Вернувшись из ссылки и довольно помыкавшись без дела, — никто не хотел брать бывшего ссыльного, — я устроился на химический завод в Средней Азии. Поработал там год, и одолела старая мечта — вернуться в Москву на научную работу.

Но в январе 1931 года очередная волна арестов вторично бросила меня в тюрьму. Тюрьмы были забиты до отказа. Меня поместили в камеру, очевидно, наспех приспособленную из небольшого подвального помещения, выходившего единственной маленькой четырехугольной отдушиной на Малую Лубянку. Это окошечко до сих пор смотрит на улицу грязными стеклами за толстыми, ржавыми прутьями решетки. И все так же ходит в» этом месте часовой.

Что-то сильно изменилось с 1926 года. Камера была полна. Заключенные тесно лежали на двухэтажных нарах. Говорили вполголоса, атмосфера царила угнетающая.

Объяснения начались быстро и энергично, как в детективном романе. Оказывается, я был деятелем разветвленного антисоветского заговора… изобретал яды для уничтожения членов правительства… в заговоре участвовали военные… за ними по пятам тенями скользили невидимые шпики… теперь все уже выяснено, и не хватает только нашего признания.

Увы! Я ничем не мог помочь следствию и только утверждал, что никакого заговора не знаю и с заговорщиками не общался.

Много позже — через 30 лет — из постановления Верховного суда я узнал, что заговорщиков было 33, дело по их числу называлось «делом тридцати трех» и что заговора вообще никакого не было.

Следствие вела бригада молодых забористых хлопцев под руководством белокурого, рослого, красивого, как викинг, начальника. Жалко было смотреть на него в затхлой атмосфере следовательского кабинета. Ему бы в туманах северных морей бить китов и моржей, а он пропадал в охоте за призраками.

Следователи допрашивали по очереди. Но каждый начинал с того, что я рецидивист и буду наказан особенно строго. Некоторые сразу многозначительно выкладывали на стол наган, некоторые просто предрекали расстрел, но все требовали одного — признания в преступлениях, а в каких, не говорили — сам знаешь.

Допросы велись только по ночам. Многие всю ночь. На измор. Но — сидя.

Через месяц меня как «отработанного» перевели в Бутырки, в такую же камеру, в какой я побывал пять лет назад. Нары теперь были двухэтажные. Часть заключенных спала прямо на цементном полу, некоторые — без всяких подстилок. В камере при мне было от 60 до 80 человек; среди них несколько профессоров, преимущественно технических специальностей, не меньше пятидесяти инженеров и немного военных, писателей, артистов. Недаром тюрьмы в то время именовались остряками «домами отдыха инженеров и техников». Уголовников не было совсем. После внутренней тюрьмы здесь было шумно и весело. Каждый вечер устраивались какие-нибудь доклады, поэты читали стихи, писатели рассказывали, артисты изображали и даже негромко пели.

Клопы нас не беспокоили, а вшей мы и вовсе не знали.

Голодных не было. Многие получали передачи; подкармливали тех, кто их был лишен.

Почти все заключенные того времени быстро сдавались на следствии и подписывали обвинения.

И был ли смысл бороться?

Все очень хорошо усвоили уроки Шахтинского и Рамзинского процессов: уцелеть можно, только оговорив себя и других. Кто пытается сохранить свое достоинство — погибает. Никто не обманывался насчет истинной цены этих признаний. Некоторые переживали свое падение трагически; большинство махнуло рукой на этическую сторону вопроса: против рожна не попрешь!

По-видимому, разномыслящая, немного анархическая и не привыкшая к дисциплине интеллигенция стояла кому-то поперек горла. Ее нужно было уничтожить физически или морально, дискредитировать, лишить давнего ореола передовой части народа.

Я не захотел стать на проторенную дорожку и был наказан: получил расстрел с заменой десятью годами и «центральный запрет». Значение этого термина выяснилось только впоследствии.

На все про все потребовалось около 4-х месяцев.

Только в конце апреля мы оказались в поезде, мчавшем нас в Соловки.

Ехать было очень удобно. Этап разместили не в специальных арестантских «столыпинских» вагонах, а, по «нехватке последних, — в обычных классных. Только окна были взяты в решетки, да в тамбурах стояли часовые.

У каждого была своя полка, еды вдоволь, народ очень хороший.

Я не знал своих однодельцев да и не желал их разыскивать и примкнул к группе морских офицеров, тоже высланных в Соловки. Народ все умный, бывалый, интересный!

Среди них меня особенно привлекали двое: высокий лейтенант Ростовцев, с голландской бородкой, даже в этапных условиях сохранивший почти элегантную внешность, чудесный собеседник, знаток истории морских сражений. Он ко всему относился с веселым скептизмом, хорошо рассказывал исторические анекдоты, в частности, как Нельсон, не желая отступать перед флотом противника, приставил трубку к слепому глазу и воскликнул: «Клянусь святым Патриком, я не вижу врага!» Во всем поведении и жизненной философии Ростовцева было что-то, вызывающее в памяти этот эпизод. Другой — Романов, худощавый, не очень сразу заметный, с карими спокойными глазами, лет сорока, преподаватель морского училища. Редко бывают более образованные, по-настоящему интеллигентные люди. Изъездил он полсвета, обо всем судил спокойно, широко, как будто слегка над событиями. К ним примкнул, хотя первое время робел и стеснялся, простодушный и привлекательный своей молодой застенчивостью матрос Жогин, где-то о чем-то неудачно высказавшийся и получивший, как и все, облыжно свои десять лет. Мы долго жили «коммуной» и только в Соловках попали сначала в разные бараки, а потом на разные острова.

Противоположность морякам являл собой пехотный командир Чеботарев. Полный, молодой, лет тридцати с небольшим, он часто подсаживался ко мне, охал, даже плакал и говаривал:

— Нам с вами особенно тяжело, — намекая на полученные нами «вышки».

Когда я пытался выяснить, что же именно его особенно удручает, то всегда оказывалось, что дело сводится к домашнему уюту и привычной обстановке. Он утешился почти сразу по прибытии в лагерь: стал одним из командиров охраны, растолстел, грустить перестал и с простыми заключенными обращался без снисхождения. Меня при встрече не узнал.

В начале мая мы были уже на Кемском пересыльном пункте, Кемперпункте, по-лагерному.

Пункт имел все существенные признаки концлагеря: вышки с часовыми по углам, колючая проволока вокруг, внутри большие дощатые бараки рядами: внутри бараков — сплошные двухэтажные нары. Одним только Кемперпункт отличался от настоящего лагеря: большой текучестью населения. Все время прибывали новые партии заключенных, разъезжались на места старые.

Лагерь был расположен на голых, плоских, серых, местами поросших вереском скалах. Местность унылая, угрюмая, однообразная. Рядом за проволокой, в изумительной, особенной северной красоте расстилалось Белое море. В одном месте, в просвете между бараками, видна была уходящая в мглистую даль его какая-то до странности белесая, таинственная и до боли в сердце чарующая красота.

Лагерник, как и солдат, не живет в праздности, следующий же день нас вывели за проволоку, на работу. Я с моряками попал на «бревна». Это значило, что мы должны были вытаскивать из воды крючьями бревна, протаскивать их вверх по берегу и складывать в штабеля.

На следующий день мы перетаскивали штабеля с места на место. Работа явно носила педагогический характер. Но мы были молоды, здоровы, веселы и сыты, а чувство юмора делало нестрашной и эту работу.

Очень хорошо было то, что, начиная с Кемперпункта и при всех дальнейших продвижениях по лагерям — а было их много, — нас содержали в чистоте. Немедленно по прибытии в новое место отправляли в баню, шпарили и жарили верхнюю одежду, меняли белье. Несколько раз в начале лагерной жизни выходило так, что эти процедуры случались по два раза в день, и остряки называли это «пытка баней».

Здесь от живых свидетелей мы наслышались о недавнем соловецком прошлом, о 29-м годе. О том, как вновь прибывающих встречали фразой:, «Здесь республика не Советская, а Соловецкая», и: «Вы присланы сюда не для исправления, а для уничтожения». О том, как ставили людей зимой переливать ведрами воду в море из одной проруби в другую, «пока все не перельете», как сажали людей спать на жердочках, заставляя держаться руками за приделанные сверху лямки, как впрягали их в сани и гнали и погоняли до конца… и о многом другом таком же.

Ходила легенда о том, как это внезапно кончилось: как кому-то чудом удалось бежать на английском лесовозе во время его погрузки и напечатать за границей книгу «Остров смерти» с обозначением всех имен и фамилий; как потом прибыла комиссия под видом заключенных и, испытав все на себе, стала творить суд и расправу. Так ли это было на самом деле — неизвестно.

Мы всего этого не застали. При нас маятник уже ушел в другую сторону, и в лагерях цвела весна сентиментального — «педагогического» исправительно-трудового периода. Требовалось время, чтобы маятник, набравши инерции, опять качнулся в сторону еще больших жестокостей. При нас на каждой вечерней поверке, на всех пунктах немногословные начальники задавали один и тот же вопрос: «Вас не бьют?» И самая постановка вопроса подтверждала справедливость слухов о двадцать девятом годе. И еще от старых порядков осталось, что на приветствие начальников мы должны были дружно, как солдаты, отвечать «Здра!»

По-видимому, как отзвук этих прошедших событий, в мое время Кемперпункт посетила комиссия иностранных журналистов. Хорошо одетые иностранцы ходили в сопровождении вполне уверенного в исходе событий лагерного начальства и задавали заключенным всякие вопросы, очевидно, не понимая того, что даже если бы эти вопросы задавались с глазу на глаз, они не узнали бы правды.

Настала очередь, и мы покидаем Кемперпункт. Маленький черный пароходик лавирует среди стоящих в порту огромных иностранных лесовозов, и вот он уже в море, направляется в Соловки. Из немного неясной, мглистой, призрачной белесой дали медленно выплывают совершенно черные, резко очерченные скалы с черными отражениями на белой воде, так же медленно уходят назад и постепенно исчезают в стороне Кеми. Солнце, низкое, неяркое, почти не греет. Воздух наполнен печальными криками чаек и неизвестно откуда летящими и наполняющими все пространство таинственными и странными криками гагар. Нигде так не чувствуется величие, пустынность и какая-то особенная, немного тоскливая, щемящая и притягивающая, холодная и нежная красота природы, как на северных морях. Она полна тонкими, переливающимися, едва уловимыми прозрачными оттенками. Красота южных широт всегда будет казаться грубоватой и однообразной тому, кто хоть раз был отравлен прелестью Севера.

Соловецкий архипелаг состоит из Большого Соловецкого острова, двух островов поменьше: Муксалмы и Анзера и совсем маленького, почти исчезающего во время приливов острова Малая Муксалма, где всего два барака, и живут в них, не покидая острова, какие-то особые, таинственные заключенные.

Острова покрыты густым, хотя и не очень высоким сосновым лесом. Лишь местами на северных скалистых склонах лес исчезает и вместо него под ногами стелется полярная сосна и ползучая береза с маленькими, как клопы, зелеными листьями. В лесах много черники, морошки, брусники. Очень много грибов. Частично поверхность острова заболочена: там останавливаются на пролете журавли. В лагерные годы на Большой остров выпустили северных оленей, и стада их попадались сборщикам ягод. На Анзере завели голубых песцов, которые с противным тявканьем, неловко, боком, прыгали и бегали, не боясь, среди заключенных.

Монахи оставили после себя хорошие дороги, обсаженные березами, удобные, теплые каменные жилые дома, красивые церкви, поражающие грандиозностью своей постройки. Особенно хороша монастырская стена, одной стороной упирающаяся прямо в море и сложенная из огромных сцементированных валунов, постепенно уменьшающихся в верхней части. Удивительно, какими средствами доброхоты и паломники (такие работы монахи поручали им) поднимали и ставили на место эти громадные валуны. По тому же принципу была сложена широкая, полуторакилометровой длины дамба, соединяющая острова Большой и Муксалма. Внизу — огромные валуны, между которыми свободно ходит море; валуны, постепенно уменьшаясь, переходят в широкое гравийное покрытие, составляющее основание дороги, проложенной по дамбе.

Очень хорошо было, возвращаясь с работы, сидеть на валунах и наблюдать в прозрачной воде всякую морскую живность: прилипших к камням морских звезд, вертикально стоящих коньков, стайки рыб, коричневатых медуз, иногда огромных, величиной, вероятно, что-нибудь около полуметра.

Нас недолго — один день — подержали на Большом острове и переправили на Большую Муксалму.

Лагерные пункты на Соловках были хороши тем, что там не было ни колючей проволоки вокруг, ни вышек с часовыми. Справедливо считалось, что убежать лагернику некуда. Муксалминский пункт раскинулся на высоком берегу, близ моря, и со всех сторон был зажат густым сосновым бором. Невдалеке, за молодым сосняком, берег круто обрывался в море, и вечерами, где-то совсем вдали, как едва заметные звездочки, перемигивались маяки Летнего берега.

Пункт состоял из нескольких старинных монастырских построек, где располагалось начальство и лагерные учреждения, и нескольких в ряд стоящих дощатых утепленных бараков с обычными двухэтажными нарами.

Здесь я сразу узнал, что означает «центральный запрет». Всех моих друзей моряков и тех, кто прибыл с нами, определили на легкие работы кого куда: часть ходила в лес собирать чернику по невысокой норме — котелок в день; некоторые пошли в дневальные, на легкую уборку внутри лагеря, на хозяйственные работы.

Меня назначили и все время в Соловках держали только на самых тяжелых работах. Сначала это было осушение болот. Небольшой бригадой мы отправлялись в глубь острова или километра за три через дамбу на Большой остров, на болото, и копали осушительные канавы. Нас было четверо. Рослый, немного нескладный, очень сильный, очень добродушный, с простоватым лицом, голубыми глазами 25-летний Ваня Плотников — он отбывал срок за бандитизм, был немного мечтателен, рассеян, хороший товарищ. Однажды в бараке у меня пропала кепка. Ваня встал на нары. Не очень громким голосом сказал: «А ну, тише! Чтобы кепка была через десять минут здесь!» Ему не пришлось угрожать или повторять сказанное. С тех пор мои вещи лежали где угодно. Их не трогал никто.

Второй — смешливый, худощавый, веселый и разбитной парень, тоже Ваня, «чародей», как он себя называл. Он очень хорошо и с большим чувством пел разные, чаще всего блатные песни. Особенно удавался ему какой-то воровской романс, в котором были слова:

Я вор, чародей, сын преступного мира, Я вор, меня трудно любить…

Мне казалось, когда я его слушал, и кажется теперь, что очень часто молодежь становится на такой путь в поисках романтики и не зная, куда девать избыток душевных сил.

Третий — немного угрюмый, но складный и здоровый парнище, — тоже «ворюга», чернявый, недоверчивый Саша Колосов.

Остальная часть барака состояла в большей части из обычных мелких, шумных и грязных уголовников, двух священников, одного монаха и нескольких контриков. Чтобы не устраивали заговоров, их размещали вперемешку с уголовниками. Моряки остались в другом бараке.

Среди жителей этого барака, кроме членов своей бригады, я успел познакомиться и близко сошелся с тремя заключенными.

Один — бывший эсер Щукин с удивительно чистыми, почти детскими голубыми глазами, пожилой, спокойный человек, много раз сидел раньше, прошел, видимо, нелегкий путь. Теперь он был совершенно равнодушен к своей судьбе и ничему не удивлялся. Откуда-то — в те времена это было возможно — он раздобыл «Историю цивилизации в Англии» Бокля. Все свободное время читал эту книгу и говаривал:

— Эта книга прекрасна тем, что в ней отражены развитие и победы человеческого духа, в отличие от теперешних творений, где человек низведен до роли бессмысленного муравья в общей куче, и только для отвода глаз впихнуты фальшивые фразы об «истинно свободном человеке».

На Соловках работал он в игрушечной мастерской: эмалевой краской раскрашивал вместе с десятком пожилых заключенных жестяные автомобильчики.

Другой — бывший артиллерийский офицер Корытин — полная противоположность Щукину: чернявый, как цыган, высокий, гибкий, тощий, необычайно подвижный. Я не встречал человека насмешливее. Ему предложили поначалу какой-то командный пост в военизированной охране — он отказался. Тогда, вероятно в отместку, его продержали несколько месяцев на общих работах, но потом все же назначили лекпомом. Теперь он принимал легких больных, делал перевязки, давал порошки и пилюли. Несколько раз в дождливые дни освобождал меня от работы.

Третий — не успевший уехать за границу отпрыск князей Голицыных. Тоже чернявый, тощий, красивый. Отлично, с шиком изъяснялся на трех языках; даже некоторые русские слова произносили так, что они звучали, как французские. Был он остроумен, но немного вял и как будто болезнен. Чем-то напоминал мне князя Мышкина. Его назначили в лагерную библиотеку.

Все трое были отличными собеседниками и товарищами. В их глазах еще не обозначилась та застарелая, подавляемая тоска, которая читалась в глазах всех старых лагерников. Я много времени проводил с ними и хотел совсем перекочевать к этой тройке, но Щукин мне отсоветовал:

— Вас бросили в самую глубь блатного моря. Нехорошо, если вы будете работать с ними, а жить обособленно. Чтобы уцелеть, вам надо и жить, и сжиться с ними. Не бойтесь ошпанеть — это не привьется.

Как потом выяснилось, это был мудрый совет.

Я спал рядом со своими блатягами, мы ели из общих котелков, работали рядом. Мы не делили работу, кончали ее всегда вместе и вместе возвращались в лагерь. По пути заходили в лес, собирали ягоды и грибы. Надо мной посмеивались, когда в особенно красивых местах я останавливался и «пялил зенки».

Иногда работа менялась, и мы сводили лес на предназначенных к осушке болотах или корчевали пни.

Дни стояли теплые, солнечные; кормили лагерников не так уж плохо. А раз в два дня мы покупали или наменивали на ягоды и грибы в рыбацком бараке свежей молодой трески, наваги, камбалы.

После обеда и до вечерней поверки каждый делал что хотел. Мои ребята занимались какими-то своими делами. Чаще всего ходили к женскому бараку и там, несмотря на запреты и тяжкие наказания, творили лагерную любовь, каждый по своему разумению.

В женских бараках среди проституток, воровок, наводчиц, развратных, матерящихся, по-бабьи циничных, вкрапленные поодиночке жили наши сестры, жены, матери… Беззащитные против насмешек, матерщины, домогательств со всех сторон…

Как-то вечером я подошел к общей наружной печке сварить уху. Там грела воду для стирки пожилая усталая женщина, таская ее ведрами издалека.

— Мамаша! Ты посмотри мою уху, а я тебе натаскаю воды. Обоим будет польза.

Когда я вернулся с ведром, женщина сидела на камне и плакала.

— Что ты, мамаша?

— Сынок! За полтора года никто, никто… — она опять заплакала. В свободное время я в компании кого-нибудь из моряков или членов тройки или чаще всего один отправлялся по острову. Через две недели на острове не осталось уголка, где бы я не побывал. Это был лучший короткий период за всю долгую лагерную жизнь.

Лагернику не дают долго засиживаться на месте — вся жизнь его проходит в переменах. Где-то я прочел поговорку: «Все приходит вовремя к тому, кто умеет ждать». Я приспособил ее к своим условиям и часто повторял про себя: «Все проходит вовремя у того, кто умеет ждать». А «проходило» часто и многое. Только привыкнешь к людям и приспособишься к обстоятельствам — глядь, это уже прошло, и нужно снова приспосабливаться и снова находить подходящих людей. Верные и понимающие товарищи всюду нужны. В лагерях — особенно.

Месяца два я проработал на болотах и был переведен на дальний конец Большого острова «на йод». Надо было собирать на берегу граблями водоросли или вытаскивать их во время отлива с мелких мест, складывать в тачку и возить метров за двести к печке, в которой их сжигали. Печь обслуживало восемь человек. Все работали порознь, постоянно были мокры по пояс от брызг прибоя, были злы и матерились густо и без перерывов.

В первый же день я наметил одного из ребят, приглянувшегося мне ловкостью и быстротой движений, и предложил работать на пару. Тот смерил меня поначалу презрительным взглядом, но, выслушав подробности, согласился.

Работа у нас пошла на славу. В выборе я не ошибся. Пашка оказался хорошим товарищем и работником. Мы распределили работу по очереди. Один день я возил тачку, а он был внизу, мок, собирал водоросли, подгребал их к началу катальной дорожки. На следующий день мы менялись.

Мы кончали работу раньше всех и раньше всех уходили домой. Если день был погожий, мы делали крюк километра два, выходили в другом месте на берег моря, располагались на скале, защищенной от ветра и открытой для солнца, сушились и… читали стихи.

Мой Пашка — о специальности своей он без надобности не говорил — был страстным любителем стихов. Он заставлял меня повторять на память все стихи, какие я знал, разучивал и потом громко, не стесняясь, читал их. Больше всего он любил Пушкина и особенно «Прощай, свободная стихия!».

Он стоял полураздетый, в лагерных шмотках, посиневший от холода, на камне и с выражением, от которого морозом охватывало кожу, говорил:

В последний раз передо мной Ты катишь волны голубые И блещешь гордою красой…

И еще любил «Памятник», особенно слова: «Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал».

Он повторял эти слова по слогам и нараспев. Потом вдруг спрашивал:

— Вовка, ты это понимаешь? Милость к падшим! Ни черта ты не понимаешь. Ты, истукан, никогда не падал.

Не падал! Бывают же такие наивные чудаки.

Дальше до бараков мы шли молча, он был неразговорчив, и только глаза его еще вспыхивали временами.

Все проходит вовремя. Быстро прошло и это.

Теперь я на Анзере. Всех нас, заключенных, на пункте двенадцать человек. Мы живем в теплом, монахами построенном, помещении. Где-то недалеко есть еще зеки, но мы с ними не водимся, они к нам не ходят, и мы только понаслышке знаем, что это «поляки, шпионы». Из наших двенадцати восемь человек — рыбаки. Иногда выходили на лов тюленей. Жили они в своей отдельной комнате и хорошо нас подкармливали. Иногда брали с собой на лов. Мы четверо — на лесозаготовках. Вернее, на пилке уже заготовленного леса.

Мы отправляемся за два километра к заготовленным и выброшенным морем бревнам. Здесь я впервые познакомился с великой и, как оказалось впоследствии, необходимой наукой «закладывания туфты», то есть, в данных обстоятельствах, умением так сложить кубометр дров, чтобы приемщик без тени сомнения принял его за два.

Испытанным мастером и виртуозом этого искусства был мой теперешний напарник, белобрысый, веселый, юркий, неунывающий. Жгутик — так его звали.

Мы пилили очень недолго, потом он похаживал, поглядывал, перекладывал напиленное, и к приходу замерщика вся норма с приличным перевыполнением стояла выложенная в ряду штабелей.

Анзер — самый красивый остров группы. Берега его изрезаны. Лес разнообразен. В тихих бухтах острова, среди отраженных в воде скал, по утрам в полном молчании, выставив усатые, блестящие черные головы из воды, плавали и играли тюлени. Осенью в этих же бухтах с криком, писком, гомоном, отдыхали на перелете огромные стаи птиц. Вблизи берегов Анзера в синевато-зеленой воде в бликах незаходящего солнца часто мелькали стаи быстрых белых играющих белух. Ночью, при переезде через широкий пролив на Большой остров, за лодкой тянулся длинный, светящийся, колеблющийся и переливающийся след, и костры такого же зеленоватого, фосфорического света вспыхивали при каждом взмахе весел.

Прошла осень, потемнели ночи, заиграло сияниями прозрачное северное небо. И снова перемена. В числе прочих специалистов — сапожников, слесарей, плотников — меня отправляют на материк. Строить канал.

Прощайте, легендарные Соловки!

Снова маленький черный пароходик скользит по белесой, на этот раз хмурой, холодной, со стальными оттенками поверхности Белого моря.

Снова Кемперпункт.

Большая часть этапа, не задерживаясь, отправляется дальше, но меня и нескольких других заключенных, неизвестно по какому признаку отобранных, оставляют.

Кемский порт не справляется с отправкой грузов. И вот я в бригаде портовых грузчиков. Стоит середина зимы. Обувь (еще московская) почти сносилась. Новой не дают. Дощатый настил в порту от морских брызг и от волн, бьющих в щели снизу, всегда покрыт водой или пропитанным ею снегом. Ноги всегда мокры. Холодно. Скользко.

Мы грузим на пароходы тяжелые намокшие мешки с солью, с какими-то удобрениями. Двое стоят на месте и подкидывают мешки на спины. Хватаешь мешок за ушки и бежишь, скользишь по мокрому настилу. Все делаешь быстро, чтобы не задерживать следующих.

«Давай, давай!»

Складываешь мешок, расправляешь спину и по палубе, по сходням — вниз.

«Давай, давай!»

Погрузили мешки с солью, надо грузить уголь. Опять двое стоят и насыпают уголь в мешок подкидывают его на спину.

«Давай, давай!»

Мешок опорожняется в угольную яму, поднимается черная пыль. Застилает глаза.

«Давай, давай!»

На бушлате попеременно белыми и черными слоями откладывается соль и уголь.

Потом перевозим на тачках какие-то ящики, тюки, опять мешки.

Ребята все рослые, грязные, мокрые, злые. Мат висит в воздухе сам по себе. Чуть запнешься, мат фонтаном взметается вверх.

Приварок не соответствует работе, и я быстро сдаю в весе.

Так продолжалось месяца два. Жили мы в общем бараке, где мои грузчики были самой сильной и культурной частью населения. Теперь мне, моей кепке и моим вещам не нужны покровители. Кому придет в голову связаться с дьяволом из бригады грузчиков?

Вечерами в бараке дрались, делили краденое, пили какими-то таинственными путями добытую водку, играли в карты, проигрывали свое, чужое, пайки, обеды, обмундирование, самих себя. Вновь прибывающие боялись нас и нашего барака, как чумы, и никогда к нам не заглядывали.