Прошло и это. Поезд мчит нас по унылым снежным просторам в серой тьме полярной ночи. Потом мы идем все в той же тьме какой-то снежной бесконечной пустыней, казалось, без края и конца.

И вот мы в огромных полотняных палатках. Внутри такой же мороз и холод, как и снаружи. Только нет снега. Нелепые трехэтажные железные печурки дымят, дрова не горят, никакие попытки заснуть, даже в одежде, ни к чему не приводят.

Мы на Беломорканале.

Следующим утром — утро было только по часам, на самом деле была какая-то сумеречная, наполненная падающим снегом неясность — нас построили и быстро распределили, кого куда: этих — в мастерские, этих — в канцелярии, а меня и еще одного — на канал, в забой, прокладывать трассу.

Бригадир, в котором под лагерным бушлатом и ушанкой ясно проглядывало лицо духовного звания, выдал лопаты, поставил на участок.

Грунт попался очень удачный — почти сухой песок, только сверху схваченный коркой мерзлоты.

От холода мы так лихо заработали лопатами, что наш батя, подходя временами, только покрякивал от удовольствия. И уже когда мы кончали норму, вдруг сказал, как полагается, окая:

— Землю ты кидаешь, сынок, славно! А по личику (он так и говорит — «личико») вроде не землекоп. Грамотный?

— Грамотный.

— И специальность есть?

— Есть и специальность.

— ?

— Инженер-технолог.

Батя взмахивает обеими руками, недоуменно и сокрушенно охает и куда-то мчится.

А через полчаса немного смущенный зав. УРБ объясняет, что неграмотные писари в списке против моей фамилии в графе специальность вместо инженер написали что-то неясное, похожее на изувер. В УРБ решили, что за этим определением скрывается какой-нибудь сектант. Отсюда и все прочее.

Но я не в претензии.

А еще через полчаса высокий, похожий на Петра Великого начальник пункта по прозвищу Боцман определил мою дальнейшую судьбу.

— Вы будете прорабом восемнадцатого шлюза.

— Но я химик, а там нужно знание земляных, скальных и плотницких работ.

— Никаких но! Нужна только голова и умение обращаться с нашими людьми.

— Но у меня центральный запрет.

— Плевал я на ваши запреты, центральные и нецентральные!..

Мне назначают помощника. Это — упитанный, самодовольный, вполне «вредительского» вида инженер-строитель. Он брезгливо относится к уркам и вежлив необычайно. Он не скажет: «Убери доску!» но: «Будьте, пожалуйста, любезны убрать вот эту доску».

Шпана ненавидит его смертельно. Чем-то он антипатичен и мне, и дело у нас явно не идет. К счастью, его скоро переводят и назначают на участок нового помощника, техника-машиностроителя Гришу Костюкова. Он молод, коренаст, с голубыми глазами, по натуре своей очень весел, но на шлюзе ходит временами совсем мрачный. Немудрено. Ему «пришили» участие в несуществующей вредительской организации, дали десять лет, оторвали от молодой жены. Меня он покоряет доверчивостью. На второй же день, едва познакомившись, он, прямо смотря мне в глаза, заявляет:

— Не ожидай от меня энтузиазма. Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке. — И, помолчав, добавляет:

— И провались они вместе со своим шлюзом!

Он знает, конечно, как развито в лагерях стукачество, подслушивание, взаимное предательство. Лучший способ выслужиться — утопить другого. И схватить новый срок в лагерях легче, чем где бы то ни было. Я очень ценю его откровенность.

Несмотря на отсутствие энтузиазма, работает Гриша очень хорошо. Он ровен и требователен со всеми одинаково, не дает спуску шпане, никому не позволяет быть с собой запанибрата. Когда я смотрю на Гришу, у меня часто возникает вопрос: «А почему, собственно, для нас так несомненна моральная необходимость работать в заключении?» И думаю: «Вероятно, потому же, почему она несомненна вне лагерных проволок, на воле».

Потом у меня появляются помощники по скальным и плотницким работам, пожилые, понимающие что к чему и, в общем, хорошие люди.

Десятников частью присылает начальство, частью мы подбираем сами. С присланными иногда бывает плохо. Либо это откровенные соглядатаи, либо проштрафившиеся лагерные придурки. Но попадают и неплохие хлопцы.

Лучше всех те, которых мы с Гришей выбираем из рабочих. Это обычно — раскулаченные, молодые, молчаливые. На них вполне можно положиться и, что удивительнее всего, они «вполне на уровне задачи», несмотря на все несправедливости и обиды.

Особенно хорош донской казак с длинными «вусами» — Еременко. «Вусы» совсем ни к чему на его румяном круглом лице. Он расторопен, все замечает и очень бережлив. Мы скоро назначаем его завхозом и поручаем все шлюзовое хозяйство: лопаты, тачки, ломы, кирки, буры, доски.

Полная противоположность — Ваня Крутликов. Молодой, всего двадцати лет, живой, веселый, все время с кем-нибудь задирается, никому не дает спуску, глаза озорные. Провести его на «туфте» не под силу самому опытному уркагану. За это ему грозят намять бока.

Старшего десятника у нас не было, но однажды, обходя участок, я услышал, как рослый, чернявый парень со спокойными карими глазами громко, но беззлобно поносил десятника за плохо устроенные катальные дорожки. Я тут же предложил ему стать десятником самому.

— Та ни, не хочу! — равнодушно ответил парень и тут же добавил:

— Не можу хлопцев эксплуатировать!

— А ты не думаешь, что хороший начальник может помочь хлопцам пережить их беду?

Довод оказался убедительным, и он согласился. Десятник из него вышел редкостный. С любой точки участка он видел все, что делается на остальных точках. Он был очень сообразителен, тверд, спокоен и, редкостное явление, «николы не матерився».

— Бо у мене мати в Бога вируе!

Шпана пробовала выступать против его авторитета и напустила на него одного из самых наглых и развинченных паханов. Тот попытался взять Степана «на горло» и поднял яростный матерный хай, требуя каких-то нелепых льгот. Степан спокойно слушал, держа руки в карманах, потом вдруг сунул блатяге кулак под самый нос:

— Ось бач яка у мене е штуковина!

Шпаненок сник под смех своих же сторонников, а Степан мягко повернул его за плечи и отправил на место.

Бригадиров мы обычно не назначали. Бригады сами выбирают своих вожаков. Но некоторых приходится смещать и назначать нам. Это лучше всех делают десятники.

Мне очень пригодился соловецкий опыт. Месяцы, проведенные там, вовсе не пропали даром. Я научился входить в любой барак, кто бы там ни жил, могу вмешаться в любую группу и в любой разговор как совсем «свой» человек. Я научился блатному жаргону, могу спокойно стоять против рисующегося и играющего «перышком» блатяги и крыть его так, что он рта не разинет. Научился никого не бояться, а главное, научился не смотреть на людей с высоты величия честного человека, совершенно искренне не чувствую к ним ни тени пренебрежения: они — мои товарищи и друзья, с которыми я вместе «ишачил», вместе жил и вместе ел.

Техники не было никакой. Даже обыкновенные автомашины были редкостью. Все делалось вручную, иногда с помощью лошадей: вручную копали и вывозили на тачках землю, вручную бурили скалу и вывозили камни. Основой всей работы был «ребячий пар», как говорили заключенные. Работали без конвоя. Бригадиры выводили рабочих за проволоку, часовые у ворот их просчитывали и дальше, до возвращения, заключенные не видели конвоиров (с конвоем выходили только чем-либо проштрафившиеся заключенные). Но бежать было трудно, и все это знали. Вокруг рабочей зоны в лесу бродили с собаками охранники и миновать их было почти невозможно. Да и куда бежать?

Рабочие на треть состояли из раскулаченных крестьян; остальные — блатные. С первыми все просто. Им надо только точно указать, что делать, они должны убедиться, что это можно сделать. И дальше с ними забот мало.

А вот с блатными! Этот не хочет работать в бригаде и требует себе отдельного замера; этот будет работать, но не здесь, а несколько подальше, вне трассы канала. Там его работа никому не нужна? Тем хуже для тебя. Этот не может работать, потому что слаб от голода.

— Проиграл приварок в карты?

— Почему только приварок? И пайку за три дня!

— На, ешь мой хлеб! И завтра получишь. Будешь работать?

— Может, буду.

А этот с презрительной миной заявляет, что груженая тачка слишком тяжелая. И нахально поигрывая томными глазами, добавляет:

— Пустую тачку возить могу… если будешь выписывать норму!

— Буду! Вози пустую!

Парень, обалдевший от неожиданности, не хочет сдаваться и возит пустую тачку. Но уже через полчаса зло кричит:

— Прораб! Ты долго с меня насмешки будешь строить?!

И начинает работать.

И вообще с блатягами надо быть всегда настороже. Это народ неровный, порывистый, живущий по вдохновенью, «огоньки».

Иной как будто уже втянулся в работу, все идет хорошо, и вдруг сорвался. Глаза шалые, матерится, «не хочу больше ишачить».

Иногда на целую бригаду «находит», и все мы бьемся и ничего не можем с ними поделать.

Но с теми, кто работает, держи ухо востро. Иначе они так тебя обведут на туфте, что потом не распутаешься. Но здесь помогает соловецкая школа.

Зато утешают плотники. Это люди положительные, артельные, веселые. У них почти нет лагерных повадок, они не матерятся; подобраны, опрятны, от них всегда пахнет сосновыми стружками, и в бараках у них лучше, чище, спокойнее.

На шлюзе есть мастерская, где несколько человек насаживают и отбивают лопаты, ремонтируют тачки и прочий инструмент. Несколько кузнецов закаляют и заправляют буры. Здесь не так, как у плотников. Всегда шум, споры, ругань. Народ тут разный. Всегда толпятся бригадиры, приносят старые инструменты, требуют новых. Хороший инструмент — половина успеха! Те требуют, эти не поспевают, все ругаются. Выручает хозяйственный талант Еременко. Он видит, где хорошо, где плохо, и заставляет переделать заново, что плохо выполнено.

Но постепенно, несмотря ни на что, работа налаживается. Слой за слоем снимается грунт. Все меньше отказывающихся работать.

Странно, что даже в неволе, даже в обиде налаженный ритмичный труд, как всякое ритмичное движение, завлекает, поднимает настроение.

Вот местами уже обнажилась скала, и пора приниматься за скальные работы. Мы с трудом уговариваем часть землекопов перейти на бурение, обещаем льготы и блага. И вот бригада собрана. Сидят новые бурильщики, тюкают молотками, обивают себе руки, злятся, ругаются, ничего не выходит. Часть сдается и возвращается на землю, а часть продолжает работу.

Наконец приходят подрывники во главе с заключенным сапером. Заряжают первые шпуры, гремят первые взрывы, намечая скальный забой.

И сразу возникают новые заботы, новые тяготы. Бурки взрываются динамитом. Нередко, случается, что часть заряда отказывает и остается в не до конца взорванной скважине. Заключенный, особенно блатной, любит риск. Несмотря ни на какие запреты, чтобы выиграть часть нормы, он сует бур в остаток скважины, стучит молотком и… бум! — гремит неожиданный взрыв. А виновник иногда без глаз, иногда с поврежденными руками, иногда совсем без жизни лежит рядом на скале. Помимо того, что жаль человека, начинаются допросы, выяснения. Прораб должен все знать и все предусмотреть. Он за все отвечает.

Больше всех работают десятники. Они выходят на трассу рано утром, раньше рабочих. Проводят весь день в тяжелой работе, а потом, когда все уже уйдут, сидят в маленькой конторке, подсчитывают каждому рабочему выработку, выписывают в ведомости проценты. Некоторым это очень трудно. Многие плохо считают. Возвращаются они поздно, с одной мечтой — поесть и поспать. И тут на них набрасывается писарская орава из УРБ. Они въедаются в каждую букву, каждую цифру. Днем им делать нечего, им не с чего уставать. И они будят бедных десятников, стаскивают с нар, орут, грозят. А потом десятников в бога и в душу матерят работяги, которым мерещится обсчет и обмер.

Немного мешают воспитатели и временами сильно мешает начальство. Воспитатели — это те, кто нас исправляет, перевоспитывает. Лагеря, по понятиям того времени, не наказывают, а исправляют. Лагерники делятся по официальной классификации на социально чуждых — это мы, интеллигенты, контрики, вредители, — и социально близких — это убийцы, воры, грабители. Они — временно заблудшие представители трудового населения, их нужно только немного выправить, и они снова станут такими, как надо.

И вот социально близким поручают (в лагере все делают сами лагерники) воспитание своих же блатяг и перевоспитание социально чуждых. Обычно воспитатели уединяются на чердаке какого-нибудь барака, играют в карты, по мере удачи выпивают и развлекаются иными блатными удовольствиями. Но иногда их заставляют выходить на производство «поднимать настроение». И если после этого работяги начинают коситься на прорабами подозревают его во всех видах обмана, то, может быть, это результат воспитания.

В конце месяца воспитатели пишут характеристики воспитуемых. Как-то мне удалось прочесть эти памятники письменности за два месяца начала 1932 года. Мой «социально близкий» не отличался ни фантазией, ни трудолюбием. За оба месяца характеристика моя была одна и та же: «Филон. Малограмотен. Повышением уровня не займается».

Впрочем, некоторые воспитатели приносили пользу и одергивали наиболее бушевавших блатяг.

* * *

Часто по окончании дневной смены, пользуясь правом не присутствовать на поверках, я оставался на участке. В бараках душно и томят клопы, а здесь свежо; вокруг — ночь не ночь, а какой-то тусклый, призрачный свет.

Вошла в ритм работы ночная смена. Все начальство и всякие лагерные придурки ушли. Хорошо! На самом краю зоны, рядом с болотом, у тощего полуполярного леса я велел построить помещение — дощатый домик для подрывников. Там они отогревали динамит, там вставляли капсюли, там вершили свои опасные дела. Когда я уставал, то шел в этот домик; спал на деревянной скамейке, а утром, вместе с зябликом, который где-то рядом свил свое гнездо (нашел же место, чудак), встречал зарю. Еду мне приносил кто-нибудь из ребят.

Так по нескольку дней я не возвращался в лагерь.

Туда ко мне захаживал прораб плотины Тросков. Он не имел никакого технического образования: просто «бывший офицер», но имел хорошую голову и знал людей, а главное, за каждого из них готов был драться с кем угодно и не давал в обиду. За это его любили, и работа на плотине шла хорошо. Внешне он был бесцветен и неразговорчив. Всех, кто пытался выслужиться перед ним доносами и кляузами, ставил на самую трудную работу.

С начальством бывало труднее. Начальство было двух родов — техническое и лагерное.

Почти все инженеры, попадавшие в лагеря, в частности на Беломорканал, оседали во всякого рода лагерных конструкторских отделах, ПТО и ПТЧ, и лишь временами наезжали к нам на периферию, в контролирующих и подталкивающих комиссиях. Среди них, как и везде, были разные люди, но, вероятно, все более или менее сознательно считали единственно разумным выходом из положения получше и поскорее построить этот канал. Особых беспокойств эти комиссии не причиняли.

Начальник местного ПТО — инженер Полежаев — суховатый, неразговорчивый человек, по положению требовал много, но гадостей не делал никогда.

С лагерным начальством было хуже. Не всякий начальник сразу усваивал простую мысль о необходимости беречь курицу, несущую золотые яйца орденов и повышений по службе. Лагерное начальство вдали от следственных дел могло и не быть в курсе всех зигзагов политики и зачастую искренне верило, что имеет дело с застарелыми вредителями и тяжелыми преступниками. А техническая неосведомленность мешала разобраться в деле.

Среди таких начальников особенно выделялся Волков. Первый раз я познакомился с ним тоскливой белой ночью, когда все мои товарищи и помощники уже давно спали, на шлюзе была только небольшая ночная смена, и я ходил в поисках душевного покоя вдоль опушки болотистого леса.

Вдруг вихрем на вороном коне налетел не очень молодой плотный военный с бешеным лицом, в котором я узнал нового начальника. Минуты три он носился вокруг, явно стараясь подмять меня конем, хватался за кобуру и истошным голосом вопил что-то, в чем среди мата я мог разобрать только одно слово: «застрелю». Понемногу он выкричался, и стало ясно, что моя вина заключается в том, что я шляюсь черт знает где, а рабочие в это время устроили перекур.

— На воле вредил и здесь тем же занимаешься!

Потом он еще несколько раз грозил расстрелять меня на месте по различным поводам, пока меня не осенило.

При первых признаках появления врага я мигом скидывал бушлат и гимнастерку, оставался в одной нижней рубахе, как все работяги, и тут же брался за тачку или начинал тюкать молотком по буру.

Ребята посмеивались вокруг, а взмыленные десятники носились в разных направлениях и ежеминутно докладывали:

— Товарища Верховского нет нигде! Товарищ Верховский, вероятно, ушел на пункт.

— Застрелю негодяя! — орал вояка, но уходил ни с чем, пока однажды в результате неожиданного и крутого вольта не столкнулся нос с носом со мной. Глаза его вспыхнули кострами.

— А!.. — Но тут же комизм положения дошел до его сознания. Он понял урок, расхохотался, вынул пачку хороших папирос.

— Бери, Верховский! Всю пачку бери! И брось свою вонючую махорку! Я тебе еще пришлю!

Вообще же начальники пунктов и отделений были бесцветны, часто менялись и только поначалу докучали своим вмешательством в работу.

Наезжало также высокое начальство из Медвежки и ГУЛага. Обычно это были разъевшиеся, надменно-пренебрежительные и невыразительные чиновники в форме ГПУ. Среди них резко выделялся Успенский. Рассказывали, что, будучи красноармейцем, он убил своего отца-священника, получил за этот «подвиг» небольшой символический срок; в Соловках сразу попал в охрану, чем-то услужил и очень быстро пошел в гору. По окончании срока остался в лагерях вольнонаемным и к нашему времени ходил уже в высших лагерных «генеральских» чинах. Молодой, лет 30–35, не старше, с гладким лицом сытого, самодовольного уркагана, он принадлежал к тому типу начальников, которые требовали, чтобы мы не только работали, но и «чирикали». За ним постоянно увивался длинный хвост свиты из всевозможных придурков, заключенных и незаключенных. О нас он судил по лихости отдаваемого рапорта. Местное начальство заранее суетилось, предупреждало и обучало.

— Товарищ Успенский любит хороший рапорт. Приготовьтесь!

Я встретил его молча, без рапорта, даже не приложив руку к фуражке, и поплатился за это десятью сутками карцера с выводом на работу.

Потом, особенно в Туломе, он часто приезжал к нам. Знал по фамилии и в лицо всех прорабов, любил сыпать мелкими наградами. Меня никогда не замечал, а я при его появлении уходил на противоположный конец участка.

Но больше всего мешали заключенные, изображавшие лагерную «общественность». Пародируя то, что делалось на воле, они придирались к каждому слову, выискивали, шпионили, выслеживали, доносили. На собраниях выступали с разоблачающими речами, требуя перевыполнения планов и выявления всяческих вредителей и виновников.

В результате в лагере очень легко было получить дополнительный срок. И многие его получали.

На меня три раза заводили новые дела, и только удача в работе не давала им ходу.

Здесь же я пережил натиск, знакомый в то время многим заключенным и незаключенным гражданам нашей страны.

Однажды меня вызвал в свой мрачный кабинет начальник особого отдела Яковлев.

Он начал со всяческих комплиментов мне как человеку и работнику, говорил, что давно меня отметил и за мной наблюдает и, выражаясь лагерным языком, «фаловал» меня в этом стиле не менее часа, а затем предложил стать сексотом.

— Вы будете давать совсем незначительные сведения. Так, какая-нибудь характеристика, или техническая экспертиза.

Я хорошо понимал, что это будут за экспертизы, и знал, что солнце навсегда погаснет для меня, если я сдамся.

Началась долгая и мучительная борьба.

От уговоров и обещаний всяческих благ, и в частности сокращения срока, Яковлев перешел к вымогательству и угрозам:

— Вот вы и обнаружили свое истинное лицо контрреволюционера — не хотите помочь Советской власти.

Грозил затеять новое дело: «Материалов у нас вполне достаточно, и вы никогда не выйдете из лагерей, так и сгниете здесь».

Он вызывал меня каждый день, иногда по нескольку раз, во всякое время дня и ночи, не давал спать, заставлял сидеть то в коридоре, то в сарае, служившем чем-то вроде карцера, по нескольку часов, кричал, вызывал к себе на помощь каких-то двух здоровенных заплечных дел мастеров, и втроем, с матом, криком, угрозами они вытягивали из меня душу.

Наконец мне все это надоело настолько, что я пригрозил Яковлеву пойти к начальнику отделения, заявить обо всем и уйти на общие работы. Должно быть, это было сделано достаточно решительно, и от меня отстали.

Летом к Троскову на десять дней приехала из Белоруссии веселая красивая жена с маленькой дочкой. Мы выселили подрывников из их домика и здесь у самого леса, как на даче, стала мелькать женская косынка, и девочка возилась с кукольным хозяйством, а вечером нас угощали бульбой с салом и домашним чаем.

Идет работа. Заметно идет. Не всегда ровно, не всегда хорошо, бывают срывы, но все же идет.

Углубились котлованы. Насквозь пролегла щель в скале на месте будущего шлюза. Уже плотники рубят на стапелях деревянные палы. Уже завозится клепка для деревянных затворов. Уже плотина протянулась через всю низину рядом со шлюзом.

И ребята вроде сыты и довольны.

Но кончилось лето, короткая северная осень, и пришла зима, суровая, вьюжная, морозная. Земля, лишенная толстого мохового покрова, сразу промерзла и превратилась в схватившуюся, как бетон, смесь супеси, гальки и валунов. Хоть бей ломом, хоть грызи зубами, больше сотки в день не выгрызешь. А норма — 2 кубометра в день. И к тому же дует пронизывающий морозный ветер, а обутки прохудились, и ноги кажут наружу пальцы. И бушлатики жидковаты. И в ослабевающих мускулах совсем нет никакого греющего запаса.

Ребята сразу приуныли. Выполнившим меньше 50 процентов нормы полагалось триста граммов хлеба и почти никакого приварка, а тут и 10 процентов не выполнить.

С каждым днем увеличивалось количество невыходов на работу по слабости. А кто раз не вышел, тому уже трудно, почти невозможно встать завтра. Оставалось лежать, пока какой-нибудь лагерный придурок не увидит и не гаркнет:

— Чего лежишь? На работу!

А там на трассе холод и пронизывающий ветер сразу уносят остаток сил. И все равно ничего не сделаешь, незачем зря рыпаться. Так хорошо сесть в глубине котлована, в затишке, прислонившись к забою, или лучше спиной друг к другу, или полуспрятавшись под опрокинутой тачкой…

А ночью, во тьме, когда все уже уйдут и не останется больше живых на трассе, приедут широкие сани, запряженные лошадьми, и увезут навалом всех, кто не смог уйти.

Некоторые в последние минуты вдруг встают и как будто в поисках последней справедливости, последней ласки куда-то идут.

Вот медленно, едва переставляя ноги, идет высокий парень. Конечно же, я знаю его. Летом он работал на моем участке, а потом куда-то был переведен. Был крепкий, красивый парень. А теперь?

— Куда ты идешь, Саша?

Он не останавливается. Он знает, что если остановится, то дальше идти не сможет. Даже не поворачивает головы, для этого тоже нужна сила.

— К лекпому!

Мы медленно двигаемся. Я поддерживаю его. Лекпункт рядом.

Знакомый лекпом растерянно разводит руками, шепчет:

— Что я могу сделать? Он обессилен, у него пониженная температура, а у меня строгий приказ обслуживать только тех, у кого температура повышенная. Посмотрите на его кожу — она как сетка. Посмотрите на его лицо — он через несколько минут умрет. Мы можем только дать ему умереть спокойно.

Мы кладем его на топчан, покрытый одеялом, подкладываем под голову подушку.

Тепло, не надо идти. Он блаженно и глубоко вздыхает и закрывает глаза…

Сколько их было на всем канале? Десять тысяч? Двадцать? Сорок? Кто-нибудь знает.

Именно в это время с Украины прибыл этап раскулаченных. Еще не получив обмундирования, не привыкшие к холоду, они вышли на канал, видимо, сразу поняли все и не пытались бороться…

Потом даже не искали виновных…

В это же время на канале за каждую погибшую лошадь виновных отдавали под суд.

В это же время особенно много писали и говорили, что только в нашей стране проявляется отеческая забота о судьбах каждого отдельного человека.

На моем участке тоже стало тяжко. Большая часть рабочих была занята на скале. Бурить и взрывать скалу что летом, что зимой, — . все одно. Их страшил только холод. Ну что же, надо только поживее работать. Но несколько сот человек работало на «мягких грунтах» и им грозила та же участь, что и украинцам.

Мы советуемся с Гришей, вызываем лагерного топографа.

— Слушай, Саша! Мы несколько неожиданно раньше времени уперлись в скалу. Бери нивелир, составь акт! Смотри — это все скала!

Саша потирает небритый подбородок, хмыкает.

— В орлянку играете, ребята. Ставку знаете?

— Знаем!

— А у меня, брат, школа. Я в Соловках учился у великого мастера туфты. Не бойсь, как говорят ребята. Тащи нивелир!

И все-таки было очень трудно. Руки мерзли, тачки не катились. Порода, даже взорванная, тут же смерзалась снова, и брать ее нужно ломами и кирками. Выработки падали, как и на других участках. А хлеб получали строго по выработке. «Дай кубы, получай хлеб!» Падали силы. Уже случалось, что и у нас кое-кто не выходил на работу. Я всех знал в лицо и не нуждался в докладах.

Мы опять думаем, думаем и наконец решаем.

План очень прост и очень уголовен. На нашем участке немногим больше семисот человек. Если каждый выработает норму, на всех будет выписано семьсот килограммов хлеба. Сто процентов — килограмм. А если двести человек выполнит 120 процентов нормы, то хлеба будет 500 + 240 = 740 кило.

Я издаю негласный приказ: всем способным работать — выполнять по 120 процентов нормы. Десятникам и бригадирам без этого не отпускать с работы. А выписывать по сто процентов. И за этот счет снизить нормы тем, кто послабее, и выписывать им тоже по 100 процентов. И каждый день, по усмотрению бригадиров, одному человеку из бригады разрешать не выходить на работу, отдыхать, — а норму выписывать.

По лагерному кодексу недодача хлеба заключенному, обворовывание заключенного — очень тяжкое преступление, и нам, мне, если все обнаружится, грозит тяжелое наказание.

Костюков, десятники, бригадиры все без колебаний поддерживают меня. Работягам об этом не говорят, и некоторые обижаются, грозятся. Но они знают, что эти самые бригадиры и десятники до сих пор их не обманывали, и больших скандалов не затевают. А нам того и надо.

Труднее справиться с морозами и вьюгой…

С утра, только работяги стали на места, подул и завыл ветер, мело сухим, мелким, колючим снегом. Не только работать, стоять с трудом можно.

Из лагеря звонок: «С работы не снимать, выполнять задание».

Проходит немного времени, и я вижу, как с соседних участков рабочие, сначала по одному, потом группами, потом всей массой уходят с работы.

А из лагеря опять: «С работы не снимать».

Но ведь это катастрофа! За самовольный уход им будет выписан штрафной паек, а при их состоянии это для половины — конец!

Надо во что бы то ни стало дождаться, пока начальство осознает положение и составит акт «на непогоду». Тогда обеспечен килограмм хлеба.

Все десятники на местах. Гриша Костюков, несмотря на отсутствие энтузиазма, весь день ходит от группы к группе, ободряет, улыбается. Мы следим, следим все время, чтобы не было обмороженных. По одному, по два подходят дрожащие, синие, насквозь про холодавшие люди.

— Товарищ прораб, отпусти!

— Не отпущу! Бригадир, чего смотришь!

Уходят, ворча, чертыхаясь, матерясь.

И вот — бронебойный снаряд!

Жалкий, согнувшийся, засопливевший подходит Вася Шелопыгин. В обычное время у него круглые, голубые детские глаза, веснушчатое, привлекательное лицо. Ему всего 18 лет. Где-то под Курском о нем скучает мать. Я питаю к нему слабость и вопреки своим правилам немного ему блатую: работу даю полегче, отпускаю пораньше. Ребята это видят, но не в претензии — его все любят.

— Товарищ прораб, не могу больше, отпусти!

Я вижу, как изо всех щелей, из всех укрытий на меня смотрят и ждут. И если я сейчас сблатую!..

— Не могу, Вася, иди на место.

Он начинает плакать. Дрожит.

— Прораб, отец родной, отпусти!.. — Хватает за руки: — Брат, брат, отпусти!..

— Не могу, Вася, возьми себя в руки, иди!

— Ну так подавись ты своим шлюзом, гад проклятый! Продажный!

«Продажный!» Для лагерника это особенно тяжело.

Рядом стоит, насупившись, Гриша Костюков. Глаз его совсем не видно.

Поймет ли когда-нибудь Вася Шелопыгин, через какое испытание он провел нас в тот день? А если не поймет, то все равно я знаю и буду помнить всю жизнь, что на нашем участке не было ни одного человека, умершего от голода или замерзшего на работе!

Но все проходит… вовремя ли? Может быть, и вовремя. И после страшной зимы снова скудная, но теплая, крадущаяся, длительная северная весна. И начало лета.

Шлюз и канал почти готовы. Опять я хожу запутавшись — день ли стоит серый или карельская ночь? Заканчиваем всякие доделки, наводим красоту.

Ужасно мешает начальство. Оно по одиночке, группами, пачками, из Медвежьей Горы, из ГУЛага, из Москвы ездит каждый день.

— Верховский! Опять здесь ваши рабочие путаются и портят вид. Что они здесь роют? Сейчас же засыпать, а рабочих отослать!

— Но это же необходимо. Ведь придется опять откапывать. Двойная работа.

— Исполняйте, что вам говорят.

И мы засыпаем начатое, а ночью, когда начальство, слава богу, спит и не ходит к нам, вновь откапываем засыпанные котлованы и наспех кончаем работу.

И вот уже сверху пущена вода. Она заполняет верхний бьеф, напирает на плотину. Плотина стоит! Открывается водосброс, вода заполняет нижний бьеф. Поднимаются затворы, вода бурлит, кипит, врывается в шлюз, заполняет его. Все в порядке. Канал готов!..

Я сижу в диспетчерской и слушаю обрывки фраз, какие-то слова, шум. Вдруг отчетливо звучит хриплый, надсадный голос:

— Шнадцатый! Шнадцатый! Шнадцатый! Чего молчишь, Шнадцатый?! К девкам побег, раз-так твою заключенную душу! Шнадцатый!

Неожиданно, как из пустоты, спокойный баритон отвечает:

— Ну чего разорался? Слушает шестнадцатый!

— Слушает, слушает! — еще ярится сипатый. — «Ворошилов» идет. В два часа шлюзовать будете!

Передаю трубку диспетчеру. Сейчас будут вызывать нас. Мы пропускаем «Ворошилова». Пропускаем несколько барж с грузами. Наконец, ясным, теплым днем в шлюз входит пассажирский теплоход. На палубе толпятся какие-то в роговых очках, с записными книжками, с фотоаппаратами. Писатели! Они едут бригадой и потом распространят «творимую легенду», как мы исправились в труде, как переродились и превратились в честных людей.

Пока пароход болтается в камере, я стою наверху, у ее края. Кто-то с палубы — это, вероятно, входит в план — спрашивает, кто я, давно ли здесь, за что осужден?

Какого, интересно, ответа ждут эти «властители дум»? Что я осужден за несуществующий заговор? Чтобы они разнесли этот ответ по свету, а мне дали еще десять лет добавочных? И о чем вообще говорить с этими творцами официального оптимизма?!

Рядом стоит Гриша. Глаза его сузились, блестят насмешкой.

— Я зарезал свою мать, — говорит он, — а он осужден за попытку вооруженного мятежа против Советской власти.

Писатели, пораженные, записывают. Кто-то смотрит с сожалением:

— Такой молодой! Зачем вам восстание?..

И вот новый приказ! С небольшой партией заключенных мы плывем белой ночью на пароходе по Онежскому озеру вдоль его изрезанных и поросших лесом берегов. Чудесны северные летние ночи! Пароходик доставляет нас к Пудожгорскому погосту. Вот это место! Угрюмые, северной постройки избы выстроились в несколько рядов на некрутом взгорье. На каждом перекрестке либо крест, либо что-то вроде маленькой часовни. Впритык к селу, без всякого просвета, стеной стоит лес, темный, страшный, нехоженый, вековой. Это ведь именно сюда, в эти леса бежали от преследований Никона в петровские времена приверженцы истинной веры. И именно здесь, в Пудож-Горе было больше всего самосожженцев.

Потому или почему-либо другому, люди здесь кажутся угрюмыми, замкнутыми.

Нам надо набурить, взорвать и подвезти к озеру несколько десятков тонн титанистого железняка из месторождения в четырех километрах от села. И надо провести дорогу оттуда к пристани.

Работа знакомая. Рабочие неплохие. К тому же они довольны, что живут не в лагере, а прямо на селе, в избах; вечерами играют с девчатами, и те поют томными голосами, то ли сдерживая, то ли приглашая.

— Беседуйте, пожалуйста!

Конвой маленький и занят теми же делами. Ему не до нас. Работа идет быстро и хорошо. За три дня мы, где надо, разбираем камни, расчищаем лес, кое-что сглаживаем, и дорога почти готова.

Не тороплю ребят, надо же и лагерникам отвести душу. Но как ни медли, а больше месяца не протянешь. Жаль уезжать. Ребята опять грузятся на пароход, а я машиной еду северным берегом озера в обход, в Медвежью Гору.

Какая дикая, захватывающая красота! Скалы, валуны, и леса, леса! И маленькие, вросшие в землю старые деревянные церкви!..