* * *
Я хотела бы поставить памятник Двору. И сопроводить его каким-нибудь необыкновенным стихотворением… Что-нибудь вроде: «Дворы – это миры…»
И дальше что-нибудь очень проникновенное… Про детство, про одновременную огромность и уютность мира, про счастливые пробуждения по утрам и упоительное руханье в вечернюю постель со стоном наслаждения: «О, моя кровать!» И сны, и необыкновенное ощущение защищённости, и осознание того, что и этот сон, и кровать, и комнату, и дом обнимает и хранит Двор – родной, уютный, незыблемый…
И ещё что-нибудь такое, какие-нибудь пронзительные строчки, каждая из которых как заноза, саднящая сердце. Чтобы стало ясно: этот мир у каждого особенный и в то же время у всех единый, и много такого в этом роде… В общем, найти бы слова, чтобы душу вынимали.
Практически у каждого, наверное, есть такой Двор. Но у кого-то, как, например, у моих детей, счастье Двора ограничено краткими временными рамками, ровно тем отрезком, когда мы жили в далёком уральском городке, – переезд в Москву лишил их этого счастья.
А вот у меня – это Двор моей бабушки, где выросла моя мама, и я тоже. Двор среднерусского провинциального города, Двор, который видел и революции, и войну, и многое другое и жив до сих пор…
Если верить мемориальной доске, украшающей фасад бабулиного дома сегодня, весь комплекс дворовых зданий был построен купцом-благотворителем Глазовым в самом конце XIX века и включал в себя детский приют, богадельню, больницу для бедных. Маруся, моя тётка, почему-то всегда была уверена, что в нашем доме проживали монахини (может, они ухаживали за больными?). С чего она это взяла, не помнит. Но ведь не просто так? Кто-то из «бывших» рассказывал, вероятно…
Каким в это время был Двор, к сожалению, уже не скажет никто. Очевидцев нет. Известно только, что именно с тех времён остался странный, красного кирпича сарай – высоченный, со скошенной крышей. Аппендикс одного из домов служил общественным туалетом, который в конце тридцатых заселили людьми, а для отправления естественных нужд поставили белёную известью дощатую уборную в углу Двора.
В начале тридцатых, когда в доме поселились мои бабуля с дедом, тогда ещё молодые Марусины родители, Двор был ошеломлён нашествием огромного количества деревенских: они приходили, приезжали большими толпами к любым своим родственникам, сумевшим хоть как-то зацепиться в городе. По утрам изо всех щелей и подвалов дома выползали всё новые и новые измученные, испуганные стаи больших и маленьких людей. Бог знает где они могли размещаться ночью, а днём сидели, лежали на брёвнах и островках густейшей изумрудной муравы, регулярно удобряемой целебной водой от споласкивания помойных вёдер…
Двор в эти времена был хмурым, неустроенным, озабоченным тем, как бы поскорее определить своих обитателей, отсеять лишних и начать нормальную, внятную, упорядоченную жизнь.
В итоге всё так и произошло. Отток из деревень потихоньку иссяк, нуждающиеся устроились на работу, получили какие-то углы в других местах, а те, кому было суждено, остались на долгие десятилетия.
Двор облегчённо вздохнул и начал жить. Он логично и разумно определил места расположения уборной и ящика, куда лили помои, столбов для сушки белья. Он одобрительно взирал на кипенно-белые шторочки своих аккуратисток, на грамотно повешенное бельё, откипячённое, обязательно подсинённое, растянутое в четыре руки – не дай бог, пододеяльник повесить перекошенным – а то сразу схлопочешь ехидную фразу: «От Дуниха-то, свои хархары тут развесила…»
Двор внимательно и неусыпно наблюдал за своими обитателями. Он благосклонно поощрял и приобретённый неимоверными усилиями бостоновый костюм, купленный на века, и ратиновое пальто, и даже показательное лупцевание скрученной верёвкой некой шалуньи (которой досталось за изгвазданное в игре новое розовое сатиновое платье) …
В тяжёлые и долгие годы войны Двор как будто съёжился, затих. На его территории разместился военный госпиталь и был вырыт окоп. Людей стало мало. Отцы ушли на фронт, матери день и ночь работали, на свежий воздух выползали только беззубые старухи да маленькие ребятишки. Провинциальный город, о котором идёт речь, находится в пятистах километрах на юго-восток от Москвы, и Двор в военное время бесконечно пугал себя самыми мрачными предположениями: немец придёт – до Москвы не допустят, а к нам – вполне может статься… Бомбить будут, так до Москвы-то не допустят, а к нам, скорее всего, долетят…
Но всё же обошлось. Жилось, конечно, тяжело, страшно, голодно, как и по всей стране тогда. Много детей и стариков не дожили до победы, да с фронта почти никто из мужчин, так и не вернулся. Повезло только моему деду, которого по-свойски, по-деревенски прозвали Ванька Рогач. Он, пробежавший в танковых атаках с автоматом наперевес всю Европу от Москвы до Берлина, даже в глубокой старости в День Победы выходил на улицу, сияя медалями на груди. Любовно провожаемый Двором, с гордой осанкой и военной выправкой, дед шёл на главную улицу, на парад…
Ренессанс Двора пришёлся на послевоенные годы: в его жилах тогда кипела молодая кровь – толпы ребятни бурлили в самом его сердце, у красного сарая, омывая все его закоулки и потайные места. Их было много, очень много, в начале войны – четырёх-пятилетних, в конце её – повзрослевших даже не на четыре долгих года, а куда больше… Из них выросли разные люди – рабочие и учителя, учёные и футболисты, и уголовники, и инженеры, и алкоголики, не вылезающие из ЛТП… Двор учил их ценить дружбу, не давать себя в обиду, верить в силу коллективного разума и уметь противостоять ему, и многому другому, тому, чему не учат ни в каких академиях и университетах…
В пятидесятых эта ребятня оперилась, подросла, определилась с профессией. Ушли в прошлое шаровары с начёсом и фланелевые платья, на смену пришли по-модному надетые береты, кокетливые шапочки-менингитки, боты, шубки «под котика», широкие светлые брюки с отворотами… Их обладатели всё ещё жили в одном Дворе, зная друг друга с раннего детства, но различная среда – студенческая и рабочая – неумолимо развела их в разные стороны. Развеялись в дым детские симпатии, и в воздухе стало часто витать для кого-то роковое словосочетание: «Не пара». Девчонок до ворот Двора провожали курсанты военных училищ: внутрь заходить они побаивались, да и домой их никто не приглашал – тогда это было не принято. В сумерках похорошевшие девушки пробегали по Двору и разлетались по домам, чуть задерживаясь на крылечках или у колонки: толстые косы корзинкой, белые атласные ленты, водоворот нежных тканей «майя» и «вольта» у коленок, гладкие загорелые ноги в трогательных белых носочках… Парни в это время с преувеличенным азартом играли в волейбол, сверкая влажными загорелыми торсами, хвастались мягкими высокими пасами, бесконечно «гасили» и «поднимали» сложные мячи. «Н-на!», «Вз-зял!», «Гаси!» – истошно раздавалось в воздухе вместе с глухими мощными ударами по мячу…
Несколько человек обязательно торчали на голубятне – сверху им было хорошо видно часть улицы и ворота и то, кто из «курсачей» сегодня провожает Римку, Ламарку или Марусю. Чесались, конечно, руки, ох чесались, просто зудели от желания сунуть в рожу… Но гордость не позволяла.
В пятьдесят третьем стали капитально ремонтировать дома. Но облик Двора радикально изменился ещё до этого – его наглухо перегородили сараями и отсекли ту часть, где жили «студенецкие», тем самым прекратив навсегда извечную вражду и интриги.
Лето пятьдесят третьего года Двор прожил необыкновенно содержательно. Всех жильцов выселили в только построенные сараи – и это захватывающее событие инициировало всплеск бурной деятельности их обитателей… Они вдруг вообразили себя дачниками: стали вымерять и делить буквально по сантиметру участки перед сараями, а потом принялись неистово сажать на этой каменистой, замусоренной и скудной городской земле яблони, смородину, зелень и овощи. Соседки бились за границы участков, обозначенных колышками с натянутой проволокой, с затяжной руганью и привлечением участкового, который события никак не комментировал, а только выписывал один за другим штрафы – с вас десять рублей и с вас десять…
Конечно, летняя жизнь и так в основном проходила во Дворе по причине многодетности проживающих в тесных квартирках семей, но в то лето жители Двора, особенно молодые, на три чудесных месяца вдруг почувствовали себя одной семьей, живущей в объятиях Двора, под его звёздным небом, – с открытыми в вечерней темноте дверями сараев, гулом приглушённых голосов и шкварчанием картошки, жарившейся на керосинках и керогазах, с лежанием на вынесенных из домов матрасах, кинутых на траву, и глазами, устремлёнными в ночное небо… Утром – пробуждение от щебета птиц, и танец пылинок в утреннем луче, пробивающемся сквозь щелястые стены сарая, и непередаваемо скрипучий голос бабки Дуни, зачем-то, ни свет ни заря вытащившей своего малолетнего внука к колонке: «Ты чаво-оо-о, как пятух жаренай, еле ногами плятёшь?..»
Сразу за уборной и помойным ящиком обозначился строгий прямоугольник, отгороженный крашеными кроватными спинками – на нём, как по линеечке, кудрявились ряды обильно цветущей синим и белым картошки, за которой в момент созревания бдительно следил тяжёлый на руку картофелевод-матерщинник. Зато паслён, буйно произрастающий вокруг картофельного огорода, был доступен всем, поскольку не охранялся. И ели ведь, дураки, прости господи, в неограниченном количестве…
Время летело. Девчонки повыскакивали замуж, парни переженились. Ни одной пары не скрепил Двор, несмотря на давние, тайные и явные симпатии. Почему? Наверное, не хотел прозой официальных уз разрушать волшебство дорогих сердцу воспоминаний, хранящихся глубоко в душе… Остались только тайные вздохи и поздние материнские сожаления: «И-и-иэ-эхх! Да лучше бы он на Марусе женился, чем на хабалке энтой!..»
Между тем Двор пустел. Молодые – кто получил квартиры в новеньких хрущёвках на окраине города, кто разъехался по стране, а во Дворе остались пожилые матери с сыновьями-алкоголиками да счастливые бабки-дедки, принимавшие по воскресеньям любимых внуков. Детей стало мало. Выросшее поколение, в отличие от своих родителей, рожало по одному ребёнку, но Двор любил и этих, обнимал их, укутывал своим теплом, напитывал силой предыдущих поколений.
Внуки и внучки – это уже я и мои со-дворники – Кешка, Славка, две Людки, Лида, Витька, кое-какая малышня… Играли, как обычно: в прятки, и в казаки-разбойники, и в сладкие девичьи игры с кроватками, голышками, супами из травы и песка на мини-верандочках у сараев… С каждым из друзей-соседей у меня был свой мир: с Лидой – взрослые разговоры про любовь, ревность, мальчишек, девичьи секреты («а он мне сказал», «а я ему сказала»), с Кешкой – про приключения, лазанье в необыкновенную мансардочку над сараем, которую соорудил его дед-плотник и рассматривание каких-то совершенно безумных сокровищ (например, широкой полоски из жёлтого металла, свёрнутой в цилиндрик с тиснёной фабричным способом надписью: «Золото»). Что это было? До сих пор не имею представления. Кешка был копателем. Он всё это находил в земле. Однажды, целое лето мы посвятили охоте на шампиньоны. Земля Двора вдруг вспучилась в самых неожиданных местах, и Кешка первым догадался расковыривать необычные бугорки с кратером-трещинкой на верхушке, а там!.. Тугие, ароматные белоснежные шарики – шампиньоны! И много!..
Двор не знал таких грибов – шампиньоны. Его обитатели покупали на базаре роскошные белянки («груздочки», как говорил дед), которые солили в бочонках и спускали в погреба, таскали из пригородного леса белые, подосиновики, луговые опята, лисички… Шампиньон вызывал брезгливость и подозрение. Как-то раз моя аккуратистка-бабуля полезла в погреб за картошкой и ахнула – весь земляной пол был покрыт наглыми, белоснежными, крепко пахнущими грибами. Чихая от омерзения, она полчаса наводила порядок и в результате выволокла на белый свет огромный таз, полный шампиньонов, и понесла на помойку выбрасывать, но была остановлена немолодым военным, зашедшим во двор попить водички.
– Ах, какое богатство! Какие шампиньоны! – восхищенно произнес он. – А куда это вы их?
– Как куда? – изумилась бабуля. – Да выкидывать! Вон, к уборной!
– Да вы что? Да вы что? – засуетился военный. – Разве можно? Дайте мне, я сетку, я сейчас…
Бабуля пожертвовала сетку (так в нашем городе называли верёвочные безразмерные авоськи), и постылые шампиньоны под её короткие смешки и удивлённое покачивание головой перекочевали в полное владение любителя этого лакомства.
Кешка их сушил. Тащил к себе наверх и свою добычу, и мою тоже, и нанизывал на ниточку. Что он с ними делал потом – ума не приложу…
Девчонки Людки – это голышки, посудка, прыгалки, «склады-присяды», Кешкины дразнилки: «Людка-блюдка-гуталин, на носу горячий блин!» А потом снова все вместе – и штандер, и разрывные цепи, и всякая жуткая чушь в сумерках на лавочке…
Дедов во Дворе становилось всё меньше, бабки делались всё неподвижнее… Наличие свободного времени подтолкнуло к созданию дворового клуба под открытым небом. Чуть за колонкой, на островке ярчайшей муравы за одно лето выросли гигантские мальвы, золотые шары и садовая ромашка. Там, на низеньких табуреточках каждый день после обеда рассаживались бабки: обсуждали новости, любовались на внуков, играли в лото. Мы носились под их зычные выкрики: «Барабанные палочки!», «Семён Семёныч!», «Кочерга!», «У меня квартира!».
Одно лето Двор был захвачен перипетиями первого, наверное, на нашем телевидении зарубежного сериала «Сага о Форсайтах». О, эти Форсайты! Жители двора с таким жаром, болью и заинтересованностью обсуждали судьбу их клана, будто жили с ними под одной крышей, собачились вместе у колонки, занимали друг у друга денег до получки…
– Ну этта их Элен! Какая ж зараза всё ж-таки, – начинала дворовая интеллигенция Анна Николавна, – А этот, как его… Ленк, как его, ну-к, скажи!
Подбегала шестилетняя тощая Ленка с ободранными коленками, конопатым носом и, набрав воздуха и выпучив глаза, гаркала:
– Майкл Сомс!
Бабки одобрительно гудели, забирали табуретки и шли смотреть захватывающе-сладкую заграничную жизнь… А Витька Соколов, восемнадцатилетний сын Анны Николавны, проходя с ведром к колонке, регулярно одобрял Ленкину сметливость: «Ох, Ленка, гляди, вырастешь – женюсь на тебе!» И Ленка рдела, как маков цвет, и с удвоенным вниманием смотрела «Форсайтов», чтобы и в следующий раз гаркать правильно…
Внуки постепенно росли, бабки постепенно умирали. Дольше всех держались матери дворовых алкоголиков, дожидаясь сыновей из ЛТП. И они возвращались, недолго крепились, потом снова срывались, пили по-чёрному, ловили во Дворе чертей и опять попадали в ЛТП. Ох, сколько их было! Кобель, Ежак, Папантель… И с какой стати я-то столько лет помню их имена? А ведь помню.
Потом и моя жизнь покатилась, покатилась… Институт, регулярные забегания во Двор к бабуле, быстрый промельк Кешки в курсантской форме; куда-то исчез Славка, канули бесследно обе Людки – бабушки их померли, и всё… Последний серьёзный разговор с Лидой случился на тему «Как привязать к себе мужчину» с её рекомендациями быстро выйти замуж и быстро обзавестись ребёнком…
Мой девический расцвет – это каблуки, клетчатая юбка, локоны в «мальвинке», брошка-вишенки на пальто, бабулин любящий восхищённый взгляд, шёпот и ласковый толчок в спину: «Поди, сходи в уборную…» Это, значит, чтобы весь Двор видел – какая я красивая. А я упиралась, психовала, топала ногой… Эх, вернуть бы всё! Я бы умирающего лебедя на виду у всего Двора станцевала, только бы ещё раз увидеть, почувствовать тот тёплый бабулин взгляд!
Всё это было, было…
Свадьба Витьки Соколова и уже восьмиклассница Ленка, давящаяся слезами за окном… Неужели и правда всю свою маленькую жизнь бедняжка верила, что он на ней женится?.. Потом и Ленкин институт, её житьё с бабулей, и вот уже последние из дворового старичья, робко цепляющиеся за жизнь, уходят, уходят, уходят…
Помню бабулино деловитое:
– Там… Димкина мать померла, говорят. Там, дома. Пойтить, поглядеть…
Ленкино экзальтированно-возмущённое:
– Бабуля! У людей горе! Ну что за хождения «поглядеть»?
И пауза. И бабулин спокойный взгляд:
– А то иль я глупей тебя?
И Ленкин короткий смешок как точка в споре – хоть три института окончи, а умней бабули (особенно ты, Ленка) никогда не станешь.
А потом и сама бабуля… Подержав на руках ещё младенцами трёх старших правнуков, спокойно, достойно, тихо ушла… Просто перестала дышать, и всё. И кот Васька, последнее существо, испытавшее на себе силу бабулиной заботы, её привычку скормить всё лучшее объекту этой заботы… И манная каша на сливках, и лучший рыночный творог, стоило только отвернуться, оказывались под столом в Васькиной миске, а над белой скатертью с пустыми тарелками невинно сияли бабулины небесные глаза…
С тех пор в память о бабуле всех котов в нашей семье зовут Васьками, даже если они женского пола.
Двор спокойно, тихо и ласково проводил мою бабулю. Морозным зимним днём выпустил её из своих крепких объятий, её, свою любимицу, чистюлю, обладательницу самых больших, отмытых до невероятной прозрачности окон, из которых весь он был виден как на ладони.
Когда-то он принимал их с дедом, молодую деревенскую пару к себе на жительство, пестовал её малышей, провожал и встречал её мужа с войны, помогал выучить и выдать замуж дочек, схоронить сына – тихого, непроходимого алкоголика, а потом принял её внуков и правнуков…
Но и она всегда воздавала Двору полной мерой: украшала его цветами в своём палисаднике, любовалась и лелеяла изумрудную мураву перед крыльцом, чистила зимой снег, убирала листья весной и осенью. И никогда – слышите – никогда не могла себя представить живущей в другом месте, несмотря на отсутствие канализационных удобств и проблемное отопление, хотя мужу её, ветерану войны, уже по закону было положено и то и другое.
Жизнь Двора, тем не менее, продолжалась. Он тоже дряхлел на глазах. Начали умирать сорокалетние тополя. В юном возрасте выдерживавшие и тарзанки, и качели, и гроздья пацанов, свистящих и машущих голубям, теперь они теряли ветки и макушки от резких порывов ветра, пока наконец городские службы их не спилили. Двор ощетинился пеньками, словно обломками гнилых зубов, но ещё хорохорился.
Эстафету от бабули приняла моя мама, её дочь. Она вернулась в страну своего детства, в которой ей предстояло прожить ещё много счастливых лет. Оставшиеся хранители Двора любовно посадили здесь новые деревья – каштан, липу, яблоню, и жасмин… Они росли, радуя цветением, осеняя тенью, роняя яблоки в руки бабулиным правнукам.
Народу ещё поубавилось. Верхние этажи постепенно заселили алкоголики обоего пола, выдавленные на это место путём сложных разменов с отчаявшимися родственниками. Сам Двор стал объектом охоты застройщиков бандитского толка: место-то больно лакомое, самый центр, сердце города… С усмешкой потолкавшись во Дворе, они сочли его жителей плёвой добычей – квартиры в плачевном состоянии, ни канализации, ни воды в домах… Я мысленно вижу, как они с хохотком, перемигиваясь, потирали руки, считая, что бабки да алкаши с радостным визгом расселятся по однокомнатным хрущобам на окраине… Не на тех напали. Двор видел всякое и защищаться умел. Хранительницы Двора – те, кто родились здесь, бой дали сразу.
– Ну только подумайте… – сладко извивался холуй-посланец, призванный работать с «контингентом», – все-е-е удобства, мы вас не обидим… Небось мечтаете о ванне, о горячей воде и тёплом туалете… Ну помечтайте вслух, какую квартиру бы вы хотели, а?..
Моя мама с насмешкой исподлобья смотрела на выдрючивания «посланца».
– Какую хотела? Да эту. Здесь родилась, здесь и помру. Ах, воды горячей нету? В баню сходим. В туалете зимой холодно? Зато выделительная система отлично работает: привыкли свои дела на лету делать – как птички… Вредно, как в ваших тёплых сортирах, часами заседать…
Девяностолетняя бабка Кротова, участник войны, как всегда, была немногословна. Ничего не объясняя, тихо, но твёрдо произнесла:
– Нету-у… Никуда не поеду. Здесь только и никуда больше.
Крыть было нечем. Оставалась пьющая братия. Но и она себе цену знала. Например, Татьяна – запойная молодуха со второго этажа, мать двоих худеньких, замурзанных ребятишек, – халат на трёх пуговицах, элегантно отставленная нога в дырявом, стоптанном войлочном тапке, вокруг глаз – чёрный ореол от накрашенных позавчера ресниц, на отлёте рука с папиросой. Королевским жестом она с ходу отвергла протянутую горсть:
– Я от семечек отсоединилась…
Не за тем она здесь. Слушайте речь, раз пришли.
– Во-первых, маме с Колей – ик! Отдельная. Ну и мне… Дети у меня – ик! Разнопольные. Трёшка. – Весомо и конкретно бабахнула Татьяна, будто пристукнула пустым стаканом о стол после хорошего глотка.
В кадре – постные лица лихих визитёров. А как вы думали, господа хорошие? Двор – непростая сила, умеет защищаться…
Время шло. Закончились бандитские девяностые, наступили практичные нулевые. Двор упорно теснили наступающие со всех сторон новые дома. Один из них, особенно наглый, стёр с его лица милые моему сердцу сараи, где я всё детство провозилась с голышками и супом из песка и травы… Потом три года шла война, чтоб сохранить на прежнем месте, в углу, дощатый туалет, а не осквернять переносом сего сооружения самую сердцевину Двора. Жители элитного дома, как простодушно сообщил управляющий, не для того вложили в квартиры «дикие» деньги, чтобы иметь «этот ужас под окнами».
Эту битву Двор проиграл. Да и вообще он стал сильно сдавать. Совсем худо ему стало, когда разъехался самый боевой и мобильный отряд его защитников – немногочисленные молодые семьи с детьми. Уезжать не хотели, стояли до последнего: все они здесь выросли, а Двор умел держать крепко.
Я помню последние дни его благополучия: море зелёной листвы, просвеченной насквозь солнцем, простецкие цветы в палисадниках, пенёк с нахлобученным на него красным тазом в белый горошек, хромые качели и свежевыстиранное бельё на трёх длинных верёвках, хлопающее на ветру, победно и безудержно рвущееся в синее небо…
В девяносто три года умерла Кротова. Мамина подружка Римма, не в силах расстаться с Двором, с помощью зятя перебралась в тот роскошный дом, смотревший на него окнами. А на что там было смотреть? По нему шастали люди, для которых Двор был только лакомым куском земли в центре города. Они ломали и перестраивали так и эдак квартиры на первых этажах, сваливали, где попало доски и кирпич, таранили, разворачиваясь, любимые нами деревья… Странным образом рухнула передняя стена красного сарая. Каким старинным духом повеяло от внутренностей строения, в котором я никогда не была! Какое там оказалось удивительное, нездешнее окно, выходящее раньше в чей-то деревянный закуток! Удивительное ощущение сладкого дежавю охватило меня, стоявшую с риском для жизни на его пороге: и вся моя жизнь, и не моя даже, а тех, кто жил раньше, ударила колоколом в голову при виде старинной кирпичной кладки и высокого окна с частым переплётом… Не знаю, как описать это состояние.
А «деловые жуки» продолжали наступление на Двор. На первых этажах, выходивших на улицу, открылись какие то странные ювелирные мастерские, магазин-забегаловка для модниц размера 5ХL, офис непонятно чего… Жуликовато-вкрадчивые существа ходили с разговорами к оставшимся жильцам и друг к другу, вынюхивали, выспрашивали, улещали, мягко угрожали – боролись за территорию.
Мама стояла насмерть. Защищала со страшным боем каждую пядь Двора. Они у всех торчали как кость в горле – самая лакомая квартира на первом этаже, с огромными окнами во Двор, и пожилая учительница, строгим голосом гонявшая рабочих со строительным мусором, самосвалы, давящие изумрудную мураву, ухарей, сбрасывающих доски на кусты пионов…
Ничем хорошим это закончиться не могло. Сначала прислали гонца с пространными рассуждениями о том, что «стоит ли упрямиться, ведь могут и поджечь…», а потом… Потом убили кошку, очередную Ваську, самую лучшую, счастливую, трёхцветную, которую притащила внучка в квартиру ещё очаровательным, хоть и замурзанным котёнком. Убили, изверги, и бросили как предупреждение на крыльцо.
Тут уже не выдержала я. Каких усилий нам стоило увезти маму из родного Двора, умолчу. Сейчас она живёт неподалёку, на берегу реки, тоже связанной со счастливыми воспоминаниями её детства…
Маруся
Марусина городская жизнь началась в подвале чужого дома, в чужом дворе, у Домаши, жены маминого брата. Сколько ей было – пять лет, шесть – уже не выяснить. Странные сумбурные годы, начало тридцатых… Тому, кто еле-еле, хоть как-то зацепился в городе, практически не составляло никакого труда принять любое количество родственников из деревни. Эти резиновые городские подвалы, распираемые мужиками, бабами, орущими младенцами, шпанистыми подростками, в бесконечном чаду керосинок или дровяных плит, грохоте чапельников, ухватов, чугунков, в шлёпанье мокрого белья по стиральной доске, находили место для каждого. Днём народ рассасывался по делам, а вечером укладывался спать на кроватях, сундуках, под столами, на подоконниках, на любом свободном месте с хохотом, разговорами, с верой в то, что впереди новая, счастливая жизнь…
Дни текли бурные, суетливые, наполненные событиями. Маруся вертелась у маминых ног и лезла носом то в цинковое корыто, вдыхая запах хозяйственного мыла, то в чугунок со щами, то в стакан с мутным самогоном, на секунду оставленный на столе кем-то из Домашиных гостей. Устав от бесконечного Марусиного мельтешения, мама наконец-то отправляла её во двор, что делала довольно неохотно, принимая во внимание дочкин егозливый характер. Ох, не зря остерегалась мама, ох, не зря…
Вырвавшись в очередной раз во двор, Маруся решила осуществить замечательный план, который давным-давно созрел в её голове…
Расталкивая по своим хибарам и подвалам рвущихся из деревень крестьян, желающих стать горожанами, город буквально захлёбывался от огромной толпы нищих, заполонивших его. Вот они-то и интересовали Марусю больше всего на свете. Нищие сидели, стояли, лежали прямо на улице в самых разных уголках городского базара, у церквей, магазинов, на вокзале, да бог знает где ещё в самых неожиданных местах.
Взрослые спокойно проходили мимо них, ведя Марусю за ручку, а Марусины глаза были как раз на уровне сидящих на земле попрошаек, производивших на неё неизгладимое впечатление. Маруся внимательно наблюдала за нищими, вглядываясь в их удивительные лица…
Нищих были полчища. Вовсю раскатывали на деревянных тележках безногие, отталкиваясь от земли палками с обмотанными тряпками ручками. Телогрейки, ватные штаны с подвёрнутыми под самое седалище штанинами – эта своеобразная униформа нищего-тележечника была до того грязной, что лоснилась и стояла колом, как кожаная… Вели они себя нагло, не стеснялись громко прилюдно материться, орали пьяные песни.
Ещё одна категория – городские дурачки – улыбчивые, странные, общительные… Они ходили по улицам, одетые в случайно подобранные предметы женской и мужской одежды, улыбались слюнявыми ртами, разговаривали сами с собой, размахивая руками. Совершенно не стеснялись подойти к кому-нибудь в магазине или на базаре и попросить денежку. А может, их чутьё безошибочно подсказывало, к кому именно стоит обратиться, потому что свою копеечку они почти всегда получали. Что и говорить, подойдёт к тебе в магазинной очереди какой-нибудь Алёша, надвинется вплотную своим красным, нечистым лицом в солдатской шапке, облепленной значками, начнёт трогать за плечо отёчной рукой с обгрызенными до мяса ногтями – отдашь последнее, только бы отвязался.
Практиковалось и скрытое нищенство, когда чисто, но бедно одетая бабулька с деревянного ящика, застеленного газеткой, продавала незрелый червивый белый налив, собранный под городскими яблонями на Набережной. Никому эти яблоки и даром не сдались конечно, но так жалобно сиял отбеленный платочек, а под ним будто застиранные временем голубые глазки, так беспомощно растягивался в улыбке беззубый ротик, что порой у подвыпивших мастеровых не выдерживало сердце – на, мать, тебе на хлебушек…
Также и цыгане. Они сновали везде: что-то продавали, кидались чуть ли не к каждой женщине с криками: «Несча-а-астная ты! Добра-а-ая ты! Прокляа-а-тье на тебе! Не уходи, всю правду скажу!» С цыганками связываться и разговаривать опасались. Действовало железное правило: увидел цыганку – давай дёру, а то всех денег лишишься да ещё, шут его знает, проснёшься, не ровён час, сам не зная где… Но не связываться и вовремя дать дёру порой не давали цыганята. Кинется тебе в ноги чумазая кроха, запутается в юбках, обнимет ручонками за ногу и не даёт идти. Смотрит прямо в лицо, гладит по ноге и жалобно так: «Ма-а-ма… ма-а-ма…» Ну что тут делать? Тут только молись и на удачу уповай.
На бывшей Носовской сидел старик в телогрейке и валенках, сидел в тридцатиградусный мороз на асфальте, равнодушный, каменный, а на лбу у него… На лбу был вырезан-выдавлен крест, страшный, глубокий, непонятный. Он никогда ничего не просил, шапка валялась рядом, но денег в ней не было. Жёсткая февральская позёмка шевелила и присыпала снегом неопрятные седые волосы.
Особенно интересовали Марусю, конечно, нищие дети. Та девочка на паперти, чуть постарше неё, босая, в длинной юбке, с угрюмым лицом и опущенной головой, так что глаз никогда не разглядеть… Маленький мальчик с бабушкой, жмущийся к её ногам и повторяющий за ней все её действия: перекреститься, прошептать молитву, жалостливо взглянуть, поклониться… Вот в их ладошках – Марусе удавалось это разглядеть подробно – всегда тускло поблёскивали какие-то денежки.
А вот она могла бы так, а? Мысль эта не давала Марусе покоя ни днём, ни ночью… Вечером, ворочаясь в постели, она представляла, как стоит около церкви, жалобно и ясно смотрит на прохожих чистыми серыми глазами, безжалостный ветер треплет её русые волосы, а колючая позёмка заметает маленькие босые ножки… Ну у кого бы не дрогнуло сердце? Лично у самой Маруси при виде этой картины оно просто плакало и стонало. Чувствовала Маруся: сможет, сможет, эта роль создана для неё.
Но где просить – вот вопрос? О церкви даже и подумать нельзя – далеко, хватятся, беды не миновать. Да и небезопасное это место: там все свои, сразу начнут спрашивать, интересоваться, откуда, зачем… Батюшку ещё позовут. Нет, о церкви даже думать нечего.
После долгих колебаний местом попрошайничества была выбрана булочная рядом с домом, находившаяся в подвальчике. Там подвизалась иногда старушка в платочке, а значит, место было хлебное.
Сказано – сделано. Тёплым сентябрьским денёчком, в разгар бабьего лета, Маруся особенно назойливо вертелась вокруг вечно замотанной мамы и наконец-то получила обещанное разрешение выйти во двор.
Фух! Свобода. Делай, что хочешь. Но прохлаждаться не следовало. Маруся окинула себя мысленным взором. Серое бязевое платье, передник, штопаные чулочки, коричневые ботинки с ободранными носами. Пробор-ниточка, серые глазки, короткие косички, подвязанные тонкими тряпочками… Худенькая и маленькая, Маруся в свои шесть лет выглядела минимум на год младше.
Она быстро добежала до магазина, спустилась вниз по лестнице. Было относительно малолюдно. Одиннадцать часов – час хозяек, в магазине только редкие женщины да детвора, посланная за хлебом. Место уже давно было ей присмотрено и выбрано: в углу, у окна и одновременно у входа, где её хорошо будет видно покупателям и почти незаметно продавцу. Маруся встала спиной к окну. Протянула ручку. Собрала морщинку между бровей, бровки подняла домиком, головку наклонила слегка набок.
Дверь хлопнула.
– Пода-а-айте на хлебушек, – почти шёпотом сказала Маруся.
Голос сорвался. Голова её была опущена, и она не видела, кто прошёл.
Дверь опять хлопнула. Магазин заполнялся людьми. Марусе казалось, что на неё никто не смотрит. Ей стало скучно. Она сосредоточилась на своей ладошке и сложила её красивой лодочкой.
– Подайте на хлебушек, ради Бога, – ясным и жалобным голосом пропела она. Ноги в кожаных тапках остановились рядом с ней. Тёплая немолодая рука взяла её снизу за ручку, другая положила на ладошку обломок ситного и прижала сверху. Маруся даже не осмелилась посмотреть, кто это.
Хм. Кусок хлеба. Но ведь Маруся на хлебушек просила, а не хлебушек. Как бы это подоходчивей объяснить подающим? Подайте денежки? Неудобно как-то.
В конце концов Маруся в своей просьбе решила не указывать, на что подавать.
– Подайте, ради Бога… Подайте ради Бога…
Но подавали всё равно хлеб. Кто-то давал целую сайку, кто-то отламывал ситный. Покупательницы глядели на Марусю и только головой качали: что-то было странное в этой девочке, неубедительное. Несмотря на малый рост и щуплость, не верилось, что она голодает. Но как хлеба не дать? Что, хлеба жалко ребёнку?
Маруся сначала собирала куски хлеба в передник. Когда передник наполнился, стала складывать на подоконник, что выглядело ещё более странным. Маленькая девочка с горой хлеба за спиной, повторяющая как попугай:
– Подайте, ради Бога… Подайте ради Бога…
Но всё равно подавали. Кто её знает, может, ей много хлеба нужно, может, мать больная, а дома детей – мал мала меньше…
Денег не дали совсем. Народу в магазине значительно прибавилось, стало душно. Маруся устала, голова шла кругом. Предприятие надо было сворачивать. Хлеб из передника надо было тихонько переложить на окно (домой понести и объяснить его происхождение маме совершенно немыслимо) и незаметно улизнуть из магазина.
Маруся потихоньку двинулась спиной к подоконнику, как вдруг кто-то схватил её сздади за ворот, горло сдавило, и ноги от оторвались от земли. Тело крутанулось в воздухе, напротив её глаз всплыли Домашины вылезшие от гнева огромные буркалы и беззвучно шевелящиеся губы. Марусе даже подумать было страшно, какие слова они неслышно произносили, и она крепко зажмурилась.
Домаша выволокла её из магазина и погнала тычками в спину через весь двор домой. По ступенькам подвала Маруся летела, как по воздуху. Мама стирала, и Марусин бряк об пол и Домашин вопль: «Твоя-а-а Маруськя-а-а!» её будто подбросил…
Опустим занавес над этой постыдной сценой, ибо завершения истории Маруся всё равно не помнила. В памяти остались только пар над цинковым корытом, руки в охлопках пены, мамины тревожные глаза и горестно сведённые брови… Маруся не была дурочкой и выводы из неудавшихся авантюр делать умела. А может, мама хорошо умела объяснять, по крайней мере, просить что бы то ни было и у кого бы то ни было – зареклась навсегда… Однако жгучий интерес к странным людям остался у неё на всю жизнь.
Став немного постарше и переехав в свой родной Двор, Маруся, выполняя мамины поручения или играя в щепочки около сарая, всё время подсознательно высматривала Параню, пропустить появление которой было практически невозможно…
– Пар-р-раня! – в упоении орали мальчишки. – Па-раня прётся!
Вечно беременная Параня с неизменной полуулыбкой, как обычно, пробиралась вдоль забора.
Кажется, небеременной её не видел никто и никогда. Куда девались её дети? Этого никто не знал. По крайней мере, с ребёнком она нигде не появлялась, только с сестрой – суровой старухой в чёрной плюшевке с низко повязанным платком – зимой шерстяным, коричневым, летом – простым, белым.
Паранина сестра переводила себя и Параню через довольно оживлённую улицу III Интернационала весьма оригинальным способом: она никогда не пережидала идущий транспорт, а пёрла напролом, замахиваясь суковатым бадиком, и страшным низким голосом орала:
– Стойтя! Мы с Параней идём!
В одно из своих появлений у забора, пережив очередную горластую атаку мальчишек, Параня вдруг осталась одна. Да нет, не одна. Из калитки напротив на неё тихонько посматривала Маруся. Параня стояла, как всегда, бессмысленно улыбаясь одними губами и намертво приклеившись спиной к забору. Может, она и не понимала, что обидчиков больше нет?
Маруся тихонько засеменила на противоположную сторону и тронула рукой пыльную чёрную юбку. Серые глазки робко и жалостливо глянули на Параню.
– Парань, – срывающимся голоском спросила она, – а что ты себе готовишь… Ну что ты кушаешь там, дома?
И столько было в этом неожиданном вопросе нежности и жалости, так чисто и ясно сияли серые глазки, так мила была тёмная головка с проборчиком-ниточкой, что Параня, как ни странно, вопрос услышала. Глаза её перестали блуждать по окрестным предметам, лицо приобрело осмысленное выражение. Хрупкий посыл сочувствия и жалости, исходящий из Марусиной ручки, заставил её губы дрогнуть и обнажить опухшие дёсны с гнилыми обломками зубов.
– Фафлык, – ласково сказала она.
– Шашлык… – зачарованно прошептала Маруся и выпустила юбку, а потом ещё долго-долго смотрела вслед Паране, уходившей вдоль забора своей неровной, петляющей походкой…
Дядю Петю, папиного младшего брата, Маруся просто обожала. Красавец, балагур, щёголь, да ещё его карманы всегда были полны изумительных сладостей, – и где он их только брал? Мама покачивала головой, но ничего не говорила, а Маруся одну за другой разворачивала бумажки с диковинными леденцовыми огурцами и прочими Петиными гостинцами…
Дядя Петя служил в парикмахерской и был очень популярен среди мужского населения города. Любо-дорого было смотреть, как Петя с коротким деликатным хохотком волчком крутится вокруг клиента: «Полубокс?.. Височки?.. Шипр?..» Балагурство, анекдоты, пикантные истории, лёгкий матерок, кстати и вполголоса, создавали вокруг Пети лёгкую неповторимую праздничную атмосферу: народ валил валом. Но, как позже стала подозревать Маруся, не только Петино парикмахерское искусство было источником его благосостояния.
Как-то раз весенним и промозглым воскресным днём дядя Петя пришёл к ним домой, отпрашивать Марусю в кино. В ответ на горячую Петину речь и умоляюще сложенные Марусины ручки мама только молчаливо покачивала головой, но в конце концов отпустила.
Кинотеатр находился на первых двух этажах большого старинного здания из красного кирпича. Петя, как примерная хлопотливая наседка, не отпускал Марусю ни на шаг: водил её в буфет пить ситро, чинно выгуливал по фойе, удобно устраивал на сиденье, угрожающе-вежливо просил впереди сидящих «чтоб не застили», грел в руках её крошечные озябшие лапки.
Что за фильм они тогда смотрели, Маруся потом так и не могла вспомнить, но то, как дядя Петя выводил её из кинотеатра, забыть не смогла. Тёмная толпа хлынула на выход к тяжёлым и высоченным, массивным дверям, распахнув их настежь. Крошечная Маруся оказалась в душном плену животов и задов, облачённых в пыльные перелицованные пальто. Дядя Петя левой рукой бережно сжимал Марусину ручку, возмущённо поводил всем корпусом и плечами, отсекая от ребёнка особо настырных; на лице его застыло мучительное выражение заботы и страха за своего дорогого птенца. Он поминутно наклонялся и заглядывал ей в лицо, возмущённо крутил головой, а в это время… В это время его правая рука (это было хорошо видно только маленькой Марусе) жила своей отдельной жизнью. Она, выставив вперёд указательный и средний пальцы, виртуозно, гибко и органично, как змея, вползла в чей-то карман и что-то неслышно оттуда потянула… Что это было, Маруся не видела, потому как сразу от ужаса крепко зажмурила глаза. А когда открыла – уже и не было ничего.
Она вместе с дядей благополучно миновала выход, дошлёпала до дома, механически кивая его словам и хохотку… Заметил ли Петя перемену в её состоянии – непонятно: по крайней мере, виду он не подал. А Маруся весь остаток дня провела в волнении и тревоге: бесцельно колобродила по комнатам, периодически замирая в самых неподходящих местах, путалась у всех под ногами, провожаемая внимательным маминым взглядом…
Наконец улучив момент, в кухонном закутке мама усадила Марусю на табуретку.
– Рассказывай, – коротко сказала она.
И тут Марусю прорвало. Мама слушала её с непроницаемым лицом, а по окончании бурного рассказа спросила:
– Видела? – Маруся только судорожно вздохнула и кивнула. – А теперь забудь. – Маруся опять кивнула.
Больше не было сказано ничего. Но магические слова мамы, всегда способные всё расставить по местам и решить самые большие проблемы, возымели обычный эффект – Маруся взобралась на высокую кровать, нырнула носом в перину и тут же заснула.
Райка и Маруся
Райка и Маруся жили в этом дворе с самого рождения. Шебутной густонаселённый двор в самом центре города, обрамлённый группками одно– и двухэтажных домов был вместилищем огромного количества переселенцев из деревень, обобранных, напуганных, сбежавших из них в тридцатые годы.
Марусе десять лет. Пробор-ниточка в тёмных волосах, заплетённые высоко и уложенные корзинкой тяжёлые косы. Штопаное-перештопаное поплиновое платьице, белые носочки, парусиновые тапочки, тощий портфельчик. Серьёзные серые глаза, рот сердечком. В отсутствие мамы и папы, работавших с утра до ночи, Маруся – глава семьи. На ней двое малышей – трёхлетний брат и четырёхлетняя сестра, вода, помои, мытьё полов, мелкая стирка и полупарализованная бабуня.
Маруся – страстная книгочейка. Самые интересные книги находили её сами собой: попадали в её руки с каких-то чердаков или из тяжёлых сундуков «бывших» гувернанток или модисток, имевшихся в составе пёстрого населения двора. Но просто читать Марусе неинтересно. Момента её появления вечером во дворе ждала вся детвора от восьми до четырнадцати лет: на брёвнах, на крыльце, на скамейке, в любом месте, откуда только не погонят, сидеть бы да слушать сказки и романтические истории в Марусином исполнении. И смотреть на сцепленные на коленях ручки, на ротик сердечком, округло и вкусно роняющий слова…
Сколько лет Райке – точно не знал никто. Одутловатое рябое лицо, жёсткие, торчащие во все стороны волосы, правая рука скрючена в локте, прижата к телу и всё время мелко трясётся. Отсюда уличное прозвище – Трясучка. Правая её нога при ходьбе приволакивалась, поэтому быстро бегать Трясучка не могла.
Для Райки, как для японца, буквы «л» не существовало.
– Рожись, падр-ра! – ревела Трясучка, хватая с земли обломок кирпича, и он летел, без промедления, в голову обидчика.
Райка вечно ошивалась в центральной части двора у глухой стены дома, где пацаны лет десяти-двенадцати играли в пристенок и расшибалочку. Трясучка играла виртуозно: здоровой рукой била точно, метко и сильно, но если вдруг не фартило, в бешенстве могла схватить с земли горсть пятаков и гривенников и шваркнуть об стенку. По этой причине в игру её принимали неохотно.
– Примитя-я-я… – на одной ноте подолгу ныла она.
– Иди ты!.. Пошла ты!.. Ну тебя, Райка!.. Ты жулишь! – истошно орали, отгоняя её, пацаны.
– Ну примитя-я-я… Я правирьно буду…
И уж если категорически не брали, ну тогда уж в ход шёл кирпич…
Двор, где жили Маруся и Райка, был довольно большим и объединял дома, стоящие на улицах Студенецкой и Октябрьской. Само собой разумеется, «студенецкие» и «октябрьские» враждовали.
Драки случались страшные. И заводилой их, как правило, была Райка, скучавшая по острым событиям. Она проникала на вражескую территорию и демонстративно совершала какой-либо противоправный поступок: то срывала с верёвки мелкое шмотьё, то пуляла в окно камнем…
– Атас! Трясучка!.. – подавал сигнал кто-то из бдительных студенецких.
Из всех щелей угрожающе мягко собиралась и наступала толпа пацанов, давно желающих свести счёты с Райкой.
И начинался театр. Трясучка сначала мастерски изображала растерянность от «неожиданного» появления врагов, потом преувеличенно суетливо обозначала своё желание немедленно бежать и начинала играть подраненную птицу, уводящую охотника от гнезда. Она особенно медленно волочила больную ногу, показывая, как ей тяжело, таращила глаза, судорожно хватала ртом воздух…
В большинстве случаев враги покупались.
Как только вопящая кодла, в азарте забывшая, где находится, перемещалась на противоположный конец двора, Райка истошно вопила: «Торькя-я-я!..» Тут же неслышно являлся «Торькя», Трясучкин брат-погодок, как черти из-под земли, из своего подвала выскакивали братья Пчелинцевы, со второго этажа дровяного сарая ссыпался Колька-Кобель, и много кто ещё, и начиналось…
Маруся, стоя за вымытым до блеска окошком, сжималась в напряжённый комочек. Её серые глаза испуганно метались по двору вслед за вопящим, кряхтящим и хэкающим пыльным облаком, из которого время от времени вываливались раненые и контуженные.
Маруся боялась Трясучку до одури, до обморока. Даже сунуться во двор вынести помои или набрать воды не смела, если Райка колобродила в пределах видимости. Утро – вот единственное время суток, когда можно было свободно выйти, не опасаясь её встретить. В половине восьмого рабочий люд уходил из домов на работу, матери тащили полусонных малышей в ясли, чуть позже выбегали школьники, за ними – хозяйки с помойными вёдрами, бельём, половиками… Первая половина дня во дворе – трудовая, напряжённая, суровая; можно попасть под горячую руку спешащему на работу Трофим Палычу или, толкаясь под сохнущим бельём, огрести отборных матюков от Домаши. Праздношатающимся тут места не было.
Оттого-то так смело, в прекрасном настроении Маруся дивным майским утром шла в школу. Вышла из калитки, повернула налево и зашагала по Октябрьской, с наслаждением вдыхая прохладный вкусный воздух и запах сирени, несущийся из городского сада… И не видела, бедная, как параллельно ей, через узенькую дорогу, по скверу пилит Райка-Трясучка.
Маруся повернула на Советскую и почти столкнулась с Райкой.
От ужаса девочка обмерла, но продолжала механически идти дальше, уже ничего не соображая. А Райка, как ни в чём не бывало, пристроилась рядом и постаралась синхронизировать свой неровный шаг с Марусиным, благо это было нетрудно: ноги у той сразу стали ватными.
– В шкору? – спокойно и солидно спросила Райка, всем своим видом показывая, что вроде как и она тоже в «шкору», в которую сроду не ходила.
– Аха… – еле вымолвила Маруся, не чуя под собой ног от страха.
В молчании дошли до здания редакции городской газеты. Только тут Маруся заметила, что они почти догнали медленно бредущих и болтающих, как сороки, двух деревенских баб-молочниц с корзинами за спиной. В такую корзину ставили две узкогорлые четверти с молоком, заткнутые бумажными пробками, и несли с осторожностью на базар – продавать.
Поравнялись с входом в редакцию. Трясучка взглянула на Марусю, заставив её тоже повернуть голову.
– Мор-р-рчи! – приставила она палец к губам, а глаза полыхнули таким жутким и опасным огнём, что упаси боже не повиноваться…
Райка сделала быстрый, ловкий шаг вперёд, моментально откинула тряпку, прикрывающую верх корзины, молниеносно вытащила оттуда четверть, метнулась в двери редакции и была такова…
«Выйдет через чёрный ход», – вяло шевельнулось в Марусиной голове. В полуобморочном состоянии она сделала ещё несколько шагов, свернула на Державинскую, слыша за спиной визгливые вопли опростоволосившихся молочниц. Как дошла до школы, не помнила…
В школе в тот злополучный день продавали тетрадки. Какое там! Маруся напрочь забыла о затянутых в чистую тряпочку туго свёрнутых и положенных мамой в портфель деньгах. Ни школьный чай, ни даже клеточка гематогена на четвертушке бумаги не могли вывести её из ступора – всё мерещилась ей погоня, Райкины осатаневшие глаза, милиция… Жуть.
Давно – то ли в психушках, то ли просто в пучине времени, сгинула Райка. А Маруся сидит передо мной. В жизненных передрягах она потеряла один глаз, второй стал бесцветным и вечно слезящимся, лицо покрылось сеточкой морщин, волосы поредели… И только губы сердечком, от которых невозможно оторвать глаз, как и прежде, плетут и сплетают свои нескончаемые, странные, притягательные истории.
Кулич и довесок
Предвоенный год это был или перед-предвоенный, Маруся уже и не помнит. Ей было лет десять-одиннадцать.
Канун Пасхи.
Дома чистота, окна сияют. Пахнет куличом. В чистый четверг мама поставила опару, замесила тесто и всю ночь пекла кулич и красила луковой шелухой яйца. Дом стойко пропах ванилью, коринкой и чем-то ещё неуловимым и праздничным. Маленькие Иван с Раей, ничего не понимая, ходили по дому, совали нос в каждый угол, нюхали – чем это так чудесно пахнет? Правильно, кулича-то они ведь не видели – вон он, спрятанный, стоит на высокой резной полочке за занавеской.
Страстная суббота выдалась тихой, тёплой и солнечной. Часам к двум пополудни во дворе стали собираться бабки в белых платочках с узелками – готовились идти в церковь освящать куличи (по-простому – «святить»). Мама тоже собрала узелок – яйца, кулич… Поставила на кухонный стол. Бабки тем временем двинулись со двора на улицу. Проходя мимо их крыльца, бабка Дуня гаркнула:
– Луша, идём в церкву, куличи святить!..
Дверь в кухню открыл папа. Глянул на кулич, потом на маму и сказал только два слова:
– Не обдумай!
– Нету-у-у, нету-у-у… – запела мама, а сама тихонько сунула узел Марусе в руки и вытолкнула её за дверь.
«Конечно, папа партийный, папе нельзя», – думала Маруся, вприпрыжку догоняя бабок. К ним тоже в класс приходила пионервожатая и строго-настрого запретила идти в церковь на крестный ход, говорила про религиозные заблуждения и про отсталые представления верующих о мироздании…
У Маруси нет никаких заблуждений. И на крестный ход она не пойдёт, и даже в церковь заходить не будет, на дворе постоит. А батюшка выйдет, освятит кулич быстренько, она и улизнёт, никто не заметит.
Быстренько не получилось. Батюшка почему-то долго не выходил. Все собравшиеся устроились на зелёном пригорочке, пригретом солнышком, и смотрели, как идут и идут на церковный двор люди, в основном женщины и дети. У многих в руках узелки из белоснежных платков, в прорези которых вставлены ярко-красные бумажные цветы: розы, маки… Красиво! Развязали узлы, поставили куличи рядками на травке. Ух, каких здесь только не было! Политые белой и коричневой глазурью, просто в сахарной пудре, посыпанные цукатами и каким-то цветным пшеном, а на верхушке – крест православный или буквы ХВ – Христос Воскресе, значит.
Смотреть было очень интересно.
Наконец вышел батюшка, освятил завтрашнюю трапезу, и дворовая компания засобиралась. Бабки, кряхтя и охая, слезли с пригорка, забрали куличи и пошлёпали домой, делясь впечатлениями. Маруся шла позади немного поодаль.
Солнышко ласково пригревало, а запах вокруг стоял необыкновенный. Маруся шла, прижмурив глаза, и мечтала о завтрашнем дне: как будут ходить гости и дарить детям разноцветные яйца, а потом ребятня будет биться этими яйцами и катать их по деревянным желобам…
Переходя мост через Студенец, компания выстроилась в длинную гусеницу, Маруся – позади всех. Вдруг кто-то с размаху толкнул её вбок, к перилам! Маруся беспомощно взмахнула руками, чтобы не упасть, и в этот момент какая-то сила выхватила у неё из руки узелок с куличом! По мостику, как вихрь, промчались босые ноги, хлопнули на ветру просторные портки, мелькнули белёсые, словно выгоревшие на солнце, волосы.
«На Ваню Белого похож», – мелькнуло в голове, Маруся завизжала.
Бабки оглянулись и дружно ахнули.
– Анчутка-а-а! Прах тя забери-и! Супоста-а-ат! – затопала ногами Дуня.
Бабки загалдели и бросились вслед за супостатом. Они бежали, тряся головами в белых платках, отклячив зады и тяжело переваливаясь, взмахивая одной рукой, потому что в другой был крепко зажат узелок с куличом. Больше всего они напоминали стадо гогочущих, странно однокрылых гусей. Так пробежали весь мост – да разве догонишь? Потом они задохнулись, перешли на шаг. Маруся плелась сзади, еле волоча ноги и всхлипывая.
Вот и дом родной. А на крыльце стоит мама, сдвинув брови в предчувствии плохих новостей.
Бабки бросились к крыльцу первыми и дружно загомонили:
– Луша, га-га-га, не ругай Маруську. Га-га-га…
Мама молча выдернула Марусю из толпы, пропустила в дверь и мягко притворила её. Дочка вошла в кухню, взглянула маме в глаза, набрала воздуха, открыла рот и выгнула губы некрасивым чапельником, готовясь зареветь…
– Тихо-тихо-тихо-тихо… – успокаивающей скороговоркой заговорила мама, утыкая дочкин нос в свой уютный домашний передник. Маруся повсхлипывала и успокоилась.
Из двери, ведущей в комнату, снова выглянула папина голова. Всё было понятно без слов.
– Ну, посвятила? – ехидно спросил он маму.
Маруся заревела ещё пуще. Мама замахала руками, голова убралась.
– Горе како-о-ое… – ласково сказала мама, – у людей вон какие горя…
«Конечно, горе, – думала Маруся. – Где же теперь кулич-то взять?» Настроение у неё совсем пропало. Она села в уголке кухни на табуретку, ссутулила свои худенькие плечики и долго-долго так сидела, думая невесёлые думки.
А без кулича они, конечно, не остались. До вечера нанесли столько четвертинок, половинок, щедрых ломтей, ноздреватых, ароматных, с крапинками сладчайшей коринки, а заодно и крашеных яиц, и пасхи, и даже холодца и ветчины. Маме уже и брать-то было неудобно, да как не возьмёшь – от души ведь!
И все действительно шли радостные, с доброй душой, заходили на крыльцо, потом в сенцы, входили в кухонную дверь и брякали об стол блюда и тарелки. И каждая торжественно говорила одно и то же:
– Луш, свячёный!
И шли домой, счастливые, просветлённые, – ведь что же лучше-то может быть, как одарить ближнего в канун светлой Пасхи тем, что ему больше всего сейчас нужно…
Потом началась война. И уж как справляли Пасхи военные, Маруся совсем не помнит. А что помнит? Бесконечные очереди за хлебом.
Мама день и ночь работала, папу призвали на фронт. Марусе пришлось срочно повзрослеть. Бабуня старенькая, с ребятишками, а уж на Марусе – всё остальное, в том числе и хлебные карточки.
Отоваривать их становились в очередь ни свет ни заря. Ох и настоялась Маруся! Уж, казалось бы, по нынешним меркам магазин был от них недалеко – угол Советской и Московской, а тогда… Плохо одетая, по раскисшей дороге, то в дождь, то в метель… Да и в очередях этих – горе, немощь, бессильное отчаяние. Такого порой наслушаешься…
Летом и ранней осенью частенько увязывались Иван с Раей. Зимой – нет, никогда: валенки-то у них были одни на двоих. А в тёплую погоду шли, держась за Марусину юбку, мечтая о самом прекрасном, что только может быть на свете, – о хлебном довеске.
Ах, довесок! Самое сладкое слово военных лет! Ма-а-ленький кусочек хлеба, который клали к основному куску, чтобы вес сошёлся тютелька в тютельку.
Продавщиц, отоваривавших карточки, было две. Одна не обращала на Раю с Иваном никакого внимания, а вторая, добрая, – жалела детей и хлеб всегда отпускала с довеском.
Ребята с трудом доставали до прилавка. Вставали на цыпочки, еле-еле удерживаясь, и ничего не говорили, а только умоляюще смотрели. У доброй тёти-продавщицы сил не было видеть две пары жалобно глядящих глаз, в которых написано: «довесок».
Вот кирпичик хлеба и вожделенный полупрозрачный кусочек получены и положены в обшарпанную клеёнчатую сумку. Ребята двинулись в обратный путь. Душу греет слабый кисленький запах хлеба, исходящий из сумки. Действие разворачивается в соответствии с заведённым порядком. Тронуть буханку – упаси боже! Ежедневную пайку делит и выдаёт только мама. А вот довесок… Довесок разрешается съесть.
Пока все чинно идут по тротуару. Доходят до храма.
– Мару-у-усь… – тоненьким голосом говорит Иван и показывает глазами на сумку.
Маруся останавливается, лезет в неё, отщипывает две крошки и кладёт в рот брату и сестре. Себе – никогда (Господи, и как только выдерживала!).
Крошка до-олго тает на языке у того и у другого, превращаясь в восхитительную сладковатую жижицу, а потом раз-раз – стекает с языка и девается неизвестно куда…
Когда доходят до моста, наступает Раина очередь:
– Мару-у-усь…
Следующая крошка – у аптеки (Иван), потом у перекрёстка (Рая), потом у госбанка… Довесок волшебным образом заканчивался у входа во двор.
Во дворе кислица, калачики, паслён… Можно немножко побегать, «попастись». Это когда летом. А зимой… Зимой только ждать Марусю из очереди.
Подкармливала бабуня. Осенью сорок третьего она слегла: отнялись ноги. Бабуня лежала на своей кровати возле печки и смотрела, как на полу копошится и топает ребятня. Хлеб свой есть она совсем перестала: ломала на малюсенькие кусочки и складывала под перину.
И вот – то Рая, то Иван – сунутся к кровати, а кровать высокая, да перина толстая на ней: личики полупрозрачные как раз напротив бабуниного лица:
– Бабу-унь… Дай хлебца!
А бабуня и достаёт сухарик – одному и другому.
Бабуня умерла весной сорок четвёртого. Теперь Рая знает – от голода. Весь свой хлеб им с Иваном скормила. Как это видела и пережила мама – до сих пор в голове не укладывается. Сколько всего понимается только сейчас…
Наверно, бабуне это казалось естественным – умереть самой, чтобы внуки жили… И они выжили. Рае семьдесят восемь лет. Ивана, правда, уже нет – его жизнь оказалась более короткой. Марусе – восемьдесят четыре. Она самая старшая в большой беспокойной семье.
Она всю жизнь не может наесться хлеба. За каким бы богато накрытым столом ни оказалась, какие бы яства ни красовались перед ней, первым делом она вполголоса говорит Рае:
– Хлеба дай-ка…
И ну лупить – один кусок, второй…
– Да ты что, в конце концов, – не разжимая губ, понизив голос, чтобы не услышали окружающие, раздражённо говорит Рая, – пре-кра-ти, слышишь? Ешь вот: холодец, салат, колбаса. Икра!..
– Сейчас, сейчас, – отвечает Маруся и набивает рот третьим куском хлеба…
Рая замолкает. Грустно смотрит на меня и качает головой: ничего тут не поделаешь. В войну не доела…
Гитлер, Золушка и фата Моргана
Послевоенный Двор был на удивление густо населён детьми. Двадцать пять огольцов клубились, гоняя дворовую пыль, сидели в сумерках на брёвнах, пугая друг друга всякой чушью, заходились восторженными воплями, играя в казаки-разбойники, лапту, войну…
Изредка Двор вспоминал, что состоит из двух половин – девчачьей и пацанской. В эти редкие тихие дни одна половина чинно играла в ножички и расшибалочку у глухой стены дома, а другая – укладывала самодельных тряпичных кукол на чьём-нибудь крыльце… Сильная половина с руками в карманах широких штанов сосредоточенно вглядывалась в начерченные ножичком на песке сплетающиеся линии или в причудливо разбросанные монетки, лихо плевалась и обменивалась краткими солидными замечаниями типа «фарт!» или «жила». А девчонки в застиранных до полной потери цвета платьицах, с вычесанными частыми гребешками «с керосинчиком» косичками, голенастые, тощие, девчонки хором выводили:
Бог мой, как будили воображение эти смешные строчки! Волшебная бездонная корзинка, вмещавшая в себя волны струящихся атласных лент – алой и небесной, трофейное мыло розового цвета, так пахнущее земляникой, что его хотелось съесть, изящные и блестящие патрончики помад, хрустальные флаконы, полные духов, рулончики нежнейших кружев, намотанных на картонки, какой-то волшебный «креп-марокен», в полусне услышанный в женском вечернем трёпе о предвоенном…
Всё это виденное мимолётно в кино, в каком-нибудь «Большом вальсе», или на примерке с матерью у модистки Осковой, или при разглядывании всем двором трофейных посылок в самом конце войны, трансформировалось в стойкие нарядные картины, укладываясь в вышеупомянутую маленькую корзинку… На хрустальные флаконы из-под духов, например, пялились в комнате бывших поповен особо посвящённые, допущенные брать у них книги, а мыло, вытащенное из трофейных посылок, многим удавалось даже подержать. Ах, как потом долго и восхитительно пахли ладони!
Справедливости ради надо сказать, что мальчишеские и девичьи игры происходили довольно редко. Двор, как правило, был монолитным, единым живым организмом, подчинявшимся давно выработанным законам и порядкам. Игры были силовыми, жёсткими, горластыми – в них не давалось скидки девчонкам, впрочем некоторые из них в плане напористости, выносливости и воли к победе дали бы фору кое-кому из пацанов.
Начать игру в войну без Севки-Гитлера было делом совершенно немыслимым. Запланированная на определённое время акция начиналась с маеты – надо было выманить Севку из дома. Каждые полчаса за ним «заходили»: посылали преимущественно девчонок, которые смотрели чистыми глазами на мать и спрашивали хрустальными голосами: «А Сева выйдет»? Польщённая и заинтригованная, мать с третьего раза насильно вытряхивала бубнящего Севку на улицу.
Неизвестно уж кто первым определил сходство Севки с Гитлером, но Двор с восторгом это сходство признал и устным дворовым законом закрепил. Хотя всего-то и было в нём, что косенькая чёлочка и тёмные глазки-бусинки, но для Двора этого оказалось вполне достаточно.
Севка всеми силами отрицал какое-либо сходство, ерошил по-разному волосы, но, в силу особенности линии роста волос, чёлка всё равно ложилась набок.
Итак, вытащенный насильно во двор Севка начинал с категорического отказа исполнять роль «этого гада». «Во-первых, ни шиша не похож, во-вторых, опять бить будете», – отчаянно надрывался он. Двор клялся, стучал себя кулаком в грудь, что бить ни в коем разе не будут, что это только игра, что только ещё один разок, а там Гитлером будет кто-нибудь другой… Улещали Гитлера с помощью самого бессовестного вранья, которое тут же моментально и вскрывалось, – в запале предлагали было самому набрать в отряд немцев, кого только захочет… В результате выбранные с возмущением отказывались и заглушали Севкино отчаяние горластыми воплями: «Канаться! Канаться!» Разбивались на две команды и канались на какой-нибудь палке или верёвке.
Зимой строили крепость и бились снежками. Летом использовали окоп, вырытый во Дворе в годы войны и густо заросший лебедой, выше человеческого роста. Бой шёл с помощью комьев земли, веток, палок и всего, что попадётся под руку. Ну и рукопашная, конечно…
Война обычно длилась не один час и довольно сильно утомляла, но это не мешало в финале и своим, и чужим с упоением отлупить Гитлера: без этого игра считалась незавершённой. По окончании ритуального действа ирод вздыхал спокойно – он снова становился Севкой, а протяжный крик «лапта-а-а» или «чур, прятки!» окончательно делали его нормальным дворовым пацаном на какое-то время, вплоть до следующей войны…
Особо жёсткие игры сменялись кратковременными периодами тяги к прекрасному – литературе, театру, кино… Дворовый театр – особая тема. Здесь полностью коноводили девчонки: они выбирали спектакли, костюмы и делили роли. Мальчишки, досадливо крякая, только напяливали бумажные «графские» воротники да категорически отказывались исполнять любовные роли. Они тоже в итоге доставались девочкам.
Двор собирал с бабок денежную мелочь, вешал драный занавес из старых штор перед красным сараем и показывал… Да, собственно, всё то, что видел в кино. Пацаны, конечно, не опускались до спектаклей про Тарзана, они в него и так играли всё лето: с жуткими прыжками с сарайных крыш, с летанием на верёвке, с дикими воплями…
А вот «Золушка»… Ах, эта Золушка! Милая пухленькая чаровница Янина Жеймо, околдовавшая всё послевоенное поколение мальчиков и девочек! Какая девочка не видела себя в пышном бальном платье, в перчатках до локтя и туфельках, в хрустальных туфельках, подумать только! Какой мальчик не растягивал машинально губы в блаженной улыбке, посреди киношной темноты, встречая сияющий взгляд с экрана!
Но вот беда – не походили дворовые Золушки на настоящую… Никаких округлых шеек, пухленьких локотков и сияющих белизной щёчек, – у всех туго обтянутые кожей треугольные подбородки, конопатые носы, сбитые коленки и исцарапанные руки… Правда, сами девчонки так не считали.
«Золушка» готовилась долго и грандиозно. Реквизит и костюмы стаскивали к красному сараю. Тут были жёсткие от крахмала тюлевые накидки на подушки, прикроватные кружевные подзоры, драная маркизетовая юбка, древние шторочки-задергушки с крошечной рюшечкой – словом, всё то, что удавалось стянуть из сундуков зазевавшихся бабушек. На главную роль вырисовывались две претендентки – Рая с первого этажа и подвальная Ламарка.
Губастенькая тощая Рая торжественно поставила на лавку завёрнутые в платок мамины туфли. Девчонки, ахнув, столкнулись над этим чудом лбами, сгрудившись вокруг него плотным кольцом. Белая замша, изящнейший затейливо расклешённый каблучок и двойной бант – голубой на белом… Такое же чудо, как хрустальные!
– Золушкой буду я, – пользуясь случаем, постановила Рая.
Ну пусть Рая. Главную роль всё равно будут играть туфельки – многим в ходе спектакля придётся их примерить. Все были согласны. Все, но не Ламара.
– Как это, ты Золушка? Без волос? – свирепо спросила она, со значением накручивая белобрысенькую прядь на палец. Я буду Золушка!
– Мои туфли – я Золушка, – не сдавалась Рая.
– Лысая? – раздражённо напомнила Ламара.
– Заколись ты в три дуги! – по-взрослому ругнулась Рая, схватила туфли и рванула домой.
Дома она встала перед зеркалом и внимательно рассмотрела себя. Пришлось признать, что зерно истины в Ламаркиных словах было. Каждое лето, перед пионерским лагерем, мама отводила Раю к тётке, работавшей в мужской парикмахерской. Тётя Нина снимала машинкой до основания волосы с висков, с затылка, а чтобы племянница не ревела и было куда привязать бант – оставляла пышный чуб на темени. Кажется, у мужчин это называлось полубокс. Конечно, проще и надёжней было ликвидировать всю растительность на голове, но слушать Раин рёв себе дороже. Ревела она так, что кровь стыла в жилах, и долго.
Как ни крути, Раино тощее губастое лицо с носом-картошечкой и венчающей огурцеподобную голову пышной мохнатой чёлкой ни единой чертой не походило на Золушкино. Ну и пусть. Не уступать же на этом основании Ламарке!
Рая тяжело вздохнула и полезла в шифоньер предусмотрительно прибрать туфли до маминого прихода. Это надо было сделать аккуратно, красиво и точно в то маленькое местечко, тот прогальчик между коробкой с шерстяными носками и узелком с мотками старой пряжи, который был им предназначен. Путаясь в платьях и пальто, кряхтя, Рая вошла в шкаф, нагнулась, нащупывая прогальчик рукой. Туфли легли ровно, Рая выпрямилась и изо всех сил врезалась башкой в полку для шапок и шляп. Искры посыпались из глаз, а с полки шлёпнулась туго набитая наволочка.
Зная в своём небогатом шифоньере каждую пуговицу, Рая удивилась неведомому узлу. Одной рукой она потирала саднящую голову, а другой нетерпеливо развязывала наволочку. А там… В глаза ей просто полыхнуло золотом, а между пальцев заструились шелковистые скрученные нити… Бахрома! Золотисто-жёлтая бахрома, и много! Откуда она взялась?
Времени на раздумья не было. Рая рванулась к зеркалу. Нетерпеливо смяв бахрому в объёмистый небрежный комок, она водрузила золотой стог на макушку и замерла… Бахрома свисала со лба, с висков, скользнула золотыми струйками на плечи… Чудесно замерцали глаза, губы раскрылись в улыбке. Вот она, Золушка! Бежать, немедленно бежать обратно, решение найдено! Теперь уж Ламарка рта не откроет!
Но… Двор не был бы Двором, если бы так просто исполнял чьи бы то ни было мечты. Двор принял простое и мудрое решение – «Золушка» без туфель никому не интересна, значит, её не будет. А будет… Ну например, «Любовь к трём апельсинам». И главные роли распределены, и Раи с Ламарой в пьесе нет, они достались тем, кто знает сюжет и этот спектакль задумал…
А вырос он из кем-то принесённой ёлочной игрушки, ватного апельсина, твёрдого, покрытого оранжевой краской и блестящим клеем, почему-то с румяным бочком и зелёным листочком. И вот уже жамкают, валяют из ваты ещё два, как по сюжету положено, и красят отвратительными красными чернилами. И никого это не смущает, никто и не понимает, какой из апельсинов больше похож на настоящий, потому что кто их когда видел-то, настоящие…
Тут пригодилась и бахрома, щедро отданная Раей, – не жалко бахромы, Рая ведь Золушкой мечтала быть, а не Красавицей из апельсина. Красавицы были выбраны, наряжены, репетировали: «О, дай мне пить!», но гвоздём спектакля должны были стать не они и не апельсины.
Спектакль решили играть не как обычно во дворе, а в квартире у Проворовых. У них большие комнаты и широченные подоконники, на которых, бывало, укладывали как на кровать понаехавших гостей, особенно маленьких. Из-за этого подоконника, собственно, спектакль и игрался дома.
На подоконник водрузили старое драное плетёное кресло, на кресло поставили Рэмку в зловещих одеждах и задёрнули шторы. В кульминационный момент она должна была их раздвинуть решительным рывком и громко проорать: «Я – фата Моргана!» На репетиции получалось здорово. А на спектакле… На спектакле она слишком решительно отбросила шторы, слишком резко откинулась назад, успела только сказать: «Я…», как кресло поехало вперёд, а зловещая фата Моргана вниз головой загудела на пол с высоты подоконника.
Зато именно этот спектакль вспоминали потом, как никакой другой, а не то что «Золушку». «Золушку» и помнили только Рая да Ламара…
Нелупленая и картовник
Рая с Иваном – погодки. Рая – тридцать шестого года, Иван – тридцать седьмого. Идёт второй год войны. Им, соответственно, пять и четыре.
Отец на фронте, мама на работе – охраняет военный госпиталь. С ребятами старенькая бабуня и двенадцатилетняя Маруся – старшая сестра.
Уже пережита первая военная зима, и каждый малыш знает, что такое голод. Всю весну Рая с Иваном проторчали в глубине Двора перед запертыми воротами, ведущими на территорию госпиталя. Подняв тощие зады вверх и почти засунув головы в полуметровый зазор между забором и землёй, они высматривали мамины ноги.
Они узнали бы из тысячи эти родные громоздкие кирзачи – каждую их потёртость, каждую вмятинку, а вон ту микроскопическую трещинку они сами закрашивали чернильным карандашом…
Как только появлялись родные обутки, дети хором начинали причитать на разные голоса:
– Мама-а-а, исть хоти-и-им!.. Мама, исть хотим!
Их невозможно было отогнать от ворот никакими силами. Снующие по двору медсёстры и врачи удивлялись: чьи это дети всё время так жалобно пищат? И кривилось лицо молодой красивой женщины в военной шинели, и сжимались губы, и смаргивались слёзы, но почему-то непереносимо стыдно было признаться, что детские вопли адресованы именно ей.
К лету, конечно, стало полегче. На помойке, за уборной и около сараев выросли целые кущи лебеды, из которой варили щи; молодые листья липы подсушивали, растирали в труху и подмешивали в муку (от липки не пухнут) – пекли лепёшки, а зрелый паслён шёл просто на ура и считался у ребят королевским лакомством.
Весной посадили картошку. По нынешним меркам, огороды находились совсем недалеко от их дома в центре города (нынче, кстати, это место тоже относится к центральному району), а в войну – что там, это была самая окраина, дальше только городская тюрьма и больше ничего.
Бабуня брала тяпку, ребятишек и в знойный июньский день начинала с ними «восхождение к огороду». Дорога шла немного вверх, на бугорок, и казалась невыносимо длинной и слабосильным Рае с Иваном, и самой истощённой бабуне.
Они плелись от колонки к колонке, у которых подолгу отдыхали и пили воду, до отказа наполняя пустые желудки.
Последний переход давался особенно трудно. Иван совсем расклеивался и начинал хныкать, бабуня вытирала ему сопли и сажала на зелёный бугорок. Иван расстроенно выл на одной ноте, а она указательным пальцем ласково и быстро оттопыривала и отпускала его отвешенную в рёве губёшку – «играла на губе». Ревун не выдерживал и начинал смеяться.
– Штой-т ты, Ваня-а-а, – ласково-распевно говорила бабуня, – не копырься-а-а… Вот окучим картошку, она в рост быстро пойдёт… Оглянёсси – уже копать…
– Бабунь, – встревала Рая, – скажи, как мы её исть будем…
– Сперва выкопаем, – начинала излюбленный сказ бабуня, – в мешки ссыпем, домой принесём… В чугунок навалим, сколько хотим, – и в печку!..
– Бабунь, а как мы её исть будем, – не отставала Рая, – лупленую?
– И-и-и лупленую! И-и-и нелупленую! – пела сладкую песнь бабуня. – И мятую!
– И мятую, бабунь? – вытаращивал глазёнки Иван, задохнувшись от сладкой мечты.
– И мятую, Вань, и мятую! – торжественно подтверждала бабуня.
После этих чудесных бесед сам чёрт им был не брат. И солнце уже не так пекло, и дорога не казалась такой непереносимой, да и показавшиеся зелёные кустики картошки, сливающиеся на горизонте в бесконечные ряды, волшебно радовали глаз.
Вот наконец-то она наступила, благословенная пора – пора уборки картошки. Как копали, как везли, уж эти подробности Иван с Раей давно забыли, а вот как варили и ели эту первую военную картошку – запомнили навсегда.
Солнечным прохладным сентябрьским днём прижухли они за своим выскобленным до сливочного жёлтого цвета столом – в торце Маруся, а по бокам – Рая, Иван и их двоюродный брат Витька, ровесник Ивана. На столе – крупинки соли в деревянной плошке, над столом – застывшие в радостном ожидании четыре пары серо-голубых глаз, под столом – сжатые в нетерпении маленькие кулачки.
И вот – бабуня несёт картошку, сваренную в кожуре. Чистить её – роскошь какая! Так вот, тащит бабуня чугунок, пыхтит от напряжения, охватила толстой тряпкой вокруг стенок посудины, подошла к свободному краю стола и вдруг – вместо того чтобы поставить чугунок на стол, ка-а-ак сыпанёт из него! И картошки побежали-покатились по всему длинному столу, и ребятня встрепенулась, захохотала и принялась ловить атласные горячие кругляшки, хватать их и перебрасывать из ладошки в ладошку.
А потом ели её, «нелупленую», прямо с кожурой, забывая макать в соль, вытаращивая глаза и втягивая прохладный воздух в забитые огненной рассыпчатой массой рты… Вкусная была картошка.
Сколько её было съедено в военные годы и в послевоенные! И чищеная, и нечищеная, и варёная, и печёная, и в оладьях, и в пирожках…
Прошло четырнадцать лет. Давным-давно закончилась война. Рае – девятнадцать. Она студентка – тонкая, лёгкая, как тростинка. Светлое платье, танцующая походка, тяжёлые косы корзиночкой.
Мама на работе, и дома трое – Рая, Иван и Раин ухажёр и будущий муж Валерка. Тихо в комнате, тикают ходики, на диване молча млеет Валерка, не спуская с Раи влюблённых глаз.
Иван бесцельно послонялся по комнате, пошёл на кухню, пошвыркал кастрюлями на плите:
– Шамать хотца… Рай… Спеки картовник!
А что? Рая задумалась. С одной стороны, особого опыта в кухонных делах у неё не было – готовила обычно мама, с другой – картовник, пирог из тертой картошки, дело какое! Проще не бывает.
Рая уже невестилась, приглядывалась к семейным парам, хранила в тетрадке рецепты, вырванные из численника. Вот и случай.
– Испеку, – согласилась она, – чистите картошку.
В четыре руки работа закипела. Иван чистил, Валерка тёр, обдирая костяшки. Рая, напевая и танцуя, носилась туда-сюда, гремела посудой и копалась в кухонном шкафчике.
– Готово? Несите сюда! – распорядилась она.
Так… Немножко муки, сода, яйцо. Вилкой с намотанной на неё тряпицей Рая размазала масло по сковородке с высокими бортами, вылила туда содержимое миски и – в духовку.
– Грейте воду, мойте посуду, – строго сказала она.
Иван пошёл за водой, Валерка загромыхал мисками. Рая отправилась в комнату и включила радио.
Спустя некоторое время по кухне поплыл сытный запах картофельного пирога. На запах выглянула Рая. За чистым столом, покрытым клеёнкой, в полной боевой готовности сидели Иван и Валерка. На столе был приготовлен нож, деревянный круг и стопка чистых тарелок.
Рая открыла духовку. Готов! Высокий, румяный, с кратером-трещинкой в самой серёдке.
– Вынимай! – приказала она Ивану.
Иван подхватил сковороду кухонным полотенцем, Рая поддела картовник широким ножом, он неспешно вывалился на деревянный кружок и разлёгся там, изумляя окружающих красотой и пышностью.
Рая моментально разрезала картофельный каравай на щедрые треугольникики.
– Ешьте! – скомандовала она. – Я не буду. – И снова ушла в комнату – укладывать косы на затылке змеёй, как видела в одном кино.
В комнате Рая немножко потанцевала под звуки «Голубого Дуная», уложила косы, как надо, повертелась перед зеркалом. За кухонной дверью царила гробовая тишина. Ни звяканья тарелок, никаких других звуков… Странно…
Рая приоткрыла дверь. За столом с похоронным видом сидели брат и жених. На тарелках лежали обкусанные ломти, а в центре стола возвышались две трети целого картовника.
– Невкусно, что ли? – кокетливо спросила Рая, не совсем понимая происходящее.
– Нет, почему, вкусно, – промямлил Валерка и задвигал челюстями.
– Сама попробуй, – предложил Иван.
Рая удивлённо вскинула брови, отломила изрядный кусочек от того, что в центре, и кинула в рот, моментально наполнившийся отвратительной, совершенно несолёной массой с явным привкусом соды. Скулы свело от желания немедленно все выплюнуть.
– Ну, если сверху обсолить, то… – сама себе не веря, предположила она.
– Пробовали, – оборвал её Иван. – Такая же ерунда.
– Тогда неси собаке, – решила Рая.
Брат собрал куски, молча вышел и через минуту вернулся.
– Тарзан жрать не стал, – горько сообщил он и, вздохнув, добавил: – А мы ели…
А чего ж ели-то? Ну, с Валеркой всё понятно: Валерка из Раиных рук и гвозди жареные употребил бы, а не то что несолёный пирог, а вот Иван… Иван жевал пресный картовник и вспоминал ту, военную картошку, такую же несолёную, съеденную за этим же столом, вкусней и желанней которой не было ничего на свете. Ел и удивлялся, как меняются времена и меняются вкусы…
Люди Двора
Тёть Настя
– Парали-и-ик тебя обоссы! – и хриплый кашель-смех…
Так начиналось утро во дворе – с почти тирольской тёть-Настиной рулады. Выглядела тетя Настя так: худая, с коричневым морщинистым лицом, с седыми с вкраплением чёрного (соль и перец) вьющимися волосами под косынкой, повязанной по-цыгански… Всегда, и зимой, и летом – босиком. Прекрасной формы стройные ноги, покрытые даже уже не цыпками, а какой-то роговой чешуёй; страшные, загнутые жёлто-коричневые ногти. Во рту – два зуба и вечная лихо свёрнутая из газеты козья ножка. Всегда в хорошем настроении, тёть Настя практически жила на высокой лесенке, ведущей из её дома во двор. На что существовала – можно было только догадываться, что ела – опять же загадка: на базар она не ходила.
Впрочем, чего там – была, была у неё статья дохода – тёть Настя виртуозно гадала на картах… Тихонько вечерком, ёжась и робея, поднимались по высокой лесенке женщины, преимущественно средних лет, добирались до сидящей тёть Насти, наклонялись к ней и что-то жарко вполголоса или шёпотом втолковывали… Тёть Настя без слов поднималась, поворачивалась, взмахивая юбкой, и вела клиентку в дом… Что там происходило – кто знает, хотя многие представительницы слабой половины двора дорого бы дали, чтобы хоть одним глазком…
Ах, какие порой дамы к ней заглядывали! В основном, конечно, в ситце и платочках, в галошах и деревенских плюшевках, но частенько наведывался и крепдешин с перманентом, и белоснежные боты на меху, и даже строгие бостоновые юбки… А однажды явилась дама гренадёрского роста, статная и прямая, в сверкающем зелёном креп-сатине и шляпе фасона «ток». По двору и по лестнице несла она себя с непередаваемым достоинством, никого не замечая, а уходила… Уходила с перекошенным лицом и сведёнными нитками-бровями, вся в красных пятнах. Тёть Настя невозмутимо посидела на крыльце, потом вошла в дом и, звеня ведром, спустилась к колонке. А там – Дуська Нечаева с жадным интересом:
– Чёй-то она, а?
Но тёть Настю не прошибёшь. Не отрываясь от струи, бившей в ведро, только взмах рукой и – кха! – то ли кашель, то ли смех… Только Дуська не унималась: пять минут глупой сорочьей болтовни и льстивый заход:
– Ой, Насть, а вот я на твои ножки всё любуюсь, всё смотрю. Ох ножки у тебя, правда, Насть…
Тёть-Настин вороний глаз вдруг из-под косынки уставился на Дусю, будто впервые её увидел.
– Ноги они и ноги, – не вынимая цигарки изо рта, прокаркала тёть Настя, – лишь бы ходили, – и понесла ведро, кашляя-смеясь…
А потом была война. Двор перепахали окопом, широкие окна домов перечеркнули белыми бумажными лентами. Все дворовые мужчины ушли на фронт, остались калеки, женщины и ребятня, а также голод и непроходимое горе. Теперь уже некому было разглядывать и сплетничать о тех, кто ходит к Насте. Да и тёть Настя ушла с лесенки, закрыла за собой дверь на долгие четыре года.
Ходили, конечно ходили… Но как-то незаметно, и сами незаметные, полустёртые, похожие друг на друга. И всех волновало только одно. Ревность, страсть, тайные желания у тех, кто мог себе это позволить, остались в прошлой жизни – панбархатной, крепдешиновой…
Теперь носили к Насте фронтовые карточки, похоронки, «пропал без вести». Что уж она им там говорила, опять-таки не знал никто, потому что дворовые то ли сами к высокой лесенке ни ногой, то ли хозяйка их категорически не принимала…
Домаша
Домаша – персонаж почти мифологический, сродни античным героям – Гераклу и Ахиллесу… Неимоверной силы, высоченного роста, невиданной стати и красоты бабища с голосом, сделавшим бы честь командиру драгунского полка. Её ратные подвиги легли в основу Дворовых легенд, рекорды по поднятию и переноске тяжестей стоили олимпийских побед, а в ораторских турнирах около колонки ей просто не было равных…
Её знаменитое: «Ду-у-у-ня тонкопря-ха-а-а…», доносившееся из их окна по праздникам, заставляло цепенеть всё население Двора, включая грудных младенцев, а со стороны улицы останавливало телеги: лошади впадали в ступор.
Домаша – жена бабулиного старшего брата – Леонтия, Лёвы, память о котором напрочь стёр её огненный образ. Никто толком, включая бабулю, и не помнил, с мужем Домаша приехала из деревни или уже нет. Ведь жениться на ней – это всё равно, что жениться на солнце – нестерпимый свет сожжёт при малейшем приближении. Вот Лёва и сгорел.
На протяжении её дальнейшей жизни крутились около неё какие-то мужичонки (а может, и не мужичонки – просто рядом с ней они таковыми казались).
Ничем особенным Домаша не занималась. Как и большинство дворовых женщин, она не работала. Правда, это не значит – не зарабатывала. Домаша гнала самогонку и ездила по деревням её продавать. Причём и гнала, и продавала открыто, громко, с бурными представлениями, иначе она просто не умела. Сразу после войны с этим стало очень строго – ловили, конфисковывали, сажали… Но бесстрашная бутлегерша в любой ситуации вела себя столь напористо, нагло, безбашенно, что отступал любой представитель правопорядка… Дошло до того, что схватили и посадили её товарку, поехавшую с ней, чтобы обменять свои же вещи на продукты, а Домаша вернулась как ни в чём не бывало, целой и невредимой, с выручкой и деревенским салом.
Надо было видеть, как она утром готовилась в рейд! Как выходила из своего коридора на втором этаже, нестерпимо воняющего забористым первачом, и вырастала на крыльце – могучая, как бронзовый памятник самой себе… Две прочнейшие специальные корзины через плечо, а в них – спереди три четвертных бутыли с самогоном и на спине столько же, да в каждой руке по кошёлке, а в каждой кошёлке не меньше четырёх… Два квартала до базара, а там на телегу и до деревни, договорившись с возницей. Лошадь везла эту поклажу с трудом, а Домаша таскала, не крякнув…
Излишне говорить, что во Дворе она чувствовала себя единственной полноправной хозяйкой. Мыльная вода из корыта, когда она у колонки полоскала бельё, летела мутным водопадом на ноги, а то и в лицо любому проходящему: Домаша сроду не заморачивалась, кто там мимо шастает. Если она плыла по Двору, допустим, в уборную или с помойным ведром и замечала вдруг краем глаза на верёвке недостаточно, на её взгляд, простиранную или просто кривовато повешенную вещь, моментально заводила своим адским контральто:
Заслышав трубный голос Дворовой царицы, бабки крестились, мужики вздрагивали, а детишки прерывали игру и уважительно переглядывались: Домаша прибасает…
Как-то раз по осени, после трудов праведных, выгнав целый эмалированный бачок ядрёнейшего первача, прилегла Домаша на тёплую лежанку за печкой – отдохнуть. Под бочком у неё прикорнула дочка кумы, пятнадцатилетняя Маруська, посланная матерью помогать вытаскивать вонючую барду, мыть полы и быть на побегушках.
Сумерки за окном, осенний ветер воет, снег уже пролетает, а под Домашиным боком за ситцевой занавеской так тепло, и носом она свистит так уютно, так покойно… Маруся плыла по волнам дивного, лёгкого сна, взлетая на каких-то волшебных качелях выше… выше… вот сейчас полетит…
Домашин кулак врезался под рёбра больно и неожиданно. Девочка проснулась мгновенно и даже не успела вскрикнуть: моментально увидела тёткины насторожённые глазищи и палец, прижатый к губам – молчи, мол! Маруся перестала дышать и прислушалась. Из-за занавески доносились еле слышные звуки: легчайший деревянный стук, затем тишайший осторожный плеск и странное вроде как ритмичное шиканье…
Домаша невесомо повела рукой и слегка отодвинула занавеску… Некоторое время две пары изумлённо распахнутых глаз наблюдали презанятнейшую картину: в зыбком свете неяркой, засиженной мухами лампочки, покачиваясь, стоял перед ними очередной из Домашиных мужичонков (по-дворовому, «прихехешник»). В одном исподнем, босой, он легко и неслышно снимал с бачка деревянный круг, изящным жестом, с наклоном от себя, черпал стаканом, зажатым пальцами за самый краешек, самогон, затаив дыхание, выпивал, и…
Как видно, волшебный напиток сразу начинал оказывать своё весёлое воздействие, потому что мужичонка, осторожно вернув на место деревянный круг и, поставив сверху стакан, вдруг вскинул руки над головой – одну выше, другую ниже – и ритмично задвигал ими, делая движение на манер вкручивания лампочки. А губы при этом еле слышно зашептали мелодию: «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!»
Босые ноги беззвучно потоптались на месте, потом двинулись вправо, потом поворот, нырок головой вперёд, и «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!» – влево. Потанцевав так какое-то время, он вновь снял круг – зачерпнул – выпил – вернул круг и стакан на место, и «Чи-чи-чи-чи-чи-чи-чи!» – понеслась заново неслышная пляска.
Окончилось всё плохо. Изумлённая Домаша поняла наконец, что происходит. С ужасом наблюдала Маруся, как она разинутым ртом набирает воздух, как выкатываются её огромные чёрные глаза, как взлетает её могучий кулак… Полетели, бренча, какие-то вёдра, зазвенели стёкла от истошного крика, Маруся неслась вниз по ступенькам домой, не помня себя.
Опустевший по причине плохой погоды Двор вновь наполнился жизнью. Все смотрели на окна второго этажа, за стёклами которых метались плохо различимые тени и доносился непередаваемый рёв. Наконец юркая стайка ребятишек решила рискнуть и открыла дверь на лестницу.
На верхней площадке стояла Домаша и изо всех сил лупила скалкой своего незадачливого сожителя. Он уворачивался по мере сил, закрывая голову руками, а она охаживала его не глядя. Причём орудуя скалкой, именно она-то время от времени деловито вопила: «Караул! Убивают!» – и скалкой – бац! Бац! И снова: «Спасите! Убивают!»
Прихехешник исчез из жизни Двора так же незаметно, как и появился. Домаша осталась одна на долгие годы, что неудивительно: трагический накал дворовых сказаний о ней селил ужас в сердцах всех окрестных мужиков. Можно было только издали смотреть на неё, слушать могучий голос и восхищённо качать головой: «Ну, царь-баба…»
Дуся Нечаева
О-о-о-о, эта тот ещё фрукт! Кладезь дворовых сплетен, балаболка, маленькая, востроносенькая, юркая. Дусе трудно было мириться с серыми трудовыми буднями, – ей хотелось яркой жизни, страстей – всего красивого, сочного, вкусного. В отличие от остальных дворовых баб, которые народили в среднем по пять детей, она произвела на свет одну лишь Ламару. Откуда Дуся выкопала это экзотическое имя, да и есть ли вообще на свете такое, так никто никогда и не узнал. Ёлочка и Слон – дворовые прокурорихи, ядовито цедили, сжав зубы:
– Вот в церкву щас крестить не носят, а то б дал тебе батюшка Ламару…
Дуся не хотела бы, конечно, злить «прокуроров», но мечта о красивой жизни была сильнее. Она выплывала во Двор к колонке в халате из какой-то диковинной фланели с блестящим ворсом, расписанной красными хохлатыми птицами, поджав узенькие губки и звеня китайским эмалированным ведром. У всех ведра были обычные, оцинкованные, только не у неё, поэтому так и звенело, буквально пело оно у неё в руках.
Работать она, конечно, не работала. Муж её, бессловесный мастеровой, маляр-штукатур высокого класса, приносил домой достаточно, чтобы Дуся по камешку могла мостить себе и Ламарке дорогу к красивой жизни.
Кроме прокурорш с Дусиным образом жизни никак не мог смириться Иван, бабулин сын. Его отчего-то бесило степенное Дусино плаванье в прекрасном халате по дворовой мураве туда-сюда-обратно, одинокое сидение днём на лавке с семечками, хождение по соседкам «за солью». Он не раз, придя из школы, останавливался перед ней и строго допрашивал:
– Нет, ты почему не работаешь, а? Ты почему… Все работают, да?..
– Не все, – отбивалась Дуся, – вон Ёлочка не работает…
– У Ёлочки детей четверо, – заводился Иван, – а у тебя одна Ламарка… Слон из палихмахерской халаты стирает, тёть Настя гадает, Домаша самогонку гонит, у тёть Вали Пчелинцевой восемеро, она кровь сдаёт!
Иван, упреждая вялые отговорки, сыпал фактами из жизни дворовых женщин. Дуся привычно отбрёхивалась.
– Мама моя, вон, смотри, всегда работает, – гордо выкидывал Иван самый последний и весомый козырь. – А ты?
Он стоял перед ней – маленький, гордый, в широких штанах и кепке-буклешке, засунув руки в карманы и широко расставив ноги, и допрашивал любительницу красивой жизни въедливо, с пристрастием, чем надоел ей до смерти.
Как-то весенним днём, Иван, увидев на лавке знакомый халат, строгой походкой направился к нему с намерением очередной выволочки, но Дуся его опередила.
– Сядь-ка, Ваня, – хлопнула она рядом с собой по скамейке, – я тебе один секрет скажу.
– Какой секрет? – не понял Иван и опять завёл свою волынку: – Ты мне лучше скажи, почему…
Дуся поманила его пальцем и наклонилась к уху:
– Тебе скажу, только одному. Я, Вань, артистка…
– Артиска-а-а-а… – обомлел Иван, – ты?
– Да, Вань, я… Сам теперь подумай – артистки-то, што ль, на работу ходят? Ток… не рассказывай никому! Я ведь тебе только…
Для Ивана всё встало на свои места. Конечно, артистки на работу не ходят, чего там, все это знают. Дусин необыкновенный халат и заграничное эмалированное ведро подтверждали высокий статус. Бешено хотелось расспросить об артистической жизни, но не удавалось: как только они встречались где бы то ни было, Дуся прикладывала палец к губам и многозначительно качала головой. И Иван почему-то понимал, что да, надо молчать, это секрет.
Сколько детских лет он прожил в твёрдом убеждении, что Дуська артистка, трудно сказать. Потом это как-то забылось. А она и была артистка. И Двор был сценой, а дворовые бабы – зрителями. От скуки, от дури Дуся совершала вселенские глупости, а потом ярко, вкусно, в лицах о них рассказывала. Нет, не рассказывала – «представляла».
Вот, например, такой сюжет. Принёс как-то в дом муженёк её неслыханную роскошь – белые пимы, валенки то есть. Где взял – уже не упомнишь: то ли на базаре выменял, то ли за работу с ним таким образом расплатились.
Воткнула Дуся в них свои сухонькие ножки – и ну по своему подвалу расхаживать, зеркало со стенки сняла, чтоб на валенки любоваться, шубу беличью напялила. Вокруг карманов и по застёжке лысовата она, конечно, но валенки прям светят белизной, и если по улице так, мелкой походкой засеменить и сумку под мышкой зажать, то всё внимание на них, конечно. А если надо лбом ещё жёсткий берет вздыбить – с брошкой – ни дать ни взять, секретарь из редакции.
И вот на Дусе халат, она мимо лавки с бабами бегает, туда-сюда: «представляет». А бабы рты раззявили, взор затуманили – видят не фланель с птицами, а шубу, не тапки кожаные, а белоснежные валенки.
– Хожу в них, похаживаю… Час, два… Уж Ламарка из школы идёт… И чего-то всё не так мне, то ли жмут, то ли трут под коленками. Задрала подол – батюшки! Валенки-то мне – чуть ли не до подмышек, сверху все ноги ободрали!
Тут-то Дусе и пришла в голову шальная мысль валенки… обрезать.
Далее в красках следует подробный рассказ о злодейском четвертовании ни в чём не повинной обувки: сперва до колена – да кривовато вышло; потом ещё на ладонь – ни то ни сё… Потом до серёдки икры – кургузо…
– И тут думаю… – Дуська делает бараньи глаза, а губы собирает морщинистой трубочкой, – а что если… совсем голенище долой? И вроде как боты будут у меня. Ну и я в шубе да в белых ботах…
Женщины реагируют по-разному: кто прыскает, кто ахает от неожиданности, кто просто головой качает… Осуждают Дуськину дурь все. А ей плевать. Лишь бы говорили – плохо ли, хорошо ли… Говорили, пересказывали её глупости, тёрли, трясли на каждом углу и халат, и ведро, и валенки, и Ламаркино чудное имя…
Закончилась история с ботами нехорошо. Муж Дусин, спокойный и многотерпеливый, на этот раз не вынес – вскипел и отходил изуродованными пимами и по морде, и по загривку, и «по горбизне». А Дуська бегала по комнате, молча уворачивалась, а в голове уже рисовала картины, как она завтра в лицах будет всё это представлять…
Артистка…
В памяти
Со дня маминого отъезда во Дворе никто из нас не был. Говорят, его полностью закатали в асфальт – и мураву, и пионы, и деревья, и бабулин «золотой шар»… Стоят полуторавековые дома с метровыми стенами, до второго этажа осквернённые сайдингом и пошлыми вывесками «Одежда для пышных дам» и «Ювелирная мастерская “Клеопатра”».
Я понимаю, что с любимым Двором мы разлучены навсегда, но не думать и не вспоминать его не могу. Он – огромная, тёплая и яркая часть моей жизни. Я думаю о нём и мечтаю… Мечтаю о немыслимом – поставить памятник Двору. В самое ближайшее время, пока он ещё жив. Содрать весь асфальт и сайдинг с домов, раздолбать тяжёлой кувалдой все незаконные пристройки (с каким наслаждением я бы лично это сделала, руки чешутся – дайте мне кувалду!), вернуть сараи, деревянные крылечки и высокую тёть-Настину лесенку. Ну и конечно, мураву, ромашку садовую, шпорник, золотые шары, а еще присарайные огородики, волейбольную сетку, голубятню…
Но это ещё не всё. Что есть Двор неодушевлённый? Памятника достойны и его жители: сделанные самым талантливым скульптором на свете бронзовые фигуры (жители Двора достойны только бронзы!), расположенные рядом с теми домами, где они жили. Только одних фигур мало. Надо, чтобы они… говорили! Как? А вот как.
Входишь ты, например, во Двор и видишь: на высокой лесенке сидит улыбается тётя Настя, ссутулила спину, спрятала босые ноги под цыганской юбкой. Подошёл к ней, а она вдруг захохотала-заперхала, и?.. Что? Правильно, выдала на весь Двор: «Парали-и-ик тебя обоссы!»
Оглянулся – окно открытое на втором этаже. Кто это там? Подошёл поближе – а это Домаша со своим «прихехешником». Лупит его скалкой и орёт во весь Двор: «Караул! Убивают!»
В центре Двора – непременно Райка-Трясучка. Бежит-торопится, ногу приволакивает, руку скрючила. Ты мимо неё, а она: «Торькя-а-а!» – брата своего на подмогу вызывает…
Через Двор – подвальный «етаж», при входе скамеечка, на ней прадед мой одноногий, Петруша, ветеран Первой мировой. С ним прабабка, вторая жена, любовь всей жизни. Она с табакеркой, понюшку в ноздрю закладывает, а он обнял её, старую, морщинистую, и никак не налюбуется: «Мармаладка моя-а-а…»
И мои бабуля с дедом – Ванька-Рогач и Лушка-Челнавка, красивые, молодые, молчаливые за своим окном на Двор любимый глядят не наглядятся.
И Нюся, и Ёлочка, и Анна Николавна… И цветовод-матерщинник на своём месте, за красиво сплетённым забором рядом с голубятней, кроет всех матом, – из песни слов не выкинешь…
Можно же такой памятник предположить, один-единственный, памятник Двору русского провинциального города?.. А то как наши внуки и правнуки смогут понять и почувствовать – каким был он, великий Двор, воспитавший их отцов и дедов? Поскольку же мне первой это пришло в голову, пусть будет памятник моему Двору!
Сейчас этот памятник тоже есть, конечно. В моей памяти. Памятник – в памяти. Тавтология, смешно…
Или грустно…