И с желудком тоже вовсе не все в порядке было.
Все тебе в порядке не будет: начальство вместо нормальной четвертой алкогольной формы норовит прописать шестую. Это значит бутылка чистой в день, а оно уже лишнее, с этого не похмелье наутро, а черт знает что, как опохмелишься, так получается сразу седьмая алкогольная форма, а за это сразу же выговор, а за что? И как Танька терпит? Но она-то железная, да и моложе, как мужика увидит, сразу трезвеет, — научиться бы. Платят неплохо. Но то плохо, что раз в месяц все деньги сразу, попробуй рассчитать, когда из казенного питья все время перелезаешь в свое: уследишь разве? В контакты по службе вступай с кем велят, а как вступишь не с кем велят, так тебе выговор за блядство, даже если не в рабочее время, и вычеты. А ей поспать бы. И придатки тут тебе, и печень, и пломбы ставить надо, а за какие радости, спрашивается, кроме как если мужик хороший выдастся? А когда он последний раз, хороший-то, выдавался — она уж и не упомнит. Вот был тот, Жан который, что все норовил попугая подарить и требовал, чтобы курить бросила. Красивый был, только его террористы пять лет тому назад угнали. Боливийцы иной раз бывают ничего, из южноамериканцев они лучшие мужики, хотя они же и самые дикие. Теперь мулата какого-то на среду прописали, фиг его там знает, только бы мытый был. И желудок вот к тому же.
Кураги бы или чернослива хорошего. Вымыть, даже кипятком запарить, и сразу полкило натощак: сытно и для здоровья. Тоня порылась в кошельке и обнаружила, что денег там нет совсем. Очень удивилась, куда все подевалось, ведь рублей пятнадцать должно бы еще остаться. И прямо под ногами, в окурках, заметила угол трешки. Вытряхнула, значит, в бодуне. Пришлось смести мусор к середине комнаты и перебрать. Оказалось там больше, чем ожидалось, а именно — шесть трешек и до черта меди с позапрошлых разов. Рублей двадцать, так что и черносливу можно, и бутылку для себя, и еще чего-нибудь. Оделась, в коридоре споткнулась о стремянку, ни за что ни про что обматерила испанца, — потом самой стыдно стало, — и пошла на Палашевский рынок. Там оказался не то обеденный перерыв, не то санитарный хрен, пришлось ехать на Центральный на тридцать первом троллейбусе. Чернослив там точно должен быть, его советские люди вообще норовят в магазине купить, но она тебе не советские люди, у нее желудок и работа в алкогольной форме. Допиться бы до белой горячки, чтобы уволили. Да только вот Жан с попугаем все-таки был. Фигли же?
Мало хорошего было в ее по сей день чистой биографии, а все-таки биография еще была, чин-то имела Тоня всего только лейтенантский. Это когда второй комплект звездочек на погонах к линьке готовится — вот тогда прощай, биография, дают тебе новую, как хрусталь, чистую, с ней живи, государство само решает, какую тебе иметь полагается. Но она, Антонина, сошка мелкая. Так ей и жить с натуральной, никому, кстати, не интересной. Родилась Тоня вскоре после войны в довольно захолустном и тогда, и теперь городе Ростове Великом, где много чего есть в смысле древних церквей, но мало чего есть в смысле чего жрать. Говорят в этом городе на «о». Собственно, это и все, что на сегодняшний день в Тониной памяти от родного города уцелело. Прочее само по себе отсеялось. Скучно там было и плохо. Как теперь ни плохо, а тогда еще хуже было. Разве только придатки не болели. Церковки там торчали из-за белых стен кремля и творожники казались праздничным блюдом. Тьфу. Кончила она школу и, даже невинности не потерявши, над чем потом сама смеялась, поехала в Москву поступать во ВГИК. Очень хотелось быть как там Доронина, или как там Мордюкова, или сама Целиковская. На экзамене вдохновенно прочла «Стихи о советском паспорте», спела знаменитую песню военных лет:
Вроде бы у нее тогда контральто было, теперь вот прокурилось, а тогда она и не курила даже. Не помогло. Не приняли, конечно, куда там с невинностью соваться. Только что она, дурочка метр семьдесят четыре, тогда в этом понимала? Вышла из ВГИКа и пошла куда глаза глядят, и вот возле северного входа ВДНХ обнаружила объявление о наборе в школу женщин-милиционеров. Пощупала Тоня какой-то из своих бицепсов, вспомнила, что в ней как-никак метр семьдесят четыре, и поехала по адресу. И поступила без всякой «Тужурки». Кстати, с тех пор ее возненавидела.
Проучилась она в той школе больше года, анкета была все так же чище первого снега, впрочем, от невинности, к счастью, избавил кто-то, сразу легче жить стало. Но перспектива в жизни маячила небогатая: предстояло стеречь всяких проституток-воровок, развешивать по мордасам и тому подобное. Ни фига себе ВГИК. Силушкой Бог не обидел, впрочем, за себя-то бояться нечего, — ну, да ведь за это и в школу взяли. Да радости-то? И вдруг появился у них в школе после занятий человек в штатском, как потом выяснилось, полковник из смежного ведомства, — теперь-то давно уж генерал-майор, но выше пойдет вряд ли, разве только на пенсию проводят со следующим чином. И предложил ей и еще, кажется, трем девкам — видать, хорошо просмотрев личные дела и медицинские карты, некоторые, ранее не маячившие, перспективы. Для разговора приглашал в кабинет директора, а директора выгнал, погуляй, мол; Тоне сразу ясно стало, какое ведомство ею интересуется. Чего, значит, вам тут хорошего, девоньки, светит? А какой вкус у коньяка «Мартель» — пробовали? А «Филипп Морис» курили? А с презервативом японским усатым в крапинку фиолетовую общались когда?..
Не знаем, не курили, не общались. А за чем тогда дело стало? Складывай общежитские манатки, девонька, я, считай, все уже уладил, получишь комнату на Молчановке, квартиру пока не можем, у нас самих с этим туго, но надейся. И всей-то работы будет… Честными и прямыми русскими словами, избегая слишком уж медицински-грубой матерщины, объяснил Тоне, как, наверное, и остальным девушкам, но она с ними больше не виделась, что дело их простое: поддавать, давать, передавать, а когда велят — сдавать, выдавать, то есть. В случае болезни — 100 % бюллетня. И лучшее лечение, конечно: ее здоровье государству чистая валюта, а валюту вот как раз придется всю сдавать цент в цент, а взамен — сертификатами, — тогда еще были… Вправду ведь были. Тоня полковнику понравилась. Из Тони мигом сделали по документам фиктивную вдову, оказалась она зачем-то Барыковой, вот и все перемены в биографии, имя прежнее осталось. А Юрий Иванович Сапрыкин, его так и полковником звали и теперь зовут, Тоню всамделишно оценил, в тот же вечер ей, кстати, должное воздал и как женщине, и потом еще разок-другой. А потом началась работа на Молчановке. Иностранцы и те, что как бы.
Первое время даже показалось ей, что в своем роде это все тоже вроде ВГИКа — деятельность как бы актерская, романтика, и шпионов ловить интересно, а давать им еще интересней, про это в романах ничего не рассказано. Девчонка тогда она еще совсем была, дура инфантильная. Однако же хватило инфантильности ненадолго. Скоро полное отчаяние наступило. Поняла, что всю жизнь так и будет пить и давать, выдавать, потом снова пить и так далее. Попробовала даже, чтобы из ГБ выйти, напиться до белой горячки. Ничего не вышло. Сунули на два месяца в Покровское-Стрешнево, напихали таблетками и накачали уколами до опупения — и назад, на Молчановку. Под зад коленом. Куда из него, из ГБ, выйдешь? Замуж? Ну, было, конечно, ну, влюблялась, не раз, не два, и всегда-то в женатых, в тех, что постарше. Зря, что ли, выговоры за блядство в рабочее время получала, другой раз за неделю три раза? Да разве подкаблучников от семьи оторвешь? В Мишку Синельского поначалу сильно втюрилась, в сослуживца. Сильно втрескалась, пока не уяснила, что к чему. И ленинградец какой-то на курорте даже предложение делал. Да нет, все одно пропадать. И радости от замужества — щи, что ли, готовить? И стала Тоня в глубоком, глубоком своем одиночестве доходить до полного отчаяния. Впрочем, желание допиваться до белой горячки как раз тогда и исчезло почему-то, не от надежды, а от безнадежности — не то к добру, не то к худу. Одного теперь только хотела, как от психушки оправилась: пожить одной. Тихо. Спокойно. Хоть бы в той же комнате, где испанский коммунист за стенкой и где Белла Яновна в кухне белье скалкой в баке размешивает. В покое, словом, чтоб оставили. Только ничего этого не будет, невозможно это. Ничего-то, Тонечка, ты не умеешь. Куда пойдешь? Сорок уже скоро. В домработницы? В уборщицы? В продавщицы? Все одно, куда ни пойти. А в секретарши? Так ведь опять давать надо будет, а денег и на трусы не заработаешь. Хотя, может быть, если бы из ГБ выйти и пить бросить, то и денег меньше потребуется. Вот если бы выйти, так и пить бы бросила, и даже курить. Нет, пустые, Тонечка, твои мечты. И семьи никакой нормальной на свете этом быть не может, — вон, ни одной и нету вокруг, все только грызутся с утра до вечера. Единственно что может еще быть, так дожить бы до пенсии, и делу конец. Любила себя Тоня настолько, чтобы шею в петлю не совать, хотя отвращение к жизни все-таки росло с каждым днем. Оттого и пила она, пожалуй, сильно больше положенного, оттого и зла была на всех и вся, и в квартире, и на службе, и на улице. И власть эту самую ненавидела, видимо, даже больше, чем те, кто деятельно боролись с нею по долгу службы или даже те, кто противились ей по соображениям чисто идейного порядка. Первых она видела немало, про вторых только слышала, неинтересны ей были и те и другие в равной мере. Ненавидела эту власть просто как личного врага, искалечившего ее жизнь, отнявшего молодость и собирающегося отнять все, что осталось. И ненавистью этой не делилась ни с кем не со страху, что попрут в края очень дальние, а по какой-то озлобленной скупости. Чтоб ни крупинки ненависти не пропало — всю, всю держала она при себе. Ибо понимание того, кому именно она служит, с годами сложилось у нее самое что ни на есть четкое. Какие там негры по службе, какие французы, какие индусы — давно было Тоне плевать. Работа есть работа, а таблетки казенные. И то хорошо, что ни одного аборта за всю жизнь не сделала — успевай только за полчаса, заранее, сглотать таблетку. Она успевала.
Долго ли, коротко ли, но кило чернослива на Центральном рынке была не проблема. У какого-то кацо, не то генацвале, а вероятнее всего — аксакала, потому что усы уж очень отвислые, купила кило, заодно еще кулек чищеных грецких орехов, и домой поехала на том же тридцать первом. Дома помыла под горячей водой, успела, слава Богу, а то к двенадцати отключить обещали, и жадно стала есть, сплевывая косточки прямо на пол. Все равно грязный и все равно окурки. И вдруг показалось ей, что в беспорядке ее профессионально-холостяцкой квартиры явился какой-то дополнительный непорядок, изначально непредусмотренный. Ибо взгляд человека, который ест, особенно вкусное, устремлен обычно в пространство и блуждает, где может. И раскрепощенный вкушением среднеазиатского чернослива Тонин взгляд так вот блуждал, блуждал и вдруг зафиксировался на предмете, которому вообще-то полагалось бы уже некоторое время назад ускользнуть в разверстую пасть мусоропровода. Предмет был в Тонином жилье столь неуместен, что сердце лейтенанта поехало прямо в желудок, с которым теперь посредством чернослива должно было стать все в порядке, — и показалось обеспохмелевшей Тоне, что желудок у нее, кажись, вот-вот наладится сам по себе. Короче говоря, Тонино внимание привлекла ею же самою скомканная и брошенная на кресло без ручек газета — обертка от чернослива. Никогда она таких газет не видала, не читала, хотя и слыхала о них на службе.
Лист газеты был не очень большой, примерно как «Литроссия», только название газеты набрано было черным. «Литроссию» по долгу службы приходилось выписывать — на свои! — ибо там, внутри, кроме вопросов пола и прочего, регулярно печатались «мутации» Сидора Валового, а они в той организации, где работала Тоня, приравнивались к политзанятиям. Правда, они как бы в стихах были, Тоня стихов читать не могла и не умела, но «Литроссию» выписывала, чтобы лишних выговоров не иметь, хватит и тех, что есть. Но на этом листе черным по белому стояло: «НОВОЕ РУССКОЕ СЛОВО». Нью-Йорк, значит, год издания офигительный, они там еще до революции антисоветскую пропаганду начали. И выходит, гадина, шесть раз в неделю на многих страницах, — во черносливу-то назаворачивать!..
Тоня расправила мятую газету и впилась в нее — очень уж любопытно стало. Вообще читала она мало и неохотно, «Аввакума Захова» вот прочла три тома, а потом надоело, что у героя в каждом романе ровно две бабы, ни одной больше, ни одной меньше, а потом еще и трахнул Аввакум свою сеструху-разведчицу из братской ГДР, так и вовсе Тоня к Аввакуму остыла: вкус хоть какой-то иметь надо. Вопрос о том, как попала эта газета на Центральный, Тоня временно отложила: за аксакала, конечно, взяться придется, но не вышло бы себе дороже, на него заявишь, а тебя же, не моргнешь еще, заставят с ним в контакт вступать. Стала читать. Смысл передовицы, славно так озаглавленной «Шалишь, Совдепия!», сводился к тому, что Ливерий Везлеев со своей камарильей шалит, стало быть, и западным странам пограживает. Подпись: Ст. Хр. Статья была глупая, но все равно захватывала самим фактом, — вот, оказывается, что такое «запретный плод», даже он на Центральном рынке есть. Еще на той же странице была реклама нью-йоркской фирмы, производящей слуховые аппараты, говорящей в присутствии заказчика по-русски, а также изготавливающей надгробные памятники из лабрадора заказчика. И еще про четырех лабрадоров была статья, которых купил в Канаде советский прихвостень, председатель президиума верховного совета СРГ Эльмар Туле, чтобы своим советским хозяевам подарить, там, мол, все лабрадоров держат покрупнее. Еще была реклама набора желудочных трав, раз и навсегда изгоняющих газы из желудка заказчика, и стихи какого-то еврея с русской фамилией, и чье-то заявление для печати, и сведения из глубоких источников, не предназначенные для печати, насчет того, что третья волна уж никогда, никогда не заменит первую волну, хотя у нее тоже есть лауреат и еще кто-то с еврейской фамилией, — а также по поводу того, что для Муаммара Каддафи возможна невыполнимость… В этом месте раздалось в комнате Тони сдержанное, но совершенно неожиданное и почти столь же неуместное, как «Новое Русское Слово», рычание. Она обернулась — и обалдела во второй раз за сегодняшнее утро. К ней явился гость. Гость был ей знаком, но откуда он взялся и, главное, зачем взялся? Посредине комнаты, разметя хвостом окурки и черносливные косточки, расчистив таким образом место и прямой, как палка, на таковое расчищенное место хвост уложив, сидел здоровенный рыжий с проседью пес, мордой лайка, телом овчарка. Сидел, свесив набок язык, обнажив желтые, сточенные, но все еще страшные зубы; сидел, смотрел на Тоню и всем своим видом говорил ей многое, по большей части совершенно понятное. Тоня быстро скомкала газету и бросила ее в угол: пес был официальным лицом, на два чина старше ее по званию. Некоторое время оба сидели молча, пес был телепатом высшей в СССР спортивной категории для тех случаев, когда это требовалось по инструкции или просто было ему выгодно, и скоро Тоня знала уже все, что полагалось. До прихода поезда оставался один час сорок шесть минут, того человека, которого нужно было встретить, звали так-то и так-то, делать с ним надо было то-то и то-то, и приказ обсуждению не подлежал. Потом пес деликатно вышел в коридор и спрятался за стремянку: Тоне нужно было переодеться. Пес указал Тоне на факт, что приедут двое, но получалось так, что и встречать, и привечать придется только одного. Тот, которого встречать не надо, показался ей чем-то знакомым, — пес на долю мгновения предъявил его портрет. Портрет второго, которого встречать-привечать, был совершенно неведом, но отчего-то заставил Тоню вздрогнуть, чему она очень-очень удивилась: ей ли, при ее работе и опыте, вздрагивать. Загнала она этот вздрог поскорее в подсознание и надела свежие датские колготки.
Пес пришел сюда, ведомый чувством, много уже лет как вполне забытым: отчаянием. И — как всегда — пес обманывал себя, ибо видел своим низким чутьем реальное будущее не хуже, чем предикторы ван Леннеп и дю Тойт вместе взятые, а на самом деле хитрил с этим самым будущим не хуже, чем безымянная до времени женщина-предиктор, повстречавшаяся сношарю Никите на Верблюд-горе. Он желал и долг служебный исполнить, ибо таковой почитал священным, и не погрешить перед будущим собачьего рода, да уж заодно и человечьего. Отчаяние он в себе разжег сейчас искусственно, притом по долгу службы.
Перемахнув ранним и промозглым утром через частокол сношаревой усадьбы, вдоль раскисающего прямо на глазах берега Смородины, потрусил Володя в Москву исполнять служебный долг, докладывать, что выследил и шпиона-телепортанта, и двух членов недобитой царской семьи, и кучу их сородичей и пособников, которых брать надо как можно скорей, — и всю деревню эту лучше заарестовать на всякий случай, потому как претендовать могут, одной они там все породы, и притом весьма опасной для существующего общественно-политического расклада. Даже решил дать совет: не перемещать эту самую деревню никуда, а обнести колючим забором, вышки поставить и гавкать на тех, которые рыпаться будут. Также имел сообщить, что заготовил в брянских лесах изрядное поголовье служебно-бродячих и просит выслать за ними отряды опытных вербовщиков с собою во главе. Предикация, впрочем, указывала, что последнее — чистое издевательство над начальством, служить эти лесные эс-бе по доброй воле хрена с два пойдут. Да и некому им скоро уже служить будет. Однако долг велел доложить, он доложить и собирался.
Несмотря на почти сутки форы, которые дал он пособникам империализма, наследнику престола и его клеврету-телепортанту, не тревожился на счет их ускользания Володя нимало, — изучив характер Джеймса, он знал, что поедет тот в Москву кругалем, через всякие Киржачи и Кашины, что угрохает он на это не менее как четыре дня, а то и полную неделю, а ему, вольному служебному бродячему старику, прямая дорога из брянских лесов в московские каменные джунгли никем не заказана, — кроме собачников, а уж их мы как-нибудь того. К тому же с дорогой повезло, километров триста он проехал в каком-то нерабочем тамбуре, только перед Калугой из него выскочил, почуял недоброе: драка в этом тамбуре должна была разразиться с кровопролитием, а на хрена ему, старому волку, тьфу, псу, идти в свидетели? Случилась там драка или нет — совершенно неважно, но не прошло и четырех дней с выбега из теплой сношаревой избы, как замаячили на горизонте какие-то кубы и параллелепипеды, и углы, и бетонные плиты, и градирни, другая промышленно-ядовитая пакость, а потом и красненькие буквы «М» стали попадаться, а уж от Юго-Западной дотуда, докуда ему сейчас добежать надо было, оставалось совсем немного километров. Пес прибежал в Москву.
Собственно, полагалось ему сейчас прямым ходом влететь в кабинет к майору Арабаджеву и все как есть доложить. Но день выдался суббота, а то ли она у майора выходная, то ли черная, когда он и впрямь сидит в кабинете, злой, как помойный котяра, и на людей лает, — на собак попробовал бы, — иди знай. Тогда, если суббота выходная, полагалось бежать к нему домой и тем же ходом доложиться. Но то ли дрыхнет по раннему времени майор, то ли какую-то несъедобную гадость из-под тающего льда укатил таскать на заповедные водохранилища — иди знай. Обежав оба адреса, установил пес, что суббота не черная, майор не лает, и как раз укатил неизвестно куда. В этом случае полагалось докладываться начальнику начальника, точней, его заместителю, в общем, полковнику Аракеляну. Но того на службе тоже не случилось, домой же к нему уж и вовсе никогда носа показывать не дозволялось, ибо там попугаи, никакой собаке не безопасно, во-вторых, тесть очень высокопоставленный, его тревожить не велено, — на самого-то полковника плевать, стоит в будущее одним глазком зыркнуть, а вот на тестя не плевать никак, очень это важный тесть в смысле грядущих событий. Следующее по рангу начальство по домашнему адресу обрелось, но с позавчерашнего дня в себя не приходило и ждать тут нечего. Углов нечаянно выпил на новоселье у подчиненного, подполковника Заева, бутыль французских духов «Черная магия», и за его здоровье боялись теперь, а подчиненный, кстати, в том случае, если начальство копыта откинет, собирался семье будущего покойного вчинить в таком разе иск в размере стоимости всей бутыли и уж заодно всего при новоселье истребленного и потребленного. Все это было Володе до фени, ему бы доложить кому, — а кому? По прямой над Угловым располагался человек, чрезвычайно популярный у подчиненных, тот самый разбитной генерал-майор Сапрыкин, чудовищный бабник с весьма скромными к таковому занятию данными, проживал неизвестно где, к тому же нюхом понимал, что тревожить генерала опасно, даже если вдруг на какой-нибудь госдаче он вдруг и отыщется, потому как в сауне, да не один. Выше располагался толстый человек в страшных погонах, слишком высоко этот человек располагался, чтобы ему, псу какому-то, его без предварительного согласования тревожить, еще влепят выговор да в чине понизят, а ему, капитану эс-бе Володе, до пенсии всего ничего. По рангу пенсия была бы ему в нынешнем положении очень недурная, получил бы он право жить на родине, в Сокольниках, при шашлычной «Гвоздика», где разумный посетитель тебе уже кусок хлеба в качестве угощения не предложит, знает, что ты его жрать не будешь, даже в жире моченным, а культурно снимает с шампура что-нибудь от своей собственной доли и подает тебе с уважением к собачьей жизни. А ежели понизят, то будешь ты жить — хорошо, если на родине при кафе-мороженом, и что ты там кушать на старости лет будешь — даже представлять противно, в самом-то лучшем случае стаканчики вафельные, ну, а в худшем… Присел Володя в подвернувшемся тесном дворике на Малой Лубянке, повел выцветшим носом и принял решение. И принял на себя ответственность. И скоренько потрусил по Бульварному кольцу, прячась от милиционеров, коих глубоко презирал, в один из уцелевших от прежних времен переулочков, в ту самую квартиру, с которой начал свой небезуспешный поиск больше чем полгода назад. Теперь уже важно не просто доложить, ответственность взята на свою собачью шею. Важно приказать. А там видно будет. Им видно будет. Мне уже видно.
Тоня получила от пса недвусмысленное сообщение о том, что поездом пятнадцать-одиннадцать в третьем вагоне пассажирского поезда «ВладимирВолынский — Москва» прибывают два человека, которых она, Тоня, обязана встретить, завлечь к себе в дом и ни в коем случае не упускать до тех пор, пока начальство не переловит из-под мартовского льда всю гадость, какая там найдется, или другое начальство не возвратиться из эмпиреев кулинарной мечты, или третье не освободится от духовитых чар черной магии, или четвертое не утомится бесплодными своими посяганиями, или пятое не снизойдет. Пес странным образом дал указания встретить двоих, но далеко идущие инструкции насчет завлекания и удержания касались почему-то только одного. Куда денется второй пес сообщить не соизволил. Но он, в конце концов, старше по званию, и это всегда послужит недурной защитой, если что не так, сам пусть несет ответственность. Но так или иначе, одного, того, которого назвал по имени, пес просто приказал удержать при себе хотя бы до понедельника. А сам пес тем временем вспомнил, что бесконечно, просто истерически хочет жрать. И побежал на задворки одного из новоарбатских кафе, где, как он знал, нередко валяется многое такое, за чем в провинции, в той же Старой Грешне, установилась бы немедленная очередь совсем не из бродячих собак, а из обыкновенных советских граждан. Пробеги тысячу километров с пустым желудком, нагуляешь, гав, аппетит.
…Нехорошими дорожными запахами напитавшийся владимиро-волынский поезд медленно катился к Москве, пользуясь случаем постоять и там и сям, и особенно в чистом поле. Вез он в своем нутре гораздо меньше пассажиров, чем мог вместить, — не сезон, да и не поезд, и медленно идет, и приходит неудобно. Покружив вокруг Москвы, втиснулись в него Павел и Джеймс в Сухиничах. Павел и слова-то такого раньше не слышал. И вот уже почти готовы были прибыть в Москву. Будущий император приближался к своей столице совершенно разбитым бесконечными пересадками, измотанный поездными ароматами, — после чистого-то воздуха у сношаря, — и менее всего готовый к принятию бремени всероссийской власти. А Джеймс к тому же его потихоньку поил, как бы держал под наркозом, много не давал, но следил, чтобы и мало тоже не было. Да еще ко всему император неделю не мылся и его подташнивало от того, чего большинство населения вообще не слышит: от собственного запаха. Стало быть, не одна только русская кровь пульсирует в жилах Павла. А поезд уже прошел Апрелевку.
Джеймс на этот раз ни от каких литераторских сортиров не зависел. Явку ему сообщил Джексон уже с неделю тому назад, денег все еще было навалом, у сношаря шли только на коньяк, а это какие ж расходы. Никто, как знал он из бюллетеня ван Леннепа, не помешает им достичь Москвы и своей цели в Москве, где некая, еще не вполне известная ему «верхушка» сейчас, по собственному выражению Джеймса, «обивает Павлу трон бархатами». Этим-то господам, впрочем, как раз ничего о приезде императора в будущую его столицу и не должен бы сообщать. Иначе — лишний риск. Впрочем, какой же риск, если ван Леннеп все ясно сказал?.. Разведчик ехал в Москву с легким сердцем и спокойной душой. Нехорошо было только то, что, привыкнув к ежедневным бабам у сношаря, оказался вот уже неделю этого земного блага лишен. Но утешался тем, что сие временно.
Они сошли с поезда под дебаркадером киевского вокзала; ввиду небойкого времени прибытия дозволялось владимиро-волынскому доходяге прибыть на привилегированный второй путь. Павел вдохнул железнодорожный, шпалами и еще Бог знает чем на всех вокзалах одинаково пахнущий воздух, стараясь на всю жизнь запечатлеть этот миг своего вступления в столицу, и замечтался на четверть мгновения, потому что мысленно, особенно на трехсотграммовом, в коньячном исчислении, подпитии, давно уже писал он свои мемуары «Путь на Москву». И этой четверти мгновения хватило на то, чтобы упустить важнейшее и, пронеси Господи, непоправимое даже: кисть правой руки Джеймса, до того спокойно лежавшая на императорском предплечье, дико напряглась, дрогнула, оторвалась — и исчезла. Прогремел резкий, короткий, потревоживший на какое-то время носильщиков звон — но им ли удивляться, ну, еще кто-то сервиз кокнул. Так или иначе, бессменный спутник Павла, приблудный Вергилий-телепортант, уроженец Ямайки и чей-то там незаконный сын, а также и чей-то законный наследник, кстати, если некстати вспомнить его почтенную матушку, — которую, конечно, совершенно с ней не знакомый Павел тут же и вспомнил в традиционнорусском сочетании, — исчез. Мимо спешили небогато укутанные пассажиры с небогатыми своими торбами, узлами, ремешками обстегнутыми чемоданами, — а Павел, совершенно один, стоял в этой толпе и понятия не имел: что делать, куда идти, зачем он тут вообще. Павел был испуган и растерян, совсем как малый ребенок в чащобе, — и все это, конечно, отражалось на его лице, отнюдь не императорском в эти мгновения, да и во все остальные, если честно говорить, почти таком же. Такой вот брошенный на вокзале ребенок. Фер-то кё? Роман Денисович где? И вещи где? Где всё?
Впрочем, дальше произошло что-то странное. Высокая, почти молодая женщина, попросту, пожалуй, даже красивая, вдруг бросилась к нему из толпы с распростертыми объятиями, с неожиданно чистым, из глубины далеко не всякой женской души способным вырваться криком:
— Павлинька! Павлинька!
И, не спросясь разрешения, заключила его в объятия. Женщина была выше Павла на добрых полголовы, — хотя с некоторых деревенских времен меньше всего смущало его в отношениях с женщинами различие в росте, — но да что же это вообще такое? Это по плану или нет? Очень нематеринские объятия женщины разомкнулись, она отступила на шаг и немного покраснела. Похоже, она тоже была смущена встречей. Джеймс обучил Павла — нет, не телепатии, тут кишка тонка оказалась у императора — а простейшей эмпатии, то бишь способности чувствовать на близком расстоянии простейшие эмоции тех, с кем доводилось иметь дело. Павел вслушался и уловил только учащенный стук сердца, то ли радостью вызванный, то ли еще чем-нибудь. И тогда снизошло на императора пусть хоть кратковременное, но все же явное спокойствие. Наверное, все-таки по плану. Наверное, его сейчас этой женщине с рук на руки передали. Не почетным же караулом его встречать должны, в самом деле? Хотя отчего б не почетным… А спутник объявится. Не такой он человек, чтоб с чужими вещами сматываться, без инструкции, кстати.
Очень бессвязно осознавая происходящее, Павел позволил усадить себя в дожидавшееся возле вокзала такси. Деньги на него Тоня обнаружила самым неожиданным образом: разметая хвостом окурки, вымел из них эс-бе новенькую, еще с зарплаты, даже пополам не сложенную десятку. Поначалу Тоня обняла Павла исключительно по приказу капитана эс-бе, а потом вдруг застеснялась, весь путь к машине прошла, боясь даже коснуться императора. В такси она уселась на переднее сиденье, чтобы дорогу показывать, хотя ехать-то от Киевского на Молчановку — всего ничего. Она сидела вполоборота, фигуру ее Павел толком рассмотреть не мог, хотя его, привычного, фигура эта уже интересовала. К тому же ростом и лицом походила Антонина Евграфовна на незабвенную Марью-Настасью, но повадкою, обращением была куда приятнее. На долю мгновения предположил Павел, что, быть может, это сам Роман Денисович, спутник и вечный друг, взял да и превратился в эту женщину, чем черт не шутит, был ведь разговор о том, что в Америке это умеют. И тут же отмел это предположение как несостоятельное, ибо никогда никаких особо теплых чувств Джеймс не излучал, ну разве что когда писал свое отречение от престола, так это все скорей по пьянке было, надо полагать, — а сейчас Павел ясно слышал малопонятное, явно позитивное чувство, которого не знал никогда, в котором ясно прослушивался только учащенный стук сердца, словом, неведомое какое-то чувство, хотя приятное. На мгновение еще подумалось: а вдруг все-таки под арест везут? Но стыдно от этой мысли стало. Антонина Евграфовна рассказала ему тем временем, что ей поручено о нем, о Павле Федоровиче, позаботиться ближайшие два-три дня, «пока все не устроится». Словом, он пусть ни о чем не беспокоится, она все сама и так сделает. Отчего-то и на этот раз не захотелось Павлу ставить ее слова под сомнение. Зато захотелось вдвоем с этой приятной женщиной, ну… для начала — выпить. И услышал звук отхлопнутой дверцы, это Тоня по-кавалерски приглашала выйти его из машины. Павел окончательно отложил все заботы в сторону и временно вверился судьбе, Тоне, лифту, со скрипом вознесшемуся на пятый этаж.
Квартира, в которую Павел был приведен, оказалась коммунальной, и этот факт успокоил его еще больше. Уж, конечно, ежели и живут где нынче монархисты подпольные, то безусловно в коммунальных квартирах. Смутно вспомнилось ему что-то читанное где-то, не то, может быть, рассказанное отцом насчет того, что после революции «бывших» уплотняли, — ну, а кому быть монархистами, как не потомкам «бывших»? «А я монархист?» — подумал Павел, входя в еле прибранную Тонькину комнату, подумал как-то по-идиотски, и так же по-идиотски дал себе ответ: «Нет, я монарх». И тупо сел в кресло без ручек, потому что Антонина Евграфовна попросила подождать минутку, пока она чуть приберет и на стол кое-что соберет, чтобы перекусить с дороги. «Вы извините», — повторяла она, раз за разом все более краснея. Павел этого не замечал, ему было тепло — и от того, что добрался он из поезда до нормального человеческого жилья, и от присутствия этой заботливой женщины. Тепло. Не более того.
А Тоню тем временем отчего-то кидало и в жар, и в холод. Комнату она, сколько ни старалась, прибрала не особенно, подправила одеяло, подушки, занавески, чтобы не бросались в глаза грязные окна и подоконники с наваленным на них барахлом, наскоро протерла стол и стала рыскать: что бы такое на него постелить? Единственную хорошую скатерть окаянный Марик загваздал ликером, ее в чистку все отдать собиралась и не собралась, другая совсем старенькая и тоже грязная, — тогда от отчаяния постелила Тоня на стол чистую простыню. А поверх бросила черную кружевную шаль, которую как-то сдуру в комиссионке купила, разложила финские салфетки, красные, оставшиеся от олимпиады, достала две бутылки представительского коньяка, поискала, что еще в буфете представительского осталось, и нашла, увы, только две банки шпрот. Выставила обе, потом еще давешний чернослив и рыночные орехи; по привычке мелькнула у нее мысль о том, что угостить мужчину грецкими — отличная стимуляция: они очень возбуждают, благодарность может ей за это отвалиться, — а на фиг ей была сейчас эта благодарность, когда сердце билось и в висках словно кувалда, неведомо почему. И получилось, что стол выглядел у Тони как бы вполне прилично. Незадача случилась в одном: рюмок у нее всего одна осталась, прочие Марик побил, а ставить вместо рюмки для себя майонезную баночку Тоне было стыдно. Поставила Тоня перед Павлом последнюю свою рюмку, прибавила чистую тарелочку и включила телевизор. Казенный, цветной, с экраном чуть ли не в метр, и телевизор помог, он отвлек внимание Павла куда в большей степени, чем Тоня того ожидала, откуда ей было знать, что он этого предмета уже больше полгода не видел. Тоня налила Павлу полную рюмку, положила на тарелочку шпрот, все придвинула — мол, угощайтесь. Павел посмотрел на нее вопросительно:
— А вы?
— Я… не буду, — сказала Тоня и еще больше покраснела, хотя, кажется, больше уже и некуда было. Дождалась, чтобы гость опрокинул первую, налила ему вторую, предложила закусывать, а потом сказала, чтобы подождал ее немного, мол, пойдет в порядок себя привести. Павел закусывал, внимал бряцанию каких-то телевизионных гусель и молчаливо выразил согласие: иди, мол, приводи, мол, я закусывать буду, мол, не стесняйся.
А мысли Тони в плохо вымытой голове становились все бессвязнее, одна другой глупее, наподобие того, что как же пить-то на брудершафт, ежели рюмка всего одна, — словом, Тоня помчалась в ванную. Она понимала, что с ней творится что-то совсем неладное, что ведет она себя совершенно не по-служебному, что все время краснеет и сердце лупит как шальное, — наконец, в ванной, заложившись коммунальным крючком, осознала, что она, Антонина, дура полная, коза недоенная, без всякой инструкции, — как, впрочем, всегда и бывает, — по уши влюбилась. Ох, влюбилась! И жутко, ну прямо до нестерпимости, хочет Павлу понравиться. И надо скорее Павлу понравиться. И надо скорее привести себя в порядок, не в секс-форму с полотенчиком вокруг головы, а на самом деле в порядок. В тот порядок, в тот вид, когда женщина может показаться мужчине красивой. Пусть хотя бы ненадолго показаться, но хотя бы. А времени у нее было очень мало, оставлять гостя надолго одного она боялась и тем более ни на секунду не забывала о том отчаянном положении, в которое попала, поскольку Павел — это тот человек, за которым, как сказал эс-бе, придут. Придут не позже чем завтра. Так что если повезет урвать сегодняшний день, ну, кусочек завтрашнего, то дальше-то что? Странным образом на то, что дальше, Тоне было совершенно наплевать. Она влюбилась.
Наскоро прихватила она где и что смогла — знаменитый балахон, остатки косметики, тушь какую-то, и наконец-то, посреди чужих корыт и полотенец, поглядела Тоня на себя в коммунальное овальное, в крапчатых потеках зеркало над раковиной, и такой показалась себе некрасивой, что… Господи, прости ты меня, старую блядь, все отыми, что можно отнять у меня, но на день, но на час, но на полчаса сделай меня, Господи, красивой! Тоня красилась застарелой тушью, мешая слюни со слезами, с ресниц текло, она утиралась, веки краснели, получалось все хуже и хуже. И волосы к тому же грязные. Тоня быстро ополоснула их холодной водой, — сдержало-таки свое обещание домоуправление, горячую в двенадцать ноль-ноль отключило, — стала сушить их полотенцем, потом на кухне над газом приспособилась их прогреть. И вдруг, неведомо отчего, успокоилась. На вопрос, бившийся в голове — ну что же это такое, ну как же это так, ну что же делать? — неведомо откуда пришел однозначный, жестокий, холодный ответ, но, как всякий оглашенный приговор, он все же был лучше хаоса и неизвестности: а вот так вот Тонечка, вот так тебе повезло. Может, на сутки, может, на меньше. И ничего тут сделать нельзя. Три петли у тебя на шее нынче захлестнуты: первая — это та организация, где ты на службе и где раз в месяц бабки получаешь, вторая — это время, цейтнот, в котором ты сейчас, со своим головомытьем чем дальше, тем хуже увязаешь, а третья — это то, что ты, Тонечка, взяла да и влюбилась. Не ОПЯТЬ влюбилась. Никогда ты, дура, ТАК не влюблялась. Если это «влюбилась» называется, то все, что прежде было, вообще в человеческом языке названия не имеет. Только в свинском.
И, досушивая над газом грязные волосы, внезапно решила Антонина: а не буду я никаких таблеток принимать. Американских то есть. Не буду. Вдруг забеременею? Вот хоть что-то останется? Куда его, Павла, теперь отправят? Хоть бы в лагерь, тогда можно назад в милицию на проштрафе каком-нибудь рвануть, попасть в охрану, а тогда и видеться можно будет, хоть издалека? А вдруг больше никогда? Господи, не делай ты меня даже красивой, сделай, чтоб я была беременна! Я ж не знаю даже, как подступиться к нему, я же слова грубого при нем сказать не могу, я же стоять и то не могу!.. Цыпленок желтый, мокрый, тощий, совершенно беззащитный, вот ты кто, Тоня!..
Но наконец-то пришлось идти обратно в комнату. По телевизору брякали гусли, но какие-то другие, видимо, африканские, потому что брякал на них негр, и еще он пел что-то пищеводом, очень буйно пел. Павел, видимо, несколько отдохнул, судя по уменьшению уровня жидкости в бутылке, выпил самостоятельно рюмочек пять. И очередную, как только Тоня вошла, поднял в ее сторону, — ваше, мол, здоровье, — и лихо опустошил. Тоня кивнула и присела к столу, совсем далеко от Павла. И, поскольку делать было пока что совсем нечего, стала вместе с ним смотреть телевизор. Что там по нему показывали — видно было, надо думать, одному Павлу, потому что ни единого слова, ни слабого звука не доносилось до обезумевшего сознания Тони, она видела только одинокую шпротку на конце вилки Павла, видела оттопыренные уши и курносый нос, видела Павла всего по частям, никак не в целом. И хороша она была в эти мгновения невероятно, что наметанный глаз Павла отметил. Но и шпротку Павел съел, и очередную налил.
После гусель объявились трудовые победы с кислой прослойкой зловещих происков канадской военщины, готовящей, как трубит весь мир, агрессию против независимой и авто- не то кефальной, не то номной, не то магической и еще социалистической — кого еще там нелегкая на голову послала, и потом еще четверть репортажа с каких-то неведомых состязаний по размахиванию палкой, почему-то очень коротких, сразу кого-то чем-то увенчали, и еще какое-то дерьмо, кажется, тоже показали. Павел съел уже две банки шпрот, похоже, не наелся, и очень боялась Тоня, что он еще попросит, у нее больше не было. Но Павел больше не просил, а все такими же маленькими рюмочками допивал бутылку и внимательно глядел телевизор. Тоня ему понравилась, спору нет, но он же телевизора полгода не смотрел, понять, что ли, нельзя?
Очередные гусли добрякали, а потом вдруг донеслось с экрана нечто такое, что коснулось даже и сознания Тони. Ибо телевизионный диктор со сплюснутым по вине настройки носом сообщил, что сейчас по прямой трансляции предлагается вниманию зрителей вечер — прямо из большого зала с колоннами, — посвященный пятидесятилетию советского поэта и мутатора Сидора Валового. Тоня внутренне охнула, но выключить телевизор не имела права, да и решимости. И сделала единственное, что смогла: подстроила телевизор по яркости и по вертикали. А на экране тем временем нечто уже происходило, кто-то что-то торжественно открыл, литературный президиум заблистал лысинами и погонами, какой-то главный редактор произнес прочувствованную речь о том, как нужны советскому народу мутации, особенно мутации Сидора Валового, в чем попросил подтверждения у почтенного председателя, ветхого старичка лет не то восьмидесяти девяти, не то, что намного вероятнее, девяноста восьми, героя той, и другой, и третьей особо секретной войны, адмирала каких-то, едва ли не воздухоплавательных войск, товарища Докукова, — с ударением на первом слоге, — а старичок все кивал, кивал, прихлопывал себя по лысине, приглашая, судя по всему, всех присутствующих эту самую лысину облобызать; и тогда появился из-за кулис под бурные овации публики, отчего-то состоящей в основном из молодых девиц не очень свежего вида, пятидесятилетний, округло-бурый лицом, румяный до неприличия Сидор Маркипанович Валовой, возник во весь экран, и стало видно, что промеж бровей сияет у него священный знак, именуемый тилак: пятно такое желтое, отчасти даже оранжевое. В руке Валовой нес объемистый тюбик, и прежде чем сказать хоть единое слово, стал обходить президиум и всем присутствующим с помощью большого пальца рисовать меж бровей тот же символ. Никто не воспротивился, все терпели, так, видимо, и полагалось по сценарию, а престарелый Докуков радостно закивал головой, стал подставлять и лысину, и щеки, чтобы Валовой мог и туда пятно-другое присадить; но член-редактор, тот, что на трибуне стоял, оказался, видимо, старше Валового по званию, увернулся от процедуры помечания краской и властным жестом прервал процедуру: слово вам, дорогой Сидор Маркипанович, говорите со своим народом, мутируйте, он, народ, слушает, он весь — сплошное ухо.
— Я — не поэт… — начал Валовой низким и противным голосом, стоя посреди сцены и все еще тиская в пальцах тюбик с краской. — Я — отверстие… Я отдушина… Я — скважина… Орган я, не более того, всего лишь член тела…
Тоня отлично помнила простую причину, по которой зал был до отказа полон женского пола всяких возрастов. По Москве шел непрерывный, подтверждаемый сотнями примеров слух, что стихи, то бишь мутации Валового, способствуют рассасыванию беременности на очень даже ранних стадиях таковой. Словно из другого мира доносились до Тони слова Валового, которым Павел внимательно подставлял ухо, надо полагать, давно при нем никто вслух не бредил:
— …Был я простым, неудостоенным, непросвещенным советским поэтом, ни в какой мере не сподобился я тогда еще стать скважиной мирового дыхания. Всего только и знала меня моя Родина, как чемпиона по пожарному многоборью. Знал ли я тогда, какие пожары будут вспыхивать во мне и гаснуть в оговоренные сроки? И знал ли я тогда, что я — Мессия? Что каждый из нас может стать мессией, если колупнет свою душу и станет отверстием, отдушиной, скважиной, органом, если даст волю струиться через себя откровениям древних индийских коммунистов… буревестников…
Тоня заметила, что бутылка кончилась, открыла вторую и налила Павлу полную рюмку. Он машинально потянулся за ней и чуть коснулся пальцами Тониной руки, ее снова ударило током. Чем дальше, тем хуже, это было ясно. Неужто досидят они до конца вечера этого идиота, тихо попрощаются, и пойдет она ночевать на раскладушку к Белле Яновне? Неужели не судьба? Господи! Ничего, ну совсем ничего была Тоня не в силах начать сама.
— …Мысль посетить Индию явилась мне просто так, озарением, как мне тогда казалось, случайно, а теперь вижу я в этом глубокие, мессианские предначертания судьбы! Я не зря тогда полетел в Дели, не зря, нет! Буквально в один день оформил я все документы — и солнечным индийским утром пошел по долинам и по взгорьям Индии! Ведь не знал я, куда иду, куда спешу, куда ведет меня неведомая сила, куда ведет сердце-вещун! И долго брел я, питаясь дикими травами и молоком горных козлов, пока в долине Лахудр не набрел на маленький домик, в котором, как узнал я потом, живет почтенный гражданин Индии, знаменитый художник, нынче здесь, к несчастью, отсутствующий, Блудислав Никанорович, сын величайшего и всеми нами почитаемого Никанора…
— Можно я вас просто Тоней буду называть? — вдруг брякнул Павел без всякого предисловия. Тоня, ничего сказать не в силах, кивнула. Павел поглядел на нее еще с минутку, тем самым фамильным взором, мутным и одновременно ласковым, который баб на высоком берегу реки Смородины завораживал уже не одно десятилетие, и добавил: — А не сварганите ли вы мне еще и чайку?
Тоня помчалась на кухню, слава Богу, опять пустую, свистнула у соседки из подвесного шкафчика заварку и сахар, заварила в чужом чайнике невозможно крепкого чаю, принесла чай в комнату уже в чашке. А чашка, хранившаяся в глубине личного Тонькиного кухонного столика, чтобы мужики спьяну не побили, Марики всякие, была огромная, красная в крупный горошек, и блюдце было такое же. Чай получился, кажется, хороший.
— …И мало того, что стал я тогда скважиной, мессией для всей России, это не так уж важно для страны, где столько мессий, что и не счесть их по всем пальцам истинно русского народа. Мало этого, Блудислав Никанорович удостоил меня отдельной чести и написал тогда мой портрет, который впоследствии был с моего согласия подарен премьере-министре…
Павел залпом осушил чашку, потом глянул на Тоню все тем же взором, взял бутылку коньяку — и вылил в чашку, сколько поместилось.
— Чтобы лучше спалось! — провозгласил он, и, к ужасу и какому-то даже пугливому восторгу Тони, понявшей, что гость от этого с копыт не свалится, всю чашку выжрал.
— …как итог многолетнего переливания туда и обратно! Мутации! Вы все можете читать их и слушать, но вы должны помнить, что слова в них — не слова, а нечто высшее, нежели слова, чего понять нельзя, не вникнув в решения и свет двадцать шестого…
Павел встал, пошатываясь, подошел к Тоне и запустил ей пятерню в затылок. Наклонил, прижал к себе, прошептал что-то, чего слышно не было из-за полившихся с экрана мутаций, да и неважно было, — так и остался Павел стоять. Тоня оцепенела. Мысли в голове были совершенно не подходящие к моменту: что продуктов-то в доме нету, что кроме чернослива, ничего, даже хлеба, а его кормить с утра, и подчинение в ней сложилось Павлу такое, что, кажется, вот сейчас, в самый главный момент, так и то бы за продуктами для него в гастроном побежала, наверное, открыт еще на Смоленской…
— …И это мзда за жизнь, в которой ты воспользовался правильной уздою…
А Павел уже чувствовал и скользкость ее зубов, и влажность языка, и нестерпимое, как свежий горчичник, желание, и рвал на Тоне лифчик, не слушая ее лепета насчет того, что у нее «последний остался» — хотя ей, конечно, плевать было на лифчик, и она сама, смеясь сквозь слезы, помогла Павлу его доразорвать, и помогала дальше, помогала всем, чем могла, а когда он тяжелым шепотом выплеснул ей прямо в ухо: «Тебе сегодня можно?» — так даже и не поняла, о чем речь, а потом только и нашлась, что шепнуть: «Можно», ибо ей было уже ни до чего, и даже Сидор, так и недомутировавший до конца, не слышен был ей, даже не раздражал, даже не боялась она того, что подействуют по своему прямому назначению Сидоровы мутации — она вообще выпала на какое-то время из бытия. Хоть и не пила ни грамма. Все Павел выпил. Павлинька. Милый, единственный. И «завтра» никакого нет и не будет.
А в сознании сильно охмелевшего и вполне довольного жизнью Павла, прежде засыпа, зажглась только одна мысль, такая же тупая, как и все его нынешнее поведение: «А знает ли она, что я император?» Но вслух вопроса не задал. Сил не было. Уснул.
— В пространстве, времени и прочих измереньях пульсируй, стой, сходись и расходись! — вдохновенно мутировал над ними толстый Сидор, и никто ему не внимал, несмотря на невыключаемость телевизора. И Сидор был над ним не властен, хотя и полагал, что нет в мире ничего ему не подвластного. Откуда он такой взялся-то?