобы этот день никогда не заканчивался, в девять вечера он уже сидел около дома Мишель, в саду, под яблоней, невидимый окружающим, а ровно в двенадцать решился на новый поступок – вошёл в подъезд её дома.

Торчать в подъезде – совсем не то что скрываться в саду или бродить возле зелёных комнаток. Двор общий – мало ли кто там бродит, а вот в подъезде с небольшим количеством жильцов стопроцентная вероятность нарваться на вопрос: «Парень, ты кого ищешь?» И что отвечать?.. Хамить или врать?.. И то и другое он ненавидел с самого детства.

Но сегодня сам чёрт ему был не брат. Какая-то странная сила внесла его в перекошенную дверь. В подъезде, конечно, оказалось темно. Роман включил фонарик. Так… вторая дверь слева, раз окна в зелёную комнатку…

Луч фонарика нащупал искомую дверь. Роман повёл рукой вверх-вниз и… задохнулся от неожиданности. Отошёл на несколько шагов, чтобы охватить лучом полную картину увиденного. Двери не было. А было… огромное, белоснежное, выше человеческого роста, продолговатое яйцо, настолько неправдоподобно выпуклое, гладкое, живое, что Роман не смог себя преодолеть и погладил его рукой. Пальцы ощутили плоскую деревянную поверхность.

Роман продолжал разглядывать рисунок. Гладким и целым яйцо было только по краям, дальше, от краёв к центру шла паутинка трещинок, а в самой середине кто-то его проклюнул, отчего большой кусок скорлупы вывалился, и там… Там, внутри, маленькие странные художники на белоснежном ничто рисовали мир. Один рисовал окно, через которое виднелись поле, река, голубое небо; второй, встав на лесенку, которую ещё только дорисовывал третий, вёл линию стыка потолка и стены с куском обоев в простецкий ситцевый цветочек; четвёртый начал доски пола и скамеечку, на которой мёл хвостом уютный рыжий кот; пятый уже закончил распахнутую дверь с тропинкой, уходящей в сосны и, наклонив голову, придирчиво оценивал сотворённое…

«Гномы», – ошеломлённо подумал Роман, а потом присмотрелся внимательнее – нет, не гномы. Маленькие художники были не гномами, а какими-то другими, странными, но очень симпатичными существами с огромными блестящими глазами, тоненькими, изящными даже не руками, а лапками, что ли… За спиной у них плескались золотистые полупрозрачные плащи с закруглёнными полами, головы обнимали непонятные объёмные шапочки. Самое удивительное в тех милых существах – это носики, чуть длинноватые, с намёком на раздвоенность, что делало их отдалённо похожими на Снусмумрика…

Мушки это, вот кто. Крошечные золотистые мушки, и не плащи это у них, а крылья. И на головах у них не шапочки, а невесомая, странная стрижка Мишель. «Мушель, Мушка», – стукнуло в голове. Маленькая золотая мушка, рисующая яркий мир на безликом ничто.

Вообще – почему именно муха? Роман мучительно думал об этом, бредя майской ночью домой по безлюдной дороге. Думал, трясясь потом на раздолбанной «копейке» и невпопад отвечая на вопросы весёлого ночного водилы. Думал, силясь уснуть и ворочаясь до утра в кровати.

Утром спросил у мамы. Мама, как всегда, знала ответы на все вопросы.

– Маленькая мушка, которая из ничего создаёт прекрасное? Это дрозофила, мой дорогой. Она единственная на свете способна сотворить из простого виноградного сока изысканное, тонкое, драгоценное вино. А ты почему спрашиваешь?

Романа ответ устроил. «Она единственная на свете…» Драгоценное вино, неповторимый мир – какая разница?

Учебный год нёсся к завершению, как фрегат с наполненными ветром парусами. И в классе, и на пленэре Роман почему-то оказывался со своим мольбертом немного позади Мишель и смотрел ей в затылок, не отрываясь. Он уже хорошо улавливал её немного мушиную манеру двигаться – мелко-прерывисто, причём её тоненькие руки тоже почти всегда находились в движении – даже когда в классе не рисовали, а слушали лекции по истории ИЗО. Маленькие лапки Мишель трогали предметы на столе – ласково, мелкими движениями, будто наслаждаясь фактурой материала, из которого были изготовлены, – мяли или складывали бумагу, быстро и точно, и вдруг – р-р-раз! – и на кисточку насаживалась голова Петрушки или цветок в форме граммофончика…

В её руках оживало всё – проволочная оплётка от пробки, которой закупоривают шампанское, две круглые конфетки-жвачки, ластик, салфетки, конфетные фантики… Обе её лапки, соединяясь, сжимали-потирали между ладонями предмет, приготовленный к трансформации, потом моментально превращали его в нечто противоположное своему предназначению – неожиданное, живое, остроумное.

Не всегда Роман мог видеть, что получается у Мишель, но когда видел… Две серые каталожные карточки за несколько секунд обретали острые носы, хулиганские глаза и рты и куда-то гнались друг за другом на согнутых кочергами медных проволочных ножках. Оплётка от шампанской пробки становилась пучеглазым лебедем, хамски показывающим кому-то язык. Конфетки-жвачки слеплялись друг с другом, превращаясь в два одушевлённых арбуза – плачущий и утешающий… После занятий толпа визжащих от восторга девчонок расхватывала чудесные фигурки, а Мишель только разводила руками: пожалуйста…

В последний день занятий они не рисовали, а просто сидели в классе и слушали педагогов, записывая творческое задание на лето, списки литературы по искусству, рекомендуемой к прочтению. Роман ничего не слушал и ничего не записывал, а откинувшись на стуле так, чтобы не застил Моторкин, смотрел в затылок Мишель и думал о том, что же будет этим летом.

И тут случилось невероятное – Мишель оглянулась, словно точно зная, куда направлен его взгляд. Два тёмных блестящих озера, мерцая, встретились с его глазами и заполнили собой всё вокруг. Отвести взгляд было невозможно, но выдержать – ещё труднее. У Романа перехватило дыхание и заледенело сердце.

Хрясь! – качавшийся на двух ножках стула Моторкин вдруг завалился назад, на спину, – класс охнул, задвигался, завизжала Аделаида.

…Роман уже знал, что будет делать этим летом.

Лето он провёл на Крестовоздвиженке. Оно стало поистине необъятным, это лето, вобрало в себя столько событий, сколько, наверно, не содержала до этого вся его пятнадцатилетняя жизнь.

Во-первых, Роман в одностороннем порядке познакомился с наиболее активной частью обитателей дома. Их было пятеро – трое дедов и двое ребятишек. Деды были одинокими, всё лето проводили в сараях, перебирали хлам, что-то мастерили и потихонечку там же гнали самогонку. Днём они грелись на солнышке, сидя на занозистых лавках у сарайных дверей, а вечером – иногда лениво, иногда азартно – резались в картишки. Дедов звали Спутник, Центер и Пистолет.

Самым приличным из них был Спутник – единственный, кто подметал шелуху от семечек перед всеми сараями, не употреблял матерных слов и возился с ребятишками – пятилетними близнецами Николашкой и Олечкой. Их мамаша, та самая замотанная страдалица, которую Роман когда-то посчитал матерью Мишель, тащила на себе хозяйство, ребят, тяжёлую работу и запойного, никчёмного мужа. Звали её Шура Таратынкина.

Вечером или в выходные, когда шёл дождь, чтобы дети не промокли и не простудились, Спутник развлекал их под навесом своего сарая – Роману из его яблоневого шалаша было хорошо видно, как это происходило. Занятие было всегда одно и то же: дед раздавал ребятам маленькие молоточки и здоровые длинные гвозди. Под его строгим наблюдением они забивали гвозди в специально для этого случая имевшиеся пеньки, причём гвозди держал сам Спутник, ребята только лупили молотками. Как только гвозди были забиты примерно на треть их длины, детям выдавались пассатижи, и мальчик с девочкой, только что с усердием загонявшие в дерево железные занозы, с тем же усердием, высунув языки, тянули их обратно. Непостижимо, но заниматься этим, по сути, бессмысленным делом под шутки и прибаутки Спутника дети могли часами.

Спутник был довольно привлекательным дедом, можно даже сказать, красивым. Высокий, синеглазый, с крепкими зубами, и, если бы не седые, как снег, волосы и слегка согнутая спина, он вполне бы сошёл за молодого. За этим балагуром и хохотуном наблюдать было одно удовольствие, и Роман часто засматривался, недоумевая, чему же это он так радуется, одинокий, старый, – жизнь-то ведь заканчивается? Годков-то уж, небось, никак не меньше семидесяти пяти…

Пистолет был блатной. По крайней мере, это первое слово, которое приходило на ум даже при мимолётном на него взгляде. Измождённое тело, синее от татуировок, кривой железнозубый рот и замысловатая феня, изливавшаяся из него днём и ночью, дополнялись неправдоподобно выпирающими плечевыми костями, достававшими почти до ушей. В тех местах, где у всех нормальных людей плечи, у Пистолета были ямы. С этими демоническими плечами он походил на жилистого, синего, кадыкастого орла. Кровь стыла в жилах, когда в летнюю жару Пистолет стягивал с себя застиранную, ветхую рубаху. Почему Пистолет, – Роман понял, как только увидел его правую руку: на ней имелось всего два с половиной пальца – большой, указательный и половина среднего.

Пистолет хрипло кашлял, плевался и курил какие-то особо вонючие папиросы. Всё своё время он посвящал чтению книг, которые огромными авоськами таскал из библиотеки и складывал стопками на пеньке под навесом. Когда у него водились деньги, он валялся пьяным в сарае на железной койке и невнятно орал блатные песни про какую-то «курву с котелком». Роман никак не мог разобрать слов. Когда деньги заканчивались, Пистолет читал, смачно плюя на палец-ствол, чтобы перевернуть страницу. К детям он никак не относился, но они его не боялись, свободно заходили на его территорию, брали что-то нужное, иногда тихонько играли на его лавке и так же незаметно уходили.

Самым противным из трёх был Центер. Собственно, долго думать над происхождением его прозвища не приходилось – весил он куда больше центнера. У него была маленькая, как у опарыша, голова, сходство с которым усиливала чёрная, только с намёком на проседь, короткая нашлёпка волос и маслянистые карие глаза. Равномерно жирное тело, узкие плечи и неприятная, какая-то бабская походка: он не ходил, а мелко-мелко равномерно трюхал, по-женски виляя задом. Он никогда не сидел на месте, и любой смог бы заметить, что Центер бесконечно выхаживает, вынюхивает, выглядывает, что бы где выпросить или спереть. Тащил он на свою территорию всё что ни попадя, по этой причине в его сарай войти было невозможно. Дети терпеть не могли Центера – за версту обтекали его обиталище, шарахаясь от противной, сладенькой улыбочки.

Николашка и Олечка весь день находились, конечно, в детском саду, а после сада, вплоть до позднего вечера, болтались во дворе, причём в любую погоду. Учитывая вечно пьяного Таратынкина, ползущего ежедневно домой в невменяемом состоянии, им неплохо бы даже ночевать на улице.

Главным человеком в жизни малышни была Мишель. Мишель тоже летом жила практически на улице, по большей части в зелёной комнатке, дети у сараев не появлялись – торчали за домом, рядом с ней. Туда у Романа доступа не было: дорога одна – из подъезда вокруг дома по узкой тропинке, а с внешней стороны прямоугольник зелёных комнаток был надёжно запечатан летними домиками, стоящими вплотную друг к другу.

Конечно, в зелёной комнатке он побывал, и неоднократно, только поздно вечером, когда уже не горели окна. Там росли необычные растения. Почти ни одно из них он не смог опознать, кроме огурцов, лука и кабачков разве что. Остальные были пряными травами – незнакомыми и пахучими… Роман узнал еще лаванду – её полно росло в Крыму вокруг тёткиного дома, но там она цвела голубым, а в саду Мишель – белым. Но это точно была лаванда – растёртый в руках листочек пах именно ею.

Узкая тропинка вела к домику. Около него – скамеечка и круглый пенёк, заменяющий стол, на котором почти всегда стояла белая кружка, до половины наполненная холодным чаем необычного вкуса – видно, из тех трав, что росли в саду. Роман стоял перед домиком, пил из кружки Мишель и смотрел на то, что было нарисовано на стене.

Там была нарисована смятая бумага с карандашным этюдом: стол, на нём яблоки, сливы, груши. В середине бумага небрежно порвана, поэтому открывалось то, с чего был сделан набросок: голубое небо, деревянный стол и настоящие, исходящие спелостью и природными красками те же самые фрукты.

Это производило ошеломляющее впечатление. Хотелось бесконечно рассматривать картину, хотя сразу было понятно, что серый мир на серой бумаге – то, что видишь ты, обычный человек, а то, что в прорези – художник. «Ну что, собственно, в этом рисунке особенного?» – уговаривал себя Роман, глотая из кружки чай и светя фонариком, но и с первого взгляда любому дураку становилось ясно – всё особенное… Что только волей художника можно попасть туда, где такой истомой лучится небо, где так сочно и неповторимо ложатся краски, круглящие и оттеняющие бока фруктов, а доски стола непременно хочется потрогать, ощутить их корявую отполированность и медовую теплоту… Но – только волей художника. Самому – никогда. Сам сиди и довольствуйся всем серым.

Тем же летом, притаившись как-то раз поздно вечером в зелёной комнатке, Роман открыл ещё одну невольную тайну Мишель – секрет её странной причёски.

Роман допивал горьковатый чай, сидя на скамейке и уже собирался было уходить, как вдруг в крайнем окне её квартиры зажёгся свет, и, подсвеченный сзади, как в театре теней, на плотно задёрнутой шторе появился силуэт Мишель. Силуэт замер, чуть наклонившись, словно всматриваясь куда-то, затем поднялась левая рука, как гребёнкой собрала в горсть волосы со лба к затылку, потом поднялась правая рука, с огромными, как показалось Роману, увеличенными тенью портновскими ножницами, и – чик! – в один приём всё лишнее осталось в горсти левой руки, а на затылке взлетела всегдашняя пышная копёшка лёгких тонких волос… Свет погас.

– Как странно, – думал Роман по дороге домой, один, в пустом троллейбусе, на который он чуть не опоздал, – когда Мишель что-то делает, кажется, она всегда точно знает результат… Будто заранее видит, что должно получиться. И оно получается.

Действительно, после Мишель никогда не оставалось испорченных набросков или неудавшихся поделок; это же подтверждала и моментально, в одно движение, сотворённая причёска. Создавалось впечатление, что кто-то, всё на свете знающий и на другом уровне сведущий водил её рукой.

В те дни Роман познакомился с Валерьяном. Именно там, во дворе Мишель.

Появление Валерьяна он, как ни странно, пропустил: не всё же время пялиться на двор и его обитателей. Обычно Роман прихватывал с собой книжку, блокнот, карандаш, гелевую ручку… Делал наброски, читал… Блокнот заполнялся шаржами на Спутника, Пистолета, Центера… Получалось хорошо. Настолько хорошо, что самому нравилось.

Но стоило только вызвать в памяти лицо Мишель, как карандаш начинал спотыкаться. Получалось, ну то и не то. Все черты были её – и не её. То есть даже не черты, а – выражение глаз, обращенных внутрь себя, тень между бровями, её способность смотреть не моргая, – как это всё передать? Специально для глаз была чёрная гелевая ручка, и всё равно не удавался этот глубокий антрацитовый глянец, чёрт… никогда.

За этими муками и застал его Валерьян. Причём так тихо раздвинул ветви яблони, что Роман и почувствовал-то его не сразу, только когда услышал вопрос:

– Можно тебя на минуточку?

Роман пожал плечами и вылез. Если бы минуту назад он не был так увлечён рисованием портрета, то наверняка бы заметил, что Валерьян зачем-то приходил к Спутнику и они какое-то время негромко разговаривали, стоя под навесом сарая. Спутник втолковывал что-то своему собеседнику, держа того за лацканы пиджака и кивая головой в сторону Романова убежища.

Валерьян был хозяином маленькой кузни, прилепившейся к ипподромным конюшням. Причём всё в этой кузне было, как сказала бы мама, «аутентичным» – горн, мехи, наковальня… Без всяких современных изысков вроде молота с электрическим приводом. Нагревай металл – и лупи по нему, как сто лет назад.

Невысокий, жилистый, немногословный Валерьян работал заведующим лабораторией в НИИ тонкой химии, и, несмотря на простоватый вид, назвать его «мужиком» язык не поворачивался. К моменту выхода на пенсию институт практически расформировали, а Валерьян очень кстати получил в наследство от своего крёстного ту самую кузню со всем оборудованием и даже с подручным – Ванькой-молотобойцем. В свои пятьдесят семь Валерьян ещё чувствовал себя молодым, полным сил и за кузнечное дело взялся с азартом.

Новый знакомый привёл Романа в кузню, с гордостью показал своё хозяйство. Почти сразу, без лишних слов Роман проникся глубокой симпатией к спокойному, немногословному и неулыбчивому дядьке, поверил в его дело так, как верил и принимал его сам Валерьян.

Они, такие разные по возрасту, тем не менее, подошли друг другу, как вилка к розетке. С облегчением вздохнул Ванька: можно было приступить к осуществлению большой мечты его жизни: таскать ящики с водкой в магазине «Рябинка», а не размахивать молотом с утра до вечера.

Вопросы «о личном» тоже были решены сразу и бесповоротно, в первые пять минут знакомства.

– А ты, собственно, что тут… – спросил Валерьян, показывая новому помощнику дорогу к месту работы.

Роман остановился и исподлобья взглянул на собеседника.

– Не хочу… – коротко ответил он.

Валерьян молча кивнул и больше к этой теме никогда не возвращался.

В кузне с избытком хватало разной хлопотной и кропотливой работы по мелочам: подковывать лошадей, изготавливать фигурные накладки на петли и замочные скважины, дверные засовы для первых корявых «новорусских» особняков, строившихся в стиле замков остзейских баронов. Иногда приходилось потрудиться и по-крупному – изготовляли в кузне и каминные решётки, и решётки на окна, и затейливые кладбищенские оградки, которыми местные бандиты обожали украшать последние пристанища досрочно покинувших этот мир братков.

За петлями для сарая как-то раз пришёл Спутник. Немного похохотал, разговаривая с Валерьяном, и пару раз взглянул на Романа, шевеля белоснежными бровями. Именно тогда Роман узнал, почему его так странно называют.

– Спутник? – переспросил Валерьян. – Шоферил смолоду. В октябре 57-го уехал в командировку, на целину, что ли… Ты, конечно, вряд ли знаешь, что в стране происходило в то время…

Роман действительно не знал.

– Первый искусственный спутник Земли запустили на орбиту 4 октября 1957 года, – досадливо вздохнул Валерьян. – В январе 58-го, спутник сгорел в нижних слоях атмосферы, да и друг мой вернулся из командировки. Ну с тех пор так и пошло: Спутник и Спутник. Страна тогда этим жила, сейчас трудно такое представить…

Да, Роману трудно было представить, что когда-то страна жила общими, радостными (хотя и не только, но все же), нацеленными в будущее событиями, мечтами и планами. И верила в светлое будущее.

Детство Романа и Мишель шагало мимо зарешёченных кооперативных ларьков с первыми «марсами-сникерсами» и ликёром «Амаретто», в ногу с учителями и инженерами, поменявшими указки и кульманы на клетчатые полипропиленовые сумки, набитые турецким барахлом. Мимо первых диковинных особняков жуткого вида, первых кооперативных ресторанов, первой наркоты и первых бандитских могил. Волшебные слова «бабки», «тачка», «норковый свингер» будоражили и сжигали сознание, формировали мечту. Слово «спутник» казалось инородным, чем-то серебристо-далёким, не из этой жизни. Как, впрочем, и сам Спутник.

К концу августа Роман уже достаточно уверенно орудовал молотом. Его совсем не раздражали ухающие звуки кузницы, а высокий, колокольчиковый тон молоточка Валерьяна и вовсе казался приятной музыкой. Мысль о том, что Мишель тоже слышит эту музыку, приглушённую расстоянием, облагороженную и смягчённую листвяным фильтром яблоневых и грушевых деревьев, примиряла его с невозможностью видеть её каждый день.

Да, теперь видеть Мишель не получалось совсем. Только изредка, устало плетясь к сумеречному троллейбусу, выжатый как лимон, он находил в себе силы добрести до зелёной комнатки. Кружка с чаем по-прежнему ждала его и теперь была налита доверху, а не наполовину, как раньше. Почему? Роман не знал. Но чай выпивал с наслаждением и ждал сентября.

Одиннадцатый класс ворвался в жизнь сутолокой, бестолковостью, яростным бурлением. Пережив сумбур первого сентября с его криками, звоном, девичьими визгами и томными взглядами, уже третьего числа Роман появился в художке и вздохнул спокойно.

Аделаиду заменили на Кощака – как художник тот ничего из себя не представлял, но хотя бы не истерил и не орал на учеников. Несколько человек из их группы ушли – не до баловства, выпускной класс! Пора искать репетиторов и готовиться поступать на юридический, экономический, в медицинский…

Мишель и Пакин остались, а вот Карпинский, как, понизив голос, объяснил Моторкин, «чуть не склеил ласты» – связался с гопотой, то ли нюхал что-то, то ли курил в гараже, а теперь давит койку в токсикологии областной больницы.

Больше неприятных новостей не было. Роман расслабленно прислонился к стене и с удовольствием наблюдал за тем, как народ перетекает от одной кучки к другой, ревниво рассматривая чужие картинки с летнего пленэра или показывая в ответ свои. Краем глаза, конечно, посматривал на Мишель. В ее папке пейзажи отсутствовали, но были какие-то эскизы, сделанные чёрной тушью, тонко прорисованные, странные… «Эскизы к спектаклю по Брэдбери», – долетело шелестящее объяснение от кого-то.

«К какому спектаклю? – силился понять Роман. – Почему Брэдбери?» Но многолетняя привычка не выдавать себя и ни о чём не спрашивать – победила, как обычно. Роман считал, что всё нужное узнаётся в свой срок, как положено, а если не узнаётся, значит, так правильно. Манера не лезть в чужие тайны, не слушать сплетен, не знать того, что для многих являлось очевидным, иногда могла сослужить ему плохую службу, а иногда, наоборот, хорошую. К Роману, например, невозможно было подойти с намёками, подковырками, откровенным наездом… А с нового учебного года, принимая во внимание раздавшиеся плечи и заметно проступающие под тонким чёрным свитером мышцы, подобное казалось ещё и небезопасным.

Во второй половине сентября, в один из мягких солнечных дней бабьего лета, в городе устроили ярмарку ремёсел. На другом берегу, в пойме реки, на большой поляне с ласковой шелковистой травой, могучими дубами и синим небом над ними, за одну ночь выросли цветные шатры. Там гладко причёсанные девочки из Дворца школьников плели кружева, звонко гремя коклюшками, ткали из цветных ниток домашние половички и накидушки на табуретки, вязали из соломы незатейливые куколки-обереги. Тут же продавали резные простые и расписные ложки, горшки, крынки и махотки, толстые деревенские носки из валяной шерсти, шапки и платки из козьего пуха, а еще мёд, яблоки, семечки…

Гончар, вращая свой круг, являл чудо рождения, словно из ничего, из взмаха руки и поглаживания мокрого кома глины, стройных башенок – крынок и кувшинчиков. По зелёным полям ходили лошади с седоками в лоскутных русских косоворотках, в тесном кругу зевак секция славяно-горицкой борьбы показывала приёмы русского боя на кулачках, а потом и на мечах, со звоном, хэканьем и криками «вонми!».

К вечеру обещали бесплатную медовуху и молодецкие прыжки через костёр. Народу пришла тьма.

Каким-то образом городское управление культуры вышло на Валерьяна, даже помогло с перевозкой, и вся их троица вместе с Ванькой очутилась на ярмарке, расположившись чуть в стороне от шатров. Показывали, как работает кузница. Металл нагревали в костре, наковальню Валерьян где-то раздобыл переносную, облегчённую; выковывали, конечно, всякую ерунду вроде подков, но продали много готового, и недёшево, – каминные наборы с кочергами, щипцами и совками, подсвечники с наверченными финтифлюшками, загогулистые настенные фонари.

Почему-то именно кузница оказалась центром притяжения ярмарочной публики. Валерьян много и охотно объяснял, Ванька с Романом попеременно ухали молотом, народ толпился и, разинув рты, таращился то на них, голых по пояс, в кожаных фартуках, с ремешками на головах, то на расплющиваемый ими металл, плюющийся опасными искрами при каждом ударе.

В моменты отдыха подплывали лошадники, знакомые ребята с ипподромных конюшен, трепались, Валерьян регулярно подковывал им лошадей. Пришли родители Романа – стояли с краю, счастливые, обнявшись, любовались сыном. Подходить не стали.

Часам к трём, когда все уже стали уставать, Роман вдруг заметил среди зрителей барышень из своей школы: сначала одна мелькнула, потом вторая, третья и еще две… Впервые за много лет он оказался в таком людном месте, да к тому же в таком странном виде, поэтому чувствовал себя не особенно уютно. Интересующиеся барышни буквально пожирали его взглядами… Первой заметившая Романа поторчала несколько секунд столбом, вытаращив глаза, а потом, едва придя в себя, устремилась «в народ», оповещать:

– Ник-ххольский!.. Здесь!.. От сцены – направо!..

Ну и рванула толпа поклонниц Никольского. Они так внимательно пялились на его руки, поднимающие молот, на кожаный фартук, на сжатые в нитку от напряжения губы, на стекавшие по лицу капли пота, что Роману стало дурно. Он отошёл к деревянной шайке, чтобы плеснуть в лицо холодной воды, потоптался там для вида, вытер пламенеющее то ли от огня, то ли от взглядов лицо и смылся подальше от толпы, благо Валерьян уже не был настроен что-либо показывать, а только принимал заказы, раздавал телефон и адрес кузни.

– Ничего, пусть на Ваньку попялятся, – думал Роман, пробираясь сквозь кусты поближе к речке и подальше от толпы, где можно было спокойно отдышаться. Продираясь сквозь орешник, стаскивая через голову фартук, он не заметил, как оказался на крошечной полянке у реки. И вдруг остановился как вкопанный.

В центре полянки, спиной к нему, стояла Мишель и подшивала выпуклую бровь какому-то странному существу овальной формы, неровного коричневого цвета, бугристому, без рук, но в лаптях. Существо выразительно подмигнуло Роману свободным глазом и дёрнуло правой ноздрёй. Мишель оглянулась. Потом повернулась назад, сделала два изящных стежка и оторвала нитку. Бугристый встряхнулся, сложил губы-оладушки в колечко и свёл толстые бровки домиком. Ножка в лапоточке изящно отставилась назад. Роман понял, что приветствие адресовано ему, отошёл на шаг, развёл руки в стороны и улыбнулся. «Это же картошка!» – с весёлым удивлением подумал он.

– Картошка, – подтвердила его догадку Мишель, – бердышевская… марка.

Картошка завела левую ногу за правую, потом наоборот, и попеременно присела, сделав карикатурный книксен, жеманясь и мелко кивая. Играла «светский тон».

Роман ошалел. Ростовая кукла была настолько уморительно-живой, что невозможно было оторвать глаз. Он быстро протянул руку и шагнул к Картошке, чтобы потрогать материал, из которого она сделана. Картошка не далась, отпрыгнула, сузила глазки, внезапно открыла ярко-красный щелястый ротик, показала длинный острый язык: «Бе-е-е…» и ловко подрожала им, что выглядело особенно оскорбительно. Роман захохотал.

– Это трикотаж, – охотно объяснила Мишель. – Такие старинные чулки… «в резиночку». Форму создаёт тонкий поролон, бугорки и выпуклости – синтепон, а статичную мимику… держит гибкая проволока.

Картошка тут же проиллюстрировала сказанное: открыла рот и зафиксировала его ромбом – вместе со сморщенным лобиком и наклоном головы вправо выглядело это довольно жалобно, будто она о чём-то просила. Ей-богу, устоять и отказать было невозможно.

Роман восхищённо потряс головой. Он просто не мог найти слов.

Мишель заметила и тут же стушевалась – принялась понижать градус восторга. В предложениях ее удлинились паузы, сбилось дыхание, она с трудом подбирала нужные слова.

– Там, внутри… просто Прохор, двигательно-одарённый… подросток. Он работает о-дно-вре-мен-но… пальцами, локтями, коленями, предплечьями… шеей, головой. Оттого у куклы… такая богатая мимика.

Картошка всё это время важно кивала. В конце фразы она неловко согнулась и, мучительно скривившись, с удовольствием почесала лаптем нос.

Роман опять прыснул. Ну невозможно спокойно на это смотреть!

На поляне включили трансляцию. В динамиках зарыдал Юра Шатунов. Все вздрогнули. Уже добрый десяток лет «Ласковый май» был здесь излюбленным блюдом праздничных музыкальных программ. Казалось, объелись все, и бердышевская молодёжь хотела совсем другого, но какой-то упёртый повар подавал и подавал именно это набившее оскомину угощенье.

– Вроде начинают, – беспокойно произнесла Мишель и, поймав вопросительный взгляд Романа, объяснила: – Праздничный концерт… Я тут от «Звёздочки». Моя Клава… готовила программу.

Роман сразу всё понял. «Звёздочка», «Красная Звезда» – ДК работников милиции. Клава – мать Мишель… Вообще-то она Екатерина Андреевна, как было написано в журнале посещаемости художки, но Мишель звала её Клавой. «Клава» частенько подъезжала к дому в темноте или в сумерках, на прыгающем на кочках ЛуАЗе. Заливисто смеясь, спрыгивала в изящных туфельках куда придётся, иногда в грязь или в лужу и «щёгольской походкой» ковыляла к подъезду, не всегда вписываясь в повороты. И слепому было ясно, что дамочка под мухой. Из подъезда выбегала Мишель с укоризненным: «Клава, ну ты опять?» и осторожно вела, положив руку матери себе на плечо, по стёршимся ступенькам подъезда.

По всему выходило, что «Клава» работает в «Красной Звезде» кем-то вроде художественного руководителя, а Мишель… Мишель и здесь подставляет матери плечо. Странно, но Мишель объясняла ему так, будто не сомневалась, что он знает, кто такая Клава и кем она ей приходится. «Знает про шалаш или просто, как всегда, витает в облаках?» – промелькнуло в голове. Но думать про это сейчас не хотелось.

«Белые розы, белые розы, бе-ез-защитны шипы…» – надрывался в динамиках Шатунов. Роман заметил, что Картошка тоже поёт. И не просто поёт, а косит под солиста «Ласкового мая». Она отставила ногу вбок, опираясь на самый носок лаптя, максимально вытянулась вверх, откинувшись и полузакрыв глаза… Артикуляция совпадала идеально. На букве «о» её рот драматично кривился, логические ударения сопровождались подрагиваниями левой ноздри и появлением морщинок на лбу… Голос Юры Шатунова изливался из Картошкиного рта настолько горестно, свободно и естественно, что казался её собственным.

За спиной послышался треск. Через раздавшиеся кусты на полянку вылезла здоровенная оранжевая Морковь, наряженная в яркий сарафан. «Лицо» Моркови выглядело довольно статичным: у неё работали только веки с огромными, загнутыми вверх ресницами, да ещё огненно-рыжий хохолок на острой макушке слегка мотался туда-сюда. «Наверно, двигательно-одарённый подросток только один, – предположил Роман, – а делать такую роскошную куклу для двигательно-обычного не имеет смысла».

Картошка отвлеклась от своего дуракаваляния и принялась о чём-то тихо калякать с Морковью. Мишель с Романом остались одни. Надо было заполнять возникшую паузу.

– Как там… Карпинский? – выдавил Роман и тут же внутренне ругнул себя. Меньше всего в данный момент его интересовал Карпинский.

Мишель разволновалась. Воткнула иголку в подушечку с булавками, надетую, как браслет, на руку, и, задыхаясь, заговорила:

– Карпинский… вышел из больницы. Ужасно выглядит… ужасно. Даже… цвета лица никакого нет.

Роман стиснул зубы. Ему не было никакого дела до цвета лица Карпинского. Было неприятно, что Мишель это так трогает. Он вдруг почувствовал, что замёрз, и осознал, что стоит голый по пояс с фартуком в руках и вафельным полотенцем на шее. Стало неловко. В этот момент музыка смолкла, а в микрофон зазвучал чей-то квакающий голос, видимо возвещающий о начале концерта. Мишель виновато развела руками и увела Морковь с Картошкой в сторону сцены.

Раздосадованный Роман не пошёл смотреть выступление. Извинился перед Валерьяном, которому никогда не нужно было что-либо объяснять, оделся и быстро исчез.

Он прошёл по Кривому мосту, потом по Набережной, пересёк Красеевскую рощу и думал, думал, думал… Думал с раздражением, что ей почему-то всегда есть дело до чёрт знает кого. Потом успокоился и стал думать о том, как Мишель вообще могла родиться в таком городе, как Бердышев. «Это ведь не Питер к примеру, не Таллин, не… ну не знаю, не Копенгаген там, в конце концов… – рассуждал Роман, загребая ногой багряные и жёлтые листья… – Это там, в романтических туманах, могут рождаться великие сказочники, художники, поэты… А тут, будьте-нате – Бердышев. Толстозадый, основательный, хитрющий, знающий цену всему на свете. С самого момента рождения – купеческий город. В нём всё и всегда сделано на века и отменного качества – и каменные дома, и картошка на рынке… И бердышевские невесты – кровь с молоком: статные, высокие, красивые… Породистые…»

Роман улыбнулся. Каким ветром занесло сюда эту мушку с золотистыми крыльями? Таких, как её мать, впрочем, он в Бердышеве видел-перевидел. Эти пергидролевые разбитные красотки, окончившие в своё время культпросветучилище, были достаточно востребованы и в девяностых, и даже сейчас, в начале нулевых. Они вели свадьбы, юбилеи, плясали, пели, не лезли за словом в карман, пили напитки любой крепости и в любых количествах.

Но как и откуда тогда появилась Мишель? Странная, нездешняя, нематериальная. Вне моды и вне времени. Что там думали о ней в общеобразовательной школе, Роман не знал, но догадывался. Слава богу, в художке девицы относились к ней с уважением. В художке всё-таки человека ценили за талант.

Роман не заметил, как вышел к конечной остановке. Подъехала совершенно пустая «шестёрка». Роман машинально влез в троллейбус, встал у заднего окна спиной к салону и – поплыл по тёплым волнам воспоминаний… Вспомнил, как впервые обратил внимание на то, как выглядит Мишель.

Это было в феврале, в восьмом классе. Всю старшую художку допустили в один из запасников областной картинной галереи для знакомства с ранее не выставлявшимися этюдами художника Герасимова. В воскресенье малочисленные учащиеся немного потолкавшись в фойе, сняли верхнюю одежду и после строгих напутствий «чтобы ни-ни» оказались допущены в узкое помещение с высокими стеллажами. Их усадили рядком на простые струганые лавки. Мишель оказалась втиснутой между Моторкиным и им, Романом.

Роман помнил, как мир вокруг него вдруг замер и как сам он перестал замечать всё происходящее. А Моторкин, наоборот, взбодрился и «взял площадку». В последнее время любое обращение к кому бы то ни было, он начинал со слов: «Слышь, пёс…», за что бывал неоднократно бит, но привычки своей не оставлял. Роман подозревал, что Моторкин ценой долгих и упорных репетиций научился придавать этому обращению совершенно разные интонации: деловую, раздумчиво-философскую, добродушно-дружескую и так далее. «Слышь, пёс…» – и далее, скороговоркой, остальная, предназначенная для собеседника информация. Не каждый успевал среагировать.

– Слышь, пёс, – рявкнул он и, наклонившись, помял пальцами край длинной юбки Мишель, – матерьяльчик-то довоенный?

Мишель неожиданно расцвела улыбкой.

– Довоенный… – мягко сказала она, – пра… бабушкин. Маркизет довоенный.

Роман скосил глаза и начал рассматривать юбку. Сзади, сопя, навалились девчонки. Шероховатый шёлк в чёрно-белых цветах плотно обливал колени и падал с них красивыми объемными складками почти до самой земли. Рядом с варёнками Моторкина юбка смотрелась более чем странно.

– Ой, а заштопана… – пискнул кто-то из девчонок, и Роман перевёл взгляд на две аккуратно выполненные, выпуклые штопки, бугрящиеся на одинаковом расстоянии друг от друга, чуть ниже колен. Заштопано было толстыми хлопчатобумажными нитками, выцветшими от времени, на фоне чёрных цветов они выглядели серыми.

– В войну… штопала, – охотно объяснила Мишель, и тихо добавила: – в храме… протёрлось… Когда за мужа…

В процессе рассматривания юбки Роман вдруг впервые понял, как странно по сравнению с окружающими выглядит Мишель. Из-под юбки высовывались маленькие полусапожки с почти полностью стёршейся краской и глубокими заломами на подъёме; чуть великоватую ей блузку цвета слоновой кости тоже явно извлекли из бабушкиного сундука. Складки были заглажены давным-давно и навсегда, воротник-стоечку и длинные обшлага украшали пришитые тесно в ряд мелкие-мелкие пуговички.

Занятие в картинной галерее в тот раз окончилось, не начавшись. Моторкин, желая узнать, где тут у них, в святая святых, можно «попить водички», по привычке обратился к тётке-экскурсоводше с ласковым: «Слышь, пёс…» Дальнейшее можно не объяснять. Всю команду выдворили с криками, с позором и последующими разборками.

Роман нисколько не расстроился и исподтишка наблюдал за тем, как одевается Мишель. Девчонки разбирали разноцветные пуховики, а она вдела руки в рукава короткой меховой шубки с явными потёртостями вокруг карманов и у застёжек. На голову Мишель натянула шапочку то ли из гладкого меха, то ли из бархата, забранную глубокими складками и похожую на гриб-сморчок. Из рукавов шубки выпали и закачались на длинных резинках вязаные варежки.

«Хороша…» – с усмешкой подумал Роман. До этого момента он не смог бы ничего толком сказать, попроси его кто-нибудь описать Мишель. Красивая она или страшная? Правильные ли у неё черты? Роман никогда над этим не задумывался. Зачем? Она просто была частью его «я» – как мозг, глаза, руки… И всё. Тем интереснее оказалось разглядывать Мишель в контексте всего окружающего мира…

Троллейбус неспешно плыл по центральной улице. Глаз механически фиксировал череду старинных зданий: бывший «Электрический театръ “Модернъ”», «Торговый домъ купца Федосова»… Роман внезапно подумал о том, что Мишель похожа на дореволюционную фотографию, пожелтевшую, не очень чёткую, странную… Порыжелые от древности шубки и пальто, кофточки, со временем поменявшие сияюще-белый цвет на благородный кремовый, туфли с облупленными носами, приколотые у горла пышные банты, красиво обвисшее жабо из старинных кружев – всё это оттуда, где булыжная мостовая, «Скобяныя товары Фунтикова» и «Городской садъ купеческаго собранiя».

Её манера прерывисто двигаться напоминала череду статичных поз, как в старом кино, показывавшем движение в замедленной съёмке. Вот голова поворачивается: движение – стоп! Движение – стоп! Вот рука поднимается ко рту: маленький взмах – стоп! Взмах – стоп! И каждая промежуточная поза – как шедевр выразительности: вот рот немножко покривился, вот слегка несимметрично скошены глаза, но изображение затягивает, хочется смотреть и смотреть на него, не отрываясь…

Роман перестал злиться, когда доехал до «Ипподромной», а дорога через сады вернула ему хорошее настроение окончательно. Несмотря на трёхчасовые упражнения с молотом, усталости он не чувствовал. И десяти минут не прошло, как он стоял напротив дома Мишель рядом со своим убежищем, раздумывая, лезть туда или нет. Листья на яблоне подсохли и поредели, проступили скелетные ветви – есть ли смысл под ними прятаться?

Роман поднял голову. Двор было не узнать – он сиял огненным пурпуром. Зелёные комнатки превратились в красные с оттенком фиолетового – такой удивительный цвет принимали осенью листья девичьего винограда. Огромный сухой вяз рядом с сараями являл собой поистине королевское зрелище. Кто-то когда-то сунул к его корням плеть девичьего винограда, моментально забравшегося по стволу к ветвям, и сейчас вяз стоял, окутанный пурпурной мантией. Даже лёгкое дуновение ветра не колыхало листьев, которые победно рдели на фоне прозрачной синевы сентябрьского неба.

Сколько он простоял так, любуясь огненным вязом, Роман и сам не помнил, ощущая спокойствие, – двери сараев закрыты, во дворе ни единой души.

Неожиданно за спиной раздалось вкрадчивое покашливание. Роман вздрогнул, повернул голову и упёрся взглядом прямо в круглые маслянистые глазки Центера, неслышно подобравшегося со стороны сада. Центер немного поулыбался своей гаденькой улыбочкой, после чего в простых выражениях, задушевно посоветовал Роману, что и как тот должен сделать с Мишель, чтобы ей понравилось. Роман сначала опешил, а потом в той же стилистике ответил Центеру, куда и как скоро тот должен отправиться со своими советами. Центер перестал улыбаться, испуганно вобрал голову в плечи и скоренько потрюхал в направлении подъезда.

Роман смотрел ему вслед, кусая губу от ярости. Правая рука сжималась в кулак от нестерпимо зудящего желания врезать по жирной спине и придать старому пакостнику дополнительное ускорение.

Хлопнула дверь подъезда. Роман длинно выдохнул… И успокоился. Медленно побрёл к троллейбусной остановке. Пока шёл, с удивлением понял, что не так уж незаметен окружающим, как привык считать. Каких фиглей там настроил Центер в своей жирной голове?.. Какое впечатление сложилось у остальных о том, что у него с Мишель?.. А что у него с Мишель?.. Роман и сам не знал.

А время летело дальше, отмеченное чередой то комичных, то грустных, а порой и странных событий.

Валерьян сконструировал пневматический кузнечный молот, собрал его из подручных и каких-то помойных деталей и всё регулировал его, мечтая, как они выйдут на крупные заказы. А Романа всё больше интересовала художественная ковка: он выкручивал, выфинчивал такие причудливые фрагменты оконных решёток, ворот, заборов, что у заказчика порой непроизвольно вырывался удивлённый присвист, а рука сама лезла за уважительными премиальными. Жаль, что времени этому занятию Роман мог посвятить крайне мало – только выходные, ну и каникулы в придачу.

В середине декабря произошло трагикомическое событие – обнесли сарай Центера. Подогнали ночью грузовик, сбили замки, сняли с петель дверь и вывезли всё, что имелось металлического: полтора десятка старых чугунных батарей, чугунную же ванну, прислонённую к стене в самом дальнем углу сарая, трубы, обрезки металла, несколько аккумуляторов, лист нержавейки, бухту провода, какие-то медные чушки… Самогонный аппарат, само собой, тоже. Правда, чудом не заметили заваленного старыми телогрейками погреба в углу, где хранилась самогонка. Никто ничего не слышал – двери сараев смотрят в сад, а из окна видно лишь их глухую стену.

У Центера на фоне этих событий случилось кратковременное помешательство: он, никого не стесняясь, то выл высоким бабьим голосом, то визгливо ругался, то рыдал взахлёб и яростно грозил небу сразу двумя жирными кулаками. Потом он временно потерял интерес к жизни: осел в своей квартире вместе с Таратынкиным, уничтожая запас самогона, не попавшего в лапы грабителей.

Спустя неделю уже Таратынкин в приступе белой горячки кружил по двору, ловя невидимых чертей, спотыкаясь и падая на кучи старых одеял, шевелящих на зимнем ветру причудливыми бородами из жёлто-серой ваты. Обо всех этих происшествиях поведал Спутник в субботу вечером, придя в кузню с просьбой о помощи.

– Всё, что нажито непосильным трудом, говоришь? – хмыкнул Валерьян и пошёл разбираться.

Роман, естественно, последовал за ним.

К их приходу ловца чертей уже упрятали в сарай, надёжно скрутив ему руки Шуриным халатом, а ноги – старыми суконными штанами. Пистолет в подпоясанной ремнём телогрейке, щурясь от дыма и скаля железнозубый рот, швырял в разведённый сбоку от сараев костёр какие-то приходно-расходные книги из огромного ящика. Мишель отдирала от снега граблями вмёрзшие в него одеяла и прочее тряпьё. От костра валил жирный, чёрный, удушливый дым.

– Кр-р-рематорий… – сквозь зубы пробормотал Пистолет и плюнул в огонь.

Во дворе дело было сделано, и троица вошла в подъезд. Ни на звонки, ни на стук Центер не открыл. Тогда Валерьян слегка отжал монтажкой язычок и, чтобы не ломать замка, они с Романом ловко и быстро сняли дверь с петель.

Центер сидел в углу кухни под раковиной, фиолетовый, как спрут, с закрытыми глазами и отвисшей губой. Спутник обстоятельно и аккуратно опорожнил в раковину с десяток пластиковых бутылок с самогоном, валявшихся под столом, покидал в форточку пустую тару, жестами показав: подберёте там, на улице, после чего приступил к реанимационным мероприятиям. Наблюдать за ними Роман с Валерьяном не стали. Быстро навесили дверь, привели в порядок замок и пошли жечь разломанную мебель, пластик, тряпки и прочую дрянь из Центерова сарая, раскиданную по двору. Всё это ещё нужно было выковырять из превратившегося в жёсткий ледяной панцирь снега.

Роман и Мишель работали молча, он ломом, а она граблями. Говорить в такой ситуации не хотелось. Было неспокойно. Мишель вздрагивала от внезапных криков, доносившихся из сарая. Жутковатые крики мало напоминали человеческие.

Закончили в сумерках. Двор обрёл прежние очертания, хотя снег остался тёмным и нечистым. Позорное жирное кострище закидали белым рассыпчатым снежком. Мишель ушла к Николашке и Олечке, ждавших её дома. Спутник, Валерьян и Пистолет стояли в сарае над спелёнутым Таратынкиным, вполголоса обсуждая, что с ним делать дальше.

Роману пора было ехать домой. На душе висела какая-то тяжесть. Медленно переставляя ноги, он двинулся к остановке. Состояние было странным: вместо обычной упругой и приятной усталости, всегда сопровождавшей его после многочасовых упражнений с молотом, навалились глухая тоска и беспокойство. Через час его ждали уютный дом, тёплый круг света от абажура на кухне, смех родителей, вкусная еда, а вот поди ж ты… Почему-то не хотелось думать о тёплом и приятном, оставляя Мишель в окружении тревожного и опасного. Почему-то представлялось, как поздно вечером приедет её Клава, и дочь выбежит в глухую темноту встречать свою непутёвую родительницу. Романа передёрнуло. «Не накручивай», – приказал он себе мысленно и припустил навстречу троллейбусу, огибающему конечное кольцо.

Тревожное чувство не оставляло Романа несколько дней, ровно до среды, когда вся старшая художка отправилась оформлять предновогоднюю выставку своих работ в ДК «Красная Звезда». Было много суеты, толкотни, дурачества, поэтому дело продвигалось медленно.

Руководство запретило любые гвозди и крючки, и Роману с Кощаком пришлось проявить недюжинную смекалку, чтобы сообразить толстую леску вдоль стены, чтобы уже к ней крепить акварели, оформленные в лёгкие бумажные паспарту. Остальные только путались под ногами, лезли под руку и приставали с дурацкими советами. Стало намного легче, когда они незаметно рассеялись по домам.

Окончательно всё доделали лишь к одиннадцати вечера. Народу не осталось совсем, только они, директор и сторожиха. Кощак прошёл в кабинет директрисы и не торопился возвращаться – кажется, засел там пить чай. Роман медленно спустился в вестибюль, стал одеваться. На вешалке висело только одно пальто – странное, потёртое, отороченное узкой чёрной атласной ленточкой. «Кто это может сейчас носить?» – подумал Роман, и вдруг понял кто. Сердце пропустило удар.

Почти сразу под лестницей открылась незаметная дверь с надписью «Художник», выведенной золотыми буквами на чёрной табличке. Из двери вышла Мишель. Уже одетый Роман с удивлением смотрел, как она снимает с вешалки свою одежду. Этого пальто он ещё ни разу не видел. Тяжёлое, видимо, простёганное ватой, но сшитое, как платье, – отрезное, с пышной юбкой и оборкой по подолу, с круглым воротом, но без воротника.

Из рукава пальто Мишель вытащила странный белый капюшон, похожий на башлык с узким хвостиком, к которому была пришита белая кисточка. Накинула его на голову, забросив длинные концы, словно шарф, за плечи. Наряд был странным, но ужасно милым. Дополняли его белые пуховые варежки. На ногах – старые знакомые: облупленные короткие сапожки на рыбьем меху. Из кармана вынулись какие-то серые вязаные штуки и молниеносно натянулись на полусапожки сверху. Получилось что-то вроде вязаных носков без подошвы поверх сапог, с искусной имитацией – пришитыми сверху петлями, шнурками и даже крупной строчкой понизу. Странным образом эти вязаные «ботинки» сидели сверху как влитые.

Роман опешил. Никогда ничего подобного…

– И что, помогает? – не удержался он от вопроса.

– Помогает… – рассеянно ответила Мишель, – когда холодно и сухо.

Роман замолчал. В голову ударили стыд за дурацкое замечание, и злость на беспечную Клаву, и горькое понимание, что тёплые носки поверх ботинок – вынужденная мера для утепления, а не какой-то модный изыск…

Потоптавшись ещё немного в вестибюле, они с усилием открыли тугую, тяжеленную, дверь и успешно катапультировались на улицу, в едва-едва серебрящийся мелким снежком лёгкий морозный вечер. Остановились. Крыльцо «Звёздочки» – строгий портик с колоннами – заливал тёплый золотистый свет. У Романа перехватило горло. Сияние мягкого девичьего лица, плавно очерченного белой каймой капюшона, было настолько нестерпимым, что смотреть он мог только сбоку, и не дольше мгновения. А встретиться взглядом с немигающими, чёрными, в лучистых ресницах глазами казалось вообще немыслимым – Роман боялся, что «поплывёт» физиономия, откажут ноги или, не дай бог, сама собой ляпнется какая-нибудь чушь.

Мишель повернула голову и засмеялась. Напряжение спало. Всё стало на свои места. Они медленно подошли к остановке. Ни души. Роман одним движением очистил от снега половину скамейки. Мишель уселась первой, сбросила варежки и сгребла нетронутый податливый снег в руку. И… Раз! Раз! По своей привычке, быстро-быстро, не глядя, вслепую, превратила круглый снежок в чью-то голову с огромным уродливым носом, сильно выраженными надбровными дугами и длиннющим – от уха до уха, безгубо улыбающимся ртом.

– Это… Кто ж такой? – удивляясь, как всегда, быстроте трансформации, поинтересовался Роман.

– Карлик, – невнятно ответила Мишель, положила голову в ладонь Роману и снова набрала в руку снега. – А это… Инфанта, – продолжила она, и раз-раз – вот уже готова другая головка с точёным овалом лица, капризными губками, чудесным носиком и высокими бровками.

И вот в руках у Мишель две кукольные головки, непонятным образом оживающие: Инфанта, возвышаясь, плывёт над Карликом, гордо неся свой точёный подбородок, а он, восхищённо улыбаясь, семенит рядом, глядя ей в лицо снизу вверх, и не может налюбоваться…

– И они ходят по саду среди цветов, вот так… Она в полном осознании своей красоты и величия… и он… влюблённый в неё, как в самый… прекрасный цветок. В сущности, они совсем ещё дети – обоим по двенадцать лет. И он для неё – находка, диковинка, ведь действие происходит в Средние века, когда карлики и уродцы были… живыми игрушками у правителей…

– А он? Совсем дурак, – влюбиться в принцессу?

– В Инфанту. Он – наивное существо, только-только привезённый из глухого леса, где жил со своим отцом с рождения, никогда не покидая его… Он никогда не видел своего… отражения, поэтому не знает, что он урод. Думал, она любуется его танцем. Любит.

– Ничем хорошим, я так понимаю, окончиться это не могло?

– Не могло, – Мишель вздохнула. – Он всё-таки… увидел себя в зеркале…

– И?..

– И умер. Разорвалось сердце.

– А она?

– Она? Разозлилась, представь себе. И приказала: пусть отныне ко мне приходит играть только тот, у кого нет сердца!

Мишель повернула обе кукольные головки лицом к себе и на секунду задумалась. Роман был потрясён последней фразой и тоже никак не мог подобрать слова. Наконец выдавил:

– Это… кто же у нас такой затейник? Кто это всё придумал?

А сам был готов к тому, что она сейчас вздохнёт, рассеянно улыбнётся, и легко скажет: я!

– Оскар Уайльд. «День рождения Инфанты», – Мишель встала со скамейки и аккуратно положила на краешек с нетронутым снегом кукольные головы, – мы зря ждём троллейбуса. Без пяти двенадцать. Опоздали.

– Пешком? – встрепенулся Роман.

– Я… к папе пойду, – мягко улыбнулась Мишель.

И Роман подумал: да, правда, до мастерской отца идти ведь минут пять…

Медленно-медленно они пошли к мастерской, вдыхая арбузный морозный дух, оставляя узорчатые следы на тоненько припорошенном снежной кисеей асфальте. Золотые шары фонарей сказочно светили сквозь мельчайшее нежное серебрение, висящее в воздухе.

Вошли в высокую квадратную арку дома. Фонари не горели, двор подсвечивался только светом из окон немногочисленных квартир, где ещё не спали, лампочками над подъездами и мерцающими белым сугробами.

Подъезд, в котором лифт в мастерские, – в самом конце дома, на отшибе, встретил их вовсе разбитой лампой над козырьком. Они молча, не сговариваясь, остановились и застыли метрах в пяти от подъездной двери.

И вдруг Роман почувствовал, как она невесомо тронула его за рукав – как тогда, в мастерской… Роман сначала замер, а потом медленно оглянулся. Рядом никого не было. Мишель лежала в сугробе, устремив серьёзные немигающие глаза в небо. Роман медленно упал рядом с ней и замер, не двигаясь. Холодные снежинки нежно щекотали щёки и шею. Их обоих вдруг накрыло бескрайним звёздным куполом, чёрным зонтом с мириадами сияющих дырок, уютным и пугающе далёким одновременно. Они лежали вдвоём в центре сугроба, в центре двора, в центре Земли, в центре Вселенной, поперхнувшейся тишиной.

Время остановилось. Они лежали рядом, не касаясь друг друга даже кончиками мизинцев – и всё же вместе, будто обведённые незримым кругом, в том мире или в этом, Роман не понимал да и не думал об этом ни секунды.

Вдруг раздался непонятный шорох. Лохматая собачья башка возникла неизвестно откуда, заслонив звёздное небо. Огромная жизнерадостная дворняга поочерёдно заглядывала им в лица. Собачья шерсть щекотала лбы, язык мотался в опасной близости от их глаз.

Мишель засмеялась и выбралась из сугроба. Пёс в один прыжок оказался рядом и положил лапы ей на плечи. Роман резко сел в снегу, а Мишель кружилась, хохоча и обнимая вставшую на задние лапы собаку.

– Ничего… ничего, – она задыхалась от смеха, – не бойся. Это он меня… на танец пригласил. – И тихонько запела: – Тарам-парам, парам, пам-па…

– А венские вальсы – его конёк, – пробурчал Роман и тоже рассмеялся.

Сознание вдруг услужливо разместило в голове моментальный снимок – собачью морду в ледяных сосульках и прижавшееся к ней посеребрённое тончайшим морозным конфетти сияющее девичье лицо в сбившемся набок белом капюшончике.

Дворнягу звали Боцман, он был старым знакомым Мишель и сразу дал понять, что рассчитывает на ужин и ночлег, а та и не думала отказывать. Роман проводил их до подъезда и потопал домой.

От центра до юга – двадцать минут пешком. Очень хорошо, что не ходил троллейбус – Роману хоть чуть-чуть удалось утихомирить мощно ухающий молот в груди. А вот «тарам – парам…» звучало в голове, даже когда он лёг в кровать, оно не давало уснуть до утра, а утром пришло вдруг на память: «Так пусть отныне ко мне приходят играть только те, у кого нет сердца…» И видеоряд: смеющаяся Мишель обнимает пса – чёрные звёзды глаз в лучах слипшихся от мороза ресниц – две белые пуховые варежки на фоне тёмной собачьей шерсти.

Новогодняя ночь прошла шумно: было много маминых и папиных друзей, толкотни, бардовских песен под гитару, криков, фейерверков. Роман старался поддерживать в себе это лихорадочное веселье: много смеялся, говорил, подпевал, но всё чаще норовил под любым предлогом вывалиться на балкон. И замирал там, отделённый от всех балконной дверью, задрав голову вверх, упираясь глазами в звёздный купол. Ему очень хотелось думать, что где-то там, он был почти уверен в этом, стоит сейчас на узкой тропинке между сугробами напротив своих окон Мишель и тоже смотрит в небо.

Но с жутким треском лопалась тишина звуком очередного салюта, сопровождаемого очередным же восторженным воплем, и тогда Роман вздрагивал, моментально замерзал и падал спиной в привычное тепло квартиры. Секундный выдох – и вот он снова готов смеяться и шутить, и хлопать кого-то по плечу, и таскать бегом на кухню горы тарелок…

В каникулы увидеть Мишель не удалось совсем. Художка не работала, соваться во двор казалось неудобным – торчать там на голом белом снегу, когда негде укрыться, он не хотел. Роман с раннего утра до позднего вечера пропадал в кузне. Валерьян конструировал бесконечные станки для гнутья металлического прутка – трёхгранного, четырёхгранного, они вместе их осваивали. Потом, усталые, они шли в «чистый» угол с креслом и табуреткой, листали бесчисленные альбомы по искусству, солидными стопками громоздившиеся на краю необъятного верстака. Роман вытягивал свои любимые – «Альфонс Муха», «Модерн в архитектуре», «Ар-нуво. Прикладное искусство» и подолгу изучал особенности архитектурных деталей и росписей, делал эскизы… Валерьян только восхищённо крутил головой.

«Город-памятник стилю модерн – так со смехом говорил Кощак о Бердышеве. И правда, изысканным особнякам в югендштиле, украшающим исторический центр города, могли бы позавидовать даже некоторые столицы. Складывалось впечатление, что в самом начале века и город, и купцы не знали куда девать деньги, поэтому, хвастаясь друг перед другом, выстраивали здания, одно другого красивее.

Дома сохранились не лучшим образом, если только в хозяевах у них не числилась мэрия, городской суд или прочие небедные городские субъекты. Роман любил разглядывать эти здания с детства. Знал и мог воспроизвести по памяти каждое полукруглое окно, украшенное веером павлиньих перьев, любой фрагмент решётки городского сада. Он с ужасом ждал, когда начнут ломать деревянные кварталы, потому что примерно представлял, что будет воздвигнуто на их месте. Вот если бы можно было оставить свободные пространства, заполнить их деревьями, грамотно затянуть ажурными оградами с гнутыми, плавными линиями, вернуть фонари с фотографий начала прошлого века и кованые скамейки… Роман точно знал, как это можно сделать.

И знал об этом не он один. На ту новогоднюю выставку в «Звёздочке» Мишель принесла акварель под названием «Мечта о Бердышеве», которая представляла собой вид на главную площадь города – бывшую Соборную. Это была именно мечта – она отменила все не устраивающие её строения – бетонное здание обкома партии и военкомат времён позднего Брежнева, современную высотную дуру банка, сияющую мёртвыми, синими, как мыльные пузыри, стёклами. Остались Дворянское собрание, реальное училище, здание Страхового общества, синие звёздные купола Покровского собора…

В последний день каникул Роман немного побродил по своим любимым местам, сфотографировал в сотый раз уже сфотографированное им раньше, хотя всё же нашёл новые интересные ракурсы некоторых знакомых объектов… И, вздохнув, привычно нырнул в надоевшую до зубовного скрежета школьную жизнь…

Первый же день в школе не задался. Десятые-одиннадцатые на шестом уроке разделили на мальчиков и девочек и потащили на профилактические беседы – мальчишек в актовый зал, девчонок – по кабинетам к классным руководителям. Что там Александра Валентиновна (Аля-Валя) вкручивала в головы прекрасной половине, Роман не знал да и не интересовался. В актовый зал на этот раз был вызван врач-венеролог, под скептические улыбки и неприличные комментарии присутствующих прочитавший свою лекцию.

На фразе: «Прошу, задавайте вопросы» аудитория задвигала стульями и, гогоча, рванула из зала.

Роман свернул на свой этаж – забрать бумажный планшет и сумку с тетрадями. Он уже подошёл к кабинету, поднял руку, чтобы открыть дверь, да так и остался стоять.

– Замуж надо выходить за таких, как Филипп, – сказал вдруг за дверью Алин-Валин голос, – и красивый, и дурак.

– И папа – хладокомбинат, – с готовностью поддакнул кто-то из девчонок.

Помолчали.

– А Никольский? – спросили сразу несколько голосов.

– А Никольский, девы мои, вам не по зубам, – задумчиво ответила Аля-Валя.

Роман резко отпрянул от двери и пошёл в спортзал, кляня себя за то, что вовремя не забрал сумку. Гонять мяч совсем не хотелось, но там всегда толпился народ и можно затеряться, вместо того чтобы подпирать стену перед кабинетом и слушать всякую… Ну, короче, ясно.

В зале народу оказалось немного. По центру с баскетбольным мячом метался одноклассник Романа – Хавкин. Его худое, бесплотное тело в коротких спортивных трусах легко отталкивалось от пола, зависало в прыжке над корзиной, забивало или не забивало, затем неслышно опускалось на пол, моментально «поднимало» мяч снова и неслось дальше. Хавкин походил на большую стремительную бабочку, и баскетбольный мяч, тяжело и звонко плюхающий о доски пола, только подчёркивал его грациозную хрупкость. Роман невольно залюбовался.

– Хафькин… – произнес рядом недовольный голос. – Не поймёшь, где ноги, а где нитки от трусов болтаются…

Роман оглянулся. Рядом стояла Зинка, – он не помнил фамилии, – капитан школьной баскетбольной команды и неодобрительно смотрела на бабочку-Хавкина. «Да что это такое? – сжав зубы, подумал Роман. – Можно вообще где-нибудь без этого?» Настроение испортилось совсем.

Вдруг вспомнилось, что вечером художка. В конце концов, на сумку можно до завтра и наплевать – ничего там особенно ценного нет. От принятого решения стало легче. Роман помчался вниз, прыгая через ступеньки.

Быстро пообедал дома, убрал за собой на кухне, в пожарном порядке сделал английский. И полетел по улице, незаметно для себя ускоряясь, и в итоге пушечным снарядом чуть не снёс знакомую тяжёлую дверь.

После каникул в группе их осталось пятеро – тех, кто собирался в художественные учебные заведения, – остальные уже сдали экзамены и получили свидетельство об окончании. Теперь три раза в неделю до конца учебного года Роману предстояло встречаться только с Моторкиным, Пакиным и сыном местного богача-армянина Самвелом. Ну и с Мишель, конечно.

Но вот уже шесть, а её нет. Роман битых пятнадцать минут точил карандаш, правил грифель, плохо понимая, что делает.

Всё прояснил Кощак, подняв от журнала голову с вопросом – а где Гердо?

– Не придёт сегодня, нет, и в среду тоже, – поспешил поделиться знанием Пакин, – у них там… у Шури, соседки. – так и сказал – «у Шури», – муж допился… Дал ей – и сотрясение мозга…

– Кому дал? Мишель?! – спросил поражённый Самвел.

– Зачем Мишель? Шури, – пояснил Пакин. – Шура – в больнице, муж – на Рязанской, в дурке. Мишель с их детьми сидит. Детям в садик нельзя, ревут всё время. И продать могут, что отец бил. А так Шура сказала – сама споткнулась, головой о кровать…

– Кто головой о кровать споткнулся – так это ты, – зло прервал его Моторкин. – Что там за хрень вечно у вас творится!

– Обычное дело, – пожал плечами Пакин, – попей-ка с ихнее…

Роман быстро собрался и вышел. Опять, как вечернее дежавю, перед глазами темнело панорамное окно «шестёрки». Роман смотрел на своё отражение, троллейбус потряхивало, а сердце сжимала тоскливая тревога. Сколько раз он ехал этим маршрутом, думал о разном и в то же время об одном – о Мишель. О том, как она живёт, что делает, кто её окружает. О том, как не похожа её жизнь на жизнь остальных девчонок. Роман сто раз слышал кудахтанье классных мамаш и друг с другом, и с Алей-Валей, и с мамой на лестничной площадке.

– Может, курим, чёрт его знает, не знаете?…

– Кому там в глазки заглядываем, не знаете, мы ведь такие скрытные?…

– Слежу, как проклятая…

– Репетиторы… университет… возраст…

– А мы ведь ещё такие психованные: «Ну мам!.. Ну не лезь!.. Ну закрой дверь!.. Мам, не пали…»

И Мишель. Там – Клаву встретить, до ночи не ложиться. Там – папа весь в творчестве, а в мастерской убираться надо… Кому? Ясно кому. Котята. Собаки. Карпинский. Теперь Шура со своими детьми. И фиг его знает, кто там ещё, о ком он даже, может, и не подозревает. «Крадут все её время, – зло подумал Роман, – Не протиснуться между пьющими, малолетними, больными…» Потом вспомнил свои переломанные руки и рассмеялся. «Шею, что ли, сломать, – с каким-то весёлым отчаянием всколыхнулось в мозгу, – где-нибудь у них на крыльце, чтобы перемещать нельзя было. И лежать в Спутниковом сарае, чтобы Мишель с ложечки кормила». – «Ага, и судно подкладывала…» – добавил в мозгу кто-то ехидно-въедливый.

Между тем ноги донесли его до дома. Роман остановился.

Уже давно стемнело, из сумрака неверный свет лампы над козырьком выхватывал только часть входа в подъезд. Саму лампу с раструбом мотало туда-сюда, и столб света мотался вместе с ней, попеременно освещая и затеняя то, чего раньше здесь не было.

Роман подошёл поближе. На одноногом столике-кормушке для голубей высилась почти метровая фигурка из снега.

Это была Инфанта. Роман её сразу узнал. Она стояла, точнее, уходила от него, стремительно, гордо, нервно; движение тела подхватили плоские юбки с фижмами, колыхнувшиеся в такт яростному шагу. Край юбки приоткрыл пятку и часть ступни маленькой ножки в плоской туфельке. Лицо в гневном полуобороте, в полувзгляде повёрнуто назад – такой последний всполох надменной ярости из-за плеча. «Так пусть ко мне приходит играть лишь тот, у кого нет сердца!» – слова звучали слишком явно, стоило только взглянуть на это лицо. Роман подошёл, чтобы рассмотреть фигурку получше.

Золотая сетка на волосах и личико Инфанты раскрашены акварелью, краска от тёплой погоды расплылась, цвета слегка смешались. При ближайшем рассмотрении чёрно-синие слёзы всё-таки делали её лицо более детским, обиженным, сводили нечеловеческую суть последних слов пусть к жестокому, но капризу обиженного ребёнка.

Где-то наверху хлопнула форточка. Роман очнулся. Ещё раз оглядел фигурку Инфанты и снова поразился тому, как искусно та была сделана. Из такого эфемерного материала. Если не прекратится оттепель, то к утру останется лишь бесформенный ком.

Снег вокруг кормушки плотно утоптан маленькими следами. Там и сям вокруг наставлены лилипутские кривые снежные бабы, напоминающие неваляшек. Парочка из них, как и Инфанта, размалёваны акварелью. Одна утыкана мелкими красными неровными точечками, а вторая… Что-то знакомое виделось Роману в кособоком снеговичке, измазаннном болотной краской с нашлёпкой на голове, которую украшал съехавший набок красный паучок.

– Бейсболка? Кепка? – мучился Роман и, наклонившись, напряженно вглядывался в фигурку, заканчивавшуюся снизу не кругляшком, как положено снежной бабе, а чем-то похожим на квадратный ломоть хлеба.

– Это танкист. А на голове у него – каска. – произнёс сзади голос Мишель.

Роман оглянулся. Мишель стояла перед ним с клеёнчатой сумкой в руках. Ясно, что она только вышла из подъезда и собиралась куда-то далеко, а не выскочила на минутку взять что-то в сарае.

Нечаянная радость видеть её заставила Романа только глубоко и судорожно вздохнуть. Они потоптались немножко вокруг снеговичков, а потом Мишель тоненьким голоском сообщила:

– Я иду… навещать попугая, – и сделала шаг в направлении темноты.

Роман зашагал рядом, преисполненный счастья и благодарности. Мишель по определению не могла обидеть или поставить в неловкое положение человека дурацкими вопросами о том, что он здесь делает, не поздно ли для прогулок и не ждут ли его дома. А может, хождение зимним вечером в темноте вдалеке от дома и вовсе не казалось ей ничем особенным: надо, и всё.

История с попугаем оказалась удивительной. Неделю назад, выходя из мастерской, Мишель внезапно увидела летающего над козырьком подъезда голубого волнистого попугайчика. Вероятно, кто-то выпустил его из клетки полетать по квартире и не закрыл форточку.

И тогда она встала – «вот так» – Мишель подняла руку с раскрытой ладонью вверх… Попугай покружился над ней и сел на руку (а куда ему ещё деваться?).

Объявления она расклеила, но пока никто не откликнулся. Но жить-то ему где-то надо? В мастерской – рыже-полосатая бестия Патрик, дома – опасная чёрная Глория. Мишель везла попугая домой в пуховой варежке и вдруг, сойдя на «Ипподромной», встретила незнакомую бабушку, заинтересовавшуюся попугаем и с удовольствием его приютившую. Приютила. И клетку нашла.

Слушая повествование Мишель о дальнейших событиях, Роман сложил в голове следующую картинку: бабка в восторге – нашла себе компанию (попугая) и развлечение – выносить мозг Мишель на предмет попугаевых проблем. Сегодня, например, к вечеру, позвонила ей, умоляя прийти, потому что «милок» почему-то перестал помещаться в клетке – хвост у него, видишь ли, вбок «загнибается».

– Бабушка… кормушку, наверное, неправильно задвинула, – слегка задыхаясь, проговорила Мишель. – Но объяснить невозможно – слышит плохо. Кричит… кричит в трубку… А раньше я… выйти из дома не могла, – она виновато взглянула на Романа.

А потом сказала, где живёт бабка. На окраине кладбища в церковной сторожке. Роман от изумления присвистнул, а потом всерьёз разозлился. Какой придурок мог отпустить Мишель вечером на кладбище? Роман сжал зубы и еле сдержался, чтобы не высказаться по этому поводу. Но сдержался. Потому что по большому счёту было ясно: некому её отпускать или не отпускать. Мишель давным-давно живёт, сообразуясь с собственным пониманием, что нужно и что не нужно, что можно и что нельзя. Спросил только:

– Как же она звонить оттуда ухитряется, из сторожки своей?

– Телефон в церкви есть, ключи-то у неё, – рассеянно ответила Мишель.

Поход занял больше двух часов. Заходить в сторожку Роман не стал – боялся ненароком высказать бабке всё, что думает по поводу подобных вечерних визитов. Полчаса протоптался на влажном снегу в полной темноте, слушая вой оттепельного ветра. Не видно было ни крестов, ни могил, а потому, видимо, и нисколько не страшно. Зыбко и странно могуче маячила в темноте церковь, да горело маленькое окно в сторожке, освещая лишь кособокую лавку, стоявшую под ним. В собачьей будке дрых пёс, настолько ленивый, что не счёл нужным хотя бы погреметь цепью, не то что вылезти и гавкнуть на незнакомца.

К дому Мишель они подошли уже ближе к одиннадцати. В дверях подъезда стоял Спутник и вглядывался в темноту. Увидев их вдвоём, махнул рукой, повернулся и затопал по лестнице. Роман понял, что именно он сидел с детьми в то время, когда Мишель навещала попугая.

– И Спутник тебе разрешил одной – на кладбище? – потрясённо спросил он.

– Я… не говорила, куда именно мне надо, – рассеянно ответила Мишель. – Иди домой поскорее, поздно уже…

С Шурой и детьми всё как-то быстро образовалось. В начале февраля Мишель вернулась в художку, потекли чудесные, незабываемые дни. Программу они уже давно прошли, каких-то особых и важных занятий не предвиделось, жёсткого контроля за ними тоже. Можно было, собственно, уже и не ходить. Но ходили. Пятеро «старшаков» два-три часа проводили в классе, рисовали бесконечные гипсовые головы, болтали. В маленькую уютную стайку их сбивал общий страх перед поступлением в творческое учебное заведение.

Мишель с Пакиным собирались в Пензенское училище: он – на скульптурное отделение, она – на театрального художника. Моторкин нацелился на художественно-промышленное, Самвел и Роман – в Москву. Самвел – в Суриковку, Роман – в Архитектурный. Собственно, Роман не глядя поступился бы своей архитектурой и поехал бы в Пензу, но… не мог. Не мог переступить через… Что? Что-то мучительное. Гордость? Стыд? Странно, конечно. Ведь главным в его жизни оставалась всё-таки Мишель, а не архитектура… Роман всё время задавал себе вопрос – а нужно ли это ей? И не находил на него ответа. Хотя что значит – нужно? Пакин-то едет? Но он не Пакин.

А дни выпадали такие, что порой каждой секунде хотелось крикнуть: остановись! Они виделись через день – эта странная разномастная пятёрка волей случая сбившихся вместе ребят. Какое-то время они рисовали и болтали в классе, потом шли всей гурьбой к конечной остановке – провожать Мишель, Пакина и Романа, но не по Ленина, а по Набережной. Медленно брели, подставляя лицо свежему речному ветру, сначала морозному, потом весеннему. И темнеющий вдалеке лес, и ленивое течение реки, и старые дубы в Красеевской роще, и Мишель рядом – это было счастье.

Они шли, переполненные веселящим газом чудесного общего настроения, давились от смеха просто ни почему, просто от нелепостей, которые время от времени в никуда, не обращаясь ни к кому, выкрикивал Моторкин. Они с Пакиным составляли потрясающий клоунский дуэт: острый, быстрый, смешно жалящий Рыжий и вечно тормознутый, простодушный объект насмешек – Белый. На повороте к троллейбусному кольцу компания частенько вваливалась в магазин «Ситцевый рай», где Мишель выбирала ткани. Только теперь, из общих разговоров Роман узнал то, что давно знали все: она действительно подрабатывает в «Звёздочке» художником по костюмам и уже оформила спектакль «Марсианские хроники». И главное, все его успели посмотреть, и не по разу, все его обсуждали и вовсю хвалили. Ничего не знал только Роман из-за своего неумения спрашивать.

К маю народный театр готовился выпустить «Турандот». Мишель заходила в магазин и долго-долго смотрела, трогала, совмещала друг с другом ткани разных цветов и фактур, прикладывала к ним фурнитуру. Роман исподтишка наблюдал, как она забирает в кулак и долго-долго мнёт в руке светло-коричневую с блеском лёгкую ткань, и вдруг – неуловимое движение – в полураскрытой ладони, придержанная кончиками пальцев, распускается хрупкая, слегка растрёпанная чайная роза. Потом ещё и ещё. А под конец – «дайте мне, пожалуйста… сорок сантиметров… вот этой органзы».

Роман стоял неподалёку, не в силах оторвать взгляда от её лёгких пальцев. И с непонятным наслаждением вслушивался в незнакомые слова: «габардин», «вуаль», «органза»…

Смешливая средних лет продавщица любила и знала Мишель уже давно, а потому легко терпела и четвёрку парней, шумно слонявшихся по магазину. Называла их – «твои кавалеры». Мишель никак не реагировала – улыбалась рассеянной улыбкой, и всё.

Моторкин в магазине испытывал приступ вдохновения. Хватал с прилавка самую большую золочёную пуговицу, моментально прикладывал её ко лбу Пакина, полсекунды смотрел, наклонив голову, оценивая, и выносил вердикт тоненьким голосом, поразительно похожим на голос Мишель: «Эта пуговица… будет спорить… с фактурой материала…» Пакин стоял с открытым ртом ещё с полсекунды, потом замахивался на Моторкина и сам начинал смеяться. И всё это под густое, бархатное ржание Самвела, хлопающего по плечу Рыжего:

– Тэбэ… в цирковое надо, а нэ в художественное…

Потом они с Мишель и с Пакиным садились на троллейбус и ехали на Крестовоздвиженку. Роман ехал в кузню, хотя надо было бы домой, готовиться к экзаменам, но ничего поделать с собой он не мог. В пути их развлекал своим непрерывным нытьём Пакин. Неуверенный по своей природе, он подозревал всех в беспроблемном поступлении: «Моторкину-то чё? Он без мыла куда хошь влезет!.. Никольскому-то чё? Он и тут с отличием, и из 38-й! Они там все поступают!.. Самвелу-то чё! У папаши денег, как грязи!.. Мишель-то чё! Талант всегда пробьётся!..»

По большому счёту Пакин не очень-то им мешал. Они ехали и слушали молчание друг друга. Или Мишель показывала ему что-то, для остальных незаметное. «Показывала» – наверное, не совсем правильно. Роман вдруг обнаружил, что может, даже не глядя ей в лицо, понимать, куда она смотрит… И каждый раз поражался тому, что она видит. Истории, сюжеты, на которые сам он никогда в жизни не обратил бы внимания. Роман смотрел на эти сюжеты и понимал: вот то, в чём она живёт постоянно. Кусочек того, параллельного мира, в который он столько лет пытался попасть.

Они наблюдали, как, например, на безлюдной остановке деловитая ворона размачивает в луже сухую корку. И не просто размачивает, а с чувством, с толком, оценивая содеянное острым глазом, склонив голову. Или смотрели на полноватую молодую женщину, красиво одетую в широкое лёгкое пальто и небрежно наброшенную шаль… Она шла по скверу и вела с кем-то невидимым оживлённый диалог. Красиво воздевала к небу руки, вдохновенно поднимая голову, затем с другим выражением пожимала плечами, выгибая губы презрительной скобкой.

– Она… не сумасшедшая, – тихо объяснила Мишель, – это Лора, режиссёр народного театра. Из «Звёздочки». Она, когда работает над спектаклем, больше ни о чём думать не может. Живёт… жизнью персонажей.

Или та молодая пара, парень и девушка, тесно застывшие в каком-то горестном, судорожном, яростном объятии, словно и не подозревающие, что около них живой мир и ходят люди. А крошечный шпиц разбегается и с отчаянным лаем в прыжке бьётся о намертво соединённые тела, пытаясь разделить неразделимое.

Как-то раз, когда они шли пешком от «Ипподромной», им навстречу, откуда ни возьмись, выбежала небольшая злобная шавка и лаяла, лаяла так долго и звонко, так раскатисто рычала и делала вид, что сейчас схватит их за ноги, что Пакин не выдержал, схватил камень и замахнулся на неё: «Ыыть, пустобрёх!» Шавка моментально влезла под какие-то ворота и затихла. К всеобщему удивлению, в этих же воротах тут же распахнулось специально проделанное оконце, из которого показалась лохматая голова огромного кабыздоха и пару раз гавкнула так, что все тут же отпрыгнули.

– Надо же… нажаловался… – с весёлым удивлением, тоненько сказала Мишель, и все засмеялись.

А Роман поразился, насколько точным было это замечание. Действительно, нажаловался, лучше не скажешь. Происшествие сразу стало маленькой историей, в которой короткое замечание Мишель расставило всё по местам, поставило точку.

В один из таких дней в конце марта, толкаясь со всей компанией в магазине, Роман мельком увидел в клеёнчатой сумке Мишель поверх купленных тканей две небольшие кукольные головки из папье-маше. И полувзгляда было достаточно, чтобы узнать Инфанту и Карлика. Роман поднял голову и встретился с ней взглядом. Её едва заметная улыбка подтвердила: да, это они.

В тот раз они вышли из троллейбуса у кукольного театра – «Куколки» – как ласково называла его Мишель, и ждали её, слоняясь около высокого крыльца. Пакин слегка отвлёкся от своего вечного нытья и сообщил, что в кукольном новый главный, из Красноярска, знакомый отца Мишель. Роман с усилием вслушивался в путаную речь Пакина и с трудом понял, что «Куколка» рассматривает сейчас эскизы Мишель к какому-то спектаклю, название которого Пакин вспомнить не смог; но неизвестно что, потому что его нет в репертуарном плане вообще, даже на перспективу, а не только на этот год…

«Инфанта», – подумал Роман и почему-то заволновался.

Мишель вышла через полчаса со своей всегдашней рассеянной улыбкой.

– Ну, – потребовал Пакин, – чё грят?

– Ничего… – пожала плечами Мишель. – Они же… не планировали… На потом… Может быть… рассмотрят.

– Чё предлагали? – напористо продолжал Пакин, требовательно заглядывая ей в лицо и почему-то не сомневаясь, что Мишель что-то там «предлагали».

«А он не так уж и беспомощен, – с удивлением подумал Роман, – со своей железной убеждённостью, что кто-то там кому-то там должен… Пожалуй, со своим нытьём и настырностью он и в училище прорвётся…»

Мишель между тем опять улыбнулась и неожиданно произнесла:

– Предлагали… сделать эскизы к спектаклю о мумитролях. На конкурсной основе… Репертуарный план на январь будущего года.

В таком счастливо-блаженном состоянии они проскитались до мая. В мае занятия в художественной школе для них закончились. Через месяц начинались экзамены в общеобразовательной.

Роман ходил на консультации и сидел за учебниками день и ночь. Он умел сосредотачиваться, собираться, запоминал всё с ходу и за день успевал довольно много. Только в мозгу, заполненном формулами, образами Татьяны и Онегина, революционной ситуацией в России в феврале 1917 года, всегда присутствовала такая… коробочка, что ли, с надписью «Ми-шель». Стоило только отвести взгляд от учебника, как коробочка с громким щелчком распахивалась и из неё лился поток воспоминаний, эмоций, образов, не имевших ничего общего со школьной программой.

Прошёл май. Роман давил в себе приступы глухой тоски, не давая вольно гулять мыслям и подступаться к заветной коробочке. Он заполнил день и даже часть ночи такими интенсивными занятиями, что валился в кровать замертво, а порой засыпал и за столом, над учебником. Вечером он стоически терпел духоту – не мог позволить себе открыть форточку и балконную дверь. Не хотел слышать ласкового гула родной «шестёрки», всегда готовой за сорок минут домчать его до «Ипподромной».

Первый экзамен – сочинение – по традиции пришёлся на 1 июня. Роман был готов нему очень прилично. Быстро и толково написал работу, сдал её и уже к трём часам дня вернулся домой. Не отвлекаясь ни на что, с куском колбасы в зубах, сел за математику и беспрерывно решал задачи и уравнения до девяти часов вечера. Ровно в девять вышел из дома, сел на «шестёрку» и в половине одиннадцатого стоял во дворе дома Мишель.

Было почему-то совершенно безлюдно, почти не горели окна. Ни лая собак, ни голосов. Сараи стояли закрытые. «Сериал, что ли, какой смотрят», – мелькнуло в голове.

Роман спокойно обошёл дом, остановился в зелёной комнатке. Он не заглядывал туда с прошлого лета, и сейчас неторопливо, с удовольствием рассматривал сад Мишель. Вдруг оказалось, что всё цветущее здесь белого цвета. Белый пион огромным цветком светил в темноте. Белая сирень отцветала на границе с другой зелёной комнаткой. Перед домиком справа потрясающей красоты куст с белыми мелкими цветками упругими дугами выгнул ветки до самой земли, напоминая белый фонтан. Рядом колыхались хрупкие, обращённые книзу и дрожащие на ветру, крупные резные колокольчики. Но не колокольчики, конечно. Отдельным букетом четырёхлепестковые, плотно прибитые друг к другу, создающие издалека ощущение плотного шара… Всё это великолепие сияло белым на фоне облачной ночной темноты.

Роман не спеша пошёл к домику. Подул лёгкий ветерок, запах пиона двинулся вместе с ним.

На столе белела кружка.

– Не поверите, – вслух подумал Роман и продел палец в фаянсовую петлю.

Поднёс кружку к носу. В ней был старый знакомый – странно пахнущий травяной чай. Роман сжал зубы – с головой накрыло нестерпимое желание увидеть Мишель.

– Мишель, я здесь, – одними губами произнёс он, глядя в её тёмное окно.

Окно моментально загорелось. Он инстинктивно шагнул вправо и назад, чтобы быть менее заметным за углом верандочки. Но ничего не произошло. Никто не выглянул на улицу, не хлопнула форточка, ничего. Окно погорело несколько мгновений и погасло. А он стоял, так и не придя в себя, с кружкой в руке. В лицо дул пионовый ветер.

Экзамены Роман сдавал легко и почти на одни пятёрки. После каждого сданного, не медля и не раздумывая, садился готовиться к следующему, а в девять вечера ехал к Мишель.

В зелёную комнатку удавалось пробраться не всегда: иногда горело слишком много окон или дверь Центерова сарая оказывалась открытой – там шумно возился сам Центер, ожидавший клиентов. Он давно оправился от декабрьского удара: с наступлением тёплых дней поселил в сарае брехливую дворнягу, обил дверь железом и, ликвидируя причинённый ущерб, вовсю восполнял его, торгуя дрянной самогонкой. Боялся участкового как чёрт ладана, но всё равно торговал – жадность была сильнее страха.

Про самогонные дела Центера весной рассказал Пакин, а теперь Роман и сам видел этих «посетителей». Центер выскакивал из сарая на каждый собачий брёх, пугливо и пристально вглядывался в темноту, если за дверью никого не оказывалось. Где уж тут спокойно пройти мимо. В такие дни Роман, просто стоял за своим яблоневым шалашом, а потом ехал обратно.

Но раза два или три Центера в сарае не было, и собака напрасно истерила за железной дверью – она не могла помешать Роману обойти дом, чтобы побыть в зелёной комнатке.

Белый пион уже сыпал лепестками, но всё ещё одуряюще пах. Кружка была полна. И стоило губами произнести: «Мишель, я здесь!» – загоралось окно. Потом гасло. От этого мистического действа у Романа буквально сносило крышу. Он никогда не повторял фразу дважды, не проверял, что будет. Случайность это или что-то иное, уму непостижимое, – не хотел даже разбираться. Свет загорался по его просьбе – и всё. Там, на другом конце незримой нити, за тёмным окном была Мишель, каким-то образом чувствовавшая его присутствие. Так он думал и больше ничего не хотел знать…

Как это ни банально звучит, выпускной подкрался незаметно. Грандиозное событие, итожащее годовые обсуждения, нервозные скандалы в родительском комитете, поиск денег, выпускных нарядов, романтические мечты… Он полгода оттанцевал вальс на уроках физкультуры под истерическое гарканье Любови Сергеевны, склоняясь в пригласительном поклоне над какой-нибудь из одноклассниц, послушно сдал все требуемые суммы, покорно позволил маме выбрать костюм, галстук, туфли. Но на выпускной идти не собирался. То есть на торжественную часть – да, конечно; а на всё остальное – нет. И в последний момент прямо сказал об этом родителям, не сомневаясь, что они это поймут и примут. И они поняли без лишних вопросов.

Не поняли и не простили только барышни из его и параллельных классов. Какая же из них не мечтала о сказочном происшествии на балу?

Вот, к примеру, объявляют дамский вальс. И она летит к нему через весь зал, вся такая невыразимо прекрасная, в своём голубом, или воздушном, или ажурном, или серебристом… И он вдруг видит (а десять лет не видел), как она невыразимо прекрасна…

Или, скажем, оказавшись с ним наедине, скрываясь от шумной толпы где-нибудь в пустом классе, (ну неважно где), она смело и отчаянно, как Татьяна, объясняется ему в любви, и у него вдруг открываются глаза – и он видит, как она невыразимо прекрасна…

Или в шумной толпе она вдруг роняет заколку, а он, как вежливый человек, бросается вместе с ней поднимать, и они смешно стукаются лбами, и, смущённо потирая голову, он вдруг встречается с ней взглядом и наконец-то замечает, какие у неё необыкновенные глаза, длинные загнутые ресницы, блестящая грива волос и вся она такая невыразимо прекрасная…

Дальше развитие событий ограничивалось лишь воспитанием и полётом фантазии претендентки.

Совсем другого хотел сам Никольский. Ну и поступил, естественно, сообразуясь со своими планами.

В начале двенадцатого он уже вернулся домой, в пожарном темпе переоделся и прыгнул в ночную «шестёрку». К часу ночи был у дома Мишель.

А там…

Там жизнь била ключом. Дверь Центерова сарая была широко и призывно распахнута. Напрочь охрипший пёс, короткой верёвкой привязанный к деревянной лавке, с появлением очередного клиента даже не залаял, а как-то сипло закашлял, не вставая с места. Несколько долговязых нескладных фигур в белых рубашках громко ржали и матерились. Кого-то тошнило в кустах. Роман приоткрыл ветви шалаша и увидел там такую же пьянь, «отдыхающую» уткнувшись в стол, с безвольно свисающими вниз руками. Роман включил фонарик и посветил на лежавшего.

– Пошёл отсюда, – негромко и спокойно произнёс он.

Парень неуверенно подняла голову, и Роман с изумлением узнал Карпинского. У Карпинского был мутный взгляд и совершенно синюшное лицо. Сзади послышался топот. В шалаш всунул голову запыхавшийся Пакин. Узнал Романа:

– Никольский? А ты что здесь?..

– Ми-и-ишел… Ма белл… – диким голосом заорал Карпинский и рванулся было встать с лавки.

– Толя, Толя, не надо… не надо, – замельтешил Пакин.

– Поить не надо, – рявкнул Роман и, взяв за подмышки, легко выволок Карпинского из шалаша, – неси его теперь домой, давай…

– Да кто его поит, – досадливо пробормотал Пакин, принимая обмякшее тело на спину, – я, что ли? Центер тут, козлина, открыл лавку и в долг всем наливает, а я таскай…

– Таскай-таскай, – благословил Роман, – отличный у вас выпускной, ребята, надолго запомнится.

– А ты-то… – опять начал Пакин, но Карпинский в очередной раз ожил на его спине и истошно заорал.

– М-ы-ышел… Ми-шель!.. Мишель…

Из сарая выскочил Центер.

– Ребятушки… – умоляюще проблеял он, – ребятушки… вашу мать, идите, идите отсюдова! Не ори ты, ради Христа, а то щас… вашу мать… менты прискочат, примут всех, и вас, и меня.

– Менты прискочат… – передразнил Пакин, – раньше надо было думать, когда наливал!

– Как не наливать-то, – заюлил Центер, – как не наливать-то? Ходите ведь, просите, вашу мать…

– Ми-шель!.. – не унимался Карпинский.

Из подъезда вдруг вышла Мишель.

– Валите! – тихо приказал Роман, и Пакин шустро уволок Карпинского в темноту.

– Мы-шелл! – донеслось уже не так громко из темноты слева.

Мишель вздрогнула и быстро подошла к Роману.

– Уже всё в порядке, – успокаивающе улыбнулся он.

– С кем он? – спросила Мишель.

– Да с Пакиным. Пакин трезвый, – предупреждая вопрос, ответил Роман.

Мишель выдохнула и улыбнулась.

Тем временем испуганный Центер закрывал лавочку, заводил в сарай дворнягу и выпроваживал плачущим голосом с бесконечными «вашу мать…» разгулявшихся выпускников.

А потом они ушли в зелёную комнатку. Просто повернулись и пошли, Мишель впереди, он за ней. И мысленно затворили за собой невидимую остальным дверь. Вместе сели на скамейку. На пеньке-столе стояла знакомая белая кружка. Мишель быстро сходила на верандочку и принесла вторую – с намалёванной рожицей и сколотым носом. Роман разлил чай из белой кружки в две. Не сговариваясь, они повернулись друг к другу, чокнулись и выпили по глотку. Засмеялись.

Подул сильный, но ласковый ветер. Было очень тепло, а Мишель вдруг передёрнуло. Роман растерялся. Он надел только лёгкую рубашку, а пиджак оставил дома. Что нужно сделать, чтобы согреть девушку, в теории он знал, но сидел как истукан. Мишель опять заглянула на верандочку и вернулась, кутаясь в драную, связанную с огромными прорехами шаль. Роман с усмешкой подумал, что каждая из его одноклассниц скорее застрелилась бы, чем накинула на плечи этот проеденный молью треугольник. Они молчали, откинувшись назад, опершись на домик спинами, и смотрели в тёмное окно её квартиры. Открытое окно.

Ветер усилился. Серебряная луна то показывалась, то пряталась за тучами. Вольно и таинственно волновалась листва уже опавшего пиона, поскрипывали соседские качели. Ветер принёс сладкий, фруктовый запах жасмина, откуда-то белым дождём внезапно посыпались его лепестки.

Ветер пел, шелестел, насвистывал, затихал, снова налетал, менял направление; срывал лепестки с жасмина, который, как понял Роман, незаметно рос за домиком и опирался ветками прямо о кровлю… Он нежно сдувал лепестки с крыши, делал вид, что даст им упасть, а потом яростно взвихривал, и они летели вверх фантастическим белым салютом и снова опадали, чтобы опять взлететь и унестись неведомо куда.

Они сидели в этой белой жасминовой вьюге, молча, готовые сидеть так ещё тысячу лет. Роман совершенно ясно понимал, что слова излишни. Натужно и глупо сейчас прозвучали бы любые объяснения.

Сдвинув кружки с холодным чаем, они праздновали вместе последнюю ночь их детства. От мысли, что этот праздник Мишель решила разделить именно с ним, сердце горячим комом поднималось к горлу, а потом тепло растекалось, делалось нестерпимым и требовало судорожно втягивать через сжатые зубы прохладный воздух…

Вдруг в открытом окне началась какая-то скрытая возня, стукнула табуретка и над подоконником медленно взошла светловолосая встрёпанная головёнка на тонкой шейке.

– Мишель… – тоненько прохныкала она, – приди… Мне стра-а-ашно…

– Я иду, – ласково откликнулась Мишель, – ложись… скорее.

«Шурины дети», – понял Роман и вопросительно взглянул ей в глаза.

– Шурины дети, – тихонько сказала Мишель. – Отец у них сегодня… разбуянился.

Из окна раздалось невнятное хныканье. Мишель повернулась и пошла в дом. Роман за ней, проводить до подъезда.

Во дворе стоял милицейский уазик. На боку надпись «Дежурная». «Неслышно как подъехали», – удивился Роман. Двор был пуст, Центер и его клиенты уже давно рассосались.

От машины отделился человек в форме. Он подошёл поближе, придвинул лицо к Роману, вежливо спросил: празднуем? И понюхал воздух. От Романа, естественно, не пахло.

– Девушку провожаем? – уже дружелюбно спросил блюститель порядка.

Мишель, улыбнувшись, кивнула.

– Давай-ка, парень, садись, подкинем, куда надо, пока приключений на свою… эту… не наловил, – предложил более солидный голос с водительского места, – всё равно в центр едем.

– Мне на юг, – предупредил Роман.

– Ну на юг, один фиг, – согласился тот же голос.

– Пожалуйста, – попросила Мишель.

Конечно, Роман не хотел ехать, а собирался до утра сидеть в зелёной комнатке, напротив её окна, но вдруг понял, что это слишком, и ей будет мешать такая назойливость, поэтому махнул рукой и полез в заднюю дверь «дежурки».

Назавтра он уезжал в Москву, 26 июня начинались двухнедельные подготовительные курсы, а сразу после них творческий конкурс.

Мишель и Пакин собирались в Пензу к 10 июля, сразу сдавать творческую специальность.

Роман маялся в душной июльской Москве один среди чужих людей. Он жил у папиных друзей и, сцепив зубы, каждый день бегал на курсы, а потом и на творческие испытания. Время тянулось нестерпимо медленно. Всё, абсолютно всё вызывало у него раздражение: толпы абитуриентов, нагретые солнцем высотные дома, муторные консультации, одуряющая духота метро. Роман извёлся. Ни за что не мог зацепиться взглядом или душой, чтобы отвлечься, почувствовать себя хоть немного спокойнее.

Творческий конкурс он прошёл, получив самый высокий балл. Надо было готовиться к вступительным экзаменам, а это ещё одни двухнедельные курсы – уже по школьным предметам. Как обстоятельный человек, Роман должен был ясно представлять, что от него потребуется на экзаменах.

Но ему самому уже не хотелось ничего. Ни Москвы, ни института, ни архитектуры. Всё забивало желание видеть Мишель, ну или хотя бы спокойно сидеть в яблоневом шалаше, или ухать молотом по наковальне в компании Валерьяна, чтобы она в своей зелёной комнатке слышала: он здесь, рядом.

Роман терпел. Привычка всегда осуществлять задуманное помогала преодолевать хандру. Он чётко структурировал свой день, старался чередовать занятия и получать от этого хоть какое-то удовлетворение. Сидел за учебниками, мыл посуду, бегал в магазин, штудировал конспекты… Железным шурупом ввинчивал внимание в свой мозг и искусственно поддерживал себя в этом состоянии на протяжении всего учебного дня на курсах. Хотя там давалось много ерунды, но расслабляться было нельзя. Нельзя рассеянно гулять по Москве или ложиться в постель недостаточно усталым – это было чревато приступами острой тоски, кисельным расползанием организма и прочими неуважаемыми Романом глупостями.

До экзаменов оставалось три дня – пятница, суббота и воскресенье. Не в силах сопротивляться глухой тоске, ноющей болью разливавшейся в груди, Роман в четверг вечером уехал…

Рано утром он был в Бердышеве, и тоска отступила. Он шёл по умытому старинному городу, по Набережной, и лёгкий ветерок трепал листья лип так, что казалось, они аплодируют ему своими круглыми зелёными ладошками. Потом его встретили родной дом, мама с папой, ахи, расспросы, кофе, душ, яичница с зелёным луком…

Оттаивала душа, наполняясь привычными звуками, видами, запахами… Впереди – главное, ради чего он и приехал. Мишель. Он почему-то не сомневался, что она здесь, в Бердышеве, а не в Пензе и он её непременно увидит, хотя непонятно как и где.

И действительно увидел! В «шестёрке», когда ехал к её дому, она вошла на остановке «Кукольный театр». Троллейбус ехал почти пустой, но Роман, верный своей привычке никогда не садиться, стоял на задней площадке у окна.

Он заметил её сразу, когда она ещё только шла своей лёгкой, немного подпрыгивающей походкой навстречу троллейбусу.

Мишель легко вбежала в заднюю дверь и почему-то не удивилась, увидев его.

– Здравствуй… – сказала она своим тоненьким голосом, слегка запыхавшись.

На лице её сияла счастливая улыбка. Всё в той же чёрной с белыми цветами прабабушкиной юбке и бежевой блузке с квадратным воротом, чуть перекошенным от многолетней стирки и глажки. Прямоугольный ворот оттянут чуть вниз огромными желтоватыми пуговицами с перламутровым блеском. «Нарядилась», – с усмешкой отметил он и вдруг подумал, как она легко, не путаясь, существует в этих своих длинных юбках, вроде и не придерживая, не приподнимая их, входит в автобус или ступает по лестнице… Дело многолетней привычки, конечно. А ещё он с грустью понял, что и не заметил того момента, когда Мишель переоделась из фланелевых платьиц и вытертых бархатных пальтишек во взрослое – в эти самые юбки, платья из несегодняшнего материала с какими-то круглыми, надутыми короткими рукавчиками, в туфли с узкими, закруглёнными и ободранными носами, с двумя ремешками-застёжками…

Она не спросила, куда он едет, а он – откуда она идёт. И так было ясно, что из «Куколки». В руках она держала знакомую клеёнчатую сумку, заполненную чем-то лёгким и объёмным, прикрытым сверху куском простой ткани в яркий цветочек.

Сумку Роман у неё забрал. Они вкратце поделились новостями о творческих конкурсах: в Мишель он не сомневался, но и Пакин прошёл тоже.

Молча доехали до Ипподромной, Мишель всё время улыбалась, а Роман исподтишка взглядывал на неё, и сам не мог удержаться – уголки губ ползли в стороны и вверх, в нескончаемой и глупой, как ему казалось, улыбке. От этого он чувствовал себя неловко, не знал, что делать, хотелось прикрыть лицо рукой, и Мишель будто почувствовала это…

– Тебе очень идёт улыбка, – тихо, как бы между прочим, сказала она и, встретившись с ней глазами, он, неулыбчивый по натуре, вдруг заулыбался совсем по-другому – легко, свободно, ни о чём не думая…

Потом они расслабленно, не спеша, брели до её дома, вдыхая запах свежескошенной травы с лёгким оттенком уже зреющих яблок, цветущих флоксов, чего-то неуловимо родного, что бывает только здесь, в единственной точке мира, и нигде больше… Во двор они вошли под радостные крики Николашки и Олечки:

– Мишель пришла! Мишель, взяли? Мишель, а что у тебя в сумке?

– Взяли… взяли, – задыхаясь, произнесла Мишель, пытаясь сделать шаг с повисшими на ней детьми.

– Ура-а-а!.. – завопил Николашка, тряся белым чубом, и побежал к сараю, где у входа уже маячил Спутник, – у Мишель взяли… Муми-тролев… Взяли!..

Олечка застенчиво улыбалась, стесняясь Романа, а потом решилась спросить:

– А… Мишель… Куклы на сцене будут, да? Выступать? А мы пойдём смотреть? А что у тебя в сумке?

– На сцене, да… Пойдём смотреть… А в сумке – Крошка Мю. Её… не взяли… Говорят, недостаточно злобная… – Мишель, смеясь и слегка задерживая дыхание на вдохе, отвечала на все вопросы сразу.

– А покажжи… – попросила Олечка и, не дожидаясь, побежала навстречу Николашке, машущему ей какой-то игрушкой из Спутникова сарая.

Мишель тем временем вытащила из сумки куклу и слегка встряхнула её. Роман глянул и обалдел. Мишель держала в руках… Практически свой портрет. Да. Она смогла сделать то, что никогда, никогда не получалось у него. Крохотное тельце, тоненькие ручки, утрированно большая, плоская голова. Треугольный ротик. Огромные, блестящие глаза Мишель, только не карие, а глубокого изумрудного цвета. Волосы, правда, не лежат на голове лёгкой копёшкой, а забраны в крысиный пучок. Роман потрясённо переводил взгляд с лица Мишель на куклино. Не то чтобы портретное сходство, конечно это смешно, но… Сама суть лица, его выражение, взгляд – глубокий, немигающий (хотя понятно, как там глаза из папье-маше могут хлопать ресницами, а вот поди ж ты!) … Что-то до оторопи настоящее было в лице этой большеголовой крохи и надолго удерживало взгляд.

– Они говорят… не хватает характерности, – рассеянно проговорила Мишель, потом взяла куклу за держатель, приделанный сзади к голове, поставила на столик для кормления голубей. И – раз! – кукла вдруг села на стол, повела головой, мечтательно направила глаза в небо, потом поскребла тонкими пальчиками нос. Повозилась, садясь удобнее, и закинула ножку на ножку. Ожила.

Роман смотрел, заворожённый.

Мишель заметила и, как всегда, засмущалась.

– Ну как-то так, – сказала она, снимая куклу со стола, – это, конечно… кукловод гораздо лучше может…

Роман без слов взял из её рук куклу и умоляюще посмотрел на Мишель. Просьба была понятна без слов.

– Пожалуйста, – смущённо проговорила Мишель, разводя руками, как всегда говорила девчонкам, выпрашивающим её работы.

Кукла со всеми предосторожностями перекочевала в рюкзак Романа, а к ним уже бежал Николашка.

– Мишель, а Мишель, стрижика сегодня будем выпускать, да? – запыхавшийся мальчишка уже дёргал обеими руками её за юбку, задрав белобрысую голову и заглядывая в лицо.

– Нет… не сегодня… завтра…

– У-у… – обиженно выпятил губы Николашка и сразу стал похож на смешного детёныша утконоса.

А Олечка подошла следом, взяла Мишель и Романа за руки и молча повела их в зелёную комнатку. По дороге она поджимала ноги и «летела», вися на их руках, а Спутник смотрел на всю четвёрку, из-под ладони, от своего сарая и улыбался.

Роман впервые увидел зелёную комнатку днём. Она изменилась – сейчас здесь царствовали флоксы. Они отросли огромными куртинами – здесь и там, белые шапки цветов плотно сбились в гигантские букеты. Вдоль тропинки к домику круглились уже знакомые шары лаванды, протянув кверху длинные белые соцветия. Но самое чудесное находилось возле лавочки, у самого фундамента: на фоне зелёного домика цвёл невиданный куст с пирамидальными белоснежными соцветиями – прозрачными, фестончатыми, кружевными.

– Гортензия, – объяснила Мишель, увидев оторопь на его лице и то, как он внезапно остановился.

Никогда в жизни Роман не видел таких прекрасных цветников. Такой гармонии, вкуса, любви, вложенных в каждый уголок. Белые низкие колокольчики, подбивающие кусты флоксов, клумбочка с пряными травами, некоторые из них цвели, не поверите, тоже белым; какая-то широколистная красавица с голубоватыми листьями в тени яблони, и из неё – высокие цветоносы с поникающими белыми длинными резными колокольцами…

Роман и Мишель расположились на знакомой скамеечке, дети бегали туда-сюда по тропинке. Олечка сорвала с клумбочки и сунула под нос Роману крошечную кудрявую веточку. Роман шутовски втянул воздух и улыбнулся – так пах чай в белой кружке. Николашка требовал отчёта, почему стрижика выпускают не сегодня, и Роман узнал, что дома у Мишель живёт оперившийся, взрослый птенец стрижа, видимо, уже учившийся летать, но как-то неловко, и по этой причине грохнувшийся на землю. Его принёс Карпинский, и Мишель пришлось две недели успокаивать и откармливать испуганную птичку. Форточку пришлось затянуть сеткой; Глорию на время выселили на улицу, столовалась она теперь временно в зелёной комнатке, вон ее миска.

Завтра Мишель собиралась с балкона мастерской выпустить стрижа в большой полёт. Роман заинтересовался, откуда она знает, когда стрижу пора летать, и как его на это сподвигнуть.

Оказалось, этот стриж не первый – они каждый год падают из гнёзд, и вся округа таскает их к Мишель на выкорм и обучение. Этим-то летом что, птенец уже почти взрослый, а вот в прошлом году пришлось понервничать… Тогда принесли совсем маленького, едва оперившегося, он всё время так жалобно кричал… Приходилось учить его есть, поить из пипетки…

Чем можно кормить птенца стрижа? Роман никогда в жизни не ответил бы на этот вопрос. А Мишель знала. Творог, тёртая морковка, немножко корма для рыбок… Замешиваешь, скатываешь в колобок и – в холодильник. Отщипываешь от колобка крошку размером со спичечную головку – и в клюв. А потом чуть воды из пипетки. И так каждые два часа.

Мишель засмеялась. Она вспомнила, как боялась растопыренных стрижиных крыльев и повёрнутой, когда стрижик стоит на ножках, на сто восемьдесят градусов головы… Как плела для этих растопыренных крыльев специальную большую корзину, чтобы ему было удобно… А надо-то было всего натянуть верёвку и устроить его так, чтобы он вцепился лапками и повис… ну как морковка… А выпускать надо как можно скорее, ведь послезавтра днём автобус в Пензу, а в понедельник – первый экзамен.

«Да, – эхом откликнулось в голове Романа, – первый экзамен». Рядом с Мишель экзамены да и всё остальное отходили куда-то в небытие. О них совсем не хотелось думать.

Дети сновали туда-сюда по узкой тропинке, и Роман с изумлением понял: несмотря на полное отсутствие места, для них тут всё прекрасно устроено. У самого входа на утоптанной микроскопической площадке стояла оцинкованная банная шайка с песком и цветными формочками с совочком и пластмассовым самосвальчиком; возле бочки с водой – две маленькие, разного размера и формы леечки, грабельки и лопатка. За спиной, на крыльце верандочки ступеньки украшала самодельная малюсенькая глиняная посуда – сделанная и расписанная Мишель и детьми. В довершение ко всему, тропинка из маленьких деревянных кругляшков шла прямо к соседскому заборчику, где из брусков были сделаны ступеньки, чтобы дети могли лазать через забор, туда-сюда, когда им захочется на качели…

Роман дышал полной грудью. Никогда ещё ему не было так хорошо. Чудесный, бело-зелёный мир, устроенный с любовью, с душой и фантазией, мир Мишель, замкнул его в свои нежные объятия, но Роман думал, что и за пределами этого мира есть больший круг, тоже дружественный, с яблоневыми садами, кузней, ипподромом… А дальше – самый большой, исхоженный с детства родной город с его старинными домами, усадьбами, рощами, мостами…

Весь день он провёл на скамейке в саду Мишель. Он был бесконечно длинным, этот день, и бесконечно прекрасным. Он был настоящим подарком после чужой, муторной, неласковой Москвы. Сидя на скамейке, Роман ощущал себя центром маленького мира, наблюдал его милую наполненность и суету, создаваемую детьми и Мишель.

К обеду Мишель повела детей к себе домой, и они вместе, под звон роняемых кастрюль и вилок-ложек, сначала замесили тесто, а потом пекли блины, шумом и гамом перебивая тихий смех Мишель. Роман смотрел со своей лавки в окно кухни и угадывал, на какой стадии находится приготовление их любимого блюда. Наконец над кухонным подоконником показалась Николашкина голова и торжественно прокричала:

– Мы!.. Несём!.. Тебе!.. Блины!..

Они вынесли и поставили перед Романом на пенёк здоровую миску с кривыми, сморщенными, рваными, но удивительно вкусными блинами. Мишель принесла белую кружку с чаем.

А потом было:

– Мише-ель, расскажи про Сеню… и его невесту…

И Роман слушал про Сеню – белого голубя, с выколотым глазом и длинной щепкой в груди, упавшего с тополя прямо перед их домом. И о том, как он жил в Спутниковом сарае, а Мишель лечила воспалившуюся гланицу и несколько раз подступалась вытаскивать занозу, но голубь всё никак не мог понять, зачем ему хотят сделать так больно… Щепу Мишель, конечно, вытащила, но голубь перестал доверять ей, сторонился. И как Мишель стала думать, чем же можно его утешить, и однажды, идя в мастерскую, поймала руками белую красавицу-голубку, с точёной головкой и рубиновыми глазками, и в белых штанишках. Не поймала, поправляла Мишель с улыбкой, а… взяла – «вот так». И она показывала, как.

– Напротив мастерской… дворец новобрачных, – объясняла Мишель. – Там… часто голубей выпускают… Она и была… совсем ручная. Сидела… на лифтёрке. Я встала на ящик и взяла её… вот так… – Мишель подняла сложенные лодочкой руки.

Роман, полузакрыв глаза и привалившись спиной к домику, слушал о том, как Сеня радовался, как ворковал и ухаживал за невестой, как снова поверил в жизнь и улетал вместе со своей подругой, как в синем небе они превращались в два белых трепещущих лепестка…

В полвосьмого вечера Мишель увела детей домой для «банно-прачечных процедур» и последующего сна.

Роман вышел из зелёной комнатки, всё стоял у яблоневого шалаша, задумчиво покачиваясь с пятки на носок. Вопросов у него накопилась уйма. Где родители близнецов? Почему дети живут у Мишель? Где Клава? Бывает ли она дома вообще?

Подошёл Спутник. Начал вполголоса отвечать на незаданные Романом вопросы. Таратынкин пьёт. Всё чаще допивается до чертей. На работе? Де-е-ржат. По причине безропотности и безотказности. Кем работает? Спутник усмехнулся. Не банкиром, конечно. Сантехником. Выперли б уж давно, ан нет: как в какое говно с головой нырнуть – Таратынкин, больше и не найдёшь никого. Поит его Центер, кобелина. Таратынкин ему с работы трубы тырит, инструмент кой-какой. А Шура… Шура со смены бежит дролю свово искать. Спутник усмехнулся. Не найдёшь – ночью сам-то лихой придёт, дверь порушит. Сделать? Ничего нельзя. В психушку? Забирали. Вены промыли и домой. Не ихний контингент. А чей, спрашивается? Посадить? Шурино заявление надо, а она ни в жизнь не напишет.

– Так и живём… – подытожил Спутник и тоже закачался с пятки на носок, заложив руки за спину.

Тут Роман всё-таки решился спросить про Клаву.

– Катька-то? – не сразу сообразил Спутник и безнадёжно махнул рукой. – Шалавая… Дома – не дома, толку от неё… Лучше уж, когда нету…

До следующего дня Роман буквально еле дожил. В восемь уже был на Яблочной. Несмотря на ранний, час двор оказался странно многолюдным. У подъезда что-то жарко обсуждали Жердь в Полосатом и Толстенькая Тётенька. Шура сидела на лавке, уронив руки и голову. Спутник и Пистолет толкались у Пистолетова сарая, а Центер только угадывался за полуприкрытой дверью своего. Брехала Центерова собака.

Роман сначала слегка умерил шаг, а потом решительно направился к Спутнику и Пистолету. Пистолет рявкнул что-то непонятное в сторону Центеровой собаки, и дверь его сарая моментально захлопнулась, пёс придушенно тявкнул и замолчал. Спутник вполголоса поведал, что Шура вечером, как ни бегала, благоверного своего не нашла, а явился тот лишь под утро: сорвал подъездную дверь с петель и ломился ко всем соседям подряд: умолял спрятать его от партизан. Связываться, конечно, никто не хотел, да и мужиков толком в доме нету… Час буйствовал, менты ехать отказались – пошумит, мол, перестанет – у них там огнестрел на Прохоровке, не до глупостей… Ну уж а потом у Пистолета терпение лопнуло. Упрятал его от партизан. Надёжно. В подтверждение Спутниковых слов раздался глухой стук и невнятный стон, но не из глубины сарая, а вроде как из-под земли.

– В погребе, что ли? – догадался Роман.

– В погребе, – удовлетворённо подтвердил Спутник, – пускай охолонёт…

Роман поднял глаза и перестал замечать всё на свете. Навстречу ему через двор шла Мишель. Перехватило горло. Никогда, никогда в жизни он не видел её такой красивой. На Мишель было тёмно-синее платье на манер матроски, прямое, довольно длинное, до середины икр, заканчивающееся плиссированной оборкой в две ладони шириной. Спереди – треугольный вырез, сзади гюйс – полосатый воротничок. Белые носки и старые знакомые – ободранные чёрные туфли с двумя параллельными ремешками. Что-то неуловимое произошло с её причёской: вроде бы она и не изменилась, а… Два лёгких завитка, да и не завитки даже, а намёки на завитки обозначились на обеих щеках, чуть намеченный завиток в центре лба…

На Романа смотрела шагаловская девушка – тронь, и взлетит. И так ей это шло, так сиял весь её облик несегодняшней красотой, воздушным стилем начала прошлого века, что все во дворе на несколько секунд, как и Роман, выпали из сиюминутной реальности и замерли. Тётки у подъезда, те просто впали в ступор и замолчали, вывернув шеи. Спутник застыл с блаженной улыбкой. Пистолет вообще перестал дышать. Роман шагнул к Мишель и взял у неё круглую плоскую корзину с затянутым белой тканью верхом.

И всё опять задвигалось. Тётки припали друг к другу с разговором, даже Шура подняла голову. Пистолет наконец вдохнул и хрипло, затяжно закашлял. Спутник удивлённо-мягко произнёс:

– Нафершпилилась… – И тихо, уже в спину Роману: – Для тебя…

А Роман и сам знал, что для него. И сегодняшний день, и платье, и причёска… И, чёрт побери, эта корзинка и царапающийся в ней стриж: её заботы, которые она решила разделить с ним, её мир, в который она его всё-таки впустила…

Да, он понимал теперь этот мир, в который столько времени пытался прорваться. Не было никакого особенного мира. Он складывался из её великого терпения и понимания всех и всего – непутёвой матери и равнодушного отца, сбившегося с пути одноклассника и одиноких старух… Её образы и сказки, её белый сад, рождались из любви и жалости к Шуриным детям, и раненым голубям, и ко всему свету. И дети доверчиво клали голову ей на колени, а птицы падали прямо в руки…

Нести широкую плоскую корзинку было удобнее вдвоём – они и шли, держась с разных сторон за ручку, только Роману приходилось опускать плечо, а Мишель чуть подтягивала в локте руку.

Птица под своим натянутым тентом возилась всё сильнее, ткань ходила ходуном, терзаемая головой, клювом или лапками. А они шли не спеша, сначала мимо садов, потом по городу. Встречные прохожие дивились на праздничную Мишель, а уже пройдя мимо, непременно оглядывались, силясь понять, что же такое есть в этой малютке, что не отпускает и заставляет смотреть ещё и ещё ей вслед…

В мастерскую они попали не сразу, сначала долго стояли на галерейке, и опять не было момента прекрасней – так думал Роман. Мишель стояла впереди, задумчиво глядя в привычно прекрасную бездну, а Роман чуть сзади, защищая её полукружием рук, крепко взявшихся за хлипкие проржавевшие перила… Остренькой лопаткой Мишель касалась его груди, а тёмная дымка волос мягко щекотала щёку. Роман незаметно втянул воздух. Закружилась голова – от волос пахло точь-в-точь, как от чая из белой кружки. Долго-долго стояли они, чувствуя себя единым целым, странным существом с двумя сердцами, замкнутом в едином пространстве кольца его рук…

Между тем птенец в корзинке совсем осмелел, стал проявлять своё присутствие не только усиливающейся вознёй, но и резким, требовательным криком. Мишель вздрогнула и виновато схватилась за корзинку. Они прошли через захламлённую лестницу, с которой за все эти годы никто и не потрудился убрать куски штукатурки, и открыли дверь в мастерскую. Теперь всё внимание Мишель принадлежало стрижу: она кормила его, успокаивала, устраивала на верёвке, протянутой между двумя стеллажами.

Солнце било в два огромных окна с балконами, в воздухе висели мириады пылинок. Усилия Мишель навести порядок были видны, но их все же не хватало. Чувствовалось, что хозяину этого хаоса глубоко наплевать на уборку, его интересует только собственное творчество.

Здоровое ложе, беспорядочно закиданное какими-то покрывалами и затертыми до блеска подушками; разнокалиберные бутылки громоздились на полу и на стеллажах, заварочный чайник, вобла, пустая бутылка из-под пива на журнальном столе – всё, буквально всё говорило о «муках творчества».

Роман принялся бегло осматривать картины, ворохами тут и там прислонённые к стенам. «Девушка в жёлтом», «Девушка с васильками», «Девушка у окна» – Роман, мазнув взглядом по лицам, читал названия на обороте. Оп-па… «Девушка с голубкой на плече». Он с усилием раздвинул всю стопку и вынул небольшой холст. Сдул пыль и поставил его на мольберт напротив окна.

На картине была изображена сидящая Мишель с белой голубкой на плече. Да, конечно, это она. Роман подался назад и наклонил голову набок. С каким-то странным удовлетворением отметил, что и папашке-то не слишком удался её портрет… Портретное сходство, несомненно, было, но его и Роман мог передать, а вот внутренняя суть… Нет. Художник и сам понимал это, поэтому наложил поверх всего флёр, сиреневую дымку.

– Папа говорит, натурщица из меня никакая, – раздался тихий голосок Мишель.

«Это из нас с твоим отцом художники никакие», – подумал Роман, но вслух ничего не сказал.

Однако пора было вплотную заниматься птенцом. Он, с неестественно вывернутой головой, переминался на коротеньких ножках на краю стола.

– Видишь, – тихим голосом, чтобы не напугать птицу, сказала Мишель, – какие слабенькие ножки? Ласточки и стрижи… не могут, как остальные, разбежаться… и взлететь. Даже если взрослая птица вынужденно сядет… на землю, то не сможет…

Она осторожно пронесла стрижа на балкон и вынесла сложенные руки с птицей через перила. Роман протиснулся вслед за ней. Птенец никуда лететь не собирался. Он повозился у Мишель в руках и затих. Минут пять она уговаривала его полетать, но безрезультатно. Вернулись в комнату.

– Ты иди, пожалуйста, вниз, и встань под балконом, – жалобно попросила Мишель, – мало ли что… Какой-то он в этот раз… глуповатый.

Роман рванул вниз. Встал под балконом. Мишель с птенцом снова вышла.

Смешно, конечно, надеяться, что он поймает глупую птицу, если та не сообразит помахать крыльями. Мишель-то на балконе двенадцатого этажа выглядела маленькой куколкой, а уж птенец… В лучшем случае – пылинкой, даже для Романа, с его острым зрением.

На балконе всё же что-то происходило. Мишель вынесла птенца снова, держа его в руках за перилами балкона, чтобы «птенчик попривык…». Тот сначала сидел неподвижно, потом закрутил головой, перебирая лапками, дополз до кончиков пальцев и… камнем стал падать вниз. Что происходило дальше, Роман видел отчётливо. Примерно до шестого этажа тёмный комочек летел согласно закону земного притяжения. Сверху и снизу на это падение с ужасом взирали Роман и Мишель; но вдруг стремительно, неожиданно, словно ниоткуда, с нарастающим до невыносимого писком, налетела стрижиная стая! Птенец мягко упал в неё, Роман мог поклясться, что видел, как тот спружинил и развернул крылья, а потом всё – птичья стая моментально подхватилась, сделала вираж и растаяла в небе, отдалился и растаял их пронзительный крик…

Роман оторопело стоял под балконом и смотрел на потерявшую дар речи Мишель. Как это ни парадоксально, птенец не шмякнулся, не грохнулся, не лежал жалкой кучкой окровавленных перьев на асфальте, а летел, летел со своими собратьями и с победным криком наслаждался полётом!

Переполненные чудом удивительного спасения, они не стали садиться в троллейбус, а пошли пешком из центра города до самого её дома. Взахлёб делились впечатлениями о том, что было видно сверху и что снизу, и кто что подумал, и как это было ужасно предполагать, что могло случиться… И это чудо, чудо, спасительная стая – откуда она взялась? Неужели птицы наблюдали за ними из-под крыши, когда Мишель на балконе уговаривала птенца лететь? Или они случайно пролетали мимо? И он спрашивал – а как было раньше? Птенец-то не первый. И Мишель уверяла, что все, кто был раньше, улетали совсем по-другому, сразу, самостоятельно… И они говорили, взмахивая руками, а сами шли и шли – сначала по центральным улицам города, потом по окраинным, сидели на лавках у стареньких деревянных домов, под деревьями, увешанными, как ёлочными игрушками, недозрелыми яблоками или грушами…

Вверху летали пронзительно кричащие птицы, и они долго смотрели в небо – где-то там, наверное, и их стрижик… И вдруг образовалось откуда ни возьмись это «мы» вместо «я» и «Мишель».

Во двор Мишель они пришли в шесть часов вечера. Их встретили громким восторгом Николашка и Олечка. Дети плясали, висели на них обоих, безоговорочно признав Романа за своего, одновременно требовали рассказа о том, как полетел стриж, и умоляли Мишель разрешить последнюю ночь переночевать у неё, потому что «папка нынче ночует в сарае у Пистолета». Мишель, смеясь, разрешила только ужин, купание и вечернюю сказку, потому что завтра с утра автобус в Пензу, а послезавтра – первый экзамен…

«Первый экзамен», – эхом прозвучало в голове у Романа. Его поезд в Москву сегодня в 22.00. Лихорадочно заметались мысли: сдать билет? уехать на проходящем глубокой ночью?

Видимо, всё это отразилось на его лице, потому что Мишель тронула его за рукав и тихонько произнесла:

– Не надо… поезжай. Всё будет хорошо…

Потом он на минутку зашёл в зелёную комнатку, и она передала через окно его рюкзак с Крошкой Мю. Он несколько секунд смотрел снизу прямо в её удивительные тёмные глаза и не отводил взгляда, поражаясь, как это, оказывается, легко – улыбаться и не считать свою улыбку глупой. А потом она подала ему вниз руки, маленькие хрупкие лапки, и Роман осторожно взял их и немного покачал в своих в знак прощания. На «Ипподромную» он уже бежал крупной рысью. Прыгал на спине рюкзак, сбитое дыхание работало в такт фразе, сказанной Мишель и никак не шедшей из головы: «Всё-бу-дет! Хо-ро-шо! Всё-бу-дет! Хо-ро-шо!»

Потом он бежал по лестнице своего дома, запихивал в себя какую-то еду, обнимался на вокзале с родителями, лежал на верхней полке вагона, не мог спать от воспоминаний, а колёса всё стучали: «Всё-бу-дет. Хо-ро-шо. Всё-бу-дет. Хо-ро-шо».

Не в пример быстро летели следующие две недели. Уже по-другому кружила Москва, обновлённая волшебными словами: «Всё будет хорошо!»

И действительно всё было хорошо: вокруг мелькали ненавязчивые приятные лица, и экзамены щёлкались как орехи, и всё складывалось и взлетало, как на лёгких качелях, – синее небо, и белые облака, и парки, и деревья, и белоснежный речной трамвайчик на Москве-реке.

Роман решил не дожидаться приказа о зачислении, экзамены он и так сдал на высшие баллы, его всё больше волновало, что у Мишель, хотя и там не могло быть ничего неожиданного. Ведь всё будет хорошо!

Рано утром, прибыв в Бердышев, он помчался к Мишель, едва успев обняться с родителями и забросить домой рюкзак.

Было ласковое утро тихой августовской субботы, «шестёрка» особо не торопилась, ведь рабочий люд везти было не надо… Неспешно проплывали кварталы, парки и садики, дом на курьих ножках, «Куколка», потом частный сектор – добротные деревянные домишки с кружевными наличниками, сады за зелёными заборами, тропинка в изумрудной мураве вдоль дороги…

Роман не спешил, у него было время. Он шёл от «Ипподромной», намеренно замедляя шаг, оттягивая миг встречи.

Двор встретил его тишиной. Конечно, было ещё слишком рано. В зелёную комнатку идти не хотелось – это почти что дом, туда нельзя без приглашения. Роман нырнул в свой родной и уютный шалаш – крона яблони в этом году была особенно густой. Положил голову на сложенные руки, нашёл глазами крошечный зазор между листьями и, прислушиваясь к блаженной тишине, приготовился ждать. Глаза его расслабленно блуждали по знакомым строениям – сараям, кормушке для птиц, палисаднику, и вдруг резко скребануло внутри – что-то не так…

Роман вернулся взглядом к сараям. Лавка, где обычно играли Николашка с Олечкой, слетела с подпорки и валялась одним краем на земле. Дверь Пистолетова сарая висела на одной петле. У сарая Спутника выросла трава.

Роман приподнял голову. В этот момент сзади зашуршали ветки, открыв сгорбленную фигуру Спутника. Роман оцепенело смотрел на Спутника и не узнавал его. Обычно прямой и статный, Спутник весь согнулся, будто на его шею лёг какой-то непосильный груз. Седые лёгкие волосы сильно отросли – неровно, клоками, когда их шевелил ветер, они казались странно живыми, контрастируя с помертвелым лицом.

– Не жди. Не придёт она… – с трудом вытолкнул он из себя с каким-то диким всхлипом и надолго затрясся всем телом в беззвучном горестном плаче, а Роман впал в ступор и только смотрел, как слёзы непрерывным ручьём бегут по глубоким старческим бороздкам-морщинкам и капают вниз, на рубаху.

Роман застыл. Ему хотелось во что бы то ни стало заставить Спутника замолчать. Он искал способ защититься от тех страшных слов, которые сейчас будут сказаны. А они летели в него, эти слова – слова-ядра, слова-булыжники. Летели неотвратимым, безжалостным камнепадом – уничтожая, перепахивая мысли, чувства, переворачивая жизнь.

– Не придёт она… Нет её… В тот вечер, как ты уехал… Десять дней как схоронили… – и опять затрясся, клонясь всё ниже и ниже.

«Всё будет хорошо», – ворохнулось в голове, и жизнь остановилась. Словно сквозь красную вату, доносилось до него, как Таратынкин нашёл в Пистолетовом сарае топор, вышиб дверь и кружил, отмахиваясь от партизан, по двору. Потом дьявольская сила занесла его в подъезд, где он рубил всё напропалую – двери, стены, перила лестницы… Как этого могла не услышать Мишель – загадка. Она спокойно открыла дверь, собираясь вести к Шуре накормленных и отмытых детей… Он ударил её сразу и попал в плечо. Как она не упала после первого же удара – худенькая, маленькая… Но она не упала, не могла позволить себе упасть, ведь за её спиной были дети. Она и кричать не могла себе позволить, чтобы не испугать их. Она только смотрела на него своими огромными глазищами, прикрывалась рукой и теснила, теснила его от двери, чтобы успеть захлопнуть за собой эту самую дверь. Успела. Как раз перед тем, как он нанёс ей смертельный удар… Мишель молчала, а Таратынкин выл, как сатана. На этот вой и выскочил Пистолет, но было поздно. Пистолет схватил его сзади за руки, тот вывернулся и махнул топором ещё раз – разрубил Пистолету ключицу и выронил топор. Тот его всё-таки, истекая кровью, смог скрутить, а тут и милиция приехала, и скорая, да поздно уже…

Спутник трясся, со всхлипом хватая воздух. Роман почувствовал, как ему тоже не хватает дыхания. Почему-то зачесались руки. Он подумал, с каким наслаждением взял бы сейчас в руки молот и сокрушил, снёс с лица земли Центеров сарай, и все сараи во дворе, и все сараи мира вообще.

Он плохо помнил, что происходило дальше. В какой-то момент прорезалось сознание – когда рядом почему-то оказался Валерьян и дал ему в руки молот, и он изо всей силы, тупо лупил по какому-то куску метала… Сколько времени? Час? Два? Не помнил. Пока не отшвырнул молот и не задал Валерьяну бессмысленный вопрос:

– И что мне теперь делать?

А Валерьян тяжело ответил:

– Терпеть. И ждать.

И его вдруг шибануло, что Валерьян-то и есть тот самый дядька, который дал ему такой же совет, только много лет назад, в пятом классе, когда он из-за стеклянной двери переговорного пункта смотрел на Мишель с Пакиным.

Эта фраза прозвучала теперь каким-то сакральным знанием, набатом судьбы – всё, круг замкнулся. Всё было предопределено. Всё будет хорошо. Всё будет. Не будет ничего…

Ни в какую Москву он не поехал. И не хотел знать и слушать звонки из приёмной комиссии, и что там предпринимают мама и папа…

О том, что может ему помочь, знал Валерьян. Только «рота, подъём», марш-бросок с полной выкладкой и ночной махач одному против всего дагестанского землячества…

…Полгода Роман служит. Кажется, уже всё не так беспробудно, уже есть время подумать, а иногда посещают достаточно странные, но уже трезвые мысли. О чём? Как ни странно, о будущем. О том, что, в принципе, в его жизни возможно всё. С разной степенью вероятности, но всё, что угодно: любимейшая профессия, успех, Москва, мировые столицы, захватывающие путешествия, родной город, спасённый от бездарной застройки, авторские работы, выставки, книги и даже, чем чёрт не шутит, мировая слава…

В ней не может быть только одного.

Самого главного.

МИШЕЛЬ.

 

Вечерний троллейбус

Вот так внезапно, только на шестом десятке и узнаёшь, что эти рога, которые соединяют троллейбус и провода, называются троллеи. Кстати, от собственного мужа, который знаком с тобой практически всю сознательную жизнь и всегда это знал. Почему не сказал раньше, спрашивается? Не знал, что я не знаю.

Ах, троллейбус, троллейбус, моя вечерняя песня… Особенный для меня не просто троллейбус как таковой, а именно вечерний троллейбус, словно зажжённый неким волшебником фонарь, плывущий по тёмным городским улицам.

Когда-то, полвека назад, в середине шестидесятых, мы жили на окраине недавно построенного жилого массива в новенькой хрущёвке, а рядом было троллейбусное кольцо. О, этот вечерний троллейбус шестидесятых! Я засыпала совершенно счастливой под его ласковое и таинственное гудение. Только троллейбус, и больше ничего, никаких машин. Наша открытая форточка на первом этаже в паузах между рейсами ловила и счастливый смех за окном, и чей-то оживлённо-нетерпеливый разговор, и лёгкое шарканье мужских ботинок по асфальту, и цоканье каблучков-гвоздиков женских туфелек фасона «такса»… Это было похоже на симфонию целого оркестра: когда замолкал ведущий инструмент, вступали мягкие ударные, такие щёточки по медной тарелке – т-с-с… т-с-с… Иногда туда ещё добавлялись звяканье ложек о края чашек и мелодичные голоса маминых подружек, молодых красавиц-училок (чулки со швом, юбка-карандаш, головка с причёской «бабетта» на высокой шейке), хохочущих поздним вечером на нашей кухне. А я за своим шкафом в сказочном детском полусне слушала эту музыку, чтобы уже не забыть её никогда.

Надо сказать, что и сам троллейбус внешне выглядел очень мило: кругленький, лобастый, он имел невероятно одушевлённое, живое лицо, доброе, немного усталое, а главное, всё понимающее. И люди, которых он возил в своей успокаивающе тёплой утробе, были особенными: они тогда не резали перочинными ножиками его мягкие коричневые спинки и сиденья, не расписывали пошлыми граффити его бока, не пытались заклинить его деревянные окна с металлическими защёлками…

Итак, мой первый вечерний троллейбус: мы едем куда-то с мамой и папой. Я уютно устроилась на руках у кого-то из них и знаю, что нам предстоит долгий путь от начала маршрута и до конечной остановки, а это сорок минут сладкой дрёмы… Троллейбус плывёт по ночному городу, сознание моё плывёт вместе с ним, и вдруг непривычно-резко над ухом раздаётся громкий крик кондуктора: «Центральный рынок, кто спрашивал?» Слышу, как открывается передняя дверь, моё сознание резко включается и моментально фотографирует следующую картинку: нарядная девушка с фантастическим начёсом и в сильно зауженной у колен юбке (без сомнения, только что с танцев, устраиваемых в военном училище) пытается взобраться на ступеньку (ы! ы! ы!). Юбка не позволяет поднять ногу, позади напирают другие пассажиры, кондуктор ругается: «Гражданочка! Не задерживайте!» Тогда девчонка отчаянным жестом, решительно поддёргивает юбку кверху, и перед любопытными взглядами моментально мелькают комбинация, коротенькие штанишки, стройные ножки, в автобусе и снаружи раздаётся дружный смех, но неприступная высота уже взята. Девушка наконец на площадке, все успокаиваются, и – у-у-у-у… снова поплыл троллейбус, и моё сознание поплыло вместе с ним дальше…

Середина семидесятых. Мне тринадцать лет. Я еду через весь город на каток. На мне детская цигейковая шуба, ушанка из чёрного кролика, на коленях коньки, связанные между собой шнурками. Народу в троллейбусе мало, за окнами мороз и темень, а я томлюсь сладким предвкушением двух счастливых часов на катке, где меня ждут музыка, шальные, летящие навстречу мальчишки и умопомрачительное скольжение по льду… За две остановки до конечного пункта на задней площадке происходит какое-то странное шевеление, раздаётся жалобная пьяноватая речь с отчаянным подвыванием, затем топот по проходу и вдруг передо мной на сиденье плюхается странная фигура. Она поворачивает ко мне перекошенное лицо с горестно сведёнными бровями и на затяжном всхлипе выдыхает: «Эх, девычка! Кончилось на свете человечество, осталось одно собачество!..»

Вот так. Одно собачество.

Этот странный пассажир, потрёпанный жизнью дедушка, почти лежал на переднем сиденье, повернувшись ко мне и расплющив подбородок о железный поручень, и оттого сам казался похожим на маленькую, жалкую, умную собачку с грустной мордочкой. Он больше не произнёс ни слова, только непрерывно смотрел на меня вплоть до следующей остановки, а я смотрела на него. Помню, что и его глаза, и эта фраза преследовали меня на катке весь вечер, под ритмичные завывания певицы:

Нам с та-бой повстречать-ся не просто В га-рад-ской суете перекрёст-ка То ли таа-ам… —

одно собачество.

Что было в нём, в этом дедушке, его фразе, в глазах, если я, спустя сорок лет, до сих пор вижу их в морозной декорации вечернего троллейбуса? Я слышу пение проводов, как замолкающее эхо оркестра, и два заключительных аккорда. Одно. Собачество.

Мне девятнадцать. Второй курс института. За пролетевшие годы моего детства и отрочества троллейбус несколько раз поменял свой внешний вид, увы не в лучшую сторону. Он стал больше, массивнее, непригляднее, вместо милых овальных форм появились простецкие рубленые линии. Теперь он мог перевозить гораздо больше народу, буквально надрываясь на работе, что основательно испортило его характер; он как-то неприятно клацал во время движения, слишком резко тормозил, ожесточённо кидая туда-сюда задыхающихся от тесноты пассажиров, а при входе и выходе зачастую мстительно зажимал их дверями. Пассажиры делали ответные гадости: вспарывали сиденья, царапали на спинках разные глупые надписи, отрывали напрочь или частично блестящие алюминиевые полосы, соединявшие куски обшивки. Люди, чьей работой было холить и лелеять троллейбус после рабочего дня, бессовестно пренебрегали своими обязанностями: они редко мыли его, отчего стёкла стали почти непрозрачными; внизу, сзади и по бокам бедняга изрядно проржавел, у него постоянно отваливались какие-то винтики и заклёпки, отчего троллейбус на ходу зловеще хлопал, как крыльями, листами болтающегося железа. Да и водители, которые стали слишком часто меняться, тоже совсем не нравились троллейбусу. Он мстил им не слишком изобретательно: порой отказывался открывать двери и заставлял матерящегося возницу подниматься с кресла, шарахать по двери кулаком, а то и поднимать крышку над ней и что-то там подкручивать… А уж с каким удовольствием троллейбус при каждом удобном случае отрывал свои длинные рожки от проводов и нахально болтал ими в воздухе: «Всё, приехали!». А вожжи на кольцах в руках падающего от усталости водителя? Они же совсем не слушались и не собирались взнуздывать не желающего работать железного коня! Да, тяжёлое было время. Безысходность застоя, господа…

Всё же и этот подурневший, капризный троллейбус был моим тайным другом. И снова, не днём, когда ему было совсем не до меня, потому что днём моей «шестёрке» приходилось перевозить тучу рабочего и служивого люда, студентов, мужиков и тёток с мешками и баулами, едущих от автостанции до базара и обратно… Моего приятеля уже давно лишили кондуктора, заменив его железякой с жутким, грызущим названием «компостер». Троллейбус бесстрастно внимал, как угорело мечется по салону деревенская тётка в плюшевке с мешками наперевес и связкой сушек в три ряда на шее. «Сынки, сынки-и-и… – трясла она купленным у водителя троллейбусным абонементом. – Чаво с ним делать-то, а?» Один из «сынков» солидно растолковывал: «Подходи, мать, сюда, суй в эту щёлку билет, говори фамилию, докуда едешь, а дальше я тебе закомпостирую». Троллейбусная публика замирала в предвкушении хохмы и расступалась. Разрумяненная от волнения тётка останавливалась перед компостером, вкладывала талон и, будто поклонившись ему, отчётливо произносила: «Крысанова, до “Автовокзала”». «Сынок» заключительным аккордом лупил кулаком по компостеру, лязг которого тонул во всеобщем хохоте…

Но наступал вечер – моё время. И тогда он возил меня из дружеской общаги через весь город домой; совсем поздно, ближе к ночи, забирал из библиотеки, где я подрабатывала поздними дежурствами в читальном зале… Он вёз меня, часто одну, ласково подставляя под мою гудящую голову прохладное стекло, к которому я благодарно прижимала висок… Но никогда, несмотря на наши с ним особые отношения, он не одобрял моих неблаговидных поступков, которым иногда был свидетелем…

Прекрасный майский вечер. Десять часов. Уже стемнело. Я еду, счастливая и усталая, от друзей из студенческой общаги домой. Но меня внутри всё же грызёт какой-то беспокойный червячок… Что уж греха таить, точно знаю какой. Накануне, веселясь в студенческом кафе с толпой подружек, в заводном и бесшабашном настроении, я, хохоча и стреляя глазками, позволила поухаживать за собой приехавшему в отпуск мичману дальнего плавания. Худенький, субтильный, в красивой форме, он сразу оценил и моё голубое платье колоколом, и хитро уложенные на голове косички, простодушно поведав, что отпуск у него длинный, а сюда он приехал с важной целью: покончить наконец с холостым образом жизни. Решительно одёрнув форму и даже заботливо огладив ее ладонями, он предложил проводить меня, но я под каким-то выдуманным предлогом отказала… Зачем он мне?.. И тут же, сама не зная почему, под взглядами хохочущих подруг, вдруг назначила свидание на завтра, на десять часов вечера, у центрального кинотеатра. Назначила, точно зная, что не приду… (Да и не отпустили бы меня родители в кино на последний сеанс в те времена, да ещё неизвестно с кем.)

Весь вечер мы с подружкой у неё в общаге слушали музыку и болтали, а ровно в десять родная «шестёрка» приняла меня в свои ночные объятия. Я доверчиво села к окну напротив двери, на своё любимое место, и… Ровно пятнадцать минут одиннадцатого троллейбус остановился возле кинотеатра, у которого было назначено свидание. Я сидела, замерев, как испуганный заяц, у окна, и смотрела, а напротив, на освещённом пятачке, совершенно один, мечется от колонны к колонне бедный маленький мичманок в своей отглаженной парадной форме. И бешеный стыд, и жалость, и бесконечные сожаления заливали краской моё лицо… Зная, что торчу в окне, словно манекен в витрине, я почему-то не могла собраться с силами и пересесть на другое место. Поэтому только молила о том, чтобы «кавалер» меня не заметил, и мысленно понукала замерший троллейбус: «Ну скорей же, ну уезжай!» А он не спешил. Куда спешить? Он дал мне намучиться, натерзаться, почувствовать минуту остановки как вечность и только после этого не спеша захлопнул двери и… «Ду-у-у-у-у-у-ра…» – запели его провода. Это было правдой. Я прижималась пылающей щекой к холодному стеклу, а он не баюкал меня, как обычно, а поддавал мелкой тряской по виску, жёстко подбрасывал и швырял при резком торможении…

В восьмидесятых-девяностых со своим вечерним другом я встречалась только раз в год. В далёком уральском городке, куда мы с мужем уехали по распределению, троллейбусы не ходили. Да и, честно сказать, частые командировки в Свердловск, город, где были все виды транспорта, не приносили удовольствия от встречи с троллейбусом. Дневной ли, вечерний, тот был мне чужим и ходил по незнакомым маршрутам…

То ли дело город моего детства: там троллейбус всегда оставался родным. Из года в год я наблюдала изменения в его внешности и характере. Он посолиднел, обзавёлся «гармошкой», перестал так много работать – появились многочисленные маршрутки, а ещё часть пассажиров пересела на личный транспорт. Троллейбус стали гораздо чаще красить, хотя бы потому, что теперь этот заслуженный работяга возил на своих боках рекламу… Он уже так много повидал, что превратился в философа, это чувствовалось в самой атмосфере салона. И показывал он мне теперь тако-о-ое… И знакомил с такими необычайными персонажами!..

Мне почти сорок. Время – нулевые. Зимний, морозный вечер, мы едем с институтской подружкой, как и двадцать лет назад, болтая взахлёб, по привычному маршруту. Я сижу у прохода и смотрю вниз. Рядом со мной останавливаются толстенные ноги в войлочных потёртых сапогах и чулках «в резиночку». Они стоят, как вкопанные столбы, даже не притоптывают и не переминаются от холода. Я, медленно холодея, робко поднимаю глаза вверх, скользя по потёртому суконному пальто, и вижу круглое, красное, улыбающееся лицо со странно-выпуклыми глазами… Напрягаюсь и делаю попытку уступить место. Не принимает. Не это ей от меня нужно. А что? То же, что и всем, в сущности – чтобы слушали.

– Шизофрению они … боя-а-атся, твари… обнародую… зрение своё… – бормочет, улыбаясь, странная фигура, глядя мне прямо в глаза.

Я изумлена. Говорит она, несмотря на простецкий внешний вид, без характерного деревенского говора, без фрикативного «г», по которому я и в Антарктиде своего земляка опознаю.

– Я чу-ую, вижу… Они хотят, – тётка сторожливо оглядывается и понижает голос, – чтобы я на органы работала, на ор-р-ганы… А я – не-е-е-т… – она хитро улыбается. – Я ведь… – она понижает голос до шёпота, – душу Ленина видела – вот так, как тебя! – И так зыркает на меня, что никаких сомнений не остаётся – точно, видела.

Потом снова продолжает нести что-то про «ор-р-ганы», про тварей… И я, ловя боковым зрением Олькины очки и полуоткрытый рот, сиплым от волнения голосом вдруг вклиниваюсь в её околесицу:

– А… как она выглядела – душа Ленина?

Щёлк! Мгновенное понимание в глазах, речь опять становится осмысленной и даже выразительной, глаз хитро подмигивает:

– Душа Ленина-то?.. А вот представь, – тётка растопыривает толстые пальцы вдоль салона троллейбуса, – идёт по проходу такая баби-и-ща двухметровая в красных сапогах… – душа Ленина, кто же это ещё может быть? И идёт, и так наклони-и-лась уже над парнишкой одним… А я: «Не тр-р-онь мальчишку!» Я ведь – знаешь, какая? Я их не боюсь никого!

И так это у неё убедительно звучит, так завораживает и подчиняет, её сумбурная речь и круглый глаз втягивают в себя целиком и меня, и Ольку с её блестящими очками и полуоткрытым ртом…

Как мы оказались на улице, не помню. Троллейбус спас, не иначе. Выплюнул нас как-то поспешно там, где ещё рано было выходить, и мы, совершенно очумевшие, потопали к Набережной. Кругом безлюдье, замёрзшая река, бархатная темнота и фонари… Фонари в чудесном ореоле золотого света, притянувшие к себе мириады мерцающих снежинок… Волшебство!

А троллейбус… Что ж, троллейбус в который раз умчал неизвестно куда, очередную из своих неоконченных странных историй. Поступил, как обычно. Где он их доскажет, кому? Кто их досмотрит? Где у них окончание, где начало? Я не знаю… Только подсознательно чувствую: это ещё не всё.

Иногда я с усмешкой думаю: вдруг там, куда отлетает душа, когда приходит её срок, ждёт меня какой-нибудь сумасшедший троллейбус вроде гарри-поттеровского «Ночного рыцаря»?.. Там дурашливо орёт кондукторские слова высунувшаяся из раскрытой двери всклокоченная голова какого-нибудь Стэна Шанпайка. И будет носиться всю ночь этот призрачный транспорт по заснувшему городу, шугая с насиженных мест остановки и афишные тумбы, и будут сладко спать его пассажиры (и я с ними), накрытые пуховыми одеялами, и видеть во сне странных людей и их странные истории, недосказанные когда-то…

 

Единственный мужчина, который…

Вечером звонила Вяземская и орала так, что трубку приходилось держать подальше от уха.

Машка Вяземская – моя институтская подруга и доморощенный психоаналитик, постоянно пытающийся удержать глупую меня от совершения разных глупостей. Трубка раскалилась и вибрировала, эпитеты «придурочная», «идиотка», «олух царя небесного» грозили взорвать мою барабанную перепонку.

Что же такого я натворила? Ни за что не угадаете. Немыслимое. Уступила (хотя меня никто об этом не просил) должность своему начальнику, вытряхнутому руководством из высокого кресла. И ладно бы начальник был приличным человеком! Так нет же, Эдуард Евгеньевич всегда изумлял окружающих потрясающим невежеством даже не в области науки (к науке он, по счастью, не имеет отношения), а в плане общей культуры. Его представления о ней сравнимы разве что с представлениями двоечника-восьмиклассника. Этакий в некотором роде духовный гопник. Что совершенно не мешало ему много лет твёрдой рукой перемещать своё вёрткое, неустойчивое каноэ по неспокойному морю общего руководства.

Эдуард Евгеньевич – наш декан, руководит факультетом биомеханики и спортивной медицины, не соображая ничего ни в той, ни в другой области. Полный профан в науке, поднаторевший в руководстве коллективом, он прекрасно ориентируется в разных житейских ситуациях. К тому же – опытный царедворец, владеет системой сдержек и противовесов, вовремя находит и подкармливает лояльных к власти, а в отдельных случаях не брезгует изготовлением подмётных писем для устранения неугодных. В то же время не лезет в научную работу кафедр, но знает цену каждому и умеет преподнести «наверху» в нужном свете всё лучшее, что случается на факультете…

Правда, я абсолютно не представляю себе, что он говорит и делает на этом самом «верху».

Намедни произошло следующее. Заканчивая выступление на еженедельном совещании преподавателей факультета, Эдуард Евгеньевич окинул сидящих пронзительным взглядом и со значением произнёс:

– А напоследок хочу ознакомить всех с приказом первого проектора нашего университета…

Бубняще-шепчущая аудитория поперхнулась тишиной. Я сжалась в предчувствии взрыва. Но его не последовало. Ожидаемый взрыв смеха неожиданно рассыпался на сдавленный кашель, фырканье, чихание, сморкание и шарканье ног по полу.

Я выдохнула и расслабилась. Позади меня гениальное высказывание декана уже комментировал Ярослав.

– Всё правильно, – бубнил он вполголоса, мужественно сдерживая смех, – первый проектор. Ну-у-у, если разобраться, он как бы проецирует решения ректора на экран сознания широких масс.

Как ни странно, «первый проектор» оказался последней каплей. «Первый проектор» его, говорят, и попёр. Хотя чего уж там, выдавал перлы Эдуард Евгеньевич и похлеще. Собрал он как-то совещание по информационным инновациям, с трудом выслушал выступающих, мало что понимая в сделанных сообщениях, а в конце, солидно откашлявшись, возжелал подчеркнуть актуальность предложенной темы. Принял внушительную позу, поднял палец вверх, постучав себя перед этим по носу, и произнёс: «Наука развивается очень динамично. И нам особенно важно сейчас дуть по ветру». Благосклонно выслушав дружный смех аудитории и приняв его за респект по поводу удачно применённой поговорки, декан величаво удалился.

Утром фраза уже стала крылатой. Костик и Ярослав, заглянув в приёмную, интересуются у секретарши:

– Сам на месте?

– Ушёл.

– Вероятно, дуть по ветру? – услужливо предположил Ярослав.

– Естессно, – небрежно бросил Костик. – Эдуард Евгеньевич прекрасно знает, насколько нелогично дуть против ветра.

Ну да. Да. Да. Эдуард Евгеньевич был дурак. Хотя почему «был»? Есть и будет. Ну и?.. И такому дураку?.. Да, такому дураку я отдала свою должность.

«Дефективная» – Машкин приговор, и мне с этим трудно не согласиться. Есть дефект, есть. С самого детства во мне сидит странная особенность: я вхожу в положение попавших в неприятности окружающих меня мужчин и начинаю решать их проблемы в тот момент, когда сами они не успели ещё эти проблемы осознать.

Машка подробно, часами, анализирует моё прошлое, погружается в моё подсознание и находит истоки проблем в трудном детстве: у папы круглые сутки горели буровые, мама – в больнице, а на моём попечении старший брат-обалдуй.

И от этого некуда деться, мои постоянные спутники – вечный мамин страх и вечный её крик: «Никуда не пойдёшь, сначала помоги Олегу с уроками!» Пришлось мне освоить программу класса на год старше. Это оказалось возможным. То же самое относилось и к музыкальной школе, в которую, слава богу, мы поступили в один год. Дальше, само собой разумеется, – вуз, необходимо братца устроить на рабфак и нянчить в институте, чтобы не плакала мама и не расстраивался папа: им же нелегко было нас содержать… Мне ничего не оставалось, как отлично учиться, впрячься в общественную работу, которая никогда меня не привлекала, – всё для того, чтобы на лень и безобразия братца смотрели сквозь пальцы.

Вскоре к братцу присоединилось некоторое количество половозрелых обалдуев из нашего маленького городка. Мама гордилась мной и раздавала всем желающим мои координаты. Одуревшие от провинциальных одалисок и дешёвого портвейна красавцы приезжали на рабфак, а я приходила к декану факультета Партанской, просила её войти в положение, давала обещания… За мои усилия мамы красавцев боготворили меня и каждую осень присылали деревянные ящики с отборными астраханскими помидорами.

Сами красавцы относились к моей персоне с почтением, но избавиться от некоторых своих пагубных пристрастий то ли не могли, то ли не хотели. Некоторые их шалости имели довольно громкий резонанс, да и к началу сессии они приходили в беспомощно-похмельном состоянии и с пустой головой, поэтому несколько раз в год я дежурно запиралась с Партанской в её кабинете и снова просила её войти в положение, снова давала обещания… Партанская устало и благосклонно в положение входила, но за это… За это – слово «безотказно» алело на моём щите денно и нощно. Диплом получили все мои питомцы. Слава богу, волею судьбы их раскидало по всей стране.

Братец повзрослел, женился, неожиданно осилил второе высшее и нарядился в прокурорские погоны. Это был относительно спокойный период моей жизни, когда все решения принимал он сам, а мне от него доставались лишь презрительные поучения и нелестные характеристики.

Потом в его судьбе случились взятка, следствие, суд, тюрьма, а после освобождения – туберкулёз, компания собутыльников, пьяная автомобильная авария и травма, едва совместимая с жизнью. Как вы думаете, кто, если не я, должен был всё это разруливать? Договариваться с адвокатами, возить передачи, лечить, выбивать группу, дежурить в травме, наконец? Вяземская язвительно намекала, что в конце концов у большого мальчика есть жена… Но звонить и понуждать раздавленную Верочку к каким-то действиям совсем не в моём стиле, гораздо проще оказалось взвалить это на себя.

В кратких передышках между подвигами братца поднимал голову мой муж, которому хотелось скакать на белом коне под развевающимся флагом с гордой надписью «Предприниматель», потому что достало ездить на троллейбусе с корочками пожарного инспектора в кармане. Я, конечно же, понимала его и придумывала продать полдома в пригороде, чтобы иметь первоначальный капитал, а потом и вторые полдома, чтобы расплатиться с поставщиками за кинувших его партнёров…

Затем пришла очередь сына. Ах, как я хорошо понимала, что мальчику по утрам хочется спать, а не ехать в проклятый университет, что у него нет сил доделать эти чёртовы домашние задания, чтобы получить утром допуск к экзамену! И я с мелким кружением вокруг него, с шутками-прибаутками будила, кормила, поднимала на ноги или, наоборот, не давала уснуть ночью, подсовывая сладкий крепкий чай, капая в него для бодрости элеутерококк… И сама не спала до четырёх утра, пока он не допишет последнюю фразу, – я знаю, сынок, как тебе трудно, я всё понимаю, я тоже не буду спать, мой дорогой, до последней минутки, ну чем тебе помочь, мой хороший?

А студенты? Самые умные, самые лучшие мои мальчишки-кавээнщики, я всегда всё знала о них! Кому сегодня негде ночевать? Пожалуйста, вот матрас на кухне однокомнатной малогабаритной квартиры и в нагрузку – горестный ночной лай нашей маленькой престарелой беспородной собачки… Вечерний тарарам в кладовке в поисках валенок в честь Коваля, явившегося в тридцатиградусный мороз в носках и в резиновых сланцах – в бассейне у него украли сапоги… Полведра картошки на газу, шеренга банок с огурцами и капустой на столе, топот шести пар ног голодных архаровцев в подъезде – еле дождались, бедолаги, отъезда мамы с папой, приезжавших к нам с щедрыми дарами плодородной Копытовки…

Все до одного они стали весьма успешными. Получив свои красные дипломы, моментально материализовались «там» – в основном в Штатах, женившись на стопроцентных американках… Некоторые занялись преподаванием, кто-то раскрутил собственный бизнес. Как говорится, я отдала тебе, Америка-разлучница…

Не скучно мне и сейчас. Я заведую кафедрой, готовлю аспирантов к защите, и вот теперь ещё Эдуард Евгеньевич. Я не могу внятно ответить на саркастический вопрос: «Зачем?». Только самой себе могу потихоньку признаться, что совершенного не выношу вида мятущегося, неуверенного, потерявшего себя мужчины. Каковым, собственно, и был в день «Ч» Эдуард Евгеньевич. Он будто не понимал, что происходит. Его преемник уже вовсю расхаживал по коридорам института, а бывший декан всё никак не собирался покидать свой кабинет. Никто не хотел с ним связываться. Высокое начальство находилось высоко – оно своё дело сделало, приказ издало, подчинённые справедливо полагали, что это игры великих, а воспреемник, видимо, царственно ждал, когда очистят помещение, торжественно вручат ключи и соберутся для чествования.

Эдуард Евгеньевич с безумным взглядом метался по кабинету, нервными пальцами туда-сюда перекладывал бумаги, выходил в приёмную, заговаривал с секретаршей, вжавшейся в стул и низко опустившей голову… Давал ей указания вызвать к себе того-то и того-то. Но никто не приходил.

Ситуация была ужасной. Приказ лежит в секретарской на столе, новый декан с практически занесённой через порог ногой стоит в приёмной, а Эдуард Евгеньевич всё никак не хочет понимать, что ему пора убираться с насиженного места прочь. Скажите, кто и что должен был со всем этим делать и взять на себя разрешение ситуации? Секретарша Анечка? Вошла бы в кабинет и сказала: «Давайте, Эдуард Евгеньевич, пожалуйте отсюда, у меня новый начальник». Или новый декан, распахнув дверь, заявил бы: «Эдуард Евгеньевич, очистите помещение, а если у вас есть какие-то вопросы, запишитесь на приём…» Или выстроившиеся в приёмной сотрудники, изображая хор, дружно пропели бы: «Бабай, уходи!» А?.. То-то и оно.

Ну тогда я и вошла в клетку, то есть в кабинет. Честно говоря, я уже была почти в таком же состоянии, как и он, поэтому не слишком хорошо помню последовательность своих действий. Вроде ерунду какую-то несла. Держала его за рукав и повторяла как попугай: «Пойдёмте, Эдуард Евгеньевич, не волнуйтесь, сейчас всё будет». Положила перед ним своё заявление о переводе с должности завкафедрой в преподаватели. Он долго не понимал, о чём речь, не мог сфокусировать взгляд на листе бумаги, потом наконец написал своё. И тоже повторял, как второй попугай: «Запомни, меня не снимают, я сам ухожу…» Как будто теперь кому-то до этого было дело…

Вот, собственно, и всё.

Дома в вечерней тишине громко, как набатный колокол, прозвучал звонок Вяземской: она уже всё знала. Моих сил хватило только на то, чтобы слабо простонать: «Машка, не ори, пожалуйста…»

– Да, уж что теперь орать-то, все без толку… – вдруг успокоилась Вяземская. – А знаешь, что самое интересное? Он ведь тебя теперь возненавидит за этот донкихотский акт… Не сомневайся!

Всё потом так и вышло. Но это уже другая история.

Прошло два дня. Я уже пережила тяжёлую реакцию подопечных на мой неадекватный поступок (Вяземская язвительно спрогнозировала, что это будет воспринято как плевок в лицо). Вместе мы пережили воцарение Эдуарда Евгеньевича, явившегося на кафедру бодрячком и объявившего, что «теперь здесь всё будет по-другому». Он определил научную деятельность кафедры как «эти ваши конспекции» и временно оставил нас, застывших в ожидании перемен…

Во вторник лекций у меня не было, но с утра позвонила секретарша Анечка и передала просьбу Нового ничем не занимать утро с девяти часов.

И вот я открываю старую дверь в кабинет нового шефа, о котором пока ничего не знаю, только то, что специальность у него не наша – он то ли биолог, то ли физик… Открываю и никого не вижу… Подхожу к столу, сажусь, верчу головой туда-сюда и вдруг слышу полузадушенное:

– Сейчас-сейчас…

Из-под стола выплывает… Гос-с-пади, совершенно лысое лицо! То есть да, не голова, а именно лицо! Лысые глаза без намёка на ресницы, лысые надбровные дуги, лысые, глянцевые щёки и подбородок без намёка хоть на какую-нибудь пробивающуюся растительность… Но физиономия довольно симпатичная.

– Ну-с, чем порадуем? – вопрошает он.

«Интересно, – думаю про себя, – Эдуарда Евгеньевича он уже приглашал?» Оказывается, нет, не приглашал – об этом в первую очередь. Всех заведующих кафедрами в общем порядке созовут на ознакомительное совещание завтра. А вот со мной… Меня ему, оказывается, рекомендовали. (Интересно кто?) Дело в том… он человек новый и, так сказать… в некотором роде… несколько далёк от нашей специальности. (Ну да, он же то ли физик, то ли биолог.) Поэтому… вы сами понимаете… В целях оздоровления работы факультета руководство ждёт от него идей. И не могла бы я… Он много слышал обо мне как о перспективном, подающем большие надежды учёном. Ведь мне это, наверное, совсем нетрудно?

В общем, мужик оказался симпатичный, с приятной, правильной речью, и действительно – ну как-то ему работать надо!? Оправдывать ожидания?.. Должен же кто-то войти в его положение! А мне это и впрямь совсем несложно.

Вечером, пересказывая беседу Машке, я услышала саркастическое:

– А ему в целях оздоровления работы факультета не хочется войти в твоё положение и вернуть тебя на прежнюю должность?

– Да ладно, при чём тут должность, – сконфузившись за «лысого», отозвалась я.

…Закончилась первая пара, я вышла из института, села в полупустой троллейбус и поехала домой. Обожаю это время. Час пик миновал. Идёт зачётная неделя, в троллейбусе только студенты. Я никогда не сажусь, а медленно бреду по салону, заглядывая в электронные книги, айпады и айфоны судорожно хватающихся за последнюю соломинку знаний студентов.

На заднем сиденье расположилось «воплощение филфака». Его давно немытые волосы пегого оттенка забраны в небрежный хвост и бесформенным кульком ещё раз заправлены под резинку, открывая узкое длинное лицо с бледной кожей и подслеповатыми глазами, часто помаргивающими из-за очков с толстыми стёклами. Тонкие пальцы с коротко остриженными ногтями держат не электронный девайс, а обычную книгу из университетской библиотеки, некоторые абзацы её подчёркнуты волнистой линией. Я чуть наклоняю голову и слегка скашиваю глаза, чтобы разобрать подчёркнутое. «Противопоставление именных групп по признакам референтности-нереферентности, отмеченное актуализаторами, аналогично противопоставлению по тем же признакам индикативной и не индикативной модальности в группе предикатов». Мысленно снимаю шляпу и иду дальше.

Сиденье у среднего выхода почти полностью занимает своей мощной спиной студент нашего факультета отделения адаптивной физической культуры Карапетян. Он делает головой возвратно-поступательные движения вправо-влево, вперёд-назад. Ритмично танцуют в такт только ему одному слышной музыке его коротко стриженый затылок, плечи и спина. Если бы со мной сейчас был какой-нибудь наивный пришелец с другой планеты, представитель марсианского университета, то я с гордостью представила бы ему Карапетяна как студента, готовящегося к сдаче предмета «Музыкально-ритмическое воспитание». Но, к сожалению, марсиан нет, а любому жителю нашей планеты абсолютно ясно, что Карапетян просто слушает дурацкую музыку.

А еще у средней двери у нас… сидящие лицом друг к другу студентки факультета международных отношений. Видимо, сдавали географию. Тут точно есть на что посмотреть. Фарфоровые личики, длинные шелковистые волосы, пухлые губки… Затейливо накрашенные глазки полны ужаса.

– Эт-т-а-а-а нечестна-а… Сдаём Бразилию… А ан-а-а спра-сил-а-а ста-а-лицу Польш-и-и… – жалуются губки справа.

– Нельзя-а-а-а… – поддакивают губки слева, тогда как губки напротив производят мелкие шлёпающие движения, словно жуют что-то неведомое:

– Эт-а-а-а подла-а-а… Никто не обяза-а-ан…

Я оглядываюсь и с нежностью ищу глазами филфак.

Выйдя из троллейбуса, захожу в магазин. Так… кефир, килька, пельмени, зелёный лук. Всё, что любит папа, ибо каждодневный путь домой – через свидание с ним, пусть и кратковременное…

Папа на покрытом прожжённой клеёнкой столом паяет прохудившуюся кастрюлю, дымя жутким инструментом, от которого идёт непередаваемо смердящий запах. Он сосредоточенно тыкает чёрным носиком паяльника в припой и громко сопит. Я притуляюсь рядом, елозя на занозистой табуретке, и жалуюсь на сволочизм Эдуарда Евгеньевича. Я это делаю всегда, когда бываю у папы, и, надо сказать, никогда в жизни он не дал мне понять, что всё это слышит. Он просто шуршит чем-то там по хозяйству, я изливаю ему свои проблемы, а потом мы вместе пьём чай и расстаёмся, довольные друг другом. Но сегодня…

– А дай-ка мне его телефон, – неожиданно прерывает меня папа.

– Чей? – не понимаю я.

– Да твоего… Эдуардыча.

– Евгеньича, – машинально поправляю я и, моментально охрипнув, жалко спрашиваю: – Зачем тебе?

– А позвоню-ка я твоему Эдуардычу, – раздумчиво произносит папа, не отрываясь от своего занятия. – А обматерю его как следует…

Эта фраза прозвучала у него так душевно, что моё сердце пропустило удар, а я отчётливо поняла: позвонит и обматерит.

Гос-споди, ещё и это. Расслабилась, дура ненормальная. Сто раз одно и то же. Папу надо беречь. У него тоже есть нервы. Нечего выливать на него свой негатив! Я вскочила с табуретки, придумав причину срочного убытия, похватала свои пакеты, пометалась по кухне, больно натыкаясь на папину винтажную мебель, и как ошпаренная вылетела из квартиры.

Всё, с этого момента – только здоровье, здоровье дяди Моти, правнук и позитивное враньё о моих делах на работе!.. Я ускорила шаг. Сердце больно кольнуло воспоминание о наших с папой уютных посиделках с моими откровениями… Всё, окно закрыто. Нечего было и начинать.

В смятенном состоянии я как-то очень быстро долетела до дома. Поднялась на третий этаж и вставила ключ в замочную скважину. Замок открылся с одного оборота. В квартире явно кто-то был. Кто?

Утихомирив дыхание, я на цыпочках прокралась в комнату. Уф! В комнате за столом сидел Пётр, любимый, единственный внук пяти лет и, возя носом по бумаге, ожесточённо штриховал очередное безумное произведение на листе формата А3.

Пётр поднял голову, помигал глазами в гарри-поттеровских очках, улыбнулся и снова принялся яростно возить карандашом по бумаге. Я взглянула на лист. Как всегда, рисунок не идентифицировался ни с чем существующим на Земле. Пётр, словно догадавшись о моих затруднениях, опять поднял голову и снисходительно пояснил:

– Птичка-уголовник. По фамилии Лесняк.

У меня вдруг сразу проявилась противная слабость в ногах.

– У… уголовник?

«Чёртовы родители, – пронеслось в голове, – Ну откуда у ребёнка, которому только-только исполнилось пять, такая лексика?»

– Конечно, – солидно продолжал Пётр, – уголовник, потому что живёт в самых дальних уголках леса.

Я облегчённо засмеялась, обошла стол, обняла худенькие плечики и положила подбородок на тёплую детскую макушку.

– А с кем ты здесь, собственно? Мама? Папа? Дедушка?

– А нету никого, – легко махнул рукой Пётр, – у всех дела. Я их отпустил.

Чёртовы, чёртовы, чёртовы родители! Чёртов дед!

Стриженая голова оторвалась от рисунка и повернула ко мне лицо. Увеличенные круглыми стёклами глаза ласково остановились где-то в районе моих сердито сведённых бровей.

– Не парься, Дарьюшка, – снисходительно произнёс внук и положил свою лапку мне на руку. – Ты тоже можешь идти. Я взял на себя ответственность… Ничего не случится.

Я крепко-крепко зажмурилась, с трудом удержав готовые пролиться наружу солёные капли. Он взял на себя ответственность! Господи, неужели это единственный мужчина, который?..

 

Один рыжий, один зелёный

О них оказалось невозможным не споткнуться взглядом, находясь в полупустом вагоне метро. Они были разными – один рыжий, другой – зелёный, но составляли единую пару. Ботинки, надетые на вытянутые в проход девичьи ноги в чёрных колготках. К ним прилагалась короткая белая шуба из странного меха (может, козла?) с длинными и прямыми, как дождь, прядями шерсти. Голову и шею венчали рыжая мужская шляпа и небрежно повязанный рыжий шарф. Под шляпой – бесшабашно-весёлые зелёные глаза и красивые ровные зубы. Добавьте ещё маленький рост чуда и пять-семь килограммов лишнего веса – портрет готов. Пройти мимо было просто невозможно. Он и не прошёл, а плюхнулся рядом.

– Э-э-э… девушка, – глубокомысленно начал он, – как вам нравится «Царь Эдип»?

– Который из трёх? – мгновенно отреагировала она.

– А их три? – изумился он.

– Вообще-то пять, но до нас дошли только три, остальные безвозвратно утеряны в процессе исторической свистопляски.

– Филфак, – догадался он.

– МГУ, – уточнила она, – золотом на лбу, – и протянула маленькую ладошку: – Стаска. Для друзей Чичона, в переводе с итальянского – пухлик.

– М-м-м… Матвей, – с запинкой произнёс он, удивляясь лёгкости и приятности знакомства.

Стаска замерла, вглядываясь в облик нового знакомого. Надо же… Её любимое имя. Матвей… Главный герой фэнтези-романа, написанного ею в десятом классе. Она усмехнулась, вспоминая тот год: ночные вдохновения, каракули под партой, потусторонний вид на уроках и пазлы сюжета в голове… Этот совсем не похож на своего литературного тёзку. Длинный, худой, но какой-то очень гармонично-стремительный, что ли. Круглые тёмные глаза-камешки, а волосы… Самое замечательное, пожалуй, волосы… Длинные, блестящие, но очень легкие, словно стоящие вокруг головы и мгновенно реагирующие на каждый поворот головы хозяина. «Очень милый», – подумала Стаска.

– А это – цитата? – Матвей дотронулся пальцем до края её шляпы.

– Конечно! – моментально «вернула мяч» Стаска и запела: – Чинчи-ринчи…

А он подхватил:

– Бумбамара…

– Та-ри-ра! – закончили они вместе и расхохотались.

– Станция «Арбатская», – сообщил пассажирам бесцветный механический голос из динамика.

Матвей и Стаска, не сговариваясь, встали. Людской поток выплеснул их из метро и понёс по бульвару. Они шли, размахивая руками, говорили, перебивая друг друга, хохотали, складываясь пополам и хватаясь за животы, – им было удивительно легко и тепло друг с другом. Незаметно для себя, они оказались на Патриарших, где долго водили замёрзшими пальцами по натёртому до золотого блеска копыту бронзового осла.

– Откуда ты взялась такая? – растерянно выдохнул Матвей.

– Филфак МГУ, золотом на лбу, – машинально отозвалась Стаска.

Динь! Хрупкое их уединение было нарушено. От маленькой группки праздно клубящихся неподалёку восточных мужчин отделился один и деловито затрусил им навстречу. Подойдя, ткнул пальцем в сторону Стаски:

– Эт-т-та… чей шуба?

– Мой! – вызывающе ответила Стаска и захохотала.

Восточный даже пальцами прищёлкнул от досады на её непонятливость.

– Звэр, звэр какой? – он ухватил смуглыми пальцами пушистую волосинку.

– Белый медведь, – торопливо, давясь от смеха, вмешался Матвей.

Восточный неторопливо затрусил обратно.

– Бэлий мэдвэд, – доложил он вполголоса всей компании.

Стаску и Матвея закрутило снова. Они понеслись прочь, захлёбываясь от хохота, не чувствуя уже ни времени, ни холода, летали по городу, не прекращая ни на секунду бесконечный диалог…

А Москва, Москва рассыпала, роняла перед ними бесконечные жемчужинки неповторимых историй, разыгрывала неподражаемые мизансцены, приоткрывала занавес в галереи своих особенных типажей – и кота с безумными человеческими глазами, выглядывавшего из-под ворот; и мордатого воробья, сидевшего на спинке их скамейки и делавшего вид, что спит, тогда как явно подслушивал, подлец! И внезапно выпавшего из алкогольной комы колоритного синяка, чётко произнёсшего: «Зачётная у тя… шляпа… – И про её ботинки: – Это концепт?» Не дождавшись ответа, бомж провалился обратно в привычную кому…

А на Спиридоновке внезапно, с могучим треском распахнулось заклеенное на зиму окно квартиры на первом этаже и на обозрение оторопевшим прохожим явились костистая спина в белоснежной майке-алкоголичке и зад в полосатых семейных трусах. Хозяин майки и трусов с ловкостью альпиниста спрыгнул на асфальт в одних носках, неспешной трусцой добрался до угла дома и исчез, словно привидение.

– Даже не возьмусь предполагать, что бы это могло быть… – прокомментировал Матвей.

Сил смеяться у них уже не было, зато был полёт над Москвой и понимание, что всё здесь и сейчас происходит только для них двоих.

Что дальше? Дальше – за руки и через дорогу, пока нет машин… И…

– Мэт! – ледяной голос ударил в спину, словно выстрел.

Как в замедленной съёмке, Стаска и Матвей синхронно обернулись на зов. Полувыйдя из припаркованной машины и придерживая водительскую дверь рукой, изумлённо-морозными глазами смотрел на них… «Боже, – подумала Стаска, – Давид Микеланджело! То же скульптурное лицо, капризно изогнутый рот, кудри…» Давид, одетый в дорогое кашемировое пальто, ни слова ни говоря, в упор рассматривал спутницу Матвея. Стаска вдруг увидела себя его глазами: и ботинки, и шляпу, и пять-семь лишних килограммов… Неожиданно ей пришло в голову, что и кажущияся небрежной манера Матвея одеваться – из дорогих: и куртка, и джинсы, и… «В русле модных трендов» – пронеслась в голове дурацкая фраза из дурацкого глянцевого журнала, а не то что её шуба, в порыве вдохновения слепленная мамой из бог весть чьих древних шкурок, хранившихся на антресолях.

Тем временем открылась и пассажирская дверь. Уже без удивления Стаска смотрела на чёрное графичное каре, ленивый поворот головы, умело очерченные губы, лениво перекатывающие туда-сюда жевательную резинку.

Давид требовательным взглядом притягивал к себе Матвея, словно тащил на верёвочке упирающегося бычка.

– Это мои дру-у-у… однокурс-с-с-с… – Матвей сглотнул застрявший в горле комок, уже готовый подчиниться властному взгляду.

– Надо же, заикается, – мелькнуло у Стаски, – за весь день в первый раз…

Матвей, вжав голову в плечи, покорно побрёл к машине. Открыв дверцу, в отчаянии обернулся:

– С-с-садись, мы тебя п-п-п…

– Астаманьяно, – насмешливо проговорила Стаска, широко улыбнулась и, повернувшись, пошла прочь, не желая смотреть на то, как жалкие остатки человека исчезнут в серебряной утробе БМВ.

Она шла, непривычно твёрдо и сосредоточенно ставя друг за другом в одну линию ботинки: один рыжий, один зелёный, один рыжий, один зелёный… За спиной резко, с шикарными буксами, взял с места автомобиль. Стаска вздрогнула, но не оглянулась.

«Значит, это не он, – убеждала она себя. – Да и что, голуба, по сути, ты могла ему предложить?» Стаска задумалась. Что? Свою горячо любимую Наську, школьную подружку – умницу и красавицу, простодушную и наивную до умопомрачения, любое своё незнание тут же обозначавшую округлением глаз и безыскусным вопросом: «А что это такое?» Или Светика, Светозара (Наська произносит «Светозавр»), проживающего в питерском интернате для инвалидов, ещё подростком, с переломанными ногами, брошенного гадиной-матерью в больнице? Светлого, доброго, любящего весь мир Светика?.. Можно ли вообще совместить его с этими?! Стаску передёрнуло то ли от холода, то ли от омерзения… Или Колю, однокурсника Колю, – умище, талантище, проведшего одиннадцать мученических лет в общеобразовательной московской школе, затравленного, как маленький зверёк, жившего без единого друга, без единого тёплого слова?.. Колю, удравшего с выпускного после вручения аттестатов и всю ночь одиноко просидевшего в кафе в Китай-городе? Он видел, как взлетают разноцветные звёзды салюта над Ильинским холмом, и был абсолютно счастлив. А потом не мог оторвать взгляда от своих рук в белых манжетах рубашки, в тёмных рукавах нового парадного костюма, держащих кружку с кофе, а в голове билась одна-единственная мысль: всё, это всё! Всё закончилось!

И вообще весь её мир – бесшабашное царство филологических дев, закодировавших его только одним им понятными образами… Стаска машинально потрогала шляпу. Можно ли его ввинтить, не сломав, в мир серебристых БМВ, дизайнерских причёсок, кашемировых пальто? Стаска вздохнула. Не он. А когда будет он? И главное, как я его узнаю? – думала она. Может, он выйдет из-за угла с жёлтыми цветами? Или на нём тоже будут разные ботинки? Стаска невесело усмехнулась. Один рыжий, один зелёный…

 

Партия пуза

Каждое утро нашей семьи начинается с оглушительной партии пуза. Исполняет её мой папа, сами понимаете, на каком инструменте.

Папа – совершенно невообразимый, какой-то термоядерный жаворонок. Он, до краёв наполненный жизнью и готовый к самым решительным подвигам, легко вскакивает с постели в самую немыслимую рань, поэтому ему абсолютно непонятно, как это кто-то имеет глупость вяло валяться в кровати, когда мир напоён упругой утренней энергией.

Ему ничего не стоит в шесть утра, в самый сладкий час сна, распахнуть дверь в мою комнату и бодро рявкнуть:

– Спишь, что ли?

И это притом что папа прекрасно знает – встаю я в семь!

Но он это не со зла и не от вредности. Утром его переполняет божественная прана, и папе обидно источать её в одиночестве. Отсюда и партия пуза. Изо всех сил удерживая себя от того, чтобы не поставить семейную заставу в ружьё сей же миг, папа всю свою энергию вкладывает в барабанную дробь по вышеозначенной части тела.

Вообще, мой папа – удивительное создание. Уместнее всего сравнить его с огромной, заботливой наседкой. Он раскидывает свои крылья над малым и большим кругом своей семьи и друзьями и бдительно следит, всё ли у всех в порядке, всего ли всем хватает…

Произвести денежные вливания в бюджет нуждающихся семей, помочь купить недвижимость, оплатить лечение – это всё папа. Папа следит недрёманым оком за состоянием окружающих и безумно гордится тем, что высшие силы выбрали его на эту роль, позволив и успешно зарабатывать, и разумно перераспределять деньги.

КАК ВСЁ НАЧИНАЛОСЬ

Свою избранность папа ощутил ещё в раннем детстве, когда шестилетним деревенским пацаном играл с бабкой Апросей. Бабка Апрося – сестра папиной бабушки Наташи. Она приходила к ним в гости ранним летним вечером – кругленькая, уютная, смешливая, с коричневым морщинистым лицом и одиноким зубом в вечно улыбающемся рту.

– Ну, Серёжа, – начинала она, – играть-то будем?

– Будем, – солидно отвечал Серёжа.

– Запамятовала я, – притворно сокрушалась Апрося, – кем ты, давеча говорил, работать-то будешь, когда большой станешь?

– Лётчиком же, опять ничего не помнишь, совсем старая стала!..

– Лётчиком, лётчиком, как жа, как жа, вспомнила! – обрадованно хлопала себя по круглым бокам бабка. – Давай, Серёжа, в самолёт-то садися, садися, – и подталкивала маленького папу к деревянным яслям, наполненным сеном.

Папа прыгал в ясли, усаживался, подогнув ноги, у самого торца, начинал крутить воображаемый штурвал и гудеть по-самолётному.

– А мине-то прокатишь? – вкрадчиво спрашивала Апрося.

– Да садись! – небрежно махал рукой папа.

Бабка Апрося, задрав юбку, с шутками и прибаутками лезла в ясли.

– Апроськя! Чаво удумала! – ругалась бабушка Наташа. – Слезай, бесстыжая!

– Наташка, отвяжись! – кричала бабка Апрося, и, чтобы отвлечь сестру, вдруг смотрела поверх забора, делая испуганное лицо: – Глядай, Сашка-то ваш сел на свой чертогон и помчалси, как молонья!

Бабушка Наташа заполошно срывалась и убегала удерживать старшего внука от катания на мопеде, а бабка Апрося заливисто хохотала, радуясь, что так ловко спровадила сестрицу, и начинала серьёзный разговор.

– А ты, Серёжа, чаво в лётчики-то, а, подаёсси?

– Дак… платят же много, баб Апрось, забыла, что ли?

– Какая ж у лётчика получка-то, Серёжа, а?

– Да двести рублей, баб Апрось, – со знанием дела отвечал папа.

– Двести-и-и… – ахала Апрося, живущая на колхозную пенсию в шесть рублей. – Да куды ж ты такие деньжищи девать-то будешь?

В мечтах о деньжищах они уже сидели рядком в яслях, свесив босые ноги через бортик.

– Ну, перво-наперво, – обстоятельно загибал палец папа, – бабушке Наташе и дедушке Мише – десять рублей!

Дальше шло распределение всем многочисленным деревенским родственникам – дядьям, тёткам, двоюродным и троюродным братьям… Баба Апрося и папа старательно загибали пальцы на четырёх руках, отнимая от папиного будущего дохода по десятке.

Когда деньги иссякали, Апроська коварно спрашивала:

– Ну а мине-то, мине-то, Серёжа, неуж ничаво не отделишь?

– Тебе-то, тебе-то я, уж конечно, – с жаром любовно говорил папа, но при общем подсчёте всё равно получалось, что на бабку Апросю денег не хватает.

Эта игра дежурно заканчивалась папиным рёвом. Не в силах отнять обратно деньги ни у кого из родственников, чтобы поделиться ими с Апросей, маленький папа становился багровым, как переспелый помидор, и расстраивался на целый вечер. Тогда на рёв прибегала бабушка Наташа, изгоняла коварную Апроську, подтирала папины сопли подолом собственной юбки и поила его парным молоком.

Сам папа никогда на Апросю обиды не таил. Из плодотворных бесед с ней он сделал один очень полезный вывод: чтобы хватало всем родственникам, надо зарабатывать больше. Чем и стал руководствоваться всю последующую жизнь.

КОМУ, КОГДА И СКОЛЬКО

У папы уже давно и обстоятельно решены вопросы, кому, когда и сколько. У него своя система ценностей, понятий о добре и зле, о лишнем и необходимом, поэтому с недрогнувшей физиономией он проходит мимо цыган-попрошаек, но одинокая бабушка в метро всегда получит щедро и от души.

Папа всегда оделяет здоровенных ребяток с синими лицами, толкущихся на обочине Тверского бульвара перед магазином «Армения» с картонками «на бухло» и «на опохмел», и каждый раз объясняет маме, сидящей вместе с ним на переднем сиденье автомобиля, как с неопохмелившимся человеком может произойти «нечто страшное». Мама и не уточняет что. Она привыкла.

Однако как-то раз, в Париже, выходя из церкви Святой Мадлен, папа боковым зрением уловил копошение на лестнице и невнятную французскую речь. Вероятно, что-то вроде «же не манж па…» и далее по тексту. Папа, вельми понеже, языками не владеет, поэтому строго сказал по-русски:

– Нету денег!

И услышал в ответ на том же чистом русском изумлённое:

– Русские – и денег нет?..

Мы оглянулись. На паперти стоял такой же, как на Тверском. Только без картонки.

Денег папа не дал. Интересуюсь почему. Папа разражается высокой речью, из которой следует, что данный субъект – паршивая овца в стане благородных парижских клошаров.

– Не можешь исповедовать идеологию идейного нищенства – нечего во Францию соваться, – подытоживает он.

– Он русский, папа, – пытаюсь разбудить сострадание к соотечественнику я.

– Тем более нечего. Россию позорить. Всё, разговор окончен, – обрывает он.

НА ТО МЫ И РУССКИЕ

Почему-то очень трепетно за границей папа охраняет свою русскую сущность. В чём это выражается? А вот в чём.

Бродим мы, например, по нескончаемым залам Лувра. Мама безмолвно замирает перед шедеврами мировой художественной культуры, а папа, сдвинув брови и заложив руки за спину, сердито меряет шагами паркет.

– Посмотри… Посмотри, какая камея! Какая парюра! Какая тонкая работа! Какая красота… – восторженно шепчет мама.

– Ещё бы не красота! Ещё бы не богатство! Обворовали весь мир! – горестно восклицает папа и скорбно вздёргивает вверх брови.

– Гос-споди, ты о чём? Кто кого обворовал? – вопрошает мама.

– Как это кто? Эти все – французы, англичане… То пираты их по всему миру шастали, потом войны, потом колонизаторы! Истории не знаешь! Я-то, слава богу, курс истории прекрасно помню! Ограбили все колонии… – возмущается папа.

– Ну тише, тише… – примирительно шепчет мама и, желая отвлечь от неприятной темы, подводит папу к витрине с алмазной диадемой.

– Ну вижу, – брюзжит папа. – Корона. У нас в Эрмитаже такой короны нет. А всё почему? – папа гордо выпрямляется. – Потому что мы, русские, ни гульдена, ни талера, ни франка ни у кого не взяли. Всей Европе морду набили, – папа повышает голос, – освобождали всех, дураки, бесплатно. От всякого ига.

– На то мы и русские, – миротворит мама.

– На то мы и русские! – гордо успокаивается папа.

ВЫСОКОЕ ИСКУССТВО РАЗВОДА

Да, папа, конечно, то ещё «ухо с глазом». Обычно он, как хорошая гончая, за версту чует жулика и, как ёж, загодя выпускает колючки. Но, как говорится, и на старуху бывает проруха. Бывает, что и папа попадается. Но, кстати, в любом деле он уважает профессионалов и в силах оценить красивый «развод».

Мы в первый раз в Риме. Держим путь к Капитолийскому холму. Температура – плюс тридцать пять в тени. Папа радостно возбуждён. Он, любитель истории, всегда мечтал побывать в Вечном городе. Поэтому он бодр, энергичен, плевать хотел на жару и весь находится в предвкушении лицезрения Капитолия и Колизея. Но не тут-то было. На нашем пути внезапно возникает накрытый белоснежной скатертью стол и мельтешащие вокруг него ребятки в (страшно подумать!) чёрных костюмах и белоснежных рубашках.

– Синьоре, синьоре! – их хедлайнер распростирает свои жаркие итальянские объятия и идёт прямо на папу.

Пройти мимо нет никакой возможности: стол стоит на каком-то довольно узком мосту.

– Повернём назад, – сквозь зубы говорит мама, – похоже, собирают на ремонт Провала.

– Ещё чего! – весело отвечает папа. Он не собирается сворачивать со своего пути и в силах противостоять любым итальянским Бендерам. – Ну и чего им от нас нужно? – папа толкает меня локтем в бок.

– Э-э-э… Ду ю спик инглиш? – произношу я.

Нет, нет, к сожалению, никто из них не спик. (Видимо, они до того заняты важной общественной деятельностью, день и ночь вынуждены стоять на этом мосту, что нет буквально ни одной минуты на изучение английского.) Только итальяно.

Всё это нам поясняет, обильно жестикулируя, маленький кругленький человечек с огромными маслинами глаз и обширной лысиной. Вылитый Дэнни Де Вито.

– Может, тогда мы пойдём… А то нам надо торопиться… – робко предлагает мама и делает на ладони пальцами ножки, уходящие прочь от стола с белой скатертью.

– Но, но, синьора! – итальянец трагически сдвигает брови и прижимает руки к сердцу…

Он убеждает, что мы ему просто необходимы. Всё очень несложно. Сейчас мы всё поймём. Знает ли синьор, кто такие бамбини?

Да, синьор папа знает, кто такие бамбини.

А знает ли синьор папа, что такое peace? (Умеют, выходит, при необходимости вворачивать кое-что на английском!)

Это знают синьора мама и синьорина я.

А знаем ли мы все, что такое феличита?

Конечно, конечно, кто из русских не знает, что такое феличита!

Так вот, всё просто. Речь идёт о бамбини, которым нужен peace, и когда он настанет, для всех people будет феличита.

– И что для этого нужно? – недоверчиво спрашивает папа.

Да ничего особенного. Надо только поставить свою signature (подпись, папа) в этой большой книге.

Молодые подмастерья «Дэнни Де Вито» благоговейно подносят папе огромную книгу в алом сафьяновом переплёте и подают авторучку.

Только-то и всего? Ха! Папа расслабленно крутит головой, берёт авторучку и победно смотрит на маму. Все вместе мы подходим к столу. Там удобнее. «Дэнни Де Вито» водружает на переносицу очки и становится по-канцелярски деловитым. Так. Фамилия, имя – латиницей, – это понятно. Папа справляется. Возраст. Это несложно. Национальность…

– О-о-о, русcо! – восторженно кричит итальянец.

Конечно же, конечно!.. Откуда же ещё, он думал, такая белла синьорина!.. Ну и синьора, конечно, – поклон в мамину сторону. Руccо как никто понимают, что такое peace!

Очень странно, но с этого момента все мы, включая папу, сами начинаем великолепно понимать «Де Вито», хотя говорит он по-прежнему по-итальянски. Но итальянец опять серьёзен. Место работы и должность. С должностью всё понятно – директор он и в Африке директор. А вот место работы приводит собирателя подписей в полное отчаяние. Он никак не может понять странного сочетания ООО «Промхимтехнология», и папа просто запарился объяснять ему это на пальцах. А писать надо. Борец за мир в задумчивости чешет свою плешивую голову, потом крутит ладонью, поставленной ребром, туда-сюда и робко предполагает, что папина должность что-то вроде «Direktor Gasprom». Папа разражается хохотом. Ну да, что-то вроде этого, польщённо соглашается он. Миротворец радостно хлопает себя по лбу. Чего там рассусоливать, надо просто так и написать – «Direktor Gasprom». Ну да, это даже забавно. Уже подуставший папа пишет заветные буквы и ставит подпись. Борцы за дело мира сердечно жмут друг другу руки. Всё.

Нет, не всё. Под это замечательное дело, итальянец понижает голос, надо было бы внести небольшой взнос, как делают все, кто расписался, и тогда мир для всех бамбини планеты наступит значительно быстрее.

Гм. Папа старается не смотреть на маму. Сколько?

Сколько? «Де Вито» вкрадчиво заглядывает папе в лицо. Ну сколько бы от щедрот смог дать детям «Direktor Gasprom»? Ну уж хотя бы десять евро, – это для него не сумма…

Папа густо краснеет, крякает и лезет в бумажник.

ЭПИТАФИЯ ХАГГИСУ

Больше всего на свете папа любит меня и путешествия. Мы с ним наслаждаемся крепчайшим кофе на открытых террасах парижских брассери, пробуем тапас в барах Мадрида, галлонами поглощаем эль в знаменитых лондонских пабах, но это не потому, что чревоугодие – главная папина черта. Сам до краёв наполненный жизнью, папа ищет эту жизнь и там, в чужестранье, – Эйфелева башня, например, для него достаточно мёртвый объект, а вот люди, их поведение, привычки, незнакомая речь, манера одеваться (особенно когда это национальный костюм, как в Шотландии), необычные блюда местной кухни и особенности их употребления вызывают у него бурный интерес.

Несколько лет назад, прилетев в Глазго, папа задался целью попробовать хаггис. Стоически перенеся традиционную обзорную экскурсию и недоуменные пожимания плечами нашего гида по поводу того, где возможно отведать искомое блюдо, папа принял решение: надо взять такси. Уж кто как не бывалый шотландский водила должен знать местонахождение вожделенного блюда – так рассуждал папа, руководствуясь своим богатым жизненным опытом.

В самом сердце Глазго, на Джордж-сквер, они наконец нашли друг друга: наш любознательный папа и истинный шотландский таксист. Я никогда в жизни не видела людей, которые составляли бы настолько гармоничную пару: каждый из этих двух отлично знал своё дело, в том числе и секрет, как сделать счастливыми окружающих.

Итак, красно-коричневая, продубленная суровыми ветрами Шотландии физиономия сиплым голосом радостно пригласила нас в своё авто. И началось…

Мы носились по городу, слушая сумбурные объяснения на чудовищном английском, прерываемые оглушительным хохотом, отдалённо напоминающим лай собаки Баскервилей. Таксист изо всех сил желал наполнить счастливыми мгновениями наше пребывание в Шотландии и исподволь прощупывал сферу наших интересов… На фанатский магазин и густо мелькающие билборды с «Глазго-Селтик» мы не отреагировали никак. Про памятники и местонахождение музеев полчаса назад уже узнали практически всё от унылого гида. Может быть, мы любители гастрономического туризма? Так он знает несколько чудесных заведений, где подают отменный шотландский эль, который прекрасно идёт под ирландское рагу.

«Нет, спасибо. Ирландское рагу мы уже пробовали в Ирландии», – отнекивались мы.

Так какого же рожна нам надо?

Папа робко заикнулся про хаггис.

– Хаггис? – изумлённо вытаращенные глаза водителя встретились с моими в зеркале заднего вида.

– Хаггис, хаггис, – подтвердила я.

Где там его можно, ну он сам понимает… И вообще, каково это блюдо на вкус, а то все наши источники как-то противоречивы на этот счёт… «Не может быть. Такие приличные люди», – было написано на его лице.

Он не знает, где можно попробовать это. И не знает, каково оно на вкус. Так ответил нам истинный шотландец.

Почему, интересно?

А потому что он сам никогда хаггис не ел, не ест и не будет есть. Почему? Потому что хаггис – это б-э-э-э… И он сделал соответствующий выразительный наклон к рулю. И пусть мы выбросим из головы все эти глупости, вот лучше он нам…

Папа испытал двоякое чувство: с одной стороны, ему было стыдно перед истинным шотландцем за свой неподобающий гастрономический вкус, а с другой – отступать он не привык и сам лучше всех знал, что ему нужно, а что нет. Тут очень кстати наше путешествие подошло к концу, и мы поспешно вылезли из машины. Папа одарил водителя щедрыми чаевыми, долго тряс его коричевую, как клешня краба, руку…

Хаггис мы всё-таки попробовали. В самом неожиданном месте – в кафетерии дворца-оранжереи Киббла. Ничего особенно омерзительного он из себя не представлял: просто четвертушечка чего-то странного, наполненная рубленым ливером, смешанным с крупой типа перловки…

…Сегодня на столе у папы рядом с чашкой утреннего кофе – Питер Мейл, «Год в Провансе». Папа читает книжку, пьёт кофе, и жизнеутверждающие звуки партии пуза разносятся по всей квартире.

Готовься, Прованс! К тебе идёт мой папа. Вполне возможно, только для того, чтобы стоять на твоих душистых холмах и, обозревая крошечные домишки, сады, ворота из выщербленного вековыми ветрами дерева с заржавленными скобами, нехитрую крестьянскую утварь, видеть затуманенным взором бревенчатые избы и сады родной Фёдоровки – деревни, где он родился. А ещё – вздрагивать от ощущения, что вот-вот из-за того угла вывернется главная подруга его детства – бабка Апрося с морщинистым улыбчивым лицом и единственным зубом во рту…

 

Подменыш

В воскресенье Илья хоронил мышь. Он надел белую рубашку, галстук и поехал в Измайловский парк.

Мышь звали Каштанкой. Это была, конечно, не обычная серая домашняя мышь, а какая-то там… Породистая, одним словом. С чудными круглыми ушками и необыкновенной нежности рыжевато-коричневой шкуркой. Мастью она до странности походила на Наташины волосы, и теперь, когда Наташи рядом не было, Илья любил указательным пальцем гладить мышь по спинке. Ощущение было точь-в-точь таким, если бы он касался Наташиных шелковистых каштановых бровей.

Мышь купили в зоомагазине на последние сорок рублей. Она сидела со своими собратьями в загаженном аквариуме и предназначалась на корм удаву. Собратья были белыми, красноглазыми и довольно противными. Каштанка рядом с ними смотрелась противоестественно, словно мышиная принцесса рядом с мышиными гоблинами. На вопрос, почему она здесь, такая красивая, продавец пожал плечами и лаконично ответил: выбраковка.

По каким признакам её отбраковали, никто так и не узнал. Мышь была здорова, активна, обладала хорошей реакцией и вовремя шарахалась от чёрного кота Бенито, всё время пытавшегося взлететь и достать лакомый тёплый комочек из клетки, подвешенной на недосягаемую для него высоту.

О боги, как же счастливо они тогда жили – все пятеро – и хвостатые, и двуногие… Пятым был престарелый хомяк, глупый и жадный, со слабым здоровьем, заболевавший от малейшего сквозняка… Порядком сточенные зубы не позволяли ему употребить столько корма, сколько он рассовывал за свои отвисшие щёки, а учитывая вечные простуды, грызун день и ночь вычихивал и выкашливал всё, что собирался съесть.

Какие чудесные заботы одолевали их тогда – и новые обои для комнаты, созданные из остатков, подаренных друзьями, и прикольные коллажи из Наташиных фотографий, и мастерское приготовление Ильёй странной индийской еды… Поскольку оба с детства были малоежками, в их обиходе не звучало слово «есть», а было слово «пробовать». И они пробовали крошечные порции необычных блюд из продуктов, купленных практически за копейки, из тех продуктов, которые обычный человек и в рот-то бы взять засомневался… А они нет, ничего. На ура шла мелкая картошечка, разрезанная на половинки, любовно посыпанная приправой типа вегеты и запечённая в духовке, селёдочные молоки, особым способом замаринованные, тыква с тмином и крошками острого сыра, бигос из морской капусты…

Оба они были беглецами из Бердышева, среднерусского провинциального города, в меру сонного, в меру бестолкового. Оба сбежали от невыносимой жизни в своих семьях – Наташа от крепко пьющей матери-истерички, Илья – от тяжёлого на руку отчима-шизофреника. Каким причудливым способом свела их, до Москвы совсем не знавших друг друга, судьба? Как это обычно случается – через тридесятых знакомых, с которыми они оказались рядом совершенно случайно, зацепились взглядами перед самым уходом («О, фигасе! Смотрю – ты!» – «А я смотрю – ты!»)…

Илья к тому времени работал в довольно крупной айтишной конторе и был вполне в состоянии снимать квартиру, а Наташа перебивалась то у одной, то у другой подруги… Они подошли друг другу, как половинки только что разрезанного яблока, как пазлы, крепко и неделимо сцепившиеся и образовавшие удивительно гармоничную картинку. Они и жить вместе стали до странности незаметно – проснулись как-то в одной квартире и спокойно, ни о чём не договариваясь, продолжали существовать рядом по какому-то неведомому, одним им известному распорядку.

Они даже внешне были похожи, словно брат и сестра. Оба бесплотные, как эльфы, с узкими лицами и длинными пальцами, с тонкими, мелко волнистыми, как дым, волосами – светлыми, забранными в хвост до середины спины у Ильи, а у Наташи – каштановыми, обрамляющими голову и плечи, как огненный нимб, если стоять спиной к закатному солнцу.

Они никогда много не говорили, потому что понимали друг друга с полуслова и даже молча, и смеялись или грустили тоже одновременно, по одному и тому же поводу.

Наташа училась фотографировать. Через год они накопили на полупрофессиональную фототехнику и часто кружили по московским паркам, фотографируя дикое зверьё и выгуливая своё, а вечером слушали музыку, деля одни наушники на двоих. Полулёжа на столе, просматривали отснятое за день на компе: рука Ильи обнимала Наташину шею, а её подбородок послушно укладывался в ямку, образованную его локтевым сгибом…

Так они прожили вместе два года, а на третий – поженились. Их река времени текла по-прежнему медленно и плавно, только в квартире появилась свадебная фотография: невеста с голыми коленками в венке из ромашек и жених в белоснежной рубашке и в белых же, сильно расклешённых джинсах – на одном белом велосипеде.

Трудно сказать, долго ли тянулась бы такая счастливая, неспешная жизнь, если бы…

Если бы не Пызя.

Пызя неожиданно возник на пороге их квартиры одним августовским вечером – с кожаным байкерским шлемом в одной руке и дюжиной пива в другой. Нельзя сказать, что неожиданно, – Илья с Наташей время от времени давали приют в своей однокомнатной квартире друзьям и друзьям друзей – всегда вспоминая чудо своего знакомства (через седьмое рукопожатие – смеялась Наташа). По этой причине молодёжь из Бердышева здесь принимали охотно и делились практически всем, что имели.

Пызя носил фамилию Поздняков и был другом одноклассника Ильи. В дверь он позвонил в тот момент, когда Илья в стерильных перчатках и со шприцем в руке прощупывал желеобразную ляжку хомяка на предмет более ловкого вкалывания туда иглы. Илье пришлось идти и с трудом, локтем открывать засов: Наташа не могла, поскольку старалась не упустить извивающееся в ужасе хомячье тельце, одновременно успокаивая измученного грызуна, пока тот не получит необходимый укол.

– Ну, принимайте, – прохохотал, стоящий на пороге квартиры Пызя, грохнул пакет с бутылками об пол, произнёс, – будем знакомы! – И протянул пятерню.

Илья, виновато улыбаясь, развёл руками в резиновых перчатках и помахал шприцем.

– Да ладно, – великодушно простил Пызя, – а ты ничего… Я тебя таким и представлял. Дрищеват немного, – как бы про себя отметил он, не понижая голоса, – а так ничего…

Илья шутовски поклонился: мол, какой есть, локтем прикрыл дверь и направился к больному.

Только тут Пызя разглядел и шприц, и Наташу с хомяком.

– В больничку играем? – озадаченно спросил он.

– Пневмония. Надо проколоть антибиотик, – кратко ответил Илья.

– Ты, что ль, диагностировал? – не поверил Пызя.

– Я. А что тут странного? Озноб, одышка, выдох с хлопком – типичная клиника, – пожал плечами Илья.

– К ветеринару возить – только мучить. Да и не захочет никто его лечить, старый очень, – виновато улыбнулась Наташа.

Илья посмотрел на жену с удивлением: совсем не в её манере было оправдываться или объяснять кому бы то ни было причины своих поступков.

Пызя потоптался на пороге, потом качнул головой, хахакнул и начал расшнуровывать тяжёлые армейские ботинки.

Носков на Пызе не было.

Наташа с Ильёй, естественно, старательно не обратили на это внимания. Хомяку наконец-то сделали укол, а гостю показали дверь в ванную комнату, откуда при толчке ногой с диким мявом вырвался запертый на время хомячьих процедур Бенито.

Илья вздрогнул. Второй раз за вечер в доме происходило нечто необычное: Бенито всегда был абсолютно неслышным котом – беззвучно мяукал, беззвучно ходил, ел и прыгал на клетки с хомяком и Каштанкой.

К ужину Наташа приготовила паэлью с мидиями. Пызя отмёл предложенную по случаю встречи бутылку белого вина и выставил дюжину пива, занявшего две трети кухонного стола; паэлья, выложенная красивой горкой на узбекском бело-синем блюде, смотрелась довольно сиротливо.

Наташа вручила гостю столовую ложку со словами:

– Ну пробуй! – и застенчиво улыбнулась.

Пызя положил ложку на стол и как-то недоверчиво понюхал предложенное. Потом двумя пальцами взял мидию и легонько сдавил.

– Это едят? – потрясённо спросил он.

В Бердышеве такое не ели.

Стали искать, чем накормить гостя. Пызя намекнул на «сосиськи», но такое не ели уже сами хозяева.

К счастью, в холодильнике нашлись яйца. Посолив и взболтав черенком чайной ложки содержимое, гость за пять минут на глазах у изумлённых хозяев выпил десяток сырых яиц.

– Другое дело, – благодушно просипел он.

Крышкой одной бутылки он привычно и ловко открыл три и раздал пиво. Наташа налила пенящегося напитка в стакан и сделала пару глотков, Илья не стал пить совсем. Пызя по этому поводу совершенно не запарился и сам уговорил полдюжины.

За столом Илья наконец получил возможность лучше рассмотреть их неожиданного гостя. Тот оказался невысок, плотен телосложением и на вид старше него. Круглое лицо, заросшее неухоженной бородой, синие глаза-щёлки с острым взглядом, довольно короткие кудлатые патлы, назвать которые волосами не поворачивался язык. В целом очень подвижная и не лишённая обаяния физиономия. Облачение Пызи составляли чёрная футболка и байкерская кожаная жилетка. Из-под края рукава футболки выглядывала татуировка – толстый хвост со стрелкой на конце.

«Похоже, хвост дракона», – устало подумал Илья, поразившись своему плохому настроению, и взглянул на сидящую рядом Наташу.

Наташа, как ни странно, улыбалась, слегка раскраснелась. Мелкими глотками она изредка пила из стакана. Паэлью не стал никто – ни есть, ни пробовать.

Ближе к ночи хозяева раскатали на полу, рядом с их диваном, гостевой матрац и постелили белье. Предложение умыться на ночь и почистить зубы Пызя молча проигнорировал.

Наташа захватила пижаму и ушла в ванную.

Пызя молниеносно скинул футболку вместе с жилеткой, ловко выпрыгнул из штанов и в одну секунду оказался под одеялом.

Илья потрясённо застыл. Трусов на Пызе тоже не было. И если его одежда валялась на полу скукоженной горкой, то джинсы почти стояли рядом, упорно не желая терять очертаний Пызиного тела.

– Ты… джинсы стираешь когда-нибудь? – с интересом спросил Илья.

– Летом, когда купаюсь в речке, – невнятно ответил гость и отвернулся, давая понять, что разговор на глупые темы закончен.

Субботним утром Илья с Наташей – ранние пташки, с семи утра уже на ногах, – неслышно прокрались на кухню, со вчерашнего вечера уже нисколько не напоминавшую их кухню, и, потрясённые, остановились на пороге.

По причине почти бесплотности тел эти двое оставляли после себя минимальное количество отходов. Они нуждались в малом количестве одежды, еды, мебели и прочих предметов обихода. После них совсем не оставалось крошек, пыли, ниток, клубочков волос… Даже от животных не было шерсти и просыпанного корма, хотя никаких генеральных уборок никто и не думал устраивать.

Но тем утром кухня являла собой такую картину, словно в жилище воздушных эльфов без спроса забрался и попировал там буйный великан. Крошечное пространство между столом и стеной, вполне достаточное для их узких тел, оказалось маловато для Пызи, поэтому стол съехал на середину кухни; на полу в живописном беспорядке валялись пивные крышки вперемешку с пустыми бутылками (полные гость предусмотрительно убрал в холодильник – это единственное, чем он озаботился перед сном). Дополняли натюрморт ссохшаяся несъеденная паэлья и кусочки яичной скорлупы, обильно покрывавшие столешницу. Крепко воняло пивом и чем-то ещё, непередаваемо-мерзким. Хозяева оглядели кухню, вздохнули и, стараясь не греметь бутылками, принялись за уборку.

К моменту пробуждения гостя кухня была идеально убрана, проветрена и благоухала свежемолотым кофе.

Гость пробудился в девять утра, шумно и радостно. Они слышали, как за стеной Пызя с довольным рычанием потягивался, с подвывом и хрустом челюстей зевал, – пока наконец не появился на пороге сам, – босиком, в одних штанах, гость обеими пятернями изо всех сил почесывал всю буйную растительность на голове – шевелюру, и бороду, и усы.

– Доброе утро, – улыбнулась Наташа.

«А он довольно ладно скроен», – почему-то с неприязнью подумал Илья.

– Хх-ха! – хакнул Пызя, своеобразно ответив на приветствие, и скрылся в ванной.

Там он долго фыркал и плескался, после чего вышел довольный, с мокрыми, но непричёсанными волосами и влажным торсом.

На завтрак гость отказался от кофе, заменив его пивом, в перерыве между глотками кидая в рот Наташины ржаные сухарики с кориандром. Памятуя утренний «раскардаш» на кухне, Илья стоял с мусорным мешком наготове, принимая туда быстро опустошаемую стеклянную тару и летящие во все стороны жестяные крышки.

Илья так сосредоточился на сборе мусора, что пропустил момент, когда гость начал беседовать с Наташей. Оказалось, что он приехал с некой миссией от Бердышевского байкерского клуба то ли к подмосковным, то ли к московским собратьям, которых ещё надо как-то найти, но, в общем, он приглашает их на байкерское сборище на Воробьёвых. Ведь два выходных впереди, ага?

Илья отказался сразу, сославшись на невозможность прервать уколы антибиотиков хомяку, а Наташа неожиданно согласилась. Они с Пызей быстро собрались и ушли, сопровождаемые громкоголосыми шуточками и анекдотами гостя.

Илья остался один. Убрал постели, покормил живность, сделал укол хомяку, злясь на Наташу, оставившую его наедине с таким непростым и ответственным делом. Потом зашёл в ванную и обнаружил, что Пызя почистил зубы его щёткой, валявшейся теперь на краю раковины, а не стоявшей, как обычно, в стакане. Её щетина стала встрёпанной и основательно примятой, будто чистились не зубы, а заржавленные челюсти какого-то механического монстра…

Илья двумя пальцами взял щётку, брезгливо рассмотрел и выбросил в мусорное ведро. Задумался. Действительно, Пызя пришёл вчера с пустыми руками, не считая пива и шлема. Значит, личных вещей, одежды, равно как и предметов личной гигиены, у него при себе не имелось. И что, прятать теперь свою щётку? Тогда он будет чистить Наташиной. Илья содрогнулся. Спрятать обе? Не будет чистить вообще. Тоже не выход.

Илья вышел в магазин, купил две зубные щётки, пачку одноразовых станков, мужскую мелкозубую расчёску и жидкое мыло. Вернувшись, отправил в ведро обмылок с налипшими на него Пызиными волосами.

Потом он сел за компьютер, и плохое настроение на время отступило.

…Наташа с Пызей вернулись около восьми вечера. Пызя ввалился шумно и радостно, Наташа тоже выглядела оживлённой, хотя чувствовала себя немного виноватой перед мужем за его одиночество. Илья решил ни о чём не расспрашивать, а Наташа, он знал, тоже сама ни о чём рассказывать не будет, – ну и пусть. Неинтересно.

Хомяк был пролечен, все животные накормлены, кухонный стол сервирован на троих – с тарелками, столовыми приборами и салфетками. В духовке доходили печёные баклажаны с сыром, из напитков к ужину предлагался боржоми. Уж теперь-то гость вынужден будет принимать рацион хозяев – Илья специально не приготовил и не купил ничего другого.

Но Пызя оказался крепким орешком. Не снимая ботинок, прошествовал на кухню, победно шваркнул на блюдо, приготовленное для баклажан, пакет с курицей-гриль – огромной, жирной и пахучей и зазвенел бутылками с пивом.

Илья подавил приступ подкатившей тошноты.

– Ботинки сними, – сжав зубы, ровным голосом сказал он.

– Х-х-ха! – ответил Пызя и пошёл снимать ботинки.

Наташа взглянула укоризненно.

За ужином каждый из мужчин ел своё. Илья спокойно, без всякого аппетита, клевал, орудуя ножом и вилкой, половинки баклажан, а Пызя азартно, с хрустом, рвал курицу руками, быстро и ловко заправляя внушительные куски с висящей шкуркой в круглое отверстие, вовремя открывавшееся на волосатой части его лица между усами и бородой… Ел он, как ни удивительно, довольно аккуратно, но у наблюдавшего за этим процессом Ильи всё время возникало ощущение, что поглощает пищу не человек, а какое-то беспозвоночное животное, вроде голотурии, «питающееся куриным мясом через ротовое отверстие».

Наташа, улыбаясь, ела и то и другое. На её тарелке лежал разрезанный баклажан и кусочек куриной грудки. С одной стороны стоял стакан с минеральной водой, налитый Ильей, с другой – предупредительно открытая Пызиной рукой бутылка пива.

Говорил за столом только гость. Илья так и не понял, нашли они «братьев» или нет, потому что слушал невнимательно. Его на самом деле интересовало только одно – когда Пызя освободит их от своего присутствия и что по этому поводу думает Наташа. Но спросить он не мог – за три года они ни разу не выясняли отношения, что бы ни происходило; Илья больше всего на свете дорожил укладом их жизни, поэтому правила игры не стал бы нарушать ни за что и никогда.

Потекли невыносимые дни. Илье казалось, что он постепенно сходит с ума. Было понятно, что в их квартире Пызя обосновался всерьёз и надолго. Илья как во сне делал всё то же, что и раньше: ходил на работу, убирал квартиру, кормил животных…

Наташа с Пызей исчезали из дома в первой половине дня и появлялись снова только поздним вечером. Как-то раз, в сумерках, вынося ведро, Илья увидел их, подъезжающих к дому – кряжистого Пызю, широко развалившегося на приземистом байке, и лёгкую Наташину фигурку, доверчиво обхватившую руками его основательные бока. И вроде бы ничего в их позе не виделось особенного, мало ли девчонок катают знакомые байкеры – за воздух, что ли, держаться? Но Илью что-то больно ударило в солнечное сплетение, а позвоночник превратился в ледяной столб…

Он перестал спать по ночам. Часами лежал, вытянувшись на спине, и глядел в тёмный потолок. Больше того, знал, что и Наташа тоже не спит, свернувшись клубочком на краю дивана… И было невозможно, совершенно невозможно дотронуться хотя бы до её плеча, хотя бы кончиками пальцев… Непонятно почему, но невозможно, Илья это точно знал.

Спал только Пызя. Храпел так, что стены, казалось, вот-вот рухнут. А что ему? Вставал он, как догадывался Илья, где-то около одиннадцати. Больше того, Наташа тоже перестала просыпаться в семь и провожать мужа на работу. То ли забывалась после бессонной ночи (из-за Пызиного храпа?), то ли просто делала вид, что спит, не желая один на один встречаться с мужем.

Илья тихо пил кофе, принимал душ и, неслышно прикрыв дверь, уходил на работу, сатанея от одной мысли, что на расстоянии вытянутой руки от дивана с Наташей лежит Пызя с его мощным торсом и голой задницей.

По прошествии трёх недель терпеть это стало совершенно невозможно. Однажды вечером Илья поставил на шкаф видеокамеру, а на следующий день, кляня себя последними словами, еле дотерпел до конца рабочего дня.

Уже при перемотке пленки всё стало ясно. Смотреть подробно он не стал. Руки ходили ходуном, в горле стоял колючий ком. «Интересно, – подумал он, безуспешно пытаясь сглотнуть, – она тоже скажет, как и все: “Это совсем не то, о чём ты подумал”».

Как это ни странно, в тот вечер Наташа вернулась домой одна и не слишком поздно. Войдя в комнату, споткнулась о вопросительный взгляд Ильи и спокойно пояснила:

– Слава пока уехал в Бердышев.

А потом увидела камеру на столе и всё поняла. Быстрым шагом, не разуваясь, прошла к столу и жёстким голосом произнесла:

– Да, это именно то, о чём ты подумал.

– Но… почему именно Пызя? – выдавил из себя Илья.

– Сам ты Пызя! – отчаянно закричала Наташа. – Его зовут Слава! Слава! Слава! Заруби себе на носу!

– Да, конечно, Слава, – пробормотал Илья. – Слава Пызе.

Наташа сжала кулачки, в уголках её глаз блеснули маленькие злые слёзки.

– Почему? – тихо спросил Илья, хотя прекрасно знал: спрашивать нельзя.

– Да потому что он – настоящий. Такой, какой есть. И не красится во всякие там… А ты – подменыш, вот кто ты! Давным-давно ты сам был настоящим!

– Каким – настоящим? – с трудом спросил Илья. – Таким, как Пы… как он, что ли?

– Другим, – Наташа успокоилась.

Теперь она тихо говорила, глядя в одну точку, располагавшуюся где-то в середине стола.

– Знаешь, в кельтской мифологии есть такая легенда: когда у женщины рождается младенец, вокруг его кроватки начинают виться эльфы. Если ребёнок не защищён каким-нибудь сильным родовым оберегом, они крадут его из колыбели и заменяют своим восьмисотлетним старичком, выглядящим почти так же и нуждающемся в постоянном уходе. До поры до времени мать ничего не замечает, кормит и поит его. А он ест и пьёт за пятерых, но не растёт и не развивается, а наоборот, желтеет и скукоживается… Так может длиться десятилетиями, пока мать не умрёт.

Илья потрясённо взглянул на Наташу.

– Да-да, – спокойно подтвердила она. Ты тот самый подменыш и есть.

– И кто меня подменил? – Илья кривовато улыбнулся.

– Не знаю, – вздохнула Наташа, – не знаю. Не знаю, куда делось всё то, что было между нами первые два года. Я уже и забыла, какой ты настоящий…

Наташа уехала в Бердышев той же ночью. Они с Пызей поселились в общежитии для приезжих строителей. Илья знает о её новой жизни очень мало – расспрашивать кого-то он по-прежнему не считает возможным. До него случайно, через тридесятые руки докатились слухи, что Наташа устроилась на работу в копировальный центр, а Пызя по-прежнему волен, как ветер, и носится на своём байке…

По непроверенным данным, Наташа беременна. При мысли о том, что она может катать в коляске или держать на руках маленького Пызю, позвоночник Ильи прошивает полярным холодом, но поделать ничего нельзя.

Наташа исчезла из его жизни в августе, а сейчас на дворе февраль. Бенито она увезла с собой (теперь, наверное, Пызя ласково называет его Беней и угощает пивом), хомяк давно умер, и вот теперь – Каштанка… В отсутствие Бенито она могла бегать по всей квартире, обедала рядом с ним, сидя на столе, спала на соседней подушке. Сегодня утром он нашёл её, едва живую, рядом со своим сапогом. Каштанка мелко-мелко дышала, вокруг мордочки на полу расползалась лужица белой пенки. Илья взял её в ладонь, грел и тихо покачивал, пока окончательно не застыло тельце и не остекленели глазки…

Илья похоронил Каштанку под их с Наташей любимым кустом белой сирени, забросав коробку мёрзлой землёй вперемешку со снегом, а потом надолго застыл по колено в снегу. В мозгу у него вдруг что-то щёлкнуло, картинка стала ясной, мысли и чувства впервые за полгода полно и осмысленно полились, не сдерживаясь.

– Это не я подменыш, – думал Илья, – это ты, моя маленькая принцесса, заколдована троллем… Это ты видишь теперь всё не так. В твоих глазах я – подменыш, но что делать? Ничего не поделаешь… Что мне в связи с этим остаётся? Только ждать. Жизнь – она ведь длинная…

 

«Поиграем в декаданс…»

Дожидаясь троллейбуса на остановке, Гном невольно стала свидетельницей омерзительной сцены.

Гном – это Иветта Когноми. Не спрашивайте, откуда такая фамилия. От папы, детдомовца-подкидыша и круглого сироты. Всё как в плохом романе – дребезжащий звонок глубокой ночью в дверь приёмного покоя больницы, свёрток с младенцем-мальчиком, внутри которого только записка с именем: Леон Когноми. Кто это, что это за когноми такое – можно было только гадать. Но младенец вырос, женился, сам обзавёлся дочкой, и – надо было соответствовать фамилии, поэтому жена придумала имя Иветта. Теперь-то, как будущий лингвист, Гном знала, что «когноме» – это по-итальянски «фамилия». Что за странный каламбур? Но Гном не жаловалась. Было в этом сочетании что-то безумно-цирковое, в нём слышались аплодисменты, гром литавр и голос шпрехшталмейстера:

– Иветта-а-а Когноми! Эквилибр и эксцентрическая езда-а-а!.. А также хождение по шпрунг-канату и упражнения на штейн-тропе!

Ну и всё такое. Однако – к делу.

Остановка муниципального транспорта – памятник мэрским амбициям – была опоясана рифлёным стеклом. Гном стояла внутри неё, а снаружи, прямо за стенкой, ссорились парень с девушкой. Лиц и фигур разглядеть не удавалось, угадывались только размытые силуэты, а вот голоса звучали отчётливо.

– Ну почему, почему, почему… – тоненько и отчаянно твердила девушка.

– Потому, – занудливо-гнусаво отвечал представитель сильной половины человечества (причём голос звучал с козлиной м-е-е-интонацией: «Э-э-э, пэтэму»).

– Я позвоню вечером, ладно? Может, ты передумаешь? – молил девичий голос.

– Не звони. Не передумаю. (Не звэни. Э-э-э… Не пэрэдумаю.)

Гном опустила глаза вниз. Там, где стеклянная стена заканчивалась, топтались ноги невидимых собеседников – две тонюсенькие обтянутые джинсами палочки в потрёпанных балетках и корявые, голые, волосатые, причём в несовместимых, казалось бы с ними, дивных хипстерских кедиках на тонюсенькой подошве и наглых чёрных носках, натянутых чуть ли не до колен.

«А зимой он, наверно, заправляет в них брюки, чтобы не пачкались, – ехидно подумала Гном. – Гопник».

А ссора всё не заканчивалась. В голосе девушки уже звенели слёзы.

– Ну пожалуйста, ну подумай ещё, ну вечером…

– Я сказал – нет. (Я скэзэл – не-е-ет.)

При этом чёрные носки стояли прямо и дубово как вкопанные, а маленькие балеточки нервно прыгали, переминались, притоптывали, выдавая крайнюю степень волнения.

– И… что? Ты хочешь сказать, у меня никаких шансов? – правая балетка в отчаянии притопнула, подняв маленькое облачко пыли.

– Никаких, – равнодушно ответили чёрные носки.

Теперь уже обе балеточки яростно прыгнули-притопнули, подняв два облачка пыли и на отчаянном всхлипе понеслись прочь от остановки.

«Да-аа… Любоф. Дурища», – подумала Гном. Девушку было жалко.

Между тем показался троллейбус. Из-за стеклянной стенки вышел парень лет двадцати пяти, телосложением напоминающий саламандру – плечи, талия и бёдра были у него приблизительно одного размера. «Мускулистый в животе и плечистый в жопе, – едко определила Гном. – И к такому любоф? А в общем, тьфу на него!» – решила она.

Парень вошёл в троллейбус и устроился на задней площадке. Гном с усилием протащила свои крахмальные, громыхающие, как листы кровельного железа, юбки через турникет, спокойно словив положенное количество изумлённых взглядов (как же: синяя в горох юбка с двумя нижними цвета слоновой кости ярусами, под которыми прятались белоснежные панталоны с завязками, а сверху – фигаро с оборочками, дерзкие серые глаза и шапка пышных тонких русых волос), и уселась недалеко от входа.

Троллейбус провёз её три остановки. У метро Гном вышла, направилась в Макдоналдс, отстояла очередь, взяла свои любимые креветки в хрустящей панировке и пошла с подносом по залу в поисках места поудобнее.

Зал был облицован стеновыми панелями и зеркалами. Гном быстро поставила поднос на свободный стол, подняла глаза и, как вы думаете, кого увидела в зеркальной стене? Героя-любовника. Чёрные носки. Саламандру.

Прекрасный незнакомец пожирал глазами отражённые в зеркале пышные юбки, гладкие руки, тонкую талию, прямо скажем, не самые худые ноги… Его губы застыли в букве «о».

«Ценитель форм», – определила Гном.

Тем временем сложенные в букве «о» губы раздвинулись в улыбке, явившей острые длинные зубы и обозначившей высокие скулы обладателя. Другими достопримечательностями были длинный нос, нависающий над тонкими губами и белобрысая кудря надо лбом…

«Трикстер, – обомлела Гном, – нет, скорее Джокер!»

– Можно к вам? – спросил Джокер и, не дожидаясь ответа, нахально втиснулся за её стол. Подноса в его руках не было. Гном неопределённо пожала плечами.

– Стас, – представился новый знакомый, хищно улыбнувшись.

«Матрас, – мысленно передразнила его Гном, – не сказать ишшо хужей…»

– Иветта Когноми, – церемонно произнесла она, справившись с раздражением.

– Ивэтта? – растерянно повторил Джокер её имя. – Фигасе. Э-э-э… учишься?

– Да. В МГУ.

Уголки его верхней губы синхронно поползли вверх.

– Чё, у-уумненькая, да?

– Нет, – жёстко произнесла она, – я умная.

Ей захотелось дико и неприлично завизжать, вызвать метлу, треснуть его черенком по башке и рявкнуть прямо в рожу совсем с другой интонацией: «Я не у-у-умненькая, козёл, я – умная!» – после чего моментально вылететь на этой метле в какую-нибудь печную или каминную трубу.

Джокер неуверенно барабанил пальцами по столу.

– Ф-ф-ф… В общаге живёте?

Гном высоко подняла брови и с весёлым удивлением посмотрела на собеседника.

– Нет, с мамой, с папой, – а про себя подумала: «Это что у нас – любитель москвичек? Ну и ферт!»

– Э-э-э… А можно телефончик?

«А давай», – вдруг злобно решила Гном и дала телефон.

Он встал из-за стола, немного потоптался рядом, скомканно и невразумительно попрощался и ушёл, так и не став ничего есть.

Гном сидела, задумчиво хрустела креветками и меланхолично размышляла, на кой он ей сдался. В общем-то, что размышлять, и так ясно. Хотелось как-то так ему врезать, чтобы все на свете девушки с тоненькими ножками почувствовали себя отомщёнными…

Джокер позвонил на следующий же день утром, в воскресенье. В преддверии экзамена Гном лениво почитывала на кухне «Старшую Эдду». Свидание они назначили на семь вечера.

Несмотря на ранний час, прохлаждаться было некогда: представление требовало тщательной подготовки. Гном ворвалась в комнату и внимательно осмотрела свой гардероб. А посмотреть там было на что.

В её шкафу не висело ни одной гламурной шмотки. Все деньги, выделяемые родителями на одежду, Гном тратила в магазинах странных винтажных нарядов, в забытых богом индийских лавчонках, в секонд-хендах вроде «Фрик-фрак» и «Роза Азора». По этой же причине в её гардеробе уютно уживались старинный котелок и цилиндр, шапокляк и тирольская шляпа с фазаньим пёрышком, и фрак, и тренчкот, и какие-то индийские вышитые рубахи, и кружевные юбки, и корсеты, и фольклорная блузка со шнурованным корсажем, при виде которой все лекторы-мужчины, входящие в аудиторию, дружно требовали пива…

Гном перебегала глазами от одной вещи к другой. Не то, не то, не то…

Дава-а-ай вечером Умрём весело, Поиграем в декаданс… —

запели по радио, – «Агата Кристи».

«Внезапно», – подумала Гном и сделала звук громче, рухнула на кровать и не глядя вытянула с полки над головой любимый томик Тэффи. Книжка сама открылась на самом любимом её рассказе «Демоническая женщина». Гном начала, уже в который раз, его перечитывать. Через пятнадцать минут она захлопнула книжку – нужный образ сложился. «Но придётся поработать», – сказала она сама себе, отправилась в мамину комнату, достала из шкафа бархатное бордовое платье с заниженной талией, быстро в него влезла и подошла к зеркалу.

Платье сидело чуть мешковато, но стильно. Так. Добавим сюда длинную, до колен, нитку искусственного жемчуга. Есть!

Гном повертелась перед зеркалом и втянула щёки. Й-й-йех, толстовата для декадентки. Ну ничего, гримом можно отработать.

Дальше. Волосы. Помыть, и – в гребёнки-зажимы для создания «декадентской волны». На ногти – кроваво-красный лак.

Самое сложное – грим. Мертвенно-бледный тон, лихорадочный румянец на скулах. Глаза в тончайшей чёрной обводке с чёрными же тенями, растушёванными по нижнему и верхнему веку. Наклеить накладные ресницы. «Взгляд достаточно безумный, – похвалила себя Гном. – Капнуть бы, что там обычно капали в те времена для расширения зрачка, ну да ладно, и так сойдёт».

А теперь – главное, ради чего всё и затевалось. Гном повозила растушёвкой в розовом гриме и аккуратно выкрасила краешки ноздрей в заметно розовый цвет и по-кроличьи шмыгнула носом.

– Хей, бро! – весело сказала она. – Москвички, они такие!..

К шести часам всё было готово.

Зеркало отражало даму неопределённого возраста с безумным взглядом и нереально волнистой причёской. Чахоточно-мертвенный цвет лица странно контрастировал с приятными округлостями тела. Рука опиралась на тонкую трость с набалдашником в виде головы левретки, что было очень кстати, поскольку туфли, подходящие к платью, имелись только в мамином хозяйстве, а это плюс один размер.

Какое-то время ушло на поиски перстня со скарабеем, купленного в питерском «Касл-роке». Перстень был с секретом – скарабей с усилием сдвигался в сторону, открывая небольшой потайной резервуар. Гном натрясла туда сахарной пудры и защёлкнула тайник.

В семь пятнадцать Гном была у ворот Лефортовского парка. Надо бы, конечно, опоздать побольше, часа на два, как положено живущей вне времени декадентке, но для её кипучей натуры это было совершенно невозможно.

Джокер ждал. Мотался поперёк входа в парк туда-сюда странной тенью, заложив руки за спину. Свои стрёмные длинные шорты он на этот раз оставил дома, а чёрные носки спрятал под светлыми брюками. Даже надел туфли и рубашку.

Всё это Гном сумела хорошо рассмотреть, потому что он её не узнавал до самой последней секунды, пока она не приблизилась к нему вплотную и томно не произнесла: «Ха-а-а-й»!

Джокер поднял глаза и аж присел от ужаса. Вместо сероглазой лукавой феечки в пышных юбках перед ним в мешковатом платье стояло измождённое, опирающееся на трость престарелое привидение с горящими, как уголья, глазами.

Мужества незадачливому кавалеру хватило только на робкий приглашающий жест в сторону парка. Парочка продефилировала к пруду. Прохожие при виде такого зрелища в страхе шарахались в стороны. Джокер обмирал от стыда и неудобства. «То ли ещё будет! – злорадно подумала Гном. – Ты, ловец москвичек! Однако надо начинать разговор, а то гляди, чего доброго, ещё и сознание потеряет…»

– Долго бедя ждал? – спросила она низким гундосым голосом. – Прости. У бедя дет чувства вребеди…

Гном чихнула.

– Простудилась? – участливо спросил Джокер, яростно мечтая спровадить странную девицу куда подальше.

– Дет, – простодушно объяснила Гном, – это кокс. Вальяжно подняла руку со скарабеем на пальце, открыла крышечку и ткнула кавалеру под нос: – Хочешь?

– Н-н-нет, я нет… – поспешно отказался Джокер. – Н-н-не сейчас…

Неспешно дошли до фонтана. Гном устало опустилась на скамейку, села, выпрямив спину, картинно опустила подбородок и сложенные руки на набалдашник трости…

– Ду, говори, – и прикрыла глаза.

– Чё… говорить? – растерялся Джокер.

– Чем живёшь… – утомлённо отозвалась Гном.

– Ну увлекаюсь… Танцую… Хастл… На соревнованиях… Смотри, у меня даже туфли стаптываются, как у хастлера, с внутренней стороны; у всех обычных людей они с внешней, а у меня… – Джокер заговорил бессвязно и много, стараясь заглушить внутреннюю нервную дрожь.

Гном пропустила демонстрацию туфель, снова полуприкрыв глаза. «Боже, он ещё и танцует!» – вертелось в голове. Представить Джокера танцующим ей не удавалось.

– А покажи, – медленно поведя головой в сторону, пожелала Гном.

– Чё… показать? – опасливо поинтересовался Джокер.

– Ну как ты танцуешь… Этот, как его…

Представив, как в людном парке, на виду у всех он танцует перед жутким огородным пугалом, Джокер даже вспотел. В глазах его плескалось отчаяние. А Гному было хоть бы что. Она ещё и не такое порой проделывала. Гном смотрела краешком глаза на его замешательство и забавлялась.

– Не хочешь. Зря, – подвела черту Гном и окончательно взяла нить общения в свои руки.

Она медленно встала и пошла в сторону центральной аллеи. Джокер обречённо поплёлся следом.

Наконец Гном начала представление, ради которого всё и затевалось. Она экзальтированно, без остановки, говорила низким гнусавым голосом, то начинала, завывая, декламировать Северянина, то внезапно переходила к впечатлениям о Париже, оглоушивая начавшего было проявлять интерес Джокера неожиданным возгласом: «Я да коледях целовала стеды Дотр-Даба!» Были здесь, конечно, и «кокаин – моя жизнь», и «мой роман с кокаином», и много других изречений. Несколько раз отщёлкивались крылышки скарабея, и Джокеру предлагалось «уйти в мир грёз». Он упирался.

Гном яростно мотала его по самым людным аллеям, зрители временами собирались небольшими группками и шли вслед за ними, прислушиваясь, переговариваясь и потихоньку хихикая. Заметив это, Джокер болезненно вжимал голову в плечи, а Гном внутренне потирала руки. Цель достигнута: будет думать в следующий раз, к кому клеиться… Москвички, они такие…

Однако и не отдать должное своему унылому кавалеру она не могла. Не ушёл, не плюнул, не обругал, в конце концов, а стоически вынес все её представления на виду у изумлённой публики. «За этот предмет – зачёт», – подумала она.

Постепенно Гном стала утомляться. Она ещё подумывала, не скинуть ли туфли и не станцевать ли прямо перед фонтаном танец босоножек Айседоры Дункан, как в небе загромыхало.

Ливень грянул в одну секунду. Бежать куда-то прятаться было бессмысленно. Гном и её незадачливый кавалер стояли в парке около фонтана с нелепо разведёнными в стороны руками, а яростные струи безжалостно лупили их со всех сторон. Гном сделала один неуверенный шаг, нога в туфле не по размеру поехала на грязной дорожке, за ней другая, и она с размаху шлёпнулась на пятую точку в довольно приличную лужу… Трость отскочила, подпрыгнула и звонко ударила её прямо по темечку. Джокер с полуоткрытым ртом сверху вниз смотрел на эту ошеломительную картину. «Волшебно!» – подумала Гном, потирая голову, и представила себя в луже в бархатном платье, с чёрным от потёкшего грима лицом и облепившими голову мокрыми волосами.

Ну и что ей оставалось? Только захохотать. Что она и сделала – безудержно, громко, запрокидывая голову и шлёпая ладошками по луже.

Джокер некоторое время ещё смотрел на барахтанье Гнома, а затем сделал то, чего она от него ну никак не ожидала! Он подогнул колени, чуть подался назад и… шлёпнулся в грязь рядом с ней!..

Какое-то время они просто ржали как ненормальные, а потом Джокер набрал в ладонь капающей воды и постарался оттереть лицо Гнома от чёрной краски. Он сделал это как-то очень трогательно: одной рукой держал её голову за затылок, другой – умывал физиономию. Не отмыл, конечно, только ещё больше размазал. Но этот его жест всё как-то очеловечил и упростил. Причём настолько, что Гном уже безо всяких вывертов смогла посмотреть ему в глаза и в упор спросила:

– А та девушка? На остановке, ну которая плакала…

Джокер даже не удивился. Только махнул рукой.

– А… сеструха. Мать в рейсе, а она, видишь ли, собралась с одноклассниками… На дачу. С ночёвкой. Я не отпустил…

Всё! После такого ответа можно было сидеть в луже сколько угодно и даже не думать о том, как пойдёшь домой с изгвазданной в грязи кормой, о будущей выволочке от мамы и о том, как теперь объясняться с Джокером… Просто сидеть и думать, что не всё на свете так плохо, как кажется на первый взгляд…

 

Театр эпохи, которой нет

Уже на площадке третьего этажа я услышала истошный Иркин крик. Это было настолько неправдоподобно, что я не раздумывая рванула к жмеревской двери.

Дело в том, что Ирка просто не умела орать, что довольно-таки странно для современной молодой женщины с пьющим мужем и тремя детьми.

Толкнув входную дверь, я увидела престранную картину: на маленькой кухне за грубо сколоченной табуреткой, как за столом, сидя на маленьком детском стульчике, склонился над тарелкой щей восьмилетний Васька. А над ним… Над ним нависла даже не красная, а коричневая, как томатная паста из литровой банки, Ирка, гневно потрясая ремнём.

– Жри! – орала она, – жри щи немедленно!.. И я налью ещё! Пока всю кастрюлю не выхлебаешь, из-за стола не встанешь!.. Я т-тебе покажу, как я тебя не кормлю! Ты у меня сдохнешь на этой кухне!

– Ну всё-то ему не скармливай, оставь мне тарелочку, – шутливо сказала я, чтобы хоть как-то разрядить атмосферу.

Только тут Ирка заметила меня.

– Ирина, ты даже не представляешь, что сотворила эта сволочь! – снова закричала она.

«Эта сволочь» искоса взглянула на меня одним глазом и криво улыбнулась уголком рта. Видимо, она сотворила что-то экстраординарное, раз Ирка пришла в такое неописуемое состояние.

– Представляешь, – начала рассказывать на надрыве Ирка, – пришли мы с ним сегодня в поликлинику за справкой, а там врачиха новая, молоденькая какая-то. Ну раздела она его, послушала, а потом и говорит: что-то ты худенький очень, Вася Жмерев, налицо явный дефицит веса. Кушаешь, что ли, плохо? Ой, а мама-то какая худенькая… Питаться вам лучше надо, мама с сыном, – мясо обязательно, витамины по сезону! А то, я вижу, у мамы в ушах серёжки золотые – экономите, видно, на питании, а это последнее, на чём надо экономить…

– Ну а Васька-то здесь при чём? – удивилась я. – Он же не виноват, что все вы, Жмеревы, тощие, как селёдки!

– Нет, ты слушай, слушай дальше, – снова завелась Ирка. – После врачихиных слов эта сволочь обратила на неё свои ясные глазки и жалобным таким голоском говорит: «Вот когда бабушка с нами жила, она мне лапшу с курочкой варила и блинчики пекла. Я блинчики очень люблю, а теперь бабушка уехала…» И поник головой, как срезанный колокольчик, тварь такая! Артист!

– Васька, ты зачем это сделал? – потрясённо спросила я.

Жмеревы работали на заводе, зарабатывали неплохо, и уж на что, на что, а на еду денег не жалели.

Васька ничего не ответил, только ниже склонился над тарелкой.

– А я, Ирина, – Ирка постучала себя в грудь кулаком, звякая пряжкой от ремня, – стояла и молилась буквально, чтобы этот придурок не сказал ей, что у нас ещё и машина есть, – у него бы ума хватило! Тогда бы сразу из поликлиники в детдом загремел, под опеку государства от изуверов-родителей!

– Ну ладно, успокойся. Неприятно, конечно. Но всё ведь обошлось! Через неделю придёт Коркошкина, и ты вовек больше эту молодую не увидишь.

– Ни фига не обошлось… – устало и горько произнесла Ирка. – Она, оказывается, в школу позвонила, директору. Завтра родительский комитет ко мне с инспекцией придёт – проверять, в каких условиях у меня дети живут и чем питаются…

– Завтра вечером? – быстро спросила я. – Так… Федорочку с Варькой я беру к себе. Ты… с обеда отпрашиваешься, наводишь лоск в квартире. Щи у тебя есть, целая кастрюля, котлет каких-нибудь сегодня вечером налепим, компот сварим. Ленка пусть своих валякушек напечёт. Надо создать впечатление уютности и стабильности в семье… Эх, самое плохое, что Васька уроки за кухонным столом учит, у них с этим строго, как что, сразу глаза выпучивать начинают: «Ка-а-ак, у вас нет уголка шко-о-ольника?..»

Ирка в отчаянии развела руками. Какой уголок школьника? Я вам больше скажу: у меня самой никакого уголка школьника в помине не было, с моими двумя учениками тоже уроки делали – один за кухонным, другой за комнатным столами, а не то что в жмеревской густонаселённой квартире…

А не имелось всего этого по причине того, что мы были молоды, жили в небольшом промышленном городке на Урале, куда родина послала нас по распределению. Поэтому обретались все вместе – в малосемейном общежитии, доме, состоящем из малогабаритных однокомнатных квартир, и дружно ждали очереди на жильё с положенным количеством метров для каждого члена семьи.

Жмеревы, конечно, были чемпионами по числу проживающих на одном квадратном дециметре площади. В восемнадцатиметровой комнате с крошечной кухней и совмещённым санузлом жили Ирка с Лёнчиком, их дети – Васька, пятилетняя Оля, двухлетняя Варька, и восьмидесятилетняя Лёнчикова тётка Федорочка.

Никто по этому поводу не страдал и не заморачивался. Дом наш, родная наша малосемейка, – хотите верьте, хотите нет, – от рождения, словно человек, обладал совершенно невообразимым характером, заставляя всех нас существовать в режиме весёлого безумия.

Дети прекрасно играли и развивались вместе с соседской ребятнёй в общем коридоре, плавно перетекая из квартиры в квартиру, благо двери ни у кого никогда не закрывались. Они дрались и ездили на трёхколёсных велосипедах по коридору, скатывались с лестницы в шитовском пластмассовом корыте, вечно выставленном в коридоре, стоило только его хозяйке зазеваться, и кормились чем бог послал – за любым столом, в любой квартире.

Бешеная круговерть накрывала и нас, взрослых; жизнь была наполнена удивительными событиями, хохотом, бестолковщиной… Каждая квартира, и кухня в ней, и общие длинные, как кишка, коридоры, в любую секунду становились подмостками, на которых разыгрывались сюжеты, достойные пера мировых драматургов и комедиографов. На четвёртом этаже, например, обитал полуслепой и полуглухой местный король Лир – семидесятипятилетний дядя Лёша, подписавший дарственную дочери на большой добротный дом и на следующий же день ею напрочь забытый; по коридору второго с огромным тесаком-хлеборезом каждый вечер носился Рамиз, раздираемый синдромом Отелло, из комнаты в комнату сновали лукавые Смеральдины, регулярно лил горючие слёзы Пьеро по фамилии Дурдыев, влюблённый в Таньку-учительницу из двадцать девятой…

В антрактах между спектаклями взрослое население женского пола варило борщи, пекло пироги, попутно все пили кофе и сплетничали на кухнях, а их мужья – пропитанные пивом, счастливые обладатели кирпичных гаражей, готовились к марш-броску от железных ворот к дому…

Предприятие, которому принадлежала «малосемейка» и на котором все работали, относилось к Министерству химической промышленности. Оно исправно отравляло всё вокруг, но деньги платило хорошие. Хватало и на еду, и на водку, и на детские велосипеды, и на немудрящую одежду. У Жмеревых даже машина имелась – шоколадный «жигуль-четвёрка», купленный, правда, Лёнчиковой тёщей, выкармливавшей в деревне под Рязанью бычков и кабанчиков.

Подкачало только жильё. Но все терпели и ждали переселения в новый дом, который руководство клятвенно обещало сдать к концу года…

Из комнаты до кухни добралась и встала у двери двухлетняя Варька, с большим пальцем во рту. Вытащила палец и радостно сообщила:

– Бебита-мать.

– Какая… мать? – потрясённо переспросила я.

– Та самая… – устало подтвердила Ирка и из последних сил рявкнула на сына:

– Вон с глаз моих, паршивец!

Васька змеёй выскользнул в общий коридор. Ирка задвигалась по кухне. Чтобы не мешать, я толкнула дверь в комнату.

Там, за перетащенным из кухни маленьким столом, сидела сухонькая восьмидесятидвухлетняя Федорочка. На голове её красовался неизменный беленький платочек, руки под столом сложены на коленях. На столе перед ней, как и перед Васькой, стояла тарелка с нетронутыми щами.

– Ешь щи, пока не остыли, – приказала заглянувшая в комнату Ирка и скрылась.

Федорочка собрала рот куриной гузкой:

– Щи… Ой уж и щи… В рот не вотрёшь…

– Да хватит тебе… – примиряюще сказала я, – нормальные щи… Хочешь сметаны вместо майонеза?

Федорочка ничего этого не хотела. Её интересовали совсем другие вещи.

– Я тут, Ирина, – начала она вполголоса, – намедни ведь помирать собралась…

– С чего бы это? – заинтересовалась я.

– Чевой-то худо мне было, ой худо… В грудях прям теснит, в глазах темно… Чую я, счас помирать стану…

– Ну, ну, дальше, – поторопила я её.

– А ты не торопи, – обиделась Федорочка, – слушай по порядку.

– Интересно же, – извинилась я, – это ж когда услышишь ещё, как человек помирает…

– Слушай дальше. Ну, легла на свободном месте, на полу, промеж шкапу и «малютки»…

– Почему на полу-то? Чего тебе на диване не лежалось? – опять встряла я.

– Да не дребежжи ты! – вконец обозлилась Федорочка. – Счас осерчаю, совсем ничего не услышишь! Молода ты, чтоб знать, как помирают.

Перед этим аргументом я почтительно склонила голову и продолжила слушать молча.

– Лежу это я, Ирина, совсем дух вон, а сама думаю: вот помру, буду тут валяться, а кто первый меня найдёт-то, а? Хорошо как свои, а вдруг кто чужой войдёт, дверь-то не заперта? Нехорошо. И так думаю сама: а чего на мне надето, чтобы так, померши, перед чужим человеком лежать?

– Не всё равно тебе? Ты ж, считай, умерла уже, – не выдержала я.

– Вот будешь помирать, поймёшь, всё равно или нет. Не перебивай. Вот лежу я и понимаю, что кофтёнка моя латаная да юбчишка на мне невидящая.

– И что?

– И то. А только встала я, подошла к шкапу и достала шёлковую комбинацию, какую ты мне давеча на праздник подарила. Надела комбинацию, ну и легла на пол как половчей, руки так сложила.

Я сжала губы и отвернулась, чтобы не прыснуть, представив Федорочку в ядовито-зелёной комбинации из ацетатного шёлка, отороченной сорокасантиметровым кружевом, принимающей привлекательные позы на полу рядом со шкафом.

– И чего не померла-то? Раздумала? – спросила я, еле сдерживая смех.

– Да Ляксевна, лошадь… «Треску привезли, вставай!» – передразнила Федорочка. – Пришлось встать…

– Ну значит, не пора тебе ещё, – сделала я вывод и пошла к Ирке на кухню.

Ирка уже закончила с уборкой, поставила на медленный огонь компот и ушла со мной на нашу кухню пить кофе.

К этому времени в моей квартире находилось четверо детей – мои и жмеревские.

Мои – семилетние близнецы Тимка и Тёмка, заворожённо смотрели спектакль «Вася и Оля Жмеревы играют в папу и маму». Мы с Иркой присоединились.

Игралась сцена «Приход пьяного Лёнчика домой в пятницу вечером». Олечка, сгорбившись, сидела на диване в окружении кукол, уложенных спать и накрытых одеялами. Васька пьяной походкой ходил по коридору.

– Я твоё целую тело, страсть ползёт дорогой длинной, Сингарелла, Син-гарелла!.. – вдруг дурным голосом заорал он и громко постучал ногой в полуприкрытую дверь комнаты.

Мы вздрогнули.

Олечка закружилась, успокоила кукол, подбежала к двери и рывком открыла её…

На пороге, покачиваясь и держась за дверной наличник, с перекошенным лицом стоял Васька.

– Лё-о-онька! – шёпотом запричитала Олечка. – Опять пьяный!

– Ка-в-в-о!.. – взревел Васька и ввалился в комнату, потом плюхнулся на диван и дурашливо заголосил: – Ж-ж-ана, с-сыми сапоги!

– Тише, тише, детей разбудишь! – зашептала Олечка и толкнула Ваську, чтобы он лёг.

Васька лёг, угомонился и захрапел.

Я не выдержала и зааплодировала. Ко мне присоединились озадаченные Тимка и Тёмка. Олечка застенчиво улыбнулась и порозовела – обрадовалась, что её представление понравилось.

Началось второе действие. Васька играл жёсткое похмелье. Олечка металась по комнате, собирая детей и вещи. Покрыла голову газовой косынкой, правой рукой прижала к себе «детей», а в левую, как чемодан, взяла деревянный чехол от швейной машинки Подольского завода.

Градус правдоподобия зашкаливал. Удивительным образом я видела не пятилетнего ребёнка, а замотанную женщину с детьми и огромным чемоданом, мечущуюся по вокзальному перрону. Колорита добавлял плетущийся сзади похмельный Васька.

– Лёнчик, Лёнька, – щебетала Оля, – шевелись давай, а то на поезд опоздаем! Возьми у меня хоть одного ребёнка!

– Ма-а-ать, – тянул сиплым голосом Васька, – я с похма-а-а… Дай на пиво…

Денег на пиво Оля не дала, и, недолго попрепиравшись, они с детьми и чемоданом, видимо, сели на поезд и поехали в деревню к бабушке.

Я посмотрела на Ирку. Она сидела с абсолютно нейтральным лицом.

– Как тебе? – спросила я. – А представляешь, если они эту сцену завтра перед родительским комитетом сыграют?

– Ну… не сыграют, – неуверенно произнесла Ирка.

– Дура ты, – вполголоса сказала я, – они потом в своей взрослой жизни все эти сцены сыграют. Хочешь этого?

Ирка не хотела. Но и сделать ничего не могла. Любила своего алкаша-Лёньку.

Однако чтобы выполнить намеченное, надо было поторапливаться. Оставив детей, на моей кухне мы сварили с ней кофе, что, кстати, в середине восьмидесятых оказывалось не таким простым делом. Из красно-коричневой коробки с надписью «Кофе натуральный молотый с цикорием» специально сделанным в ремонтном цеху ситом нужно было отсеять цикорий и только потом – варить. А то ещё покупали зелёный в зёрнах и сами жарили – на противнях, на сковородках… Иногда получалось отвратно, а иногда вполне ничего.

За кофе мы слегка подкорректировали план приготовления завтрашнего обеда. Котлеты решили заменить макаронами по-флотски – и менее трудоёмко, и гарнира не надо, два в одном.

Правда, с фаршем было не всё так просто. Мяса в городе не водилось никогда по определению, зато кур местная птицефабрика поставляла исправно, поэтому все котлеты, пельмени, равно как и макароны по-флотски, изготавливались из курицы. В магазин за фаршем бежать было поздно, но здоровенный бройлер в моём холодильнике лежал.

Пришла Ленка. Мы ввели её в курс дела и дали задание. Она прониклась, решив ради спасения жмеревской репутации пожертвовать банкой сгущёнки и расщедрилась на торт «Муравейник». Побежала к Сарье за маком.

Мы с Иркой снова переместились в её квартиру. В комнате торчала Варька с большим пальцем во рту и во все глаза смотрела на Федорочку. Федорочка, замерев и выпрямив спину, сидела на стуле, а за её спиной сосредоточенно водила руками, делая таинственные пассы, Лидка, которой недавно из космоса сказали, что у неё есть экстрасенсорные способности… И вот теперь она практиковалась на Федорочке, бывшей очень благодатным материалом, поскольку свято верила и Кашпировскому, и Чумаку – не отрываясь, смотрела их по телевизору, заряжала воду и утверждала, что у неё рассосались келоидные рубцы, которых сроду не имела.

– Ну чего там… – слабым голосом спросила Федорочка, – чего там у меня, Лид…

– Да погоди ты… дыры у тебя энергетические… В твоей энергетической оболочке, – деловито ответила Лидка, продолжая водить руками.

– Заделай там, – умирающим голосом попросила Федорочка.

– Не беспокойся, – снова ответила Лидка.

– Лид, а ещё… – не отставала Федорочка, – ты… спроси там… Долго мне осталось, а?

– Да поживёшь ещё… – рассеянно обронила Лидка и с утроенной энергией замахала руками вдоль Федорочкиного тела.

Мы с Иркой осторожно прикрыли дверь. Сняли с огня компот, выставили кастрюлю в форточку – остудить. Напилили куриного мяса, провернули его с лучком через мясорубку, пожарили на сковороде, наварили макарон. Славная пятилитровая кастрюля макарон по-флотски отправилась на подоконник – хватит Жмеревым и на сегодня, и на завтра, родительскому комитету предъявить. А что? Вполне сытное питательное блюдо для многодетной семьи. А куриный скелет я заберу домой и сварю бульон.

Программа-минимум была выполнена. Пора отправляться домой – спать. Что-то Лёньки, кстати, долго нет. У всех вроде мужья уже дома, а мой – в командировке…

«Сингарелла, Сингарелла» – раздалось в коридоре приблизительно в одиннадцать часов, когда мы все уже лежали в постели. Лёнька явился пьяный в ураган, и в несанкционированное время – вечер понедельника, а не пятницы.

Измученная дневными событиями и вечерним ожиданием, Ирка тихо впустила его в квартиру, провела в кухню, уронила на пол и, плотно закрыв все двери, с великим наслаждением отлупила толстенным вохровским ремнём, неизвестно как и когда в квартиру попавшим.

Лёнчик был настолько пьян, что на побои почти не реагировал, только иногда удивлённо мычал.

Ирке показалось мало. Руки зудели, душа требовала возмездия.

Тогда она сорвала с вешалки любимую Лёнчикову шляпу – шикарную велюровую шляпу-борсалино благородного серого цвета и… избила шляпу. Она с наслаждением топтала её, изо всех сил шваркала об стену, мотала ею в разные стороны… Фу-у-у… Постепенно жар возмездия стих. Посчитав вендетту завершённой, Ирка бросила головной убор рядом с Лёнчиком, отправилась к детям и спокойно уснула…

Утром Лёнчик проснулся, как всегда, очень рано, но совершенно разбитым. Он с трудом встал, удивляясь, как болит всё тело, но привычно пошёл в ванную, принял душ, до блеска выскоблился бритвой и, благоухая одеколоном «Саша», явился на кухню.

– Что ж так жопа-то болит, – пожаловался он, – падал, что ль, я так вчера?

Ирка ничего не ответила и неопределённо пожала плечами. Выглядел Лёнчик чудесно. Гладко выбритый, со слегка влажной густой шевелюрой, почему-то именно с похмелья он имел такие голубые, аленделоновские глаза, что не утонуть в них было невозможно. Сейчас его ждал крепчайший чай, потом голубая рубашка, серый джемпер, и… И тут Лёнька увидел шляпу…

Любовь к крепким напиткам не мешала Лёнчику оставаться непревзойдённым щёголем. Ловко слепленный, симпатичный, галантный, с тем минимумом хороших вещей, попадавших иногда в его гардероб, он умел обращаться и носить их элегантно, красиво и, главное, очень долго.

Излишне говорить, что серая шляпа была хитом его гардероба. Купленная в те далёкие времена, когда Ирка ещё училась, а он работал сварщиком на московском заводе АЗЛК, югославская шляпа не теряла лоска уже восемь лет и надевалась осенью под чёрное пальто и кашне жемчужно-серого цвета.

И вот теперь она, поруганная, избитая, со следами побелки, лежала у Лёнчиковых ног грязновато-серой горкой. Лёнчик всё понял и поник.

– Шляпу-то за что? – горько спросил он и побрёл в комнату, забыв про чай.

А родительский комитет пришёл конечно, как было обещано. Только там были все наши – и Валька Анкудинова, и Таня Хрякова, и Галя, и Наталья Георгиевна… Все такие же, как мы, с такими же мужьями-алкашами, прекрасно знающие семью Жмеревых. Никто никаких уголков не проверял, в холодильник не лазил и с детьми не беседовал, все пили чай с «Муравейником», с упоением костерили своих алкоголиков и хохотали, хохотали, хохотали… Молодые были.

 

Памятник Двору (Повесть в рассказах)

 

* * *

Я хотела бы поставить памятник Двору. И сопроводить его каким-нибудь необыкновенным стихотворением… Что-нибудь вроде: «Дворы – это миры…»

И дальше что-нибудь очень проникновенное… Про детство, про одновременную огромность и уютность мира, про счастливые пробуждения по утрам и упоительное руханье в вечернюю постель со стоном наслаждения: «О, моя кровать!» И сны, и необыкновенное ощущение защищённости, и осознание того, что и этот сон, и кровать, и комнату, и дом обнимает и хранит Двор – родной, уютный, незыблемый…

И ещё что-нибудь такое, какие-нибудь пронзительные строчки, каждая из которых как заноза, саднящая сердце. Чтобы стало ясно: этот мир у каждого особенный и в то же время у всех единый, и много такого в этом роде… В общем, найти бы слова, чтобы душу вынимали.

Практически у каждого, наверное, есть такой Двор. Но у кого-то, как, например, у моих детей, счастье Двора ограничено краткими временными рамками, ровно тем отрезком, когда мы жили в далёком уральском городке, – переезд в Москву лишил их этого счастья.

А вот у меня – это Двор моей бабушки, где выросла моя мама, и я тоже. Двор среднерусского провинциального города, Двор, который видел и революции, и войну, и многое другое и жив до сих пор…

Если верить мемориальной доске, украшающей фасад бабулиного дома сегодня, весь комплекс дворовых зданий был построен купцом-благотворителем Глазовым в самом конце XIX века и включал в себя детский приют, богадельню, больницу для бедных. Маруся, моя тётка, почему-то всегда была уверена, что в нашем доме проживали монахини (может, они ухаживали за больными?). С чего она это взяла, не помнит. Но ведь не просто так? Кто-то из «бывших» рассказывал, вероятно…

Каким в это время был Двор, к сожалению, уже не скажет никто. Очевидцев нет. Известно только, что именно с тех времён остался странный, красного кирпича сарай – высоченный, со скошенной крышей. Аппендикс одного из домов служил общественным туалетом, который в конце тридцатых заселили людьми, а для отправления естественных нужд поставили белёную известью дощатую уборную в углу Двора.

В начале тридцатых, когда в доме поселились мои бабуля с дедом, тогда ещё молодые Марусины родители, Двор был ошеломлён нашествием огромного количества деревенских: они приходили, приезжали большими толпами к любым своим родственникам, сумевшим хоть как-то зацепиться в городе. По утрам изо всех щелей и подвалов дома выползали всё новые и новые измученные, испуганные стаи больших и маленьких людей. Бог знает где они могли размещаться ночью, а днём сидели, лежали на брёвнах и островках густейшей изумрудной муравы, регулярно удобряемой целебной водой от споласкивания помойных вёдер…

Двор в эти времена был хмурым, неустроенным, озабоченным тем, как бы поскорее определить своих обитателей, отсеять лишних и начать нормальную, внятную, упорядоченную жизнь.

В итоге всё так и произошло. Отток из деревень потихоньку иссяк, нуждающиеся устроились на работу, получили какие-то углы в других местах, а те, кому было суждено, остались на долгие десятилетия.

Двор облегчённо вздохнул и начал жить. Он логично и разумно определил места расположения уборной и ящика, куда лили помои, столбов для сушки белья. Он одобрительно взирал на кипенно-белые шторочки своих аккуратисток, на грамотно повешенное бельё, откипячённое, обязательно подсинённое, растянутое в четыре руки – не дай бог, пододеяльник повесить перекошенным – а то сразу схлопочешь ехидную фразу: «От Дуниха-то, свои хархары тут развесила…»

Двор внимательно и неусыпно наблюдал за своими обитателями. Он благосклонно поощрял и приобретённый неимоверными усилиями бостоновый костюм, купленный на века, и ратиновое пальто, и даже показательное лупцевание скрученной верёвкой некой шалуньи (которой досталось за изгвазданное в игре новое розовое сатиновое платье) …

В тяжёлые и долгие годы войны Двор как будто съёжился, затих. На его территории разместился военный госпиталь и был вырыт окоп. Людей стало мало. Отцы ушли на фронт, матери день и ночь работали, на свежий воздух выползали только беззубые старухи да маленькие ребятишки. Провинциальный город, о котором идёт речь, находится в пятистах километрах на юго-восток от Москвы, и Двор в военное время бесконечно пугал себя самыми мрачными предположениями: немец придёт – до Москвы не допустят, а к нам – вполне может статься… Бомбить будут, так до Москвы-то не допустят, а к нам, скорее всего, долетят…

Но всё же обошлось. Жилось, конечно, тяжело, страшно, голодно, как и по всей стране тогда. Много детей и стариков не дожили до победы, да с фронта почти никто из мужчин, так и не вернулся. Повезло только моему деду, которого по-свойски, по-деревенски прозвали Ванька Рогач. Он, пробежавший в танковых атаках с автоматом наперевес всю Европу от Москвы до Берлина, даже в глубокой старости в День Победы выходил на улицу, сияя медалями на груди. Любовно провожаемый Двором, с гордой осанкой и военной выправкой, дед шёл на главную улицу, на парад…

Ренессанс Двора пришёлся на послевоенные годы: в его жилах тогда кипела молодая кровь – толпы ребятни бурлили в самом его сердце, у красного сарая, омывая все его закоулки и потайные места. Их было много, очень много, в начале войны – четырёх-пятилетних, в конце её – повзрослевших даже не на четыре долгих года, а куда больше… Из них выросли разные люди – рабочие и учителя, учёные и футболисты, и уголовники, и инженеры, и алкоголики, не вылезающие из ЛТП… Двор учил их ценить дружбу, не давать себя в обиду, верить в силу коллективного разума и уметь противостоять ему, и многому другому, тому, чему не учат ни в каких академиях и университетах…

В пятидесятых эта ребятня оперилась, подросла, определилась с профессией. Ушли в прошлое шаровары с начёсом и фланелевые платья, на смену пришли по-модному надетые береты, кокетливые шапочки-менингитки, боты, шубки «под котика», широкие светлые брюки с отворотами… Их обладатели всё ещё жили в одном Дворе, зная друг друга с раннего детства, но различная среда – студенческая и рабочая – неумолимо развела их в разные стороны. Развеялись в дым детские симпатии, и в воздухе стало часто витать для кого-то роковое словосочетание: «Не пара». Девчонок до ворот Двора провожали курсанты военных училищ: внутрь заходить они побаивались, да и домой их никто не приглашал – тогда это было не принято. В сумерках похорошевшие девушки пробегали по Двору и разлетались по домам, чуть задерживаясь на крылечках или у колонки: толстые косы корзинкой, белые атласные ленты, водоворот нежных тканей «майя» и «вольта» у коленок, гладкие загорелые ноги в трогательных белых носочках… Парни в это время с преувеличенным азартом играли в волейбол, сверкая влажными загорелыми торсами, хвастались мягкими высокими пасами, бесконечно «гасили» и «поднимали» сложные мячи. «Н-на!», «Вз-зял!», «Гаси!» – истошно раздавалось в воздухе вместе с глухими мощными ударами по мячу…

Несколько человек обязательно торчали на голубятне – сверху им было хорошо видно часть улицы и ворота и то, кто из «курсачей» сегодня провожает Римку, Ламарку или Марусю. Чесались, конечно, руки, ох чесались, просто зудели от желания сунуть в рожу… Но гордость не позволяла.

В пятьдесят третьем стали капитально ремонтировать дома. Но облик Двора радикально изменился ещё до этого – его наглухо перегородили сараями и отсекли ту часть, где жили «студенецкие», тем самым прекратив навсегда извечную вражду и интриги.

Лето пятьдесят третьего года Двор прожил необыкновенно содержательно. Всех жильцов выселили в только построенные сараи – и это захватывающее событие инициировало всплеск бурной деятельности их обитателей… Они вдруг вообразили себя дачниками: стали вымерять и делить буквально по сантиметру участки перед сараями, а потом принялись неистово сажать на этой каменистой, замусоренной и скудной городской земле яблони, смородину, зелень и овощи. Соседки бились за границы участков, обозначенных колышками с натянутой проволокой, с затяжной руганью и привлечением участкового, который события никак не комментировал, а только выписывал один за другим штрафы – с вас десять рублей и с вас десять…

Конечно, летняя жизнь и так в основном проходила во Дворе по причине многодетности проживающих в тесных квартирках семей, но в то лето жители Двора, особенно молодые, на три чудесных месяца вдруг почувствовали себя одной семьей, живущей в объятиях Двора, под его звёздным небом, – с открытыми в вечерней темноте дверями сараев, гулом приглушённых голосов и шкварчанием картошки, жарившейся на керосинках и керогазах, с лежанием на вынесенных из домов матрасах, кинутых на траву, и глазами, устремлёнными в ночное небо… Утром – пробуждение от щебета птиц, и танец пылинок в утреннем луче, пробивающемся сквозь щелястые стены сарая, и непередаваемо скрипучий голос бабки Дуни, зачем-то, ни свет ни заря вытащившей своего малолетнего внука к колонке: «Ты чаво-оо-о, как пятух жаренай, еле ногами плятёшь?..»

Сразу за уборной и помойным ящиком обозначился строгий прямоугольник, отгороженный крашеными кроватными спинками – на нём, как по линеечке, кудрявились ряды обильно цветущей синим и белым картошки, за которой в момент созревания бдительно следил тяжёлый на руку картофелевод-матерщинник. Зато паслён, буйно произрастающий вокруг картофельного огорода, был доступен всем, поскольку не охранялся. И ели ведь, дураки, прости господи, в неограниченном количестве…

Время летело. Девчонки повыскакивали замуж, парни переженились. Ни одной пары не скрепил Двор, несмотря на давние, тайные и явные симпатии. Почему? Наверное, не хотел прозой официальных уз разрушать волшебство дорогих сердцу воспоминаний, хранящихся глубоко в душе… Остались только тайные вздохи и поздние материнские сожаления: «И-и-иэ-эхх! Да лучше бы он на Марусе женился, чем на хабалке энтой!..»

Между тем Двор пустел. Молодые – кто получил квартиры в новеньких хрущёвках на окраине города, кто разъехался по стране, а во Дворе остались пожилые матери с сыновьями-алкоголиками да счастливые бабки-дедки, принимавшие по воскресеньям любимых внуков. Детей стало мало. Выросшее поколение, в отличие от своих родителей, рожало по одному ребёнку, но Двор любил и этих, обнимал их, укутывал своим теплом, напитывал силой предыдущих поколений.

Внуки и внучки – это уже я и мои со-дворники – Кешка, Славка, две Людки, Лида, Витька, кое-какая малышня… Играли, как обычно: в прятки, и в казаки-разбойники, и в сладкие девичьи игры с кроватками, голышками, супами из травы и песка на мини-верандочках у сараев… С каждым из друзей-соседей у меня был свой мир: с Лидой – взрослые разговоры про любовь, ревность, мальчишек, девичьи секреты («а он мне сказал», «а я ему сказала»), с Кешкой – про приключения, лазанье в необыкновенную мансардочку над сараем, которую соорудил его дед-плотник и рассматривание каких-то совершенно безумных сокровищ (например, широкой полоски из жёлтого металла, свёрнутой в цилиндрик с тиснёной фабричным способом надписью: «Золото»). Что это было? До сих пор не имею представления. Кешка был копателем. Он всё это находил в земле. Однажды, целое лето мы посвятили охоте на шампиньоны. Земля Двора вдруг вспучилась в самых неожиданных местах, и Кешка первым догадался расковыривать необычные бугорки с кратером-трещинкой на верхушке, а там!.. Тугие, ароматные белоснежные шарики – шампиньоны! И много!..

Двор не знал таких грибов – шампиньоны. Его обитатели покупали на базаре роскошные белянки («груздочки», как говорил дед), которые солили в бочонках и спускали в погреба, таскали из пригородного леса белые, подосиновики, луговые опята, лисички… Шампиньон вызывал брезгливость и подозрение. Как-то раз моя аккуратистка-бабуля полезла в погреб за картошкой и ахнула – весь земляной пол был покрыт наглыми, белоснежными, крепко пахнущими грибами. Чихая от омерзения, она полчаса наводила порядок и в результате выволокла на белый свет огромный таз, полный шампиньонов, и понесла на помойку выбрасывать, но была остановлена немолодым военным, зашедшим во двор попить водички.

– Ах, какое богатство! Какие шампиньоны! – восхищенно произнес он. – А куда это вы их?

– Как куда? – изумилась бабуля. – Да выкидывать! Вон, к уборной!

– Да вы что? Да вы что? – засуетился военный. – Разве можно? Дайте мне, я сетку, я сейчас…

Бабуля пожертвовала сетку (так в нашем городе называли верёвочные безразмерные авоськи), и постылые шампиньоны под её короткие смешки и удивлённое покачивание головой перекочевали в полное владение любителя этого лакомства.

Кешка их сушил. Тащил к себе наверх и свою добычу, и мою тоже, и нанизывал на ниточку. Что он с ними делал потом – ума не приложу…

Девчонки Людки – это голышки, посудка, прыгалки, «склады-присяды», Кешкины дразнилки: «Людка-блюдка-гуталин, на носу горячий блин!» А потом снова все вместе – и штандер, и разрывные цепи, и всякая жуткая чушь в сумерках на лавочке…

Дедов во Дворе становилось всё меньше, бабки делались всё неподвижнее… Наличие свободного времени подтолкнуло к созданию дворового клуба под открытым небом. Чуть за колонкой, на островке ярчайшей муравы за одно лето выросли гигантские мальвы, золотые шары и садовая ромашка. Там, на низеньких табуреточках каждый день после обеда рассаживались бабки: обсуждали новости, любовались на внуков, играли в лото. Мы носились под их зычные выкрики: «Барабанные палочки!», «Семён Семёныч!», «Кочерга!», «У меня квартира!».

Одно лето Двор был захвачен перипетиями первого, наверное, на нашем телевидении зарубежного сериала «Сага о Форсайтах». О, эти Форсайты! Жители двора с таким жаром, болью и заинтересованностью обсуждали судьбу их клана, будто жили с ними под одной крышей, собачились вместе у колонки, занимали друг у друга денег до получки…

– Ну этта их Элен! Какая ж зараза всё ж-таки, – начинала дворовая интеллигенция Анна Николавна, – А этот, как его… Ленк, как его, ну-к, скажи!

Подбегала шестилетняя тощая Ленка с ободранными коленками, конопатым носом и, набрав воздуха и выпучив глаза, гаркала:

– Майкл Сомс!

Бабки одобрительно гудели, забирали табуретки и шли смотреть захватывающе-сладкую заграничную жизнь… А Витька Соколов, восемнадцатилетний сын Анны Николавны, проходя с ведром к колонке, регулярно одобрял Ленкину сметливость: «Ох, Ленка, гляди, вырастешь – женюсь на тебе!» И Ленка рдела, как маков цвет, и с удвоенным вниманием смотрела «Форсайтов», чтобы и в следующий раз гаркать правильно…

Внуки постепенно росли, бабки постепенно умирали. Дольше всех держались матери дворовых алкоголиков, дожидаясь сыновей из ЛТП. И они возвращались, недолго крепились, потом снова срывались, пили по-чёрному, ловили во Дворе чертей и опять попадали в ЛТП. Ох, сколько их было! Кобель, Ежак, Папантель… И с какой стати я-то столько лет помню их имена? А ведь помню.

Потом и моя жизнь покатилась, покатилась… Институт, регулярные забегания во Двор к бабуле, быстрый промельк Кешки в курсантской форме; куда-то исчез Славка, канули бесследно обе Людки – бабушки их померли, и всё… Последний серьёзный разговор с Лидой случился на тему «Как привязать к себе мужчину» с её рекомендациями быстро выйти замуж и быстро обзавестись ребёнком…

Мой девический расцвет – это каблуки, клетчатая юбка, локоны в «мальвинке», брошка-вишенки на пальто, бабулин любящий восхищённый взгляд, шёпот и ласковый толчок в спину: «Поди, сходи в уборную…» Это, значит, чтобы весь Двор видел – какая я красивая. А я упиралась, психовала, топала ногой… Эх, вернуть бы всё! Я бы умирающего лебедя на виду у всего Двора станцевала, только бы ещё раз увидеть, почувствовать тот тёплый бабулин взгляд!

Всё это было, было…

Свадьба Витьки Соколова и уже восьмиклассница Ленка, давящаяся слезами за окном… Неужели и правда всю свою маленькую жизнь бедняжка верила, что он на ней женится?.. Потом и Ленкин институт, её житьё с бабулей, и вот уже последние из дворового старичья, робко цепляющиеся за жизнь, уходят, уходят, уходят…

Помню бабулино деловитое:

– Там… Димкина мать померла, говорят. Там, дома. Пойтить, поглядеть…

Ленкино экзальтированно-возмущённое:

– Бабуля! У людей горе! Ну что за хождения «поглядеть»?

И пауза. И бабулин спокойный взгляд:

– А то иль я глупей тебя?

И Ленкин короткий смешок как точка в споре – хоть три института окончи, а умней бабули (особенно ты, Ленка) никогда не станешь.

А потом и сама бабуля… Подержав на руках ещё младенцами трёх старших правнуков, спокойно, достойно, тихо ушла… Просто перестала дышать, и всё. И кот Васька, последнее существо, испытавшее на себе силу бабулиной заботы, её привычку скормить всё лучшее объекту этой заботы… И манная каша на сливках, и лучший рыночный творог, стоило только отвернуться, оказывались под столом в Васькиной миске, а над белой скатертью с пустыми тарелками невинно сияли бабулины небесные глаза…

С тех пор в память о бабуле всех котов в нашей семье зовут Васьками, даже если они женского пола.

Двор спокойно, тихо и ласково проводил мою бабулю. Морозным зимним днём выпустил её из своих крепких объятий, её, свою любимицу, чистюлю, обладательницу самых больших, отмытых до невероятной прозрачности окон, из которых весь он был виден как на ладони.

Когда-то он принимал их с дедом, молодую деревенскую пару к себе на жительство, пестовал её малышей, провожал и встречал её мужа с войны, помогал выучить и выдать замуж дочек, схоронить сына – тихого, непроходимого алкоголика, а потом принял её внуков и правнуков…

Но и она всегда воздавала Двору полной мерой: украшала его цветами в своём палисаднике, любовалась и лелеяла изумрудную мураву перед крыльцом, чистила зимой снег, убирала листья весной и осенью. И никогда – слышите – никогда не могла себя представить живущей в другом месте, несмотря на отсутствие канализационных удобств и проблемное отопление, хотя мужу её, ветерану войны, уже по закону было положено и то и другое.

Жизнь Двора, тем не менее, продолжалась. Он тоже дряхлел на глазах. Начали умирать сорокалетние тополя. В юном возрасте выдерживавшие и тарзанки, и качели, и гроздья пацанов, свистящих и машущих голубям, теперь они теряли ветки и макушки от резких порывов ветра, пока наконец городские службы их не спилили. Двор ощетинился пеньками, словно обломками гнилых зубов, но ещё хорохорился.

Эстафету от бабули приняла моя мама, её дочь. Она вернулась в страну своего детства, в которой ей предстояло прожить ещё много счастливых лет. Оставшиеся хранители Двора любовно посадили здесь новые деревья – каштан, липу, яблоню, и жасмин… Они росли, радуя цветением, осеняя тенью, роняя яблоки в руки бабулиным правнукам.

Народу ещё поубавилось. Верхние этажи постепенно заселили алкоголики обоего пола, выдавленные на это место путём сложных разменов с отчаявшимися родственниками. Сам Двор стал объектом охоты застройщиков бандитского толка: место-то больно лакомое, самый центр, сердце города… С усмешкой потолкавшись во Дворе, они сочли его жителей плёвой добычей – квартиры в плачевном состоянии, ни канализации, ни воды в домах… Я мысленно вижу, как они с хохотком, перемигиваясь, потирали руки, считая, что бабки да алкаши с радостным визгом расселятся по однокомнатным хрущобам на окраине… Не на тех напали. Двор видел всякое и защищаться умел. Хранительницы Двора – те, кто родились здесь, бой дали сразу.

– Ну только подумайте… – сладко извивался холуй-посланец, призванный работать с «контингентом», – все-е-е удобства, мы вас не обидим… Небось мечтаете о ванне, о горячей воде и тёплом туалете… Ну помечтайте вслух, какую квартиру бы вы хотели, а?..

Моя мама с насмешкой исподлобья смотрела на выдрючивания «посланца».

– Какую хотела? Да эту. Здесь родилась, здесь и помру. Ах, воды горячей нету? В баню сходим. В туалете зимой холодно? Зато выделительная система отлично работает: привыкли свои дела на лету делать – как птички… Вредно, как в ваших тёплых сортирах, часами заседать…

Девяностолетняя бабка Кротова, участник войны, как всегда, была немногословна. Ничего не объясняя, тихо, но твёрдо произнесла:

– Нету-у… Никуда не поеду. Здесь только и никуда больше.

Крыть было нечем. Оставалась пьющая братия. Но и она себе цену знала. Например, Татьяна – запойная молодуха со второго этажа, мать двоих худеньких, замурзанных ребятишек, – халат на трёх пуговицах, элегантно отставленная нога в дырявом, стоптанном войлочном тапке, вокруг глаз – чёрный ореол от накрашенных позавчера ресниц, на отлёте рука с папиросой. Королевским жестом она с ходу отвергла протянутую горсть:

– Я от семечек отсоединилась…

Не за тем она здесь. Слушайте речь, раз пришли.

– Во-первых, маме с Колей – ик! Отдельная. Ну и мне… Дети у меня – ик! Разнопольные. Трёшка. – Весомо и конкретно бабахнула Татьяна, будто пристукнула пустым стаканом о стол после хорошего глотка.

В кадре – постные лица лихих визитёров. А как вы думали, господа хорошие? Двор – непростая сила, умеет защищаться…

Время шло. Закончились бандитские девяностые, наступили практичные нулевые. Двор упорно теснили наступающие со всех сторон новые дома. Один из них, особенно наглый, стёр с его лица милые моему сердцу сараи, где я всё детство провозилась с голышками и супом из песка и травы… Потом три года шла война, чтоб сохранить на прежнем месте, в углу, дощатый туалет, а не осквернять переносом сего сооружения самую сердцевину Двора. Жители элитного дома, как простодушно сообщил управляющий, не для того вложили в квартиры «дикие» деньги, чтобы иметь «этот ужас под окнами».

Эту битву Двор проиграл. Да и вообще он стал сильно сдавать. Совсем худо ему стало, когда разъехался самый боевой и мобильный отряд его защитников – немногочисленные молодые семьи с детьми. Уезжать не хотели, стояли до последнего: все они здесь выросли, а Двор умел держать крепко.

Я помню последние дни его благополучия: море зелёной листвы, просвеченной насквозь солнцем, простецкие цветы в палисадниках, пенёк с нахлобученным на него красным тазом в белый горошек, хромые качели и свежевыстиранное бельё на трёх длинных верёвках, хлопающее на ветру, победно и безудержно рвущееся в синее небо…

В девяносто три года умерла Кротова. Мамина подружка Римма, не в силах расстаться с Двором, с помощью зятя перебралась в тот роскошный дом, смотревший на него окнами. А на что там было смотреть? По нему шастали люди, для которых Двор был только лакомым куском земли в центре города. Они ломали и перестраивали так и эдак квартиры на первых этажах, сваливали, где попало доски и кирпич, таранили, разворачиваясь, любимые нами деревья… Странным образом рухнула передняя стена красного сарая. Каким старинным духом повеяло от внутренностей строения, в котором я никогда не была! Какое там оказалось удивительное, нездешнее окно, выходящее раньше в чей-то деревянный закуток! Удивительное ощущение сладкого дежавю охватило меня, стоявшую с риском для жизни на его пороге: и вся моя жизнь, и не моя даже, а тех, кто жил раньше, ударила колоколом в голову при виде старинной кирпичной кладки и высокого окна с частым переплётом… Не знаю, как описать это состояние.

А «деловые жуки» продолжали наступление на Двор. На первых этажах, выходивших на улицу, открылись какие то странные ювелирные мастерские, магазин-забегаловка для модниц размера 5ХL, офис непонятно чего… Жуликовато-вкрадчивые существа ходили с разговорами к оставшимся жильцам и друг к другу, вынюхивали, выспрашивали, улещали, мягко угрожали – боролись за территорию.

Мама стояла насмерть. Защищала со страшным боем каждую пядь Двора. Они у всех торчали как кость в горле – самая лакомая квартира на первом этаже, с огромными окнами во Двор, и пожилая учительница, строгим голосом гонявшая рабочих со строительным мусором, самосвалы, давящие изумрудную мураву, ухарей, сбрасывающих доски на кусты пионов…

Ничем хорошим это закончиться не могло. Сначала прислали гонца с пространными рассуждениями о том, что «стоит ли упрямиться, ведь могут и поджечь…», а потом… Потом убили кошку, очередную Ваську, самую лучшую, счастливую, трёхцветную, которую притащила внучка в квартиру ещё очаровательным, хоть и замурзанным котёнком. Убили, изверги, и бросили как предупреждение на крыльцо.

Тут уже не выдержала я. Каких усилий нам стоило увезти маму из родного Двора, умолчу. Сейчас она живёт неподалёку, на берегу реки, тоже связанной со счастливыми воспоминаниями её детства…

 

Маруся

Марусина городская жизнь началась в подвале чужого дома, в чужом дворе, у Домаши, жены маминого брата. Сколько ей было – пять лет, шесть – уже не выяснить. Странные сумбурные годы, начало тридцатых… Тому, кто еле-еле, хоть как-то зацепился в городе, практически не составляло никакого труда принять любое количество родственников из деревни. Эти резиновые городские подвалы, распираемые мужиками, бабами, орущими младенцами, шпанистыми подростками, в бесконечном чаду керосинок или дровяных плит, грохоте чапельников, ухватов, чугунков, в шлёпанье мокрого белья по стиральной доске, находили место для каждого. Днём народ рассасывался по делам, а вечером укладывался спать на кроватях, сундуках, под столами, на подоконниках, на любом свободном месте с хохотом, разговорами, с верой в то, что впереди новая, счастливая жизнь…

Дни текли бурные, суетливые, наполненные событиями. Маруся вертелась у маминых ног и лезла носом то в цинковое корыто, вдыхая запах хозяйственного мыла, то в чугунок со щами, то в стакан с мутным самогоном, на секунду оставленный на столе кем-то из Домашиных гостей. Устав от бесконечного Марусиного мельтешения, мама наконец-то отправляла её во двор, что делала довольно неохотно, принимая во внимание дочкин егозливый характер. Ох, не зря остерегалась мама, ох, не зря…

Вырвавшись в очередной раз во двор, Маруся решила осуществить замечательный план, который давным-давно созрел в её голове…

Расталкивая по своим хибарам и подвалам рвущихся из деревень крестьян, желающих стать горожанами, город буквально захлёбывался от огромной толпы нищих, заполонивших его. Вот они-то и интересовали Марусю больше всего на свете. Нищие сидели, стояли, лежали прямо на улице в самых разных уголках городского базара, у церквей, магазинов, на вокзале, да бог знает где ещё в самых неожиданных местах.

Взрослые спокойно проходили мимо них, ведя Марусю за ручку, а Марусины глаза были как раз на уровне сидящих на земле попрошаек, производивших на неё неизгладимое впечатление. Маруся внимательно наблюдала за нищими, вглядываясь в их удивительные лица…

Нищих были полчища. Вовсю раскатывали на деревянных тележках безногие, отталкиваясь от земли палками с обмотанными тряпками ручками. Телогрейки, ватные штаны с подвёрнутыми под самое седалище штанинами – эта своеобразная униформа нищего-тележечника была до того грязной, что лоснилась и стояла колом, как кожаная… Вели они себя нагло, не стеснялись громко прилюдно материться, орали пьяные песни.

Ещё одна категория – городские дурачки – улыбчивые, странные, общительные… Они ходили по улицам, одетые в случайно подобранные предметы женской и мужской одежды, улыбались слюнявыми ртами, разговаривали сами с собой, размахивая руками. Совершенно не стеснялись подойти к кому-нибудь в магазине или на базаре и попросить денежку. А может, их чутьё безошибочно подсказывало, к кому именно стоит обратиться, потому что свою копеечку они почти всегда получали. Что и говорить, подойдёт к тебе в магазинной очереди какой-нибудь Алёша, надвинется вплотную своим красным, нечистым лицом в солдатской шапке, облепленной значками, начнёт трогать за плечо отёчной рукой с обгрызенными до мяса ногтями – отдашь последнее, только бы отвязался.

Практиковалось и скрытое нищенство, когда чисто, но бедно одетая бабулька с деревянного ящика, застеленного газеткой, продавала незрелый червивый белый налив, собранный под городскими яблонями на Набережной. Никому эти яблоки и даром не сдались конечно, но так жалобно сиял отбеленный платочек, а под ним будто застиранные временем голубые глазки, так беспомощно растягивался в улыбке беззубый ротик, что порой у подвыпивших мастеровых не выдерживало сердце – на, мать, тебе на хлебушек…

Также и цыгане. Они сновали везде: что-то продавали, кидались чуть ли не к каждой женщине с криками: «Несча-а-астная ты! Добра-а-ая ты! Прокляа-а-тье на тебе! Не уходи, всю правду скажу!» С цыганками связываться и разговаривать опасались. Действовало железное правило: увидел цыганку – давай дёру, а то всех денег лишишься да ещё, шут его знает, проснёшься, не ровён час, сам не зная где… Но не связываться и вовремя дать дёру порой не давали цыганята. Кинется тебе в ноги чумазая кроха, запутается в юбках, обнимет ручонками за ногу и не даёт идти. Смотрит прямо в лицо, гладит по ноге и жалобно так: «Ма-а-ма… ма-а-ма…» Ну что тут делать? Тут только молись и на удачу уповай.

На бывшей Носовской сидел старик в телогрейке и валенках, сидел в тридцатиградусный мороз на асфальте, равнодушный, каменный, а на лбу у него… На лбу был вырезан-выдавлен крест, страшный, глубокий, непонятный. Он никогда ничего не просил, шапка валялась рядом, но денег в ней не было. Жёсткая февральская позёмка шевелила и присыпала снегом неопрятные седые волосы.

Особенно интересовали Марусю, конечно, нищие дети. Та девочка на паперти, чуть постарше неё, босая, в длинной юбке, с угрюмым лицом и опущенной головой, так что глаз никогда не разглядеть… Маленький мальчик с бабушкой, жмущийся к её ногам и повторяющий за ней все её действия: перекреститься, прошептать молитву, жалостливо взглянуть, поклониться… Вот в их ладошках – Марусе удавалось это разглядеть подробно – всегда тускло поблёскивали какие-то денежки.

А вот она могла бы так, а? Мысль эта не давала Марусе покоя ни днём, ни ночью… Вечером, ворочаясь в постели, она представляла, как стоит около церкви, жалобно и ясно смотрит на прохожих чистыми серыми глазами, безжалостный ветер треплет её русые волосы, а колючая позёмка заметает маленькие босые ножки… Ну у кого бы не дрогнуло сердце? Лично у самой Маруси при виде этой картины оно просто плакало и стонало. Чувствовала Маруся: сможет, сможет, эта роль создана для неё.

Но где просить – вот вопрос? О церкви даже и подумать нельзя – далеко, хватятся, беды не миновать. Да и небезопасное это место: там все свои, сразу начнут спрашивать, интересоваться, откуда, зачем… Батюшку ещё позовут. Нет, о церкви даже думать нечего.

После долгих колебаний местом попрошайничества была выбрана булочная рядом с домом, находившаяся в подвальчике. Там подвизалась иногда старушка в платочке, а значит, место было хлебное.

Сказано – сделано. Тёплым сентябрьским денёчком, в разгар бабьего лета, Маруся особенно назойливо вертелась вокруг вечно замотанной мамы и наконец-то получила обещанное разрешение выйти во двор.

Фух! Свобода. Делай, что хочешь. Но прохлаждаться не следовало. Маруся окинула себя мысленным взором. Серое бязевое платье, передник, штопаные чулочки, коричневые ботинки с ободранными носами. Пробор-ниточка, серые глазки, короткие косички, подвязанные тонкими тряпочками… Худенькая и маленькая, Маруся в свои шесть лет выглядела минимум на год младше.

Она быстро добежала до магазина, спустилась вниз по лестнице. Было относительно малолюдно. Одиннадцать часов – час хозяек, в магазине только редкие женщины да детвора, посланная за хлебом. Место уже давно было ей присмотрено и выбрано: в углу, у окна и одновременно у входа, где её хорошо будет видно покупателям и почти незаметно продавцу. Маруся встала спиной к окну. Протянула ручку. Собрала морщинку между бровей, бровки подняла домиком, головку наклонила слегка набок.

Дверь хлопнула.

– Пода-а-айте на хлебушек, – почти шёпотом сказала Маруся.

Голос сорвался. Голова её была опущена, и она не видела, кто прошёл.

Дверь опять хлопнула. Магазин заполнялся людьми. Марусе казалось, что на неё никто не смотрит. Ей стало скучно. Она сосредоточилась на своей ладошке и сложила её красивой лодочкой.

– Подайте на хлебушек, ради Бога, – ясным и жалобным голосом пропела она. Ноги в кожаных тапках остановились рядом с ней. Тёплая немолодая рука взяла её снизу за ручку, другая положила на ладошку обломок ситного и прижала сверху. Маруся даже не осмелилась посмотреть, кто это.

Хм. Кусок хлеба. Но ведь Маруся на хлебушек просила, а не хлебушек. Как бы это подоходчивей объяснить подающим? Подайте денежки? Неудобно как-то.

В конце концов Маруся в своей просьбе решила не указывать, на что подавать.

– Подайте, ради Бога… Подайте ради Бога…

Но подавали всё равно хлеб. Кто-то давал целую сайку, кто-то отламывал ситный. Покупательницы глядели на Марусю и только головой качали: что-то было странное в этой девочке, неубедительное. Несмотря на малый рост и щуплость, не верилось, что она голодает. Но как хлеба не дать? Что, хлеба жалко ребёнку?

Маруся сначала собирала куски хлеба в передник. Когда передник наполнился, стала складывать на подоконник, что выглядело ещё более странным. Маленькая девочка с горой хлеба за спиной, повторяющая как попугай:

– Подайте, ради Бога… Подайте ради Бога…

Но всё равно подавали. Кто её знает, может, ей много хлеба нужно, может, мать больная, а дома детей – мал мала меньше…

Денег не дали совсем. Народу в магазине значительно прибавилось, стало душно. Маруся устала, голова шла кругом. Предприятие надо было сворачивать. Хлеб из передника надо было тихонько переложить на окно (домой понести и объяснить его происхождение маме совершенно немыслимо) и незаметно улизнуть из магазина.

Маруся потихоньку двинулась спиной к подоконнику, как вдруг кто-то схватил её сздади за ворот, горло сдавило, и ноги от оторвались от земли. Тело крутанулось в воздухе, напротив её глаз всплыли Домашины вылезшие от гнева огромные буркалы и беззвучно шевелящиеся губы. Марусе даже подумать было страшно, какие слова они неслышно произносили, и она крепко зажмурилась.

Домаша выволокла её из магазина и погнала тычками в спину через весь двор домой. По ступенькам подвала Маруся летела, как по воздуху. Мама стирала, и Марусин бряк об пол и Домашин вопль: «Твоя-а-а Маруськя-а-а!» её будто подбросил…

Опустим занавес над этой постыдной сценой, ибо завершения истории Маруся всё равно не помнила. В памяти остались только пар над цинковым корытом, руки в охлопках пены, мамины тревожные глаза и горестно сведённые брови… Маруся не была дурочкой и выводы из неудавшихся авантюр делать умела. А может, мама хорошо умела объяснять, по крайней мере, просить что бы то ни было и у кого бы то ни было – зареклась навсегда… Однако жгучий интерес к странным людям остался у неё на всю жизнь.

Став немного постарше и переехав в свой родной Двор, Маруся, выполняя мамины поручения или играя в щепочки около сарая, всё время подсознательно высматривала Параню, пропустить появление которой было практически невозможно…

– Пар-р-раня! – в упоении орали мальчишки. – Па-раня прётся!

Вечно беременная Параня с неизменной полуулыбкой, как обычно, пробиралась вдоль забора.

Кажется, небеременной её не видел никто и никогда. Куда девались её дети? Этого никто не знал. По крайней мере, с ребёнком она нигде не появлялась, только с сестрой – суровой старухой в чёрной плюшевке с низко повязанным платком – зимой шерстяным, коричневым, летом – простым, белым.

Паранина сестра переводила себя и Параню через довольно оживлённую улицу III Интернационала весьма оригинальным способом: она никогда не пережидала идущий транспорт, а пёрла напролом, замахиваясь суковатым бадиком, и страшным низким голосом орала:

– Стойтя! Мы с Параней идём!

В одно из своих появлений у забора, пережив очередную горластую атаку мальчишек, Параня вдруг осталась одна. Да нет, не одна. Из калитки напротив на неё тихонько посматривала Маруся. Параня стояла, как всегда, бессмысленно улыбаясь одними губами и намертво приклеившись спиной к забору. Может, она и не понимала, что обидчиков больше нет?

Маруся тихонько засеменила на противоположную сторону и тронула рукой пыльную чёрную юбку. Серые глазки робко и жалостливо глянули на Параню.

– Парань, – срывающимся голоском спросила она, – а что ты себе готовишь… Ну что ты кушаешь там, дома?

И столько было в этом неожиданном вопросе нежности и жалости, так чисто и ясно сияли серые глазки, так мила была тёмная головка с проборчиком-ниточкой, что Параня, как ни странно, вопрос услышала. Глаза её перестали блуждать по окрестным предметам, лицо приобрело осмысленное выражение. Хрупкий посыл сочувствия и жалости, исходящий из Марусиной ручки, заставил её губы дрогнуть и обнажить опухшие дёсны с гнилыми обломками зубов.

– Фафлык, – ласково сказала она.

– Шашлык… – зачарованно прошептала Маруся и выпустила юбку, а потом ещё долго-долго смотрела вслед Паране, уходившей вдоль забора своей неровной, петляющей походкой…

Дядю Петю, папиного младшего брата, Маруся просто обожала. Красавец, балагур, щёголь, да ещё его карманы всегда были полны изумительных сладостей, – и где он их только брал? Мама покачивала головой, но ничего не говорила, а Маруся одну за другой разворачивала бумажки с диковинными леденцовыми огурцами и прочими Петиными гостинцами…

Дядя Петя служил в парикмахерской и был очень популярен среди мужского населения города. Любо-дорого было смотреть, как Петя с коротким деликатным хохотком волчком крутится вокруг клиента: «Полубокс?.. Височки?.. Шипр?..» Балагурство, анекдоты, пикантные истории, лёгкий матерок, кстати и вполголоса, создавали вокруг Пети лёгкую неповторимую праздничную атмосферу: народ валил валом. Но, как позже стала подозревать Маруся, не только Петино парикмахерское искусство было источником его благосостояния.

Как-то раз весенним и промозглым воскресным днём дядя Петя пришёл к ним домой, отпрашивать Марусю в кино. В ответ на горячую Петину речь и умоляюще сложенные Марусины ручки мама только молчаливо покачивала головой, но в конце концов отпустила.

Кинотеатр находился на первых двух этажах большого старинного здания из красного кирпича. Петя, как примерная хлопотливая наседка, не отпускал Марусю ни на шаг: водил её в буфет пить ситро, чинно выгуливал по фойе, удобно устраивал на сиденье, угрожающе-вежливо просил впереди сидящих «чтоб не застили», грел в руках её крошечные озябшие лапки.

Что за фильм они тогда смотрели, Маруся потом так и не могла вспомнить, но то, как дядя Петя выводил её из кинотеатра, забыть не смогла. Тёмная толпа хлынула на выход к тяжёлым и высоченным, массивным дверям, распахнув их настежь. Крошечная Маруся оказалась в душном плену животов и задов, облачённых в пыльные перелицованные пальто. Дядя Петя левой рукой бережно сжимал Марусину ручку, возмущённо поводил всем корпусом и плечами, отсекая от ребёнка особо настырных; на лице его застыло мучительное выражение заботы и страха за своего дорогого птенца. Он поминутно наклонялся и заглядывал ей в лицо, возмущённо крутил головой, а в это время… В это время его правая рука (это было хорошо видно только маленькой Марусе) жила своей отдельной жизнью. Она, выставив вперёд указательный и средний пальцы, виртуозно, гибко и органично, как змея, вползла в чей-то карман и что-то неслышно оттуда потянула… Что это было, Маруся не видела, потому как сразу от ужаса крепко зажмурила глаза. А когда открыла – уже и не было ничего.

Она вместе с дядей благополучно миновала выход, дошлёпала до дома, механически кивая его словам и хохотку… Заметил ли Петя перемену в её состоянии – непонятно: по крайней мере, виду он не подал. А Маруся весь остаток дня провела в волнении и тревоге: бесцельно колобродила по комнатам, периодически замирая в самых неподходящих местах, путалась у всех под ногами, провожаемая внимательным маминым взглядом…

Наконец улучив момент, в кухонном закутке мама усадила Марусю на табуретку.

– Рассказывай, – коротко сказала она.

И тут Марусю прорвало. Мама слушала её с непроницаемым лицом, а по окончании бурного рассказа спросила:

– Видела? – Маруся только судорожно вздохнула и кивнула. – А теперь забудь. – Маруся опять кивнула.

Больше не было сказано ничего. Но магические слова мамы, всегда способные всё расставить по местам и решить самые большие проблемы, возымели обычный эффект – Маруся взобралась на высокую кровать, нырнула носом в перину и тут же заснула.

 

Райка и Маруся

Райка и Маруся жили в этом дворе с самого рождения. Шебутной густонаселённый двор в самом центре города, обрамлённый группками одно– и двухэтажных домов был вместилищем огромного количества переселенцев из деревень, обобранных, напуганных, сбежавших из них в тридцатые годы.

Марусе десять лет. Пробор-ниточка в тёмных волосах, заплетённые высоко и уложенные корзинкой тяжёлые косы. Штопаное-перештопаное поплиновое платьице, белые носочки, парусиновые тапочки, тощий портфельчик. Серьёзные серые глаза, рот сердечком. В отсутствие мамы и папы, работавших с утра до ночи, Маруся – глава семьи. На ней двое малышей – трёхлетний брат и четырёхлетняя сестра, вода, помои, мытьё полов, мелкая стирка и полупарализованная бабуня.

Маруся – страстная книгочейка. Самые интересные книги находили её сами собой: попадали в её руки с каких-то чердаков или из тяжёлых сундуков «бывших» гувернанток или модисток, имевшихся в составе пёстрого населения двора. Но просто читать Марусе неинтересно. Момента её появления вечером во дворе ждала вся детвора от восьми до четырнадцати лет: на брёвнах, на крыльце, на скамейке, в любом месте, откуда только не погонят, сидеть бы да слушать сказки и романтические истории в Марусином исполнении. И смотреть на сцепленные на коленях ручки, на ротик сердечком, округло и вкусно роняющий слова…

Сколько лет Райке – точно не знал никто. Одутловатое рябое лицо, жёсткие, торчащие во все стороны волосы, правая рука скрючена в локте, прижата к телу и всё время мелко трясётся. Отсюда уличное прозвище – Трясучка. Правая её нога при ходьбе приволакивалась, поэтому быстро бегать Трясучка не могла.

Для Райки, как для японца, буквы «л» не существовало.

– Рожись, падр-ра! – ревела Трясучка, хватая с земли обломок кирпича, и он летел, без промедления, в голову обидчика.

Райка вечно ошивалась в центральной части двора у глухой стены дома, где пацаны лет десяти-двенадцати играли в пристенок и расшибалочку. Трясучка играла виртуозно: здоровой рукой била точно, метко и сильно, но если вдруг не фартило, в бешенстве могла схватить с земли горсть пятаков и гривенников и шваркнуть об стенку. По этой причине в игру её принимали неохотно.

– Примитя-я-я… – на одной ноте подолгу ныла она.

– Иди ты!.. Пошла ты!.. Ну тебя, Райка!.. Ты жулишь! – истошно орали, отгоняя её, пацаны.

– Ну примитя-я-я… Я правирьно буду…

И уж если категорически не брали, ну тогда уж в ход шёл кирпич…

Двор, где жили Маруся и Райка, был довольно большим и объединял дома, стоящие на улицах Студенецкой и Октябрьской. Само собой разумеется, «студенецкие» и «октябрьские» враждовали.

Драки случались страшные. И заводилой их, как правило, была Райка, скучавшая по острым событиям. Она проникала на вражескую территорию и демонстративно совершала какой-либо противоправный поступок: то срывала с верёвки мелкое шмотьё, то пуляла в окно камнем…

– Атас! Трясучка!.. – подавал сигнал кто-то из бдительных студенецких.

Из всех щелей угрожающе мягко собиралась и наступала толпа пацанов, давно желающих свести счёты с Райкой.

И начинался театр. Трясучка сначала мастерски изображала растерянность от «неожиданного» появления врагов, потом преувеличенно суетливо обозначала своё желание немедленно бежать и начинала играть подраненную птицу, уводящую охотника от гнезда. Она особенно медленно волочила больную ногу, показывая, как ей тяжело, таращила глаза, судорожно хватала ртом воздух…

В большинстве случаев враги покупались.

Как только вопящая кодла, в азарте забывшая, где находится, перемещалась на противоположный конец двора, Райка истошно вопила: «Торькя-я-я!..» Тут же неслышно являлся «Торькя», Трясучкин брат-погодок, как черти из-под земли, из своего подвала выскакивали братья Пчелинцевы, со второго этажа дровяного сарая ссыпался Колька-Кобель, и много кто ещё, и начиналось…

Маруся, стоя за вымытым до блеска окошком, сжималась в напряжённый комочек. Её серые глаза испуганно метались по двору вслед за вопящим, кряхтящим и хэкающим пыльным облаком, из которого время от времени вываливались раненые и контуженные.

Маруся боялась Трясучку до одури, до обморока. Даже сунуться во двор вынести помои или набрать воды не смела, если Райка колобродила в пределах видимости. Утро – вот единственное время суток, когда можно было свободно выйти, не опасаясь её встретить. В половине восьмого рабочий люд уходил из домов на работу, матери тащили полусонных малышей в ясли, чуть позже выбегали школьники, за ними – хозяйки с помойными вёдрами, бельём, половиками… Первая половина дня во дворе – трудовая, напряжённая, суровая; можно попасть под горячую руку спешащему на работу Трофим Палычу или, толкаясь под сохнущим бельём, огрести отборных матюков от Домаши. Праздношатающимся тут места не было.

Оттого-то так смело, в прекрасном настроении Маруся дивным майским утром шла в школу. Вышла из калитки, повернула налево и зашагала по Октябрьской, с наслаждением вдыхая прохладный вкусный воздух и запах сирени, несущийся из городского сада… И не видела, бедная, как параллельно ей, через узенькую дорогу, по скверу пилит Райка-Трясучка.

Маруся повернула на Советскую и почти столкнулась с Райкой.

От ужаса девочка обмерла, но продолжала механически идти дальше, уже ничего не соображая. А Райка, как ни в чём не бывало, пристроилась рядом и постаралась синхронизировать свой неровный шаг с Марусиным, благо это было нетрудно: ноги у той сразу стали ватными.

– В шкору? – спокойно и солидно спросила Райка, всем своим видом показывая, что вроде как и она тоже в «шкору», в которую сроду не ходила.

– Аха… – еле вымолвила Маруся, не чуя под собой ног от страха.

В молчании дошли до здания редакции городской газеты. Только тут Маруся заметила, что они почти догнали медленно бредущих и болтающих, как сороки, двух деревенских баб-молочниц с корзинами за спиной. В такую корзину ставили две узкогорлые четверти с молоком, заткнутые бумажными пробками, и несли с осторожностью на базар – продавать.

Поравнялись с входом в редакцию. Трясучка взглянула на Марусю, заставив её тоже повернуть голову.

– Мор-р-рчи! – приставила она палец к губам, а глаза полыхнули таким жутким и опасным огнём, что упаси боже не повиноваться…

Райка сделала быстрый, ловкий шаг вперёд, моментально откинула тряпку, прикрывающую верх корзины, молниеносно вытащила оттуда четверть, метнулась в двери редакции и была такова…

«Выйдет через чёрный ход», – вяло шевельнулось в Марусиной голове. В полуобморочном состоянии она сделала ещё несколько шагов, свернула на Державинскую, слыша за спиной визгливые вопли опростоволосившихся молочниц. Как дошла до школы, не помнила…

В школе в тот злополучный день продавали тетрадки. Какое там! Маруся напрочь забыла о затянутых в чистую тряпочку туго свёрнутых и положенных мамой в портфель деньгах. Ни школьный чай, ни даже клеточка гематогена на четвертушке бумаги не могли вывести её из ступора – всё мерещилась ей погоня, Райкины осатаневшие глаза, милиция… Жуть.

Давно – то ли в психушках, то ли просто в пучине времени, сгинула Райка. А Маруся сидит передо мной. В жизненных передрягах она потеряла один глаз, второй стал бесцветным и вечно слезящимся, лицо покрылось сеточкой морщин, волосы поредели… И только губы сердечком, от которых невозможно оторвать глаз, как и прежде, плетут и сплетают свои нескончаемые, странные, притягательные истории.

 

Кулич и довесок

Предвоенный год это был или перед-предвоенный, Маруся уже и не помнит. Ей было лет десять-одиннадцать.

Канун Пасхи.

Дома чистота, окна сияют. Пахнет куличом. В чистый четверг мама поставила опару, замесила тесто и всю ночь пекла кулич и красила луковой шелухой яйца. Дом стойко пропах ванилью, коринкой и чем-то ещё неуловимым и праздничным. Маленькие Иван с Раей, ничего не понимая, ходили по дому, совали нос в каждый угол, нюхали – чем это так чудесно пахнет? Правильно, кулича-то они ведь не видели – вон он, спрятанный, стоит на высокой резной полочке за занавеской.

Страстная суббота выдалась тихой, тёплой и солнечной. Часам к двум пополудни во дворе стали собираться бабки в белых платочках с узелками – готовились идти в церковь освящать куличи (по-простому – «святить»). Мама тоже собрала узелок – яйца, кулич… Поставила на кухонный стол. Бабки тем временем двинулись со двора на улицу. Проходя мимо их крыльца, бабка Дуня гаркнула:

– Луша, идём в церкву, куличи святить!..

Дверь в кухню открыл папа. Глянул на кулич, потом на маму и сказал только два слова:

– Не обдумай!

– Нету-у-у, нету-у-у… – запела мама, а сама тихонько сунула узел Марусе в руки и вытолкнула её за дверь.

«Конечно, папа партийный, папе нельзя», – думала Маруся, вприпрыжку догоняя бабок. К ним тоже в класс приходила пионервожатая и строго-настрого запретила идти в церковь на крестный ход, говорила про религиозные заблуждения и про отсталые представления верующих о мироздании…

У Маруси нет никаких заблуждений. И на крестный ход она не пойдёт, и даже в церковь заходить не будет, на дворе постоит. А батюшка выйдет, освятит кулич быстренько, она и улизнёт, никто не заметит.

Быстренько не получилось. Батюшка почему-то долго не выходил. Все собравшиеся устроились на зелёном пригорочке, пригретом солнышком, и смотрели, как идут и идут на церковный двор люди, в основном женщины и дети. У многих в руках узелки из белоснежных платков, в прорези которых вставлены ярко-красные бумажные цветы: розы, маки… Красиво! Развязали узлы, поставили куличи рядками на травке. Ух, каких здесь только не было! Политые белой и коричневой глазурью, просто в сахарной пудре, посыпанные цукатами и каким-то цветным пшеном, а на верхушке – крест православный или буквы ХВ – Христос Воскресе, значит.

Смотреть было очень интересно.

Наконец вышел батюшка, освятил завтрашнюю трапезу, и дворовая компания засобиралась. Бабки, кряхтя и охая, слезли с пригорка, забрали куличи и пошлёпали домой, делясь впечатлениями. Маруся шла позади немного поодаль.

Солнышко ласково пригревало, а запах вокруг стоял необыкновенный. Маруся шла, прижмурив глаза, и мечтала о завтрашнем дне: как будут ходить гости и дарить детям разноцветные яйца, а потом ребятня будет биться этими яйцами и катать их по деревянным желобам…

Переходя мост через Студенец, компания выстроилась в длинную гусеницу, Маруся – позади всех. Вдруг кто-то с размаху толкнул её вбок, к перилам! Маруся беспомощно взмахнула руками, чтобы не упасть, и в этот момент какая-то сила выхватила у неё из руки узелок с куличом! По мостику, как вихрь, промчались босые ноги, хлопнули на ветру просторные портки, мелькнули белёсые, словно выгоревшие на солнце, волосы.

«На Ваню Белого похож», – мелькнуло в голове, Маруся завизжала.

Бабки оглянулись и дружно ахнули.

– Анчутка-а-а! Прах тя забери-и! Супоста-а-ат! – затопала ногами Дуня.

Бабки загалдели и бросились вслед за супостатом. Они бежали, тряся головами в белых платках, отклячив зады и тяжело переваливаясь, взмахивая одной рукой, потому что в другой был крепко зажат узелок с куличом. Больше всего они напоминали стадо гогочущих, странно однокрылых гусей. Так пробежали весь мост – да разве догонишь? Потом они задохнулись, перешли на шаг. Маруся плелась сзади, еле волоча ноги и всхлипывая.

Вот и дом родной. А на крыльце стоит мама, сдвинув брови в предчувствии плохих новостей.

Бабки бросились к крыльцу первыми и дружно загомонили:

– Луша, га-га-га, не ругай Маруську. Га-га-га…

Мама молча выдернула Марусю из толпы, пропустила в дверь и мягко притворила её. Дочка вошла в кухню, взглянула маме в глаза, набрала воздуха, открыла рот и выгнула губы некрасивым чапельником, готовясь зареветь…

– Тихо-тихо-тихо-тихо… – успокаивающей скороговоркой заговорила мама, утыкая дочкин нос в свой уютный домашний передник. Маруся повсхлипывала и успокоилась.

Из двери, ведущей в комнату, снова выглянула папина голова. Всё было понятно без слов.

– Ну, посвятила? – ехидно спросил он маму.

Маруся заревела ещё пуще. Мама замахала руками, голова убралась.

– Горе како-о-ое… – ласково сказала мама, – у людей вон какие горя…

«Конечно, горе, – думала Маруся. – Где же теперь кулич-то взять?» Настроение у неё совсем пропало. Она села в уголке кухни на табуретку, ссутулила свои худенькие плечики и долго-долго так сидела, думая невесёлые думки.

А без кулича они, конечно, не остались. До вечера нанесли столько четвертинок, половинок, щедрых ломтей, ноздреватых, ароматных, с крапинками сладчайшей коринки, а заодно и крашеных яиц, и пасхи, и даже холодца и ветчины. Маме уже и брать-то было неудобно, да как не возьмёшь – от души ведь!

И все действительно шли радостные, с доброй душой, заходили на крыльцо, потом в сенцы, входили в кухонную дверь и брякали об стол блюда и тарелки. И каждая торжественно говорила одно и то же:

– Луш, свячёный!

И шли домой, счастливые, просветлённые, – ведь что же лучше-то может быть, как одарить ближнего в канун светлой Пасхи тем, что ему больше всего сейчас нужно…

Потом началась война. И уж как справляли Пасхи военные, Маруся совсем не помнит. А что помнит? Бесконечные очереди за хлебом.

Мама день и ночь работала, папу призвали на фронт. Марусе пришлось срочно повзрослеть. Бабуня старенькая, с ребятишками, а уж на Марусе – всё остальное, в том числе и хлебные карточки.

Отоваривать их становились в очередь ни свет ни заря. Ох и настоялась Маруся! Уж, казалось бы, по нынешним меркам магазин был от них недалеко – угол Советской и Московской, а тогда… Плохо одетая, по раскисшей дороге, то в дождь, то в метель… Да и в очередях этих – горе, немощь, бессильное отчаяние. Такого порой наслушаешься…

Летом и ранней осенью частенько увязывались Иван с Раей. Зимой – нет, никогда: валенки-то у них были одни на двоих. А в тёплую погоду шли, держась за Марусину юбку, мечтая о самом прекрасном, что только может быть на свете, – о хлебном довеске.

Ах, довесок! Самое сладкое слово военных лет! Ма-а-ленький кусочек хлеба, который клали к основному куску, чтобы вес сошёлся тютелька в тютельку.

Продавщиц, отоваривавших карточки, было две. Одна не обращала на Раю с Иваном никакого внимания, а вторая, добрая, – жалела детей и хлеб всегда отпускала с довеском.

Ребята с трудом доставали до прилавка. Вставали на цыпочки, еле-еле удерживаясь, и ничего не говорили, а только умоляюще смотрели. У доброй тёти-продавщицы сил не было видеть две пары жалобно глядящих глаз, в которых написано: «довесок».

Вот кирпичик хлеба и вожделенный полупрозрачный кусочек получены и положены в обшарпанную клеёнчатую сумку. Ребята двинулись в обратный путь. Душу греет слабый кисленький запах хлеба, исходящий из сумки. Действие разворачивается в соответствии с заведённым порядком. Тронуть буханку – упаси боже! Ежедневную пайку делит и выдаёт только мама. А вот довесок… Довесок разрешается съесть.

Пока все чинно идут по тротуару. Доходят до храма.

– Мару-у-усь… – тоненьким голосом говорит Иван и показывает глазами на сумку.

Маруся останавливается, лезет в неё, отщипывает две крошки и кладёт в рот брату и сестре. Себе – никогда (Господи, и как только выдерживала!).

Крошка до-олго тает на языке у того и у другого, превращаясь в восхитительную сладковатую жижицу, а потом раз-раз – стекает с языка и девается неизвестно куда…

Когда доходят до моста, наступает Раина очередь:

– Мару-у-усь…

Следующая крошка – у аптеки (Иван), потом у перекрёстка (Рая), потом у госбанка… Довесок волшебным образом заканчивался у входа во двор.

Во дворе кислица, калачики, паслён… Можно немножко побегать, «попастись». Это когда летом. А зимой… Зимой только ждать Марусю из очереди.

Подкармливала бабуня. Осенью сорок третьего она слегла: отнялись ноги. Бабуня лежала на своей кровати возле печки и смотрела, как на полу копошится и топает ребятня. Хлеб свой есть она совсем перестала: ломала на малюсенькие кусочки и складывала под перину.

И вот – то Рая, то Иван – сунутся к кровати, а кровать высокая, да перина толстая на ней: личики полупрозрачные как раз напротив бабуниного лица:

– Бабу-унь… Дай хлебца!

А бабуня и достаёт сухарик – одному и другому.

Бабуня умерла весной сорок четвёртого. Теперь Рая знает – от голода. Весь свой хлеб им с Иваном скормила. Как это видела и пережила мама – до сих пор в голове не укладывается. Сколько всего понимается только сейчас…

Наверно, бабуне это казалось естественным – умереть самой, чтобы внуки жили… И они выжили. Рае семьдесят восемь лет. Ивана, правда, уже нет – его жизнь оказалась более короткой. Марусе – восемьдесят четыре. Она самая старшая в большой беспокойной семье.

Она всю жизнь не может наесться хлеба. За каким бы богато накрытым столом ни оказалась, какие бы яства ни красовались перед ней, первым делом она вполголоса говорит Рае:

– Хлеба дай-ка…

И ну лупить – один кусок, второй…

– Да ты что, в конце концов, – не разжимая губ, понизив голос, чтобы не услышали окружающие, раздражённо говорит Рая, – пре-кра-ти, слышишь? Ешь вот: холодец, салат, колбаса. Икра!..

– Сейчас, сейчас, – отвечает Маруся и набивает рот третьим куском хлеба…

Рая замолкает. Грустно смотрит на меня и качает головой: ничего тут не поделаешь. В войну не доела…

 

Гитлер, Золушка и фата Моргана

Послевоенный Двор был на удивление густо населён детьми. Двадцать пять огольцов клубились, гоняя дворовую пыль, сидели в сумерках на брёвнах, пугая друг друга всякой чушью, заходились восторженными воплями, играя в казаки-разбойники, лапту, войну…

Изредка Двор вспоминал, что состоит из двух половин – девчачьей и пацанской. В эти редкие тихие дни одна половина чинно играла в ножички и расшибалочку у глухой стены дома, а другая – укладывала самодельных тряпичных кукол на чьём-нибудь крыльце… Сильная половина с руками в карманах широких штанов сосредоточенно вглядывалась в начерченные ножичком на песке сплетающиеся линии или в причудливо разбросанные монетки, лихо плевалась и обменивалась краткими солидными замечаниями типа «фарт!» или «жила». А девчонки в застиранных до полной потери цвета платьицах, с вычесанными частыми гребешками «с керосинчиком» косичками, голенастые, тощие, девчонки хором выводили:

В э-той ма-ленькой кор-зинке Есть по-мада и ду-хи, Ленты, кружево, ботинки, Что угодно для души…

Бог мой, как будили воображение эти смешные строчки! Волшебная бездонная корзинка, вмещавшая в себя волны струящихся атласных лент – алой и небесной, трофейное мыло розового цвета, так пахнущее земляникой, что его хотелось съесть, изящные и блестящие патрончики помад, хрустальные флаконы, полные духов, рулончики нежнейших кружев, намотанных на картонки, какой-то волшебный «креп-марокен», в полусне услышанный в женском вечернем трёпе о предвоенном…

Всё это виденное мимолётно в кино, в каком-нибудь «Большом вальсе», или на примерке с матерью у модистки Осковой, или при разглядывании всем двором трофейных посылок в самом конце войны, трансформировалось в стойкие нарядные картины, укладываясь в вышеупомянутую маленькую корзинку… На хрустальные флаконы из-под духов, например, пялились в комнате бывших поповен особо посвящённые, допущенные брать у них книги, а мыло, вытащенное из трофейных посылок, многим удавалось даже подержать. Ах, как потом долго и восхитительно пахли ладони!

Справедливости ради надо сказать, что мальчишеские и девичьи игры происходили довольно редко. Двор, как правило, был монолитным, единым живым организмом, подчинявшимся давно выработанным законам и порядкам. Игры были силовыми, жёсткими, горластыми – в них не давалось скидки девчонкам, впрочем некоторые из них в плане напористости, выносливости и воли к победе дали бы фору кое-кому из пацанов.

Начать игру в войну без Севки-Гитлера было делом совершенно немыслимым. Запланированная на определённое время акция начиналась с маеты – надо было выманить Севку из дома. Каждые полчаса за ним «заходили»: посылали преимущественно девчонок, которые смотрели чистыми глазами на мать и спрашивали хрустальными голосами: «А Сева выйдет»? Польщённая и заинтригованная, мать с третьего раза насильно вытряхивала бубнящего Севку на улицу.

Неизвестно уж кто первым определил сходство Севки с Гитлером, но Двор с восторгом это сходство признал и устным дворовым законом закрепил. Хотя всего-то и было в нём, что косенькая чёлочка и тёмные глазки-бусинки, но для Двора этого оказалось вполне достаточно.

Севка всеми силами отрицал какое-либо сходство, ерошил по-разному волосы, но, в силу особенности линии роста волос, чёлка всё равно ложилась набок.

Итак, вытащенный насильно во двор Севка начинал с категорического отказа исполнять роль «этого гада». «Во-первых, ни шиша не похож, во-вторых, опять бить будете», – отчаянно надрывался он. Двор клялся, стучал себя кулаком в грудь, что бить ни в коем разе не будут, что это только игра, что только ещё один разок, а там Гитлером будет кто-нибудь другой… Улещали Гитлера с помощью самого бессовестного вранья, которое тут же моментально и вскрывалось, – в запале предлагали было самому набрать в отряд немцев, кого только захочет… В результате выбранные с возмущением отказывались и заглушали Севкино отчаяние горластыми воплями: «Канаться! Канаться!» Разбивались на две команды и канались на какой-нибудь палке или верёвке.

Зимой строили крепость и бились снежками. Летом использовали окоп, вырытый во Дворе в годы войны и густо заросший лебедой, выше человеческого роста. Бой шёл с помощью комьев земли, веток, палок и всего, что попадётся под руку. Ну и рукопашная, конечно…

Война обычно длилась не один час и довольно сильно утомляла, но это не мешало в финале и своим, и чужим с упоением отлупить Гитлера: без этого игра считалась незавершённой. По окончании ритуального действа ирод вздыхал спокойно – он снова становился Севкой, а протяжный крик «лапта-а-а» или «чур, прятки!» окончательно делали его нормальным дворовым пацаном на какое-то время, вплоть до следующей войны…

Особо жёсткие игры сменялись кратковременными периодами тяги к прекрасному – литературе, театру, кино… Дворовый театр – особая тема. Здесь полностью коноводили девчонки: они выбирали спектакли, костюмы и делили роли. Мальчишки, досадливо крякая, только напяливали бумажные «графские» воротники да категорически отказывались исполнять любовные роли. Они тоже в итоге доставались девочкам.

Двор собирал с бабок денежную мелочь, вешал драный занавес из старых штор перед красным сараем и показывал… Да, собственно, всё то, что видел в кино. Пацаны, конечно, не опускались до спектаклей про Тарзана, они в него и так играли всё лето: с жуткими прыжками с сарайных крыш, с летанием на верёвке, с дикими воплями…

А вот «Золушка»… Ах, эта Золушка! Милая пухленькая чаровница Янина Жеймо, околдовавшая всё послевоенное поколение мальчиков и девочек! Какая девочка не видела себя в пышном бальном платье, в перчатках до локтя и туфельках, в хрустальных туфельках, подумать только! Какой мальчик не растягивал машинально губы в блаженной улыбке, посреди киношной темноты, встречая сияющий взгляд с экрана!

Но вот беда – не походили дворовые Золушки на настоящую… Никаких округлых шеек, пухленьких локотков и сияющих белизной щёчек, – у всех туго обтянутые кожей треугольные подбородки, конопатые носы, сбитые коленки и исцарапанные руки… Правда, сами девчонки так не считали.

«Золушка» готовилась долго и грандиозно. Реквизит и костюмы стаскивали к красному сараю. Тут были жёсткие от крахмала тюлевые накидки на подушки, прикроватные кружевные подзоры, драная маркизетовая юбка, древние шторочки-задергушки с крошечной рюшечкой – словом, всё то, что удавалось стянуть из сундуков зазевавшихся бабушек. На главную роль вырисовывались две претендентки – Рая с первого этажа и подвальная Ламарка.

Губастенькая тощая Рая торжественно поставила на лавку завёрнутые в платок мамины туфли. Девчонки, ахнув, столкнулись над этим чудом лбами, сгрудившись вокруг него плотным кольцом. Белая замша, изящнейший затейливо расклешённый каблучок и двойной бант – голубой на белом… Такое же чудо, как хрустальные!

– Золушкой буду я, – пользуясь случаем, постановила Рая.

Ну пусть Рая. Главную роль всё равно будут играть туфельки – многим в ходе спектакля придётся их примерить. Все были согласны. Все, но не Ламара.

– Как это, ты Золушка? Без волос? – свирепо спросила она, со значением накручивая белобрысенькую прядь на палец. Я буду Золушка!

– Мои туфли – я Золушка, – не сдавалась Рая.

– Лысая? – раздражённо напомнила Ламара.

– Заколись ты в три дуги! – по-взрослому ругнулась Рая, схватила туфли и рванула домой.

Дома она встала перед зеркалом и внимательно рассмотрела себя. Пришлось признать, что зерно истины в Ламаркиных словах было. Каждое лето, перед пионерским лагерем, мама отводила Раю к тётке, работавшей в мужской парикмахерской. Тётя Нина снимала машинкой до основания волосы с висков, с затылка, а чтобы племянница не ревела и было куда привязать бант – оставляла пышный чуб на темени. Кажется, у мужчин это называлось полубокс. Конечно, проще и надёжней было ликвидировать всю растительность на голове, но слушать Раин рёв себе дороже. Ревела она так, что кровь стыла в жилах, и долго.

Как ни крути, Раино тощее губастое лицо с носом-картошечкой и венчающей огурцеподобную голову пышной мохнатой чёлкой ни единой чертой не походило на Золушкино. Ну и пусть. Не уступать же на этом основании Ламарке!

Рая тяжело вздохнула и полезла в шифоньер предусмотрительно прибрать туфли до маминого прихода. Это надо было сделать аккуратно, красиво и точно в то маленькое местечко, тот прогальчик между коробкой с шерстяными носками и узелком с мотками старой пряжи, который был им предназначен. Путаясь в платьях и пальто, кряхтя, Рая вошла в шкаф, нагнулась, нащупывая прогальчик рукой. Туфли легли ровно, Рая выпрямилась и изо всех сил врезалась башкой в полку для шапок и шляп. Искры посыпались из глаз, а с полки шлёпнулась туго набитая наволочка.

Зная в своём небогатом шифоньере каждую пуговицу, Рая удивилась неведомому узлу. Одной рукой она потирала саднящую голову, а другой нетерпеливо развязывала наволочку. А там… В глаза ей просто полыхнуло золотом, а между пальцев заструились шелковистые скрученные нити… Бахрома! Золотисто-жёлтая бахрома, и много! Откуда она взялась?

Времени на раздумья не было. Рая рванулась к зеркалу. Нетерпеливо смяв бахрому в объёмистый небрежный комок, она водрузила золотой стог на макушку и замерла… Бахрома свисала со лба, с висков, скользнула золотыми струйками на плечи… Чудесно замерцали глаза, губы раскрылись в улыбке. Вот она, Золушка! Бежать, немедленно бежать обратно, решение найдено! Теперь уж Ламарка рта не откроет!

Но… Двор не был бы Двором, если бы так просто исполнял чьи бы то ни было мечты. Двор принял простое и мудрое решение – «Золушка» без туфель никому не интересна, значит, её не будет. А будет… Ну например, «Любовь к трём апельсинам». И главные роли распределены, и Раи с Ламарой в пьесе нет, они достались тем, кто знает сюжет и этот спектакль задумал…

А вырос он из кем-то принесённой ёлочной игрушки, ватного апельсина, твёрдого, покрытого оранжевой краской и блестящим клеем, почему-то с румяным бочком и зелёным листочком. И вот уже жамкают, валяют из ваты ещё два, как по сюжету положено, и красят отвратительными красными чернилами. И никого это не смущает, никто и не понимает, какой из апельсинов больше похож на настоящий, потому что кто их когда видел-то, настоящие…

Тут пригодилась и бахрома, щедро отданная Раей, – не жалко бахромы, Рая ведь Золушкой мечтала быть, а не Красавицей из апельсина. Красавицы были выбраны, наряжены, репетировали: «О, дай мне пить!», но гвоздём спектакля должны были стать не они и не апельсины.

Спектакль решили играть не как обычно во дворе, а в квартире у Проворовых. У них большие комнаты и широченные подоконники, на которых, бывало, укладывали как на кровать понаехавших гостей, особенно маленьких. Из-за этого подоконника, собственно, спектакль и игрался дома.

На подоконник водрузили старое драное плетёное кресло, на кресло поставили Рэмку в зловещих одеждах и задёрнули шторы. В кульминационный момент она должна была их раздвинуть решительным рывком и громко проорать: «Я – фата Моргана!» На репетиции получалось здорово. А на спектакле… На спектакле она слишком решительно отбросила шторы, слишком резко откинулась назад, успела только сказать: «Я…», как кресло поехало вперёд, а зловещая фата Моргана вниз головой загудела на пол с высоты подоконника.

Зато именно этот спектакль вспоминали потом, как никакой другой, а не то что «Золушку». «Золушку» и помнили только Рая да Ламара…

 

Нелупленая и картовник

Рая с Иваном – погодки. Рая – тридцать шестого года, Иван – тридцать седьмого. Идёт второй год войны. Им, соответственно, пять и четыре.

Отец на фронте, мама на работе – охраняет военный госпиталь. С ребятами старенькая бабуня и двенадцатилетняя Маруся – старшая сестра.

Уже пережита первая военная зима, и каждый малыш знает, что такое голод. Всю весну Рая с Иваном проторчали в глубине Двора перед запертыми воротами, ведущими на территорию госпиталя. Подняв тощие зады вверх и почти засунув головы в полуметровый зазор между забором и землёй, они высматривали мамины ноги.

Они узнали бы из тысячи эти родные громоздкие кирзачи – каждую их потёртость, каждую вмятинку, а вон ту микроскопическую трещинку они сами закрашивали чернильным карандашом…

Как только появлялись родные обутки, дети хором начинали причитать на разные голоса:

– Мама-а-а, исть хоти-и-им!.. Мама, исть хотим!

Их невозможно было отогнать от ворот никакими силами. Снующие по двору медсёстры и врачи удивлялись: чьи это дети всё время так жалобно пищат? И кривилось лицо молодой красивой женщины в военной шинели, и сжимались губы, и смаргивались слёзы, но почему-то непереносимо стыдно было признаться, что детские вопли адресованы именно ей.

К лету, конечно, стало полегче. На помойке, за уборной и около сараев выросли целые кущи лебеды, из которой варили щи; молодые листья липы подсушивали, растирали в труху и подмешивали в муку (от липки не пухнут) – пекли лепёшки, а зрелый паслён шёл просто на ура и считался у ребят королевским лакомством.

Весной посадили картошку. По нынешним меркам, огороды находились совсем недалеко от их дома в центре города (нынче, кстати, это место тоже относится к центральному району), а в войну – что там, это была самая окраина, дальше только городская тюрьма и больше ничего.

Бабуня брала тяпку, ребятишек и в знойный июньский день начинала с ними «восхождение к огороду». Дорога шла немного вверх, на бугорок, и казалась невыносимо длинной и слабосильным Рае с Иваном, и самой истощённой бабуне.

Они плелись от колонки к колонке, у которых подолгу отдыхали и пили воду, до отказа наполняя пустые желудки.

Последний переход давался особенно трудно. Иван совсем расклеивался и начинал хныкать, бабуня вытирала ему сопли и сажала на зелёный бугорок. Иван расстроенно выл на одной ноте, а она указательным пальцем ласково и быстро оттопыривала и отпускала его отвешенную в рёве губёшку – «играла на губе». Ревун не выдерживал и начинал смеяться.

– Штой-т ты, Ваня-а-а, – ласково-распевно говорила бабуня, – не копырься-а-а… Вот окучим картошку, она в рост быстро пойдёт… Оглянёсси – уже копать…

– Бабунь, – встревала Рая, – скажи, как мы её исть будем…

– Сперва выкопаем, – начинала излюбленный сказ бабуня, – в мешки ссыпем, домой принесём… В чугунок навалим, сколько хотим, – и в печку!..

– Бабунь, а как мы её исть будем, – не отставала Рая, – лупленую?

– И-и-и лупленую! И-и-и нелупленую! – пела сладкую песнь бабуня. – И мятую!

– И мятую, бабунь? – вытаращивал глазёнки Иван, задохнувшись от сладкой мечты.

– И мятую, Вань, и мятую! – торжественно подтверждала бабуня.

После этих чудесных бесед сам чёрт им был не брат. И солнце уже не так пекло, и дорога не казалась такой непереносимой, да и показавшиеся зелёные кустики картошки, сливающиеся на горизонте в бесконечные ряды, волшебно радовали глаз.

Вот наконец-то она наступила, благословенная пора – пора уборки картошки. Как копали, как везли, уж эти подробности Иван с Раей давно забыли, а вот как варили и ели эту первую военную картошку – запомнили навсегда.

Солнечным прохладным сентябрьским днём прижухли они за своим выскобленным до сливочного жёлтого цвета столом – в торце Маруся, а по бокам – Рая, Иван и их двоюродный брат Витька, ровесник Ивана. На столе – крупинки соли в деревянной плошке, над столом – застывшие в радостном ожидании четыре пары серо-голубых глаз, под столом – сжатые в нетерпении маленькие кулачки.

И вот – бабуня несёт картошку, сваренную в кожуре. Чистить её – роскошь какая! Так вот, тащит бабуня чугунок, пыхтит от напряжения, охватила толстой тряпкой вокруг стенок посудины, подошла к свободному краю стола и вдруг – вместо того чтобы поставить чугунок на стол, ка-а-ак сыпанёт из него! И картошки побежали-покатились по всему длинному столу, и ребятня встрепенулась, захохотала и принялась ловить атласные горячие кругляшки, хватать их и перебрасывать из ладошки в ладошку.

А потом ели её, «нелупленую», прямо с кожурой, забывая макать в соль, вытаращивая глаза и втягивая прохладный воздух в забитые огненной рассыпчатой массой рты… Вкусная была картошка.

Сколько её было съедено в военные годы и в послевоенные! И чищеная, и нечищеная, и варёная, и печёная, и в оладьях, и в пирожках…

Прошло четырнадцать лет. Давным-давно закончилась война. Рае – девятнадцать. Она студентка – тонкая, лёгкая, как тростинка. Светлое платье, танцующая походка, тяжёлые косы корзиночкой.

Мама на работе, и дома трое – Рая, Иван и Раин ухажёр и будущий муж Валерка. Тихо в комнате, тикают ходики, на диване молча млеет Валерка, не спуская с Раи влюблённых глаз.

Иван бесцельно послонялся по комнате, пошёл на кухню, пошвыркал кастрюлями на плите:

– Шамать хотца… Рай… Спеки картовник!

А что? Рая задумалась. С одной стороны, особого опыта в кухонных делах у неё не было – готовила обычно мама, с другой – картовник, пирог из тертой картошки, дело какое! Проще не бывает.

Рая уже невестилась, приглядывалась к семейным парам, хранила в тетрадке рецепты, вырванные из численника. Вот и случай.

– Испеку, – согласилась она, – чистите картошку.

В четыре руки работа закипела. Иван чистил, Валерка тёр, обдирая костяшки. Рая, напевая и танцуя, носилась туда-сюда, гремела посудой и копалась в кухонном шкафчике.

– Готово? Несите сюда! – распорядилась она.

Так… Немножко муки, сода, яйцо. Вилкой с намотанной на неё тряпицей Рая размазала масло по сковородке с высокими бортами, вылила туда содержимое миски и – в духовку.

– Грейте воду, мойте посуду, – строго сказала она.

Иван пошёл за водой, Валерка загромыхал мисками. Рая отправилась в комнату и включила радио.

Спустя некоторое время по кухне поплыл сытный запах картофельного пирога. На запах выглянула Рая. За чистым столом, покрытым клеёнкой, в полной боевой готовности сидели Иван и Валерка. На столе был приготовлен нож, деревянный круг и стопка чистых тарелок.

Рая открыла духовку. Готов! Высокий, румяный, с кратером-трещинкой в самой серёдке.

– Вынимай! – приказала она Ивану.

Иван подхватил сковороду кухонным полотенцем, Рая поддела картовник широким ножом, он неспешно вывалился на деревянный кружок и разлёгся там, изумляя окружающих красотой и пышностью.

Рая моментально разрезала картофельный каравай на щедрые треугольникики.

– Ешьте! – скомандовала она. – Я не буду. – И снова ушла в комнату – укладывать косы на затылке змеёй, как видела в одном кино.

В комнате Рая немножко потанцевала под звуки «Голубого Дуная», уложила косы, как надо, повертелась перед зеркалом. За кухонной дверью царила гробовая тишина. Ни звяканья тарелок, никаких других звуков… Странно…

Рая приоткрыла дверь. За столом с похоронным видом сидели брат и жених. На тарелках лежали обкусанные ломти, а в центре стола возвышались две трети целого картовника.

– Невкусно, что ли? – кокетливо спросила Рая, не совсем понимая происходящее.

– Нет, почему, вкусно, – промямлил Валерка и задвигал челюстями.

– Сама попробуй, – предложил Иван.

Рая удивлённо вскинула брови, отломила изрядный кусочек от того, что в центре, и кинула в рот, моментально наполнившийся отвратительной, совершенно несолёной массой с явным привкусом соды. Скулы свело от желания немедленно все выплюнуть.

– Ну, если сверху обсолить, то… – сама себе не веря, предположила она.

– Пробовали, – оборвал её Иван. – Такая же ерунда.

– Тогда неси собаке, – решила Рая.

Брат собрал куски, молча вышел и через минуту вернулся.

– Тарзан жрать не стал, – горько сообщил он и, вздохнув, добавил: – А мы ели…

А чего ж ели-то? Ну, с Валеркой всё понятно: Валерка из Раиных рук и гвозди жареные употребил бы, а не то что несолёный пирог, а вот Иван… Иван жевал пресный картовник и вспоминал ту, военную картошку, такую же несолёную, съеденную за этим же столом, вкусней и желанней которой не было ничего на свете. Ел и удивлялся, как меняются времена и меняются вкусы…

 

Люди Двора

Тёть Настя

– Парали-и-ик тебя обоссы! – и хриплый кашель-смех…

Так начиналось утро во дворе – с почти тирольской тёть-Настиной рулады. Выглядела тетя Настя так: худая, с коричневым морщинистым лицом, с седыми с вкраплением чёрного (соль и перец) вьющимися волосами под косынкой, повязанной по-цыгански… Всегда, и зимой, и летом – босиком. Прекрасной формы стройные ноги, покрытые даже уже не цыпками, а какой-то роговой чешуёй; страшные, загнутые жёлто-коричневые ногти. Во рту – два зуба и вечная лихо свёрнутая из газеты козья ножка. Всегда в хорошем настроении, тёть Настя практически жила на высокой лесенке, ведущей из её дома во двор. На что существовала – можно было только догадываться, что ела – опять же загадка: на базар она не ходила.

Впрочем, чего там – была, была у неё статья дохода – тёть Настя виртуозно гадала на картах… Тихонько вечерком, ёжась и робея, поднимались по высокой лесенке женщины, преимущественно средних лет, добирались до сидящей тёть Насти, наклонялись к ней и что-то жарко вполголоса или шёпотом втолковывали… Тёть Настя без слов поднималась, поворачивалась, взмахивая юбкой, и вела клиентку в дом… Что там происходило – кто знает, хотя многие представительницы слабой половины двора дорого бы дали, чтобы хоть одним глазком…

Ах, какие порой дамы к ней заглядывали! В основном, конечно, в ситце и платочках, в галошах и деревенских плюшевках, но частенько наведывался и крепдешин с перманентом, и белоснежные боты на меху, и даже строгие бостоновые юбки… А однажды явилась дама гренадёрского роста, статная и прямая, в сверкающем зелёном креп-сатине и шляпе фасона «ток». По двору и по лестнице несла она себя с непередаваемым достоинством, никого не замечая, а уходила… Уходила с перекошенным лицом и сведёнными нитками-бровями, вся в красных пятнах. Тёть Настя невозмутимо посидела на крыльце, потом вошла в дом и, звеня ведром, спустилась к колонке. А там – Дуська Нечаева с жадным интересом:

– Чёй-то она, а?

Но тёть Настю не прошибёшь. Не отрываясь от струи, бившей в ведро, только взмах рукой и – кха! – то ли кашель, то ли смех… Только Дуська не унималась: пять минут глупой сорочьей болтовни и льстивый заход:

– Ой, Насть, а вот я на твои ножки всё любуюсь, всё смотрю. Ох ножки у тебя, правда, Насть…

Тёть-Настин вороний глаз вдруг из-под косынки уставился на Дусю, будто впервые её увидел.

– Ноги они и ноги, – не вынимая цигарки изо рта, прокаркала тёть Настя, – лишь бы ходили, – и понесла ведро, кашляя-смеясь…

А потом была война. Двор перепахали окопом, широкие окна домов перечеркнули белыми бумажными лентами. Все дворовые мужчины ушли на фронт, остались калеки, женщины и ребятня, а также голод и непроходимое горе. Теперь уже некому было разглядывать и сплетничать о тех, кто ходит к Насте. Да и тёть Настя ушла с лесенки, закрыла за собой дверь на долгие четыре года.

Ходили, конечно ходили… Но как-то незаметно, и сами незаметные, полустёртые, похожие друг на друга. И всех волновало только одно. Ревность, страсть, тайные желания у тех, кто мог себе это позволить, остались в прошлой жизни – панбархатной, крепдешиновой…

Теперь носили к Насте фронтовые карточки, похоронки, «пропал без вести». Что уж она им там говорила, опять-таки не знал никто, потому что дворовые то ли сами к высокой лесенке ни ногой, то ли хозяйка их категорически не принимала…

Домаша

Домаша – персонаж почти мифологический, сродни античным героям – Гераклу и Ахиллесу… Неимоверной силы, высоченного роста, невиданной стати и красоты бабища с голосом, сделавшим бы честь командиру драгунского полка. Её ратные подвиги легли в основу Дворовых легенд, рекорды по поднятию и переноске тяжестей стоили олимпийских побед, а в ораторских турнирах около колонки ей просто не было равных…

Её знаменитое: «Ду-у-у-ня тонкопря-ха-а-а…», доносившееся из их окна по праздникам, заставляло цепенеть всё население Двора, включая грудных младенцев, а со стороны улицы останавливало телеги: лошади впадали в ступор.

Домаша – жена бабулиного старшего брата – Леонтия, Лёвы, память о котором напрочь стёр её огненный образ. Никто толком, включая бабулю, и не помнил, с мужем Домаша приехала из деревни или уже нет. Ведь жениться на ней – это всё равно, что жениться на солнце – нестерпимый свет сожжёт при малейшем приближении. Вот Лёва и сгорел.

На протяжении её дальнейшей жизни крутились около неё какие-то мужичонки (а может, и не мужичонки – просто рядом с ней они таковыми казались).

Ничем особенным Домаша не занималась. Как и большинство дворовых женщин, она не работала. Правда, это не значит – не зарабатывала. Домаша гнала самогонку и ездила по деревням её продавать. Причём и гнала, и продавала открыто, громко, с бурными представлениями, иначе она просто не умела. Сразу после войны с этим стало очень строго – ловили, конфисковывали, сажали… Но бесстрашная бутлегерша в любой ситуации вела себя столь напористо, нагло, безбашенно, что отступал любой представитель правопорядка… Дошло до того, что схватили и посадили её товарку, поехавшую с ней, чтобы обменять свои же вещи на продукты, а Домаша вернулась как ни в чём не бывало, целой и невредимой, с выручкой и деревенским салом.

Надо было видеть, как она утром готовилась в рейд! Как выходила из своего коридора на втором этаже, нестерпимо воняющего забористым первачом, и вырастала на крыльце – могучая, как бронзовый памятник самой себе… Две прочнейшие специальные корзины через плечо, а в них – спереди три четвертных бутыли с самогоном и на спине столько же, да в каждой руке по кошёлке, а в каждой кошёлке не меньше четырёх… Два квартала до базара, а там на телегу и до деревни, договорившись с возницей. Лошадь везла эту поклажу с трудом, а Домаша таскала, не крякнув…

Излишне говорить, что во Дворе она чувствовала себя единственной полноправной хозяйкой. Мыльная вода из корыта, когда она у колонки полоскала бельё, летела мутным водопадом на ноги, а то и в лицо любому проходящему: Домаша сроду не заморачивалась, кто там мимо шастает. Если она плыла по Двору, допустим, в уборную или с помойным ведром и замечала вдруг краем глаза на верёвке недостаточно, на её взгляд, простиранную или просто кривовато повешенную вещь, моментально заводила своим адским контральто:

У моёй да у мил о й Восемь юбок у одной, Все они заношены, Под лавочку заброшены!

Заслышав трубный голос Дворовой царицы, бабки крестились, мужики вздрагивали, а детишки прерывали игру и уважительно переглядывались: Домаша прибасает…

Как-то раз по осени, после трудов праведных, выгнав целый эмалированный бачок ядрёнейшего первача, прилегла Домаша на тёплую лежанку за печкой – отдохнуть. Под бочком у неё прикорнула дочка кумы, пятнадцатилетняя Маруська, посланная матерью помогать вытаскивать вонючую барду, мыть полы и быть на побегушках.

Сумерки за окном, осенний ветер воет, снег уже пролетает, а под Домашиным боком за ситцевой занавеской так тепло, и носом она свистит так уютно, так покойно… Маруся плыла по волнам дивного, лёгкого сна, взлетая на каких-то волшебных качелях выше… выше… вот сейчас полетит…

Домашин кулак врезался под рёбра больно и неожиданно. Девочка проснулась мгновенно и даже не успела вскрикнуть: моментально увидела тёткины насторожённые глазищи и палец, прижатый к губам – молчи, мол! Маруся перестала дышать и прислушалась. Из-за занавески доносились еле слышные звуки: легчайший деревянный стук, затем тишайший осторожный плеск и странное вроде как ритмичное шиканье…

Домаша невесомо повела рукой и слегка отодвинула занавеску… Некоторое время две пары изумлённо распахнутых глаз наблюдали презанятнейшую картину: в зыбком свете неяркой, засиженной мухами лампочки, покачиваясь, стоял перед ними очередной из Домашиных мужичонков (по-дворовому, «прихехешник»). В одном исподнем, босой, он легко и неслышно снимал с бачка деревянный круг, изящным жестом, с наклоном от себя, черпал стаканом, зажатым пальцами за самый краешек, самогон, затаив дыхание, выпивал, и…

Как видно, волшебный напиток сразу начинал оказывать своё весёлое воздействие, потому что мужичонка, осторожно вернув на место деревянный круг и, поставив сверху стакан, вдруг вскинул руки над головой – одну выше, другую ниже – и ритмично задвигал ими, делая движение на манер вкручивания лампочки. А губы при этом еле слышно зашептали мелодию: «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!»

Босые ноги беззвучно потоптались на месте, потом двинулись вправо, потом поворот, нырок головой вперёд, и «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!» – влево. Потанцевав так какое-то время, он вновь снял круг – зачерпнул – выпил – вернул круг и стакан на место, и «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!» – понеслась заново неслышная пляска.

Окончилось всё плохо. Изумлённая Домаша поняла наконец, что происходит. С ужасом наблюдала Маруся, как она разинутым ртом набирает воздух, как выкатываются её огромные чёрные глаза, как взлетает её могучий кулак… Полетели, бренча, какие-то вёдра, зазвенели стёкла от истошного крика, Маруся неслась вниз по ступенькам домой, не помня себя.

Опустевший по причине плохой погоды Двор вновь наполнился жизнью. Все смотрели на окна второго этажа, за стёклами которых метались плохо различимые тени и доносился непередаваемый рёв. Наконец юркая стайка ребятишек решила рискнуть и открыла дверь на лестницу.

На верхней площадке стояла Домаша и изо всех сил лупила скалкой своего незадачливого сожителя. Он уворачивался по мере сил, закрывая голову руками, а она охаживала его не глядя. Причём орудуя скалкой, именно она-то время от времени деловито вопила: «Караул! Убивают!» – и скалкой – бац! Бац! И снова: «Спасите! Убивают!»

Прихехешник исчез из жизни Двора так же незаметно, как и появился. Домаша осталась одна на долгие годы, что неудивительно: трагический накал дворовых сказаний о ней селил ужас в сердцах всех окрестных мужиков. Можно было только издали смотреть на неё, слушать могучий голос и восхищённо качать головой: «Ну, царь-баба…»

Дуся Нечаева

О-о-о-о, эта тот ещё фрукт! Кладезь дворовых сплетен, балаболка, маленькая, востроносенькая, юркая. Дусе трудно было мириться с серыми трудовыми буднями, – ей хотелось яркой жизни, страстей – всего красивого, сочного, вкусного. В отличие от остальных дворовых баб, которые народили в среднем по пять детей, она произвела на свет одну лишь Ламару. Откуда Дуся выкопала это экзотическое имя, да и есть ли вообще на свете такое, так никто никогда и не узнал. Ёлочка и Слон – дворовые прокурорихи, ядовито цедили, сжав зубы:

– Вот в церкву щас крестить не носят, а то б дал тебе батюшка Ламару…

Дуся не хотела бы, конечно, злить «прокуроров», но мечта о красивой жизни была сильнее. Она выплывала во Двор к колонке в халате из какой-то диковинной фланели с блестящим ворсом, расписанной красными хохлатыми птицами, поджав узенькие губки и звеня китайским эмалированным ведром. У всех ведра были обычные, оцинкованные, только не у неё, поэтому так и звенело, буквально пело оно у неё в руках.

Работать она, конечно, не работала. Муж её, бессловесный мастеровой, маляр-штукатур высокого класса, приносил домой достаточно, чтобы Дуся по камешку могла мостить себе и Ламарке дорогу к красивой жизни.

Кроме прокурорш с Дусиным образом жизни никак не мог смириться Иван, бабулин сын. Его отчего-то бесило степенное Дусино плаванье в прекрасном халате по дворовой мураве туда-сюда-обратно, одинокое сидение днём на лавке с семечками, хождение по соседкам «за солью». Он не раз, придя из школы, останавливался перед ней и строго допрашивал:

– Нет, ты почему не работаешь, а? Ты почему… Все работают, да?..

– Не все, – отбивалась Дуся, – вон Ёлочка не работает…

– У Ёлочки детей четверо, – заводился Иван, – а у тебя одна Ламарка… Слон из палихмахерской халаты стирает, тёть Настя гадает, Домаша самогонку гонит, у тёть Вали Пчелинцевой восемеро, она кровь сдаёт!

Иван, упреждая вялые отговорки, сыпал фактами из жизни дворовых женщин. Дуся привычно отбрёхивалась.

– Мама моя, вон, смотри, всегда работает, – гордо выкидывал Иван самый последний и весомый козырь. – А ты?

Он стоял перед ней – маленький, гордый, в широких штанах и кепке-буклешке, засунув руки в карманы и широко расставив ноги, и допрашивал любительницу красивой жизни въедливо, с пристрастием, чем надоел ей до смерти.

Как-то весенним днём, Иван, увидев на лавке знакомый халат, строгой походкой направился к нему с намерением очередной выволочки, но Дуся его опередила.

– Сядь-ка, Ваня, – хлопнула она рядом с собой по скамейке, – я тебе один секрет скажу.

– Какой секрет? – не понял Иван и опять завёл свою волынку: – Ты мне лучше скажи, почему…

Дуся поманила его пальцем и наклонилась к уху:

– Тебе скажу, только одному. Я, Вань, артистка…

– Артиска-а-а-а… – обомлел Иван, – ты?

– Да, Вань, я… Сам теперь подумай – артистки-то, што ль, на работу ходят? Ток… не рассказывай никому! Я ведь тебе только…

Для Ивана всё встало на свои места. Конечно, артистки на работу не ходят, чего там, все это знают. Дусин необыкновенный халат и заграничное эмалированное ведро подтверждали высокий статус. Бешено хотелось расспросить об артистической жизни, но не удавалось: как только они встречались где бы то ни было, Дуся прикладывала палец к губам и многозначительно качала головой. И Иван почему-то понимал, что да, надо молчать, это секрет.

Сколько детских лет он прожил в твёрдом убеждении, что Дуська артистка, трудно сказать. Потом это как-то забылось. А она и была артистка. И Двор был сценой, а дворовые бабы – зрителями. От скуки, от дури Дуся совершала вселенские глупости, а потом ярко, вкусно, в лицах о них рассказывала. Нет, не рассказывала – «представляла».

Вот, например, такой сюжет. Принёс как-то в дом муженёк её неслыханную роскошь – белые пимы, валенки то есть. Где взял – уже не упомнишь: то ли на базаре выменял, то ли за работу с ним таким образом расплатились.

Воткнула Дуся в них свои сухонькие ножки – и ну по своему подвалу расхаживать, зеркало со стенки сняла, чтоб на валенки любоваться, шубу беличью напялила. Вокруг карманов и по застёжке лысовата она, конечно, но валенки прям светят белизной, и если по улице так, мелкой походкой засеменить и сумку под мышкой зажать, то всё внимание на них, конечно. А если надо лбом ещё жёсткий берет вздыбить – с брошкой – ни дать ни взять, секретарь из редакции.

И вот на Дусе халат, она мимо лавки с бабами бегает, туда-сюда: «представляет». А бабы рты раззявили, взор затуманили – видят не фланель с птицами, а шубу, не тапки кожаные, а белоснежные валенки.

– Хожу в них, похаживаю… Час, два… Уж Ламарка из школы идёт… И чего-то всё не так мне, то ли жмут, то ли трут под коленками. Задрала подол – батюшки! Валенки-то мне – чуть ли не до подмышек, сверху все ноги ободрали!

Тут-то Дусе и пришла в голову шальная мысль валенки… обрезать.

Далее в красках следует подробный рассказ о злодейском четвертовании ни в чём не повинной обувки: сперва до колена – да кривовато вышло; потом ещё на ладонь – ни то ни сё… Потом до серёдки икры – кургузо…

– И тут думаю… – Дуська делает бараньи глаза, а губы собирает морщинистой трубочкой, – а что если… совсем голенище долой? И вроде как боты будут у меня. Ну и я в шубе да в белых ботах…

Женщины реагируют по-разному: кто прыскает, кто ахает от неожиданности, кто просто головой качает… Осуждают Дуськину дурь все. А ей плевать. Лишь бы говорили – плохо ли, хорошо ли… Говорили, пересказывали её глупости, тёрли, трясли на каждом углу и халат, и ведро, и валенки, и Ламаркино чудное имя…

Закончилась история с ботами нехорошо. Муж Дусин, спокойный и многотерпеливый, на этот раз не вынес – вскипел и отходил изуродованными пимами и по морде, и по загривку, и «по горбизне». А Дуська бегала по комнате, молча уворачивалась, а в голове уже рисовала картины, как она завтра в лицах будет всё это представлять…

Артистка…

 

В памяти

Со дня маминого отъезда во Дворе никто из нас не был. Говорят, его полностью закатали в асфальт – и мураву, и пионы, и деревья, и бабулин «золотой шар»… Стоят полуторавековые дома с метровыми стенами, до второго этажа осквернённые сайдингом и пошлыми вывесками «Одежда для пышных дам» и «Ювелирная мастерская “Клеопатра”».

Я понимаю, что с любимым Двором мы разлучены навсегда, но не думать и не вспоминать его не могу. Он – огромная, тёплая и яркая часть моей жизни. Я думаю о нём и мечтаю… Мечтаю о немыслимом – поставить памятник Двору. В самое ближайшее время, пока он ещё жив. Содрать весь асфальт и сайдинг с домов, раздолбать тяжёлой кувалдой все незаконные пристройки (с каким наслаждением я бы лично это сделала, руки чешутся – дайте мне кувалду!), вернуть сараи, деревянные крылечки и высокую тёть-Настину лесенку. Ну и конечно, мураву, ромашку садовую, шпорник, золотые шары, а еще присарайные огородики, волейбольную сетку, голубятню…

Но это ещё не всё. Что есть Двор неодушевлённый? Памятника достойны и его жители: сделанные самым талантливым скульптором на свете бронзовые фигуры (жители Двора достойны только бронзы!), расположенные рядом с теми домами, где они жили. Только одних фигур мало. Надо, чтобы они… говорили! Как? А вот как.

Входишь ты, например, во Двор и видишь: на высокой лесенке сидит улыбается тётя Настя, ссутулила спину, спрятала босые ноги под цыганской юбкой. Подошёл к ней, а она вдруг захохотала-заперхала, и?.. Что? Правильно, выдала на весь Двор: «Парали-и-ик тебя обоссы!»

Оглянулся – окно открытое на втором этаже. Кто это там? Подошёл поближе – а это Домаша со своим «прихехешником». Лупит его скалкой и орёт во весь Двор: «Караул! Убивают!»

В центре Двора – непременно Райка-Трясучка. Бежит-торопится, ногу приволакивает, руку скрючила. Ты мимо неё, а она: «Торькя-а-а!» – брата своего на подмогу вызывает…

Через Двор – подвальный «етаж», при входе скамеечка, на ней прадед мой одноногий, Петруша, ветеран Первой мировой. С ним прабабка, вторая жена, любовь всей жизни. Она с табакеркой, понюшку в ноздрю закладывает, а он обнял её, старую, морщинистую, и никак не налюбуется: «Мармаладка моя-а-а…»

И мои бабуля с дедом – Ванька-Рогач и Лушка-Челнавка, красивые, молодые, молчаливые за своим окном на Двор любимый глядят не наглядятся.

И Нюся, и Ёлочка, и Анна Николавна… И цветовод-матерщинник на своём месте, за красиво сплетённым забором рядом с голубятней, кроет всех матом, – из песни слов не выкинешь…

Можно же такой памятник предположить, один-единственный, памятник Двору русского провинциального города?.. А то как наши внуки и правнуки смогут понять и почувствовать – каким был он, великий Двор, воспитавший их отцов и дедов? Поскольку же мне первой это пришло в голову, пусть будет памятник моему Двору!

Сейчас этот памятник тоже есть, конечно. В моей памяти. Памятник – в памяти. Тавтология, смешно…

Или грустно…

 

Права

© Ирина Витковская, 2016

© Валерий Калныньш, макет и оформление, 2016

© Александра Николаенко, рисунки, 2016

© «Время», 2016

Электронная версия книги подготовлена компанией Webkniga.ru, 2017