Сношарь стоял у вделанной в частокол калитки и глядел на реку. С самого утра в холодной, но не замерзшей все-таки Смородине копошились мальчишки, ловя раков на вечер, на закуску праздничную под пиво, которое в огромном котле за селом, возле Верблюд-горы, совсем рядом со сношаревым домом, однако за подлеском, так что отсюда не видать, было уже сварено, известная Настасья со вчерашнего дня таковое неусыпно от местных пьянчуг сторожила: миром варили, миром и пить. Хотя ссыпчины по традиции в этот праздник всегда бывали бабьи, мужиков на них тоже допускали — однако ж не ранее своего часу. Праздник как праздник, жен-мироносиц, курячьи именины, холодно уж вовсе, но мальчишки бесстрашно лезли в ледяную воду и время от времени тащили со дна крупных черных раков, совсем почти снулых по осеннему времени. Молодцы, думал сношарь, не боятся морозцу, крепко мое семя. Все эти мальчишки и впрямь были его семени, дети родные в большинстве и внуки, за небольшим исключением тех, которые правнуки. С удовлетворением отметил сношарь и то, что у берега ребятишки шастают-шастают, а правила знают, в Угрюм-лужу ни один не лезет, даже близко к ней не идет. Угрюм-лужей назывался изрядный затон, отгороженный от собственно Смородины глинистой косой, прямо перед домом сношаря, и использовал его сношарь для потаенных целей, — прямо скажем, сливал в нее жидкость некую, о которой речь ниже, — отчего водилась в луже сказочная рыба золотоперый подлещик; слух шел, что рыба эта говорящая, а сношарь числил ее под своей охраной и ловить никому не дозволял. Были в затоне, конечно, и раки. Однажды, сказывают, еще в то лето, когда бабка Ефросинья кипятком ошпарилась, да так, что всем селом на нее мочились, вылез из затона рак, не соврать вам, ну, с гуся, вылез и полез на Верблюд-гору. Высоко не долез, покрутил усищами, свистнул и опять в затон улез. А был, не соврать вам, с гуся хорошего.
Дом сношарю поставили миром, скоро после войны, когда уж и вовсе на всю деревню, бедную тогда, других мужиков не имелось, по крайней мере таких, какие бабами бы в расчет принимались. И хоть срубили дом не настоящие плотники, а одни только бабы заинтересованные, но избу поставили крепкую: горница шесть метров на семь, сени большие, двор да клеть, в которой, правда, никакого скота сношарь отродясь не держал, не требовалось ему. Баньку с амбаром срубили тоже. Подновляли это все потом уже не бабы, а новонародившиеся мужики, которым мамаши по секрету сообщали, что не Степановичи-Юрьевичи-батьковичи они на самом-то деле, а все как один Лукичи. Не так давно и веранду к дому пристроили, чтобы мог Пантелеич чаи распивать, созерцаючи Смородину, то самое место, где когда-то мост калиновый стоял, заливные засмородинские луга и синюю полосу бескрайнего леса дальше, до самого горизонта, до тех краев, где Брянщина становится чуть ли не Киевщиной. Однако же дневного света сношарь не любил, на веранде разве два-три раза за все лето чай кушал, да и то поздно вечером, если уж очень упаривался за трудовой день, в четыре-пять часов начинавшийся. До такой степени свет дневной ему докучал, что даже в избе попросил он, когда избу-то ладили, окна срубить вдвое меньше против обычного, к тому же высоко, где-то под самой крышей, прежде соломенной, а теперь давно уже крытой хорошим кровельным железом. Так и стояла его изба не с окнами — с какими-то слуховыми окошками. Свету сношарю при его-то ремесле требовалось немного.
От избы сношаря до водокачки, иначе говоря, до бывшей церкви Параскевы Пятницы, по прямой, ежели оврагом, было метров восемьсот, и, хотя дорога эта была страсть какая колдобистая, виднелась на дне оврага узкая тропиночка, не зарастала никогда. Ежели идти хорошей тропкой, замечательно утоптанной и зимой и летом, то вдвое дальше. Можно было к сношарю дойти и берегом, но тогда из-за того, что вокруг Верблюд-горы идти приходилось и другие буераки огибать, получалось и вовсе километра два с половиной, тропка там была чуть видная, совсем неудобная это была дорога, ею бабы разве что по первости ходили, чтобы подольше идти, боязно все-таки. Боялись же зря: ласков был сношарь с бабами беспредельно, хотя, казалось, и не отличал одну от другой, с безразличием глядя старыми, но все еще ярко-голубыми глазами на очередную Настасью: на имена память у него была плохая, а скорей всего не хотел он мозги лишними вещами загружать. А уж коль баба очень ему по нраву придется, да ткнет он ее в пупок толстым мизинцем да прибормотнет: «Ух ты, пупыня какая!» — тут и вовсе баба млеет и бегать к нему начинает исключительно через овраг, чтоб скорей.
Собственно, были у сношаря и имя, и фамилия, и год рождения, и приусадебное хозяйство с каким-то количеством приусадебных же соток, и пенсия от государства, отчего-то по инвалидности, — от какой-такой хвори инвалидность он эту поимел, оставалось загадкой; цыганский дурачок Соколя, которого, как поговаривали, сношарь сглазил, бекая и мекая, что-то пытался объяснить, мол, на гражданском фронте оторвали беляки сношарю кусок чего-то там, но это никому не заметно было. Кроме избы и приусадебных соток, имел он еще курицу, любимейшую Настасью Кокотовну, жившую в горнице и сроду яиц не клавшую. Со двора сношарь в последние пятьдесят лет почти не ходил, любил работу свою; что женат почти никогда не бывал, то всем понятно, а вот что почти, а не вовсе, то секрет большой и непонятный, — бабам, впрочем, все равно было, что почти, что не почти, а больше никто не интересовался. Появился он в селе так давно, до коллективизации еще, до того, как попа кулачили, непротивленца, что никто уж деревню без сношаря и не помнил, древностью он равнялся чуть ли не сгоревшему в последнюю войну Калиновому мосту, над которым, говорят, тот самый Соловей-то разбойник и сидел, не иначе как сверстники они со сношарем были, а то и родственники. Одна только бабка Феврония Кузьминична, в просторечии Хивря, может быть, могла повспоминать молодые годы, когда сношарь еще только-только в силу входил, но у нее допытываться было бесполезно: баба она была еще крепкая и об Луке Пантелеевиче имела воспоминания за всю свою долгую жизнь самые отменные.
Была у сношаря, можно сказать, и гражданская профессия, трудовых подвигов за ним числилось видимо-невидимо, но документов к этим подвигам никто из заинтересованных лиц не оформлял, — сам сношарь, то есть, и вся его бесконечная бабья клиентура, — последняя считала, что лучше всего хранить одни воспоминания. Лишь когда кормильцы семей в Нижнеблагодатском, да и во многих соседних селах, подходя к рубежу тридцати пяти — сорока лет обнаруживали, что темя их голо, да и на лбу фланги редеют, тут-то, поглаживая свежую лысину, и задумывался каждый — а не есть ли она самый веский и неоспоримый документ плодотворной и неутомимой деятельности Луки Пантелеевича, сношаря нашего, след, можно сказать, тех тяжких времен, когда сношарь на своем, то есть на своих, извините, плечах, поднял деревню из военных руин, восстановил, можно сказать, повыбитое войной население края, — о документе каковом лучше, конечно, помалкивать, — не его ли могучей силе, полученной по наследству, обязаны они полным двором ребятишек собственного производства? Впрочем, кто его знает, а не сам ли Пантелеич себе и внуков мастерил? Одни бабы о том знают, а у них не спросишь. Иные мужики, конечно, роптали втихаря, но как его, хрена старого, тронешь, если он тебе, скажем, отец родной? А то и детям твоим отец родной? А ежели очень покопаться, то ведь даже такое можно выяснить, что он, Господи прости, и бате твоему тоже отец родной! Да и не убывало от баб деревенских от того, что к сношарю все они ходили по записи предварительной, со сложными взаимными расчетами, ведущимися на куриные яйца. Скорей даже наоборот — посетив сношаря, бабы особенно бывали склонны идти навстречу интересам мужей, видя в них продолжателей, что ли, благородного сношарева дела.
А брал сношарь с баб натурой, денег не признавал вовсе, не видел в них пользы. За час трудов брал он с клиентки пять дюжин яиц. В куриное яйцо ценил сношарь минуту своих трудов. В девять копеек, если по госцене. Бывали наценки разные, диетические, за утреннее время, скажем, за погоду нехорошую, особо же за встревание сверх обычного восьмичасового рабочего дня. Один день в неделю, считалось, баня у него. Баб в этот день, в воскресенье то есть, сношарь к себе не допускал, разве уж вовсе неотложное у кого хотение, плати тогда за минуту два яйца. Но не любил сношарь ни в чем горячку пороть, напротив, чрезвычайно любил порядок, как немец какой. На что ему, хрычу старому, две с половиной, считай, тысячи яиц в неделю требовались, ежели не продавал он их никогда — о том, конечно, только самые доверенные бабы в селе знали, к особенному делу сношарем приставленные: рано-рано по воскресеньям приходили они, садились у сношаря в баньке и, не торопясь, отирая белок о холщовый фартук, наполняли желтками большую десятиведерную лохань. В ней сношарь ванну желтковую принимал, по два часа сидел, а потом парился. Желтки же после той бани выливались в Угрюм-лужу. Говорили бабы, что вся сношарева замечательная мужская сила — с тех желтков. Но другие мужики не пробовали. Больно дорого.
Не работал сношарь и по советским праздникам — седьмое там, первое, восьмое. В эти дни он наглухо запирался («Замумрился!» — горестно говорили бабы), и достучаться к нему не было никакой возможности. Хоть пять яиц ему за минуту предлагай — не отворит. Хоть все яйца, какие на птицеферме есть. Впрочем, сколько бы яиц у сношаря на его банно-оздоровительные дела ни ушло, в колхозе их оттого не убавилось бы. Уж чего-чего, а яиц в богатом птицеводческом хозяйстве, даром, что в глушище такой, было предостаточно. Даже когда в пятьдесят девятом году название колхоза менять велели, — к тому же «Сталинских путей» в Старогрешенском районе оказалось и без того еще четыре, стал колхоз именоваться Краснояичным. Продавал колхоз эти самые яйца государству миллионами, чего уж тут мелочиться, — да к тому же яйца сношарю шли не с фермы, а с частных хозяйств. Так, по крайней мере, считалось. Главное же было то, что весьма незаметно уменьшая число яиц в колхозе, увеличивал сношарь тем временем весьма заметно число колхозников. Если кто под совершеннолетие и драпанет в техникум какой, на его место сношарь мигом двоих сработает.
Никто сношаря не трогал. То есть, конечно же, тронуть пытались, но уже очень давно, лет тому пятьдесят назад или сорок. Караулили по подозрению, ловили с поличным, писали доносы, привозили управу на лысую его головушку. Может, конечно, и поставили по темному делу фонарь-другой под очи его бесстыжие, но что именно теми фонарями высветилось — один только сношарь и видел. Милиция деревенская, человек тихий и пришлый, старшина Леонид Иванович, являлся к сношарю раз в год и никогда обиженным не уходил, как и другие редкие гости мужского пола, на которых вообще-то у сношаря глаз был дурной, но уж коли заходил такой гость, то поил его сношарь личной своей, фирменной черешневой наливкой, потому что росло у него во дворе пять корней черешни, других плодовых деревьев не было, и еще сверх того носили ему черешню со старых деревьев, не до конца еще одичавших в бывшем парке графа Свиблова, что между больницей и ветпунктом. Даже и на дорогу наливал сношарь гостю четвертинку. Действовала черешневая на мужские организмы однозначно, вызывала интерес к женскому полу то есть, а женский пол, естественно, после того интереса искал утешения опять же у сношаря.
Праздники же древние, народные, сношарь чрезвычайно уважал, хотя и участвовал в них только сторонкой. Сегодняшний, последний праздник осеннего времени, именины курячьи, жен-мироносиц да Козьмы-Демьяна, был как бы вовсе уж свой, домашний, яичный: в такой день на каждом столе стоит курица битая, пирог-курник, а вечером за селом все пьют миром сваренное пиво, заедая миром собранной яичницей. Пиво, впрочем, не пиво, а полпиво скорей, светлое; сношарь же любил темное, черное, сладкое даже, и варил себе такое сам, когда редкий свободный денек выдавался.
Он все стоял у калитки, медленно поковыривал в носу и в избу не шел. Словно ждал кого-то. Вряд ли очередную Настасью: не время им еще, они нынче даже не в четыре, как обычно, а вовсе вечером, после братчины-ссыпчины потянутся, зайдут во двор почтительно, пива ведерко принесут, курник большой, потом наскворчат яичницу на всех; потом, опять же, в сени выйдут, чтобы по одной к нему в горницу заходить, без обиды чтобы, какая за сколько заплатила. Ну, к утру, глядишь, и ему уже спать можно будет. Выйдет он на веранду, отопьет из чашки пивца, съест рака отборного, на звезды глянет: по всему, зима скоро. И раки в этом году последние уже, снулые. Доковырявши обе ноздри, кинул сношарь взгляд в засмородинские дали и уж совсем собрался было в избу, дедовский пасьянс «Могила Наполеона» раскладывать, как увидел, что от глинистого берега, по девичьей тропке, поднимаются к нему двое мужиков городского вида. Ничего хорошего от таких гостей сношарь не ждал. Но и не боялся тоже никого, ясное дело. А вот прямо за спинами мужиков, совсем независимо от них, двигалась в том же направлении еще одна фигура, женская, небольшая, закутанная в платок. Дело было в том, что из тысячи баб одна вдруг внезапно, без всякого на то повода, вызывала у сношаря отвращение. Об этом немедленно прознавали в деревне, жизнь такой бабы была считай что кончена, иначе как грязнухой никто ее больше не звал, даже мужики; выход для такой бабы был один — все-таки переубедить сношаря, все-таки добиться его расположения. Случалось это, впрочем, за последние полвека со сношарем не чаще, чем раз в десять лет. И вот эта-то Настасья, полгода как зачисленная сельской молвой в грязнухи, поспешала сейчас к дому сношаря, собираясь опять валяться в ногах и подкупать его неизвестно чем, да еще, мать твою, на глазах у городских. Баба шустро обогнала мужиков шагов на пятьдесят, подбежала к частоколу, ухватилась за калитку, как бы на ней повиснув, и огромными, по-настоящему прекрасными глазами уставившись на сношаря, протянула ему узелок.
— Нет, Настасья, — решительно и тихо сказал сношарь, — не могу я. Силы моей на тебя нету. Моченьки.
— Не губи, батюшка, — взмолилась Настасья, глядя на него с мольбой и любовью, — нет мне житья, в омут нешто прикажешь?..
Сношарь почесал в затылке, не хотел он смерти ни этой бабы, ни вообще никакой, только этого не хватало. Но мудрость не покидала его никогда, даром что было ему семьдесят восемь лет, хотя, чтобы не пугать клиентуру, десять лет он себе убавлял.
— Может, гусиных, батюшка, принесть? — с надеждой спросила Настасья.
— Нет, Настасья. С души меня воротит от тебя, сама знаешь! Ну никак не могу! Словом, коль хочешь, давай тогда уж не гусиных, а, — сношарь поглядел на вовсе уж близко подошедших городских, и быстро закончил: — а давай тогда стравусиных! Может, смогу!
— Стра… вусиных? — со страхом отозвалась Настасья. — Да где ж их, батюшка, взять?
— Где есть они, — резонно ответил сношарь, — там, Настасья, и возьми! Точно тогда смогу! Ты не горюй, я бабам скажу, мол, наценку дал тебе большую, мол, согласился! Уймутся, небось…
Настасья залилась счастливыми слезами, ткнулась носом в лапищу сношаря, все еще обнимавшую колышек калитки, прибрала узелок и бегом пустилась в село не прибрежной девичьей тропкой стыдливой, а напрямки, через овраг. Сношарь же обратил взор свой из-под седых бровей к непрошеным гостям. Один повыше, другой пониже. Тот, что повыше, точно был не из его детей: лысины никакой, при том, что ему не меньше сорока, видать; нос прямой: вообще, красавчик эдакий с проседью, из тех, что на бабе и сигаретку закурить зазорным не считают. Тот же, что пониже, был как-то роднее, хотя и насчет него сношарь мог бы сказать почти с полной уверенностью, что не его это семени поросль. Поглядел сношарь на гостей вопросительно, не зная, спросить ли, чего им надо, либо же гости это случайные, дороги не знают, тогда пусть первые начинают. Высокий первым и заговорил.
— Добрый день, Никита Алексеевич, — сказал он, — с вашего позволения, разрешите просить вас о гостеприимстве.
Сношарь стиснул колышек калитки. Испортили, гады, праздник. И тут же взял себя в руки: сколько лет уж не тревожили, да и в прежние годы тоже всегда вели себя прилично. Но как не вовремя, нет, чтобы завтра!.. Сношарь открыл калитку и пропустил гостей во двор.
Путь, который привел Павла и Джеймса в это глухое, людьми, но не Богом забытое село, был долог и извилист. С удобного московского поезда где-то на полдороге пришлось слезать: непонятно как, но учуял Джеймс что-то неладное и повез Павла, куда полагалось, не через Москву, а мелкими кружными маршрутами, через Горький, Рязань, Тулу, Калугу — и только уже оттуда в Брянск, где счел, что след запутан достаточно. По пути пили много и душевно, не водку, от нее Павел даже и отвыкать стал, а коньяк, правда, иной раз такой железисто-забористый, что лучше бы уж денатурату. Много раз вламывался в беседу, в бесконечно дополняемую повесть о старце Федоре Кузьмиче, обоими спутниками друг другу рассказываемую, и Джексон — благо повод для его любимого вопроса был всегда налицо.
Там же, в Брянске, открыл Джеймс Павлу и цель их путешествия. Немало потрясен был наследник престола — не сообщением о том, что брат деда, Никита Алексеевич, жив по сей день, и даже не тем, что именно у него предстоит ему и Роману Денисовичу жить все то время, которое понадобится специалистам на подготовку к его, Павла, воцарению, — а самой личностью Никиты Романова, исполинской фигурой «отца народа» — не в переносном смысле, а в прямом. То, что сношарь уже двадцать лет отклоняет предложения института Форбса возвести его на российский престол, Джеймс тоже открыл Павлу, но очень туманно. Сообщил только, что по заключенному с Никитой Романовым соглашению последний обязался предоставить в нужный момент совершенно надежное и верное убежище, хотя и не более чем для трех человек, а за это ему гарантировано полное спокойствие и отсутствие перемен в образе жизни до конца дней его. Об этом пришлось сообщить особо: после занятия престола Павел обязан был всемерно ублажать сношаря, вероятно, даже оставить колхоз «Краснояичный» нерасколхозненным, пусть даже последним таковым, в своей новой, возрожденной России. Ибо за это сношарь обещал отречься от прав на престол: как только скажут, в чью пользу отречься, так и отречется. Подобных условий, предупредил Джеймс, Павлу придется принять еще немало, от каждого из наличных претендентов, — видимо, более всего от неприятного американцам Ярослава, которого пока что Павел представлял себе более чем смутно, — и все в качестве компенсации за отречение каждого в его, Павла, пользу. Павлу эти дела казались чем-то из далекого и малореального будущего, подобные разговоры Джеймса он почти пропускал мимо ушей.
Из Брянска автобусом доехали до Алешни, оттуда тем же способом до нужного районного центра, до города Старая Грешня, древнейшего города на Брянщине, известного еще по норманнским хроникам восьмого века. Впрочем, война сильно искромсала этот древний город, смотреть в нем оказалось не на что, разве только пустой пьедестал перед автовокзалом вызвал у Павла некоторое удивление. Но хорошо подготовленный Джеймс разъяснил, что именно этот самый пустой пьедестал и есть в Старой Грешне самая значительная достопримечательность. Дело в том, что когда в восемнадцатом году установили в Старой Грешне советскую власть, то местное руководство под предводительством известного большевика Бушлатова (Глузберга) первым делом свалило с пьедестала единственный в городе памятник буржую, поставленный на средства другого буржуя, местного миллионера Силы Димитриевича Свиблова, — как на грех, оказался это памятник Пушкину. Но стоял пьедестал, ничего себе булыжничек, на нем Глузберг с ревкомом постановили открыть памятник жертвам мировой революции в форме гильотины, с именами всех жертв, начертанными на топоре. Денег на памятник, ясное дело, не нашлось, а потом Глузберга как троцкиста с томским уклоном и вовсе в расход пустили, потом война стряслась, потом освобождение, а в сорок седьмом году уж и совсем нечто неожиданное, не до жертв революции тут стало: открыл врач Цыбаков у себя, в селе Верхнеблагодатском, которое, на беду райкома, входило в Старогрешенский район в виде колхоза имени Эмпириокритицизма, воды целебные, оказывающие на мужской организм необычайно сильное специально омолаживающее действие. Понятное дело, в два месяца отгрохали возле села санаторий за высоким бетонным забором, а в августе уже встречали первую смену оздоровляемых: большое начальство из Брянска и не очень большое, на первый раз, из Москвы. Выползло начальство из машин, облобызалось с райкомом и первым делом поинтересовалось — что это за пустой пьедестал в центре города торчит. Никто в райкоме — вот незадача! — понятия не имел, из-под кого этот пьедестал выпростан. На второй же вопрос, проистекавший из первого, — а где же, собственно говоря, в славном и древнем городе расположен памятник товарищу Сталину: над крутым ли обрывом реки, на вершине ли холма посреди города (реки в Старой Грешне не было вовсе, воду брали из озера Кучук, а холм тоже насыпать вовремя не догадались), либо еще где на видном месте, на этот вопрос ответить было нечего, поставить таковой памятник никто еще пока что не успел, война почитай всего два года как кончилась. Ну, начальство отбыло на курорт на свои двадцать четыре дня, а райком, давший столь исчерпывающие объяснения, тоже отбыл в полном составе — тоже на курорт, северный, очень отдаленный, и на срок тоже на другой, иначе говоря, весьма длительный. Начальство в райком назначили новое, первым делом оно заказало памятник Сталину на уже готовый пьедестал, — ни на что другое у него времени, впрочем, не хватило: через двадцать четыре дня спецкавалькада черных машин вытряхнула на центральную площадь Старой Грешни очередную порцию оздоровляемого начальства, совсем причем другого, более высокого, ибо среди верхов уже пошел слушок о том, что верхнеблагодатские воды мужской организм возрождают, точней не скажешь, к новой жизни, так что все само собой начинает получаться, — руководство задало прежние вопросы, получило ответы, потом поехало на свой срок на курорт, а райком — на свой курорт и на свой срок. И так повторялось еще раз и еще раз, и еще много-много раз, никакой райком не высиживал из-за этого проклятого памятника больше месяца, а когда через два-три года стало начальство приезжать оздоровляться по новой и обнаруживать, что воз с памятником и ныне там, кары для райисполкомовцев пошли вовсе непомерные, по двадцать пять лет. Ничего не успевал ни один состав райкома, кроме как аннулировать все дела предыдущего, разоблаченного состава. Ну, и заказать памятник в шинели до пят. А следующий состав начинал с того, что этот заказ аннулировал. Так и тянулась бы череда посадок по сей день, но объект прижизненного увековечивания стал объектом увековечивания посмертного, посадили еще райком-другой, и дело застопорилось, то ли надо ставить памятник, то ли не надо. Очень скоро вышло, что не надо, а еще через год или два оказалась Старая Грешня в центре областного, а на краткий миг даже всесоюзного внимания: в самые страшные годы культа личности в ней так и не был поставлен памятник Сталину! Не был, несмотря на репрессии, применявшиеся к настоящим старым большевикам, возглавлявшим райком!
— А теперь памятник стоит как памятник тому, что памятника не поставили, понимающе подхватил Павел.
— Где там, — Джеймс усмехнулся и отвел глаза, в которые упрямо лез дым Павловой сигареты, — им теперь из-за этого памятника терпеть приходится не меньше, чем раньше. За них теперь столичные газеты взялись. Докопался-таки какой-то лихой специалист-пушкинист, что у них памятник Пушкину был да сплыл, и они за это ответственные. Они бы рады новый поставить, а денег нет, а фельетоны в центре пишут каждый месяц, так что, может быть, и сажать их скоро начнут по новой, уже не за то, что памятник Сталину не поставили, а за то, что памятник Пушкину не уберегли. Вот вы подумайте, Павел Федорович, что бы вы с этой ситуацией делать стали… — Джеймс потерял интерес к теме: как раз подошел дряхлый автобус на Верхнеблагодатское, сели, доехали до него, обогнули бетонную стену санатория. Оттуда на попутной телеге за трешку добрались до Лыкова-Дранова; от Лыкова оставалось до Нижнеблагодатского еще двенадцать верст: либо пешком топать, либо ждать три дня автобуса, который туда ходил два раза в неделю. Пошли пешком.
Сбив ноги непривычной двенадцатикилометровой прогулкой, поднимался Павел вслед за Джеймсом по крутому берегу Смородины к дому своего двоюродного деда, непонятно как уцелевшего в семнадцатом году, непонятно как попавшего в этот глухой лесной угол. Впрочем, Павел уже знал, что до революции здесь был край безраздельного владычества последних Свибловых, — издалека он увидел и часть их усадьбы над рекой, превращенную в подобие больницы. Видимо, закопался в эти глухие края дед Никита в расчете на то, что именно сюда возвратятся и Свибловы, когда придет нормальная власть. Да так и остался тут. Сразу Павел вспомнил, что его собственная прабабка — тоже Свиблова, от этого глухой закут неведомой ему пока еще Брянщины, по которому они сейчас брели с Романом Денисовичем, показался как-то роднее. Места здесь для прятания были и вправду надежные. С болью подумал Павел о Кате, усланной куда-то на Алтай, — там, конечно, еще надежней, там человека найти вовсе невозможно у этих самых немцев-староверов, или как их там, но Роман Денисович сказал, что их место — в европейской части России, в гуще событий. Какая такая гуща событий в брянских лесах — этого Павел не понял, но, поглядев на обретенного родича, первого из тех, что проявились благодаря отцовской банке с рисом, на его кряжистую, косолапую фигуру, на лысину и кривой нос, ощутив какое-то могучее и незнакомое излучение, идущее от этого человека, понял Павел, что какие-то события в самом деле будут. Не допустит этот могучий дед, чтоб не было никаких событий.
Сношарь провел гостей в избу и отворил дверь, ведущую в клеть. Зажглась под потолком лампочка в пятнадцать свечей, в ее тусклом свете, меркнувшем по углам большого помещения, обозрел Павел посыпанный сеном дощатый пол — больше смотреть было не на что. Только еще одна дверь виднелась в противоположной стене, видимо, обращенной к реке, откуда они только что пришли.
— Здесь поживете, — тихо, но властно сказал сношарь, а Джеймс кивнул, видимо, он ждал как раз чего-то в этом роде, — опосля бабы придут, постелят вам. Пиво пьете?
— Пьем, Никита Алексеевич! — гаркнул Джеймс.
— Лука Пантелеевич! — поправил сношарь довольно сердито. — И фамилия моя, зарубите на носу, Радищев! И не ржать! Думаете, легко мне было в шестнадцать лет за прапрабабкину вину самому перед собой ответ держать? Я ж не обращаюсь к вам — «гражданин шпион, хрен мне, мол, и редьку в двадцать четыре часа!..»
Павел испуганно глянул на спутника. То, что Роман Денисович работает на чью-то разведку, — это он Павлу сам говорил. Но слышать слово «шпион» было исключительно неприятно. А сношарь продолжал:
— Без которого харча жить не можете — список давайте. Кормушка вам будет раз в день от пуза — часа эдак в четыре. Сколько жить у меня собираетесь?
— Как условились, Лука Пантелеевич, как условились, — быстро ответил Джеймс, усаживаясь на охапку сена.
— Это значит… сколько надо будет… — сношарь недовольно покосился на Павла.
— Да нет, Лука… Пантелеевич. Ну, год. Ну, два, уж никак не больше трех…
— Ну, тогда добро. — Сношарь вздохнул облегченно, сразу подобрел, срок был явно меньше, чем он ожидал. — Баб которых предпочитаете?
Джеймс замешкался с ответом. Сношарь пояснил:
— Больше двух в день на брата мне вам отдавать не с руки, больше пол-яйца с них за вашу работу брать стыдно, а я свой профит иметь тоже должен…
Павел не понял ничего, но хорошо осведомленный Джеймс, видимо, сообразил, в чем дело, и тоже, как сношарь, повеселел:
— Блондинок, Лука Пантелеевич, и чтоб не очень в теле!.. — Сношарь на последних словах неодобрительно скривился. — У нас с Павлом… Егоровичем вкус одинаковый!
— Знаю я вас, охальников… Не в теле им чтобы… Но чтоб мне сраму из-за вас не терпеть, на бабах чтобы не курили! Располагайтесь пока, поспите с дороги, а то к вечеру осрамитесь еще…
Сношарь вышел. Обширная клеть, с умело поставленной в углу печью-голландкой, хотя и нетопящейся, показалась Павлу прибежищем почти сносным, но подумать, что здесь придется прожить и два, и три года, может быть, даже не выходя на воздух, — перспектива неутешительная. Джеймс прислонился спиной к нетопящейся печи и со вкусом закурил какую-то гадость брянской выделки — сорт сигарет не имел для него значения, лишь бы курить и лишь бы было крепкое. А Павлу от этого приходилось кашлять. Он, кстати, вообще собирался курение бросить.
— Что это за слово такое, Роман Денисович, — сказал Павел, — которым вы его назвали, — сношарь? Оно литературное разве? И значит-то что?
— Что значит… Значит и значит! Сношарь! Трахарь то есть. Неужто я еще и русский язык должен знать лучше вас? А вам бы поспать, вечером ведь он свое обещание точно выполнит, блондинок пришлет.
— И вы, Роман Денисович… будете?..
— И вы, государь Павел, тоже будете. Не отвертитесь. Иначе сношарь вышибет нас отсюда в три шеи, он условием поставил, чтоб селили к нему нормальных, а не чокнутых. А если вы от женщины откажетесь, то ясно же, что чокнутый вы. Так что не рыпайтесь. А бабы у него должны быть неплохие… — Джеймс мечтательно затянулся и вспомнил Катю. Павел, похоже, вспомнил ее же. Близился вечер, откуда-то издалека донеслись звуки гармоники и лихое плясовое гиканье. Потом стало ощутимо теплеть, сношарь со стороны сеней затопил голландку. Павел задремал на полу и сквозь сон расслышал, — или это ему приснилось? — как сношарь ворочает кочергой в топке и бормочет что-то невозможное:
А Джеймс, все так же сидя у стены, курил сигарету за сигаретой и расслаблялся. Сейчас он имел на это право, сейчас он должен был следить только, чтобы Павел не сбежал, чтобы прилежно учился английскому языку и каратэ, чтобы сношарь вовремя и по всей форме отрекся, чтобы никто не пронюхал об их убежище, и еще должен был слушать радио на коротких волнах: слышимость «Голоса Америки» здесь, в брянских лесах, должна была быть приличной — и ждать дальнейших инструкций.
Уже кончался вечерний десятый час, когда скрипнула в ограде калитка, не та, через которую вошли к сношарю Павел и Джеймс, а другая, обращенная к водокачке, и чинно вступили во двор, под сень потерявших листву черешен, не то восемь, не то десять баб; все что-нибудь да несли в руках, одна курник в полотенце, на доску положенный, другая накрытый черепком кувшин, несомненно с пивом, третья кошелку с яйцами, четвертая тоже кошелку с яйцами, и пятая тоже кошелку с яйцами — гораздо, гораздо больше, чем может быть потребно для еды, и лишь последняя, коренастая и малорослая баба с королевской — отчего бы это? осанкой торжественно тащила ведро, полное громадных, отборнейших раков, не меньше трети, а то и половины всего утреннего улова мальчишек: не очень-то, видать, дали ими закусить прочим деревенским, все больше для него, для отца родного, эту благодать берегли. Сам сношарь стоял на пороге сеней, яркая лампочка горела прямо позади его лысины, отчего вокруг распространялось некое сияние наподобие нимба. Сношарь снова ковырял в носу.
— Растоптухи-то кто выиграл?.. — безнадежным голосом спросил он. Ответа не последовало — только легкий смешок пробежал среди баб, ответ как бы сам собой разумелся. — Ну, тогда давай их сюда.
Кряжистая баба лебедушкой выплыла из-за спин своих товарок и с поклоном поставила ведерко с вареными раками к ногам сношаря. Это и была небезызвестная Настасья, та самая, что пиво сторожила. Из года в год выигрывала она в этот праздник традиционное деревенское состязание — растоптухи. Правила растоптух были донельзя просты: брали ведро, наливали его, десятилитровое, всклянь водой и ставили на голову бабе, которая должна была танцевать с ним чечетку до тех пор, пока либо не плеснет, либо не сойдут с круга все остальные состязающиеся; тогда перерастоптухавшая всех других баба получала выигрыш — собранные для такого случая миром сто куриных яиц. Нечего и говорить, что использовались эти яйца в тот же вечер по назначению, сдавались сношарю в уплату то есть, а выигравшая баба имела право посетить по такому случаю сношаря вне очереди, первой. Вот уже двенадцать лет это всегда была одна и та же Настасья, что сношарю, признаться, поднадоело уже. Недовольным взором окинул он баб, приметил что-то и вопросил:
— Что-то много вас, бабы, нынче… Небось, без очереди кто лезет опять? Так я вас, охальниц…
Бабы загомонили:
— Уж ты не откажи, Пантелеич! Ради праздника! С наценкой мы готовые!
Сношарь был непреклонен.
— А ну, выходь, кто встрял!.. Вон ты, Настя, да еще ты… Настя… Ну, прочих и так уважу, ради праздника… полпиво ежели достойное…
Две обездоленные бабы остались в сторонке. Сношарь обратил к ним взор, повел бровью и выпалил:
— За наглость такую… ну, прощу вас, дур, да накажу на сегодня! Быть вам нынче под другими мужиками… да нет, мужья мне ваши ни на хрен, под гостями моими дорогими! Цену беру с вас за то половинную, а дальше сами уж старайтесь, ваше дело мужчину разохотить, а то знаю я вас, любите лежать как примерзши… — разговаривая так, пропустил сношарь баб в сени, в том числе двух перепуганных Настасий, назначенных Павлу и Джеймсу. Настасья, та, что растоптухи выиграла, быстро сообразив, что к чему, с позволения сношаря выделила обездоленным харчей на четверых — курника, яиц крутых, пива и даже немного раков помельче; сношарь отворил дверь в клеть, втолкнул обеих баб туда и закрыл за ними, запретив показывать нос наружу прежде времени. Дальше рабочий день сношаря с гостями уже не был связан. Плотно закусив в горнице, притом в деловом одиночестве, постучал он вилкой в старинный, неведомо от кого доставшийся прежней владелице, Хивре, поднос, который она, ясное дело, дорогому другу молодости подарила еще в годы их наиболее бурной дружбы. Мигом скользнула к нему ласочкой коренастая Настасья. Сношарь поглядел на нее взором мутным, но добрым.
— Скидавай, — коротко сказал он.
Павел и Джеймс тоже закусывали чем Бог послал на расстеленном прямо на полу посреди клети полотенце. Бабы, довольно привлекательные, сидели поодаль. Джеймс с хрустом ломал раковые шейки, а Павлу, несмотря на голод, кусок в рот не шел: смущало даже не то, что предстояло прямо сейчас вот так взять да и взойти на, скромно говоря, малознакомую женщину, а то, что впервые в жизни предстояло заниматься этим в одной комнате еще с кем-то, на людях, да еще занятых таким же деликатным делом. Джеймс понял его и послал уничтожающий взгляд.
«Государь, не выпендривайтесь», — красноречиво читалось в этом взгляде.
Павел вздохнул и примирился. Впрочем, при таком скудном освещении и в таком дыму — Джеймс ухитрился накурить полную клеть, а проветривалась она очень слабо — особенно ничего и не разглядишь. Да и зачем разглядывать? Вон, в Японии, говорят, даже общественные сортиры у мужиков с бабами общие. Это же вопрос воспитания — не смотреть друг на друга. Так и заволокло все дальнейшие события густым дымом брянских сигарет.
Глубоко за полночь над всей западной Брянщиной пошел снег. Он падал мелкими звездочками на окончательно захолодавшую землю и не таял — так обычно и начинается зима, каждая собака, даже летом родившийся щенок, знает об этом. И именно собака, огромный пес с мордой лайки и телом овчарки, опустив на бегу по-волчьи неподвижный хвост, в эти часы одолевал последние километры пути от Лыкова-Дранова до Нижнеблагодатского. Он неслышно, низкочуто, то есть опустив морду к земле, промелькнул по девичьей тропке, вьющейся вдоль берега Смородины, скользнул по косогору, перемахнул через частокол, окружавший двор сношаря. Лаять в этом дворе на него было некому, а даже если бы и было, то недолго бы на него любое песье создание пролаяло: взял бы по месту, тряхнул раза, мигом бы что угодно заткнулось, разве уж кроме самого крупного дога, но куда им, силачам этим занюханным, что барахло по квартирам всякой сволочи сторожат, супротив русского морозу, будут они в будке жить, как же. Вообще породистых этот пес не любил, хотя и ценил как племенной материал, и немало сеттерих всяких и пуделих королевских на своем веку понуждал во время склещивания, по сорок пять минут в замке с ними стоя, сладострастно урчать и хрюнчать. И щенки потом всегда бывали отличные, сильные, клыкастые, красноглазые метисы, даже иной раз с невиданными у простых дворняг шнуровыми хвостами по матери.
Так вожак служебных бродячих собак Володя закончил свою многодневную перебежку из Москвы через Калугу, — где его едва не изловили местные собачники, пришлось прятаться в вагоне товарного поезда, заехать пес его знает куда и добрых три дня потерять, — через Брянск и Старую Грешню, где эс-бе, конечно же, оставил свою метку на знаменитом пьедестале; через Верхнеблагодатское, — конечно же, и на бетонном заборе отметку тоже поставил, — мимо почти вымершего сельца Лыкова-Дранова — прямо к дому сношаря. Володя чувствовал, что поспел как раз вовремя. Он был уже очень стар даже по обычным собачьим меркам, особенно же по меркам собак бродячих. Родившийся в шестидесятых годах на задворках ныне уже закрытого ресторана в Сокольниках, пережил он с тех пор и отравленную конину, которую для бродячих раскидывали по помойкам, пережил отстрелы и отловы, из вивария дважды сбегал, пережил и тот довольно длинный период своей собачьей жизни, когда вожаком стаи в шестнадцать голов переходил вечерами дороги в Сокольниках, соблюдая правила уличного движения, сперва налево глядя, потом направо, все пережил он, и вот теперь был отцом своего народа, и даже, по мнению ученых кинологов, отцом своей породы, пусть пока не очень многочисленной, всего в несколько сотен собак. Служебные бродячие, все как один его дети, внуки, правнуки и т. д., стали первыми бродячими собаками, получившими право на жизнь в обществе победившего социализма, первыми суками-кобелями, перед которыми приотворилась дверь в коммунистическое будущее. К тому же — и это главное — Америка, а уж другие страны и подавно, в деле разведения бродячих отстала безнадежно. Впрочем, КГБ, дав этим собакам право на свободный труд, никак не мог добиться от министерства коммунального хозяйства, чтобы то запретило отловы ценнейшего поголовья: случалось, почтенная, отличившаяся не на одном боевом задании сука-производительница кончала свою жизнь в душегубке, а майор Арабаджев обрывал телефонный провод в тщетных попытках дозвониться до министерства и вызволить ее, министр обычно был на рыбалке, а кому важна жизнь какой-то суки, даже если она имеет звание младшего лейтенанта КГБ. И Володя, который силой своего низкого чутья видел будущее не хуже предиктора ван Леннепа, знал, что сейчас он подошел к дому такого же, как и он, отца народа, отца своей породы. Только человечьего, такого, который сумел многократным инбридингом на самого себя вывести новую породу людей, не служебную и не бродячую, правда, но жизнеспособную, мощную размножительно, замечательную, в общем. Пес знал, что он должен выследить этого человека и по долгу службы выдать его своим хозяевам. Но он очень сомневался, что по соображениям чисто производительской солидарности заставит себя это сделать. И очень хотел найти повод к тому, чтобы таковой служебный долг не исполнять, оставаясь, конечно, по возможности верным этому самому священному служебному долгу.
Володя обежал вокруг дома. Из щелей тянуло дымом плохих сигарет — пес недовольно чихнул. Тянуло кури-цей — во-первых, живой, какой-то вялой, вроде бы старой девой, похоже, единственной в здешних краях. Еще тянуло другой курицей, жареной, точней, запеченной в тесте. Еще — яичницами; тянуло душным и тяжелым запахом полежавших вареных раков, другой едой — отчего пес обронил несколько скупых капель слюны: он-то не ел уже два дня, времени не было в помойках копаться. И еще сильно, резко пахло… вязкой. Не нормальной собачьей, а человечьей. Даже несколькими вязками. Володя знал, что у людей не по-нормальному, мужчина вяжет женщину когда хочет, течки не дожидаясь, наоборот даже, в течку вязать не любит. Но тут вязкой занимались одновременно — Володя понюхал еще — сразу трое мужчин. Женщин было еще больше, девять, кажется, большая часть уже повязанные, а сношарь, хозяин дома, судя по запаху, как раз сейчас стоял в замке с очередной. Двое других мужчин, в особом помещении, тоже вязали кого-то, у одного, кажется, дело шло на лад, другой же наоборот, оказался зеленый совсем — все садки делает, садки, а в замок никак не входит, петлю не находит, что ли, не то просто она тугая оказалась…
Но так или иначе — знал старый эс-бе, что не имеет права мешать уже начавшейся вязке. Легко семеня стертыми лапами по свежему снежку, отбежал Володя к обрыву, присел, поднял голову к затянутому облаками небу и тихо-тихо, по старчески, заскулил. Нет, он не имел права нарушить свой долг. Он должен был выдать этого отца породы с его гостями. Но — не сразу. Не сегодня и не завтра. А в другой раз, когда удастся застать его не за вязкой. В другой раз… Может быть, к весне. Пока что нельзя.
Словно расслышав вой Володи, в деревне отозвались хриплым лаем местные собаки. Володя лизнул снег и побежал искать пропитание.