Двадцать второго начальница почты, Алена Сухарева, — собственно говоря, тоже Настасья, но быль не в укор ни молодцу, ни Настасье, — лично по утоптанной дорожке принесла сношарю его пенсию, восемнадцать рублей, а ежели переводить в нормальные и всем понятные расчеты, то получалось, что платит государство сношарю двести яиц в месяц, или же как бы за три часа двадцать минут. Не много, конечно, но и не мало. Впрочем, эту самую великую и могучую, от которой восемнадцать рублей получал, имел сношарь не три часа двадцать минут в месяц, а, считай, круглые сутки круглый год. И не столько имел, сколько видал: прибранной и готовой к погребению, в тех самых белых тапочках. Сейчас же в особенности, ибо сношарь наконец-то сообразил, что за странных постояльцев привел в его дом курячий Козьма-Демьян.
К восемнадцати рублям сношарь неожиданно прибавил своих триста шестьдесят: уж сколько годов никто в его руках ни рубля не видел, брезговал Пантелеич, на пенсию чаще всего повелевал попросту яиц прикупить. Он потрепал Настасью-Алену по сочной еще щеке и командировал в Брянск — закупить к Новому Году коньяку, и чтоб не по восемь рублей двенадцать копеек, а хотя бы по девять рублей двенадцать копеек, или, всего лучше, по десять рублей двенадцать копеек, чтобы, стало быть, по пять звездочек. Алена, не моргнув, бросила все служебные дела, стребовала в сельсовете газик и рванула в Старую Грешню, не то в Брянск напрямую, потому как откуда в Старой Грешне коньяку взяться. Понимала она, что вовсе не для себя Пантелеич заказывает барский напиток, сношарь и первач-то кушал с неохотой, разве что стопочку на праздник, и все больше предпочитает черное домодельное пиво, даже черешневую разве только пригубливает при гостях, не требуется ему. А про гостей у сношаря уже вся деревня знала больше месяца, с тех пор, как Башкина Полина с курячьих именин пришла наказанная — не пустил ее сношарь к себе, — а все равно довольная. Вторая наказанная, Настасья Башкина, кстати, Настасья настоящая, по паспорту Настасья то есть, не такая как будто пришла довольная, но тоже не пожаловалась никому, даже мужику своему ничего плохого не сказала. Мужикам, впрочем, в делах такого рода вообще голос подавать не полагалось, раз уж сношарь самолично распорядился. Принимает гостей — и пусть себе принимает, хорошие, значит, люди. Хлебосольно принимает, как полагается. И нечего допытываться, раз Полина довольная, и сеструха ее тоже не жалуется. Говорят, не гости они даже, а родственники его, — ну, а тогда, стало быть, вовсе наши, деревенские. Сношарь без обиды к тому же запись к гостям разрешил, и дешево, вдвое супротив себя. Но специально пока к ним никто не записывался, поэтому визиты в клеть, теперь уже разгороженную и утепленную, происходили лишь тогда, когда из баб кто в наказанных оказывался. То, что это — наказание, ежели смотреть супротив того, чего баба ожидает, к сношарю идя, — то, конечно, наказание, спору нет. А вообще, так ли плохо? Вот и любопытно было многим. Да и Хивря, когда у Бомбардычихи роды принимала, тоже обмолвилась: хорошие, мол, у сношаря люди гостят, привечать их надо. Да и чего плохого, ежели мастер себе подмастерьев завел? Был слух даже, что Полина Башкина уже специально в наказанные лезет.
К вечеру привезла Алена из Алешни три ящика коньяку по двенадцать бутылок в каждом, разгрузила по сумкам и с помощью записанных на этот вечер Настасьи Коробовой, Марьи Мохначевой, Дарьи Телятниковой и старой дуры Палмазеихи доперла нелегкий груз к крыльцу сношарева дома: машине туда было не подъехать, да и обиделся бы сношарь, потому как все только из женских рук брать любил. Деньги же все-таки были от подмастерьев, да и выпивка тоже для них. Неужто так весь век коньяком и поить? Яйцами-то было проще. Ну, да выбирать не положено.
А потом Новый год уж на самом носу оказался, как всегда ничего к нему вовремя не приготовили, завертелись все, не только что про подмастерьев забыли, а и в очередь к сношарю иной раз силы дойти не бывало, — впрочем, сношарь обычно такое прощал, переписывал в конец очереди только. Новый год в колхозе «Красно-яичном» да и в соседнем «Красном инкубаторе» всегда был самым важным праздником: план по яйцам был выполнен, как всегда, досрочно; знамя переходящее по яйцам тоже получили; председатель сельсовета Николай Юрьевич четвертый день уже как из района вернулся, от радости да от первача в полном невстатии, дел тьма-тьмущая, опоросы пошли один за другим, хоть и маловато было свиней в селе, не любил их Пантелеич, а все же достаточно, успевай поворачиваться. Елку себе сношарь, как знали бабы, саморучно срубил за водокачкой: небольшую, унес и украшает, подмастерья у него на подхвате. Прапрадед его, говорит, так велел, он и блюдет.
Снег шел по ночам, но, как будто сам Лука Пантеле-евич велел или другой еще кто-нибудь, кто заведует этим, к утру прекращался, — снегу было очень много. Смородина уж больше трех недель как встала, пешком перейти можно. Только в Угрюм-луже, — видимо, от яичных дел потеплее была, — ледку только по краям намерзло, а в середине чернела здоровенным темным зрачком полынья, и золотоперый подлещик, говорят, иной раз хвостом плескался, — играл, стало быть. На снегу же над Угрюм-лужей, на берегу, все было истоптано собачьими лапами, большими, немолодыми, и другими тоже: течные суки сбегались сюда вот уж больше месяца, как срок приступал, а много было собак в Нижнеблагодатском, оно же «Краснояичный», и в Ефросиньевке, она же «Красный инкубатор», да и в других селах было много, только в Верхнеблагодатском поменьше, но и оттуда суки бегали. Кобели же не бегали: кто-то, видать, объяснил им понятным собачьим языком, что кобелям сюда ходу нет. Даже волчицы из Засмородинья, судя по следам, приходили. И так же уходили — похоже, довольные. Месяца через два можно было ожидать немалого увеличения волчьего и собачьего поголовья по всей округе — суки под Новый год, словно тоже по приказу некоего верховного сношаря, текли наперебой.
Тридцатого сношарь полез на чердак. Долго ухал и крякал, переставляя корзины со всяческим барахлом, грохнул что-то, выругался в сердцах, да так, что даже Джеймс и подремывавший с устатку Павел внизу расслышали. Потом прихватил что-то тяжелое, видать, неудобное по форме, и с паровозным сопением спустился назад, в горницу — ход на чердак был прямо оттуда. Сколько-то времени доносились из горницы замысловатая ругань, сопенье, стуканье, потом разнеслась долгая тишина, а затем тюкнул сношарь в гонг четыре раза: звал гостей-жильцов на свою половину. Если бы что неприятное собирался сообщить, пять бы раз тюкнул. Сигналы же от одного до трех раз все были не для гостей, а для клиенток. Клиенткам же еще нескоро было, шел только одиннадцатый час утра, Джеймс уже побрился, а Павел только-только глаза открыл. К здешней жизни, на восхитительном деревенском воздухе, которого сроду-то на вкус не пробовал, Павел привык неожиданно скоро, жратва была много лучше городской, а непременная ежедневная смена баб для него, который всю жизнь себя однолюбом считал и женщин-то знал неполный десяток, включая самые ранние армейско-институтские романы, приводила его эта смена в уверенное расположение духа. Увлекся, честно говоря, этим ежевечерним занятием будущий государь Павел. Хотя — по категорическому требованию Джеймса — при этом и поглощал в неимоверных количествах странный кислый порошок, извлеченный из рампалевского саквояжа; разведчик требовал, чтобы Павел съедал в день минимум пять порций этой гадости во избежание появления излишних и неожиданных претендентов на престол. Хотя с точки зрения исторической, как понимал Павел, чуть ли не вся здешняя деревня, да и часть окрестных, имела на российский престол кое-какие права, но все же спокойнее было более законного семени здесь не сеять. Когда же Павел поинтересовался, отчего сам Джеймс этого препарата не принимает, тот посмотрел на него с большим удивлением — не все ли, мол, равно? И впервые в жизни понял Павел, что, сколь ни хороши у сношаря бабы, да, видать, и не только у сношаря, если все сложится, как этот их голландец предсказывает, но, приступая к ним, нельзя забывать о кислой-прекислой оскомине.
Павел вылез из довольно уютной постели и кое-как оделся. Оба вошли в сношареву горницу и застали деда сидящим посреди пола, перед большим, потемневшим от времени ящиком, с которого только что с истошным гвоздяным визгом была содрана крышка.
— С добрым утром, Лука Пантелеевич, — тихо поздоровался Джеймс. Павел молча кивнул, а его двоюродный дед вообще головы не поднял, однако же мотнул ею в сторону вскрытого ящика. И в самом деле, содержимое, открывшееся взорам, всякие человеческие слова делало ненужными. Завернутые в ветхие тряпочки и слегка пересыпанные опилками, лежали в нем елочные игрушки, стеклянные и фарфоровые, совершенно невиданной красоты. Сношарь бережно разворачивал одну за другой: позолоченных ангелов с тончайшими стеклянными крылышками за спиной, чернокожего волхва Мельхиора, тоже позолоченного, с большим мешком стеклянным! — полным голубых и красных камней, всякое рождественское зверье — зайцев, медведей, лис, оленей видимо-невидимо. Сношарь не без гордости посмотрел на постояльцев.
— Небось, у меня у одного сбереглись. Свибловские это, с восемнадцатого года остались, бабы после войны мне принесли. Нашли, стало-ть, когда флигель на кирпич разбирали. Много еще чего нашли, все цело… Ни одной не побилось. И звезда шестиконечная. Украшать буду. — Сношарь мотнул головой на пушистую елочку, уже поставленную в красном углу на крестовину. — Хотите, помогайте. Баб до этого дела не допускаю. Побьете хоть одну — живыми не выйдете. Ясно?
— На западе на аукционах такие игрушки стоят больше чем по сотне долларов. И то не найти! — откликнулся Джеймс, неожиданно оказавшийся в курсе дела и по этому вопросу. — Так ведь у вас тут тысяч на десять, если не на двадцать!
— Это в яйцах сколько же? — мигом отреагировал сношарь.
— М-м… — замешкался Джеймс, — ведь у вас, в России, Лука Пантелеевич, яйца много дороже, чем у нас, так что пересчитать почти невозможно…
— То-то же! — гордо объявил сношарь, доставая из ящика изумительную птицу-феникс, сверкнувшую всеми цветами радуги и даже еще какими-то такими, которых ни в какой радуге нет. — Стало быть, не по сто долларов они, а вообще им цены нет. Свибловские это, наши, наследные. — Сношарь покосился на Павла, видимо, сомневаясь — знает Павел о своем родстве со Свибловыми или нет. Димитрий Свиблов их для себя выдуть велел, ни одну по два раза работать не позволял! Великий был человек, а кто его помнит… — Сношарь резко оборвал себя и добавил: — Потому и позвал поглядеть. Я и бабам не всем показываю. Сейчас украшать буду. — Последние слова прозвучали совсем обиженно, сношаря, видимо, задела Джеймсова американская меркантильность.
Павел выразил желание помочь, Джеймс засомневался, уместно ли присоединяться им к столь священному действу, но старик вдруг подмигнул Павлу и сказал:
— Чего уж там. Это наше с ним дело, семейное; если он, как голоса твои вражеские говорят, слышал, не отнекивайся, радива твоя на всю деревню орет, истинный престолонаследник, но я ж все ж таки, не баран начхал, как его, великий князь, а? Да брось ты психовать, милый, я престол этот самый в гробу урабатывал… Так что ль, Паша? Родня мы с тобой все-таки. И бабы тебя хвалят, мне уж сплетничали друг про друга, а мне что? Крепко семя наше… Первое дело — чтобы довольны бабы были, а остальное на свете все само собой прикладывается и получается.
Джеймс, на которого бабы тоже не жаловались, постарался в монолог сношаря не встревать. И сношарь продолжал:
— Вот будем мы… с государем елочку украшать. К праздничку. Так что ли, Паша?
Павел покраснел и бережно взял в руки волхва Бальтазара. Ниточка, пропущенная у волхва через стеклянное колечко над мешком с дарами, совсем истлела. Сношарь протянул новую, суровую. Павел ловкими, на рисовых занятиях натренированными пальцами, завязал ее, где полагалось, чем явно вызвал удовольствие старика. Джеймс отсиживался в сторонке. И вдруг его прорвало, может быть, оттого, что и сам сношарь впервые за полтора месяца знакомства был расположен к душевной беседе без экивоков.
— Как же вам, Лука Пантелеевич, как же вам не страшно было все эти годы? Павлу стало ясно, что сейчас Роман Денисович начнет домогаться у старика неизвестно за каким дьяволом понадобившегося отречения, — хотя старику на этот самый престол и без того плевать было. Разговор такой заходил уже трижды, но старик отнекивался и откладывал разговор на потом, видимо, ему просто доставляло удовольствие испытывать нетерпение Джеймса, нетерпеливых вообще любил старик помучить. Павел же ничего не просил, выдрессирован был родным отцом, — оттого и расположил к себе старика едва ли не с первого дня. Сношарь любил все делать только по собственной инициативе.
— То есть как это не было страшно? Было. В двадцать девятом страшно было. Непротивленца тогда, попа здешнего, кулачили. И меня тоже бить хотели. Вон, дочки его за ветпунктом живут, девы старые. Но обошлось ведь? Обошлось. Меня гробить — все одно как быка племенного на мясо известь. А бабы, они в хозяйстве понимают, племенных берегут, ежели которые не дуры вовсе. А тут все свибловские, а Свибловы дураков крепостными не держали, продавали их, а умных прикупали… Ну, и в сорок первом тоже страшно было, это когда наши… сношарь, шевеля губами, перебрал несколько местоимений, — «наши», «ваши», выбрал и продолжил: — ихние пришли, а ихние ушли, ну, да понятно, что тогда было. Деньги я тогда еще имел, черт-те на что ухнул все, ну, да это разговор отдельный, с тех пор в руки не беру. Только что рассказываю, это еще раньше было. А как пришли ихние, смех вспомнить, повенчала меня тогда одна дура даже, чтобы я вроде как женатый был и угонять меня в Германию не полагается… сношарь засмеялся дребезжащим смехом.
— Устинья Зверева, — тихо подсказал Джеймс. Сношарь не удивился.
— Точно. Устинья. Это чтоб, значит, помнил я дотеперь, как ее, Настасью, звать, для одного для этого, не иначе, подвенчалась она ко мне. А сама, курва, чуть ихним назад пехать пришлось, детишек обоих прихватила и с ними драпу сделала. И теперь, слыхал я, выродок ейный, Славка, где-то в люди большие выпер и в дети ко мне лезет.
— Так он, возможно, не ваш сын? — поспешно и с интересом спросил Джеймс.
— Да нет… мой, точно мой. Больше сделать было некому, он же в сорок третьем родился. Моих баб, сам знаешь, гость любезный, без моего дозволения не очень-то потопчешь, сам знаешь…
Джеймс поперхнулся брянской сигаретой, а Павел чуть не выронил Мельхиора, вынутого из опилок, — уже другого, мало похожего на первого, зато сильно смахивающего на гибрид Поля Робсона с Анджелой Дэвис, но, впрочем, тоже с мешком даров. А сношарь продолжал:
— Двое их было, двое, и старший мой, и младший, хоть и была она, Устинья, пришлая, когда ко мне подвенчивалась. Да только вот сомневаюсь: точно ли этот ублюдок Славка?
— Как же ублюдок, Лука Пантелеевич, он же, вы сами говорите, ваш законный сын от законного брака! — Джеймс что-то задумал, а сношарь, беды не чуя, ответил:
— Да нет, добрый человек, оттого и ублюдок он, — ежели он и вправду Славка, — что от законного брака. В законном браке, сам скажи, откуда хотение, а ежели хотение натугой взять, то любовь откуда взять, куда всунуть? А без любви да без хотения дите всегда ублюдистое будет, уж поверь. Вот когда Хивря меня засмоленного шесть дней в дупле таила, то вот ежели б от нее дите получилось — было бы оно ладное да законное, — да ей, вишь, уж тогда шестьдесят было… А Славка — точно ублюдок. Как же не ублюдок, когда делал я его со страху? Старшой-то, Георгий, привенчанный который, вот он законный, я его до войны сработал, а родился он осенью, в аккурат как родился, так меня Настасья и окрутила, смастерил ей еще и Славку. Георгий-то позаконней мне будет, да ведь и старше он! Вот тебе и ответ, добрый человек, насчет «страшно-не-страшно». На Устинью когда лез, жену законную, как считается, вот тогда страшно было с непривычки. Ох, и злющая ж баба была, хотя, ежели глаза закрыть, то все, кажись, как надо делала… — сношарь помолчал, что-то вспоминая, и продолжил: — А что после вышло — в толк по сей день не возьму. Старшого у ей Георгием, Егоркой, значит, звали, а младшего — Ярославом. А тот, что в дети ко мне набивается, сам говорит, что он Ярослав, хоть и зовут его как-то совсем непонятно. Ну и как же так?
— Хорхе и Георгий — одно и то же, Лука Пантелеевич. Но ведь по старым святцам Ярослав — это тоже Георгий!
— Это я, добрый человек, не хуже тебя знаю, не из болота вылез. Только ежели он Егорка сопливый — где тогда Славка? А ежели Славка — где тогда Егорка? Вот когда предъявят мне их обоих — тогда точно скажу, какого по любви, законно работал! А какого, значит, без любви. Нюх у меня на это! Да что тебе, дитев моих мало? — неожиданно осерчал сношарь, — вон, выдь к водокачке, все село мое, все — мое семя.
— Так вы, Лука Пантелеевич, своим наследником — предположите такой случай — сочли бы только Георгия, а не Ярослава? — Джеймс пропустил гнев сношаря мимо ушей.
— Это… может быть. — Сношарь опять уходил от разговора. Павел глядел на него с чувством, в котором смешивались восторг, страх и почтение. Павел узнавал в сношаре родного отца. И знал поэтому, как с ним себя вести: ничего не просить, ничем не интересоваться, тогда тот все сам выложит. А Джеймс этого не знал, и поэтому точно понимал Павел — ничего Роман Денисович от старика не добьется, пока не переменит тактику. А подсказывать — не собирался, пусть хоть в чем-то останется он в неведении.
Елка тем временем понемногу украшалась. Уже засияла на ее ладной вершине радужно-золотая шестиконечная звезда, — Павел поежился, но вспомнил, что это не еврейский могендовид, а вполне христианский символ, — уже протянулись вдоль веток ленты уж и вовсе непонятно как уцелевшей, почти нигде не порванной, тончайшей сусали. От обилия паутинчатого, но все же достаточно тяжелого стекла елка словно постройнела, опустив хвойные лапы, как солдат, собирающийся занять стойку «смирно»; сношарь оглядел ее и довольно цокнул языком.
— И перед дедом не стыдно бы, — сказал он. — А молодцы Свибловы были, и стекло чудесное дули, и серебро отличное лили. Ты уж не забудь, Паша, как, стало быть, царем станешь, верни им, Свибловым, все, что полагается, не пожалеешь, да и кровь своя все-таки. Ни мне бы, ни тебе бы без них эту елочку не украшать нынче.
Павел безразлично кивнул. Куда уж было Джеймсу знать, что только так, и никак иначе, нужно добиваться чего бы то ни было от Романовых. Ничего, мол все и так полагается. Полцарства тебе? А фигу не хочешь? А вот ежели и на самом деле не хочешь ты ничего, а все мечты твои — из области непосмотренной пятой серии, скажем, «Семнадцати мгновений весны», — вот тогда-то уж, любезный, тогда я тебе эти полцарства в глотку воткну, не отвертисси! Впрочем, Роман Денисович, кто бы он ни был — человек не русский. Откуда ему взять понятие таких тонких, таких чисто российских материй?
Вечером опять были Настасьи. И, как слышал через перегородку вошедший во вкус ремесла Павел, Роман Денисович свою вытолкал минут за десять до одиннадцати, хоть и вякала она, что за дольше заплатила и не успела ничего, и требовать назад будет, и Луке Пантелеевичу жаловаться — Джеймс что-то ей тихо сказал напоследок такое, что она смолкла и прочь потрусила по прямой через овраг, а Джеймсу было уже не до того: ему в одиннадцать полагалось слушать радио. Павлу же ничего не полагалось, и Маша Мохначева, последнее время уже регулярно норовившая попасть в наказанные именно к Павлу, облегченно вздохнула, когда за другой Настасьей хлопнула дверь в сенях; боялась она, что другая наказанная потребует недобранные минуты с Павла, — впрочем, имен их никто не знал, а различали как «длинного» и «поменьше», — а заплатила Марья четыре десятка всего, масса чувствий неприятных приключиться могла бы, нешто за час двадцать все успеешь? Наконец, Павел разлакомившуюся Марью-Настасью все-таки выставил и сквозь наползающий сон расслышал ликующий рев Джеймса: что-то, видать, тот извлек из радиопередачи ценное и победное. Впрочем, Павлу это не помешало сразу же заснуть. Сношарь же был занят еще аж до без четверти три — завтра, тридцать первого, баня у него была и день неприемный, вот и набилось баб сверх обычного.
Заснул и Джеймс — с сознанием выполненного долга, ибо из расшифрованной ахинеи Аделаиды ван Патмос, — совершенно особый код был основан на служебных словах и вопросительных знаках в ее монологах по «Голосу Америки», — узнал, что за отличное выполнение оперативного задания ему присвоено звание, выражаясь в русском табеле об офицерских рангах, подполковника или около того. Узнал, что еще до наступления лета придется ему вместе с Павлом появиться на арене событий. Узнал, что, как и предсказывал ван Леннеп, немалая часть советского руководства стоит за реставрацию Дома Старших Романовых. Узнал, наконец, без всякого кода, просто из текста передачи, что во многих городах Америки состоялись демонстрации в поддержку Дома Романовых, хотя кое-где «младших» пока еще путали со «старшими», — а во многих городах России состоялись забастовки против повышения цен на масло, меха, золото, бензин и, стало быть, тоже в поддержку Дома Романовых, которые всем своим домом уговорились эти цены понизить. Узнал еще о визите государственного секретаря на Ближний Восток или еще там куда-то, но это его уже не касалось, все это было другим голосом и из другого мира.
А тридцать первого было холодно, как на Южном полюсе в июле, однако обязательные бабы, приставленные сношарем к банно-яичному делу (кстати, Пантелеич гостям строго-настрого объявил, чтоб об яичных ваннах для них и речи не заводили, это его дело личное, интимное), избу жарко вытопили, принесли первостатейной жратвы, — да в баньку Джеймса и Павла тоже допустили, конечно, уже после того, как сношарь сам попарился, после того, как бабы по тонкому ледку остатнюю жидкость в Угрюм-лужу спустили. Джеймс искоса поглядывал на помахивающего веником императора, тихо радовался про себя и подполковничьему званию, и тому, как окреп, как поздоровел еще столь недавно бледный и кисловатый претендент на российский престол: от чистого воздуха, от пусть однообразной, но натуральной деревенской пищи, а также, видимо, и от многократно подстегнутого гормонального обмена, — небось, за всю жизнь не было у Павла Федоровича такого количества баб, как за один этот месяц с лишком. Джеймсу, человеку западному, все это было приятно, но в усталость, а Павлу, человеку советскому — и в радость, и в охотку, и в поздоровление. Только появилась между бровями какая-то новая складка. О чем это он там думает? А ведь думает. Мыслей его читать не имел права Джеймс ни под каким видом. Рискни он это сделать — немедленно разжаловал бы сам себя до рядового. Он и инструкцию имел на этот случай — самого себя разжаловать. А инструкций он слушался.
Павел же и в самом деле сильно изменился, думал в самом деле все больше и больше. Каким-то десятым, меланхолическим чувством понимал Павел, что править Россией, этим чуть ли не в пыль распавшимся колоссом, ему все-таки придется; будь Павел знаком хоть с одним предиктором, он бы знал, что знание будущего, даже приблизительное, и хандра — вещи неразрывно связанные. Хочешь не хочешь, а дикая, непосильная ответственность рано или поздно ляжет на его узкие плечи, придавит залысый романовский лоб не одною только мономаховой шапкой, — цела ведь у них, поди, в Алмазном фонде, если только в Швейцарию не продали да на презервативы в Японии не истратили, с них станется, — придавит страшной, неимоверной ответственностью за голодные толпы в сотни миллионов голов. А мусульмане, которых, как он все по тому же Джеймсову приемнику слышал, в СССР больше, чем в любой ближневосточной стране? А евреи — опять же? Не загонять же их в черту оседлости и не выгонять же в Израиль? Но и полную свободу как им дать, как же без процентной нормы: они ведь тогда и впрямь в два счета в стране все ключевые посты займут, как в Турции, говорят, армяне перед геноцидом? А грузины, которые все подряд на Сталина молятся, — так полагал Павел, хотя среди его друзей и знакомых по странному совпадению ни единого грузина не было. А Украина, небось, опять отделиться захочет? С Китаем что делать? Даже с сестрой Софьей что делать-то, она ведь пронюхает теперь, нюх имеет волчий, она же всех продаст и все на книжку сложит, всех с кашей съест, она же править захочет! Она же кого угодно взбунтует, она ж Мария Спиридонова настоящая, она ж, небось, уже Софьей… Второй себя считает! От совпадения своего порядкового номера с Софьиным Павлу стало неприятно, даже сомлел он малость, но вовремя подоспевший Джеймс вылил на него шайку холодной воды, и Павел снова пришел в себя. Так вот. А с монополией на водку как быть?
Колесо таких вот и подобных мыслей вращалось в голове Павла круглосуточно. Знай об этом Джеймс, или, скажем, Форбс, они не чувствовали бы себя так спокойно касательно судьбы всей операции «Остров Баратария», касательно всей работы по реставрации Дома Старших Романовых. Но мысли Павла читать было пока некому, кроме ушедшего в глубокий запой Джексона, а тот уже языком не ворочал который день. Знал о них только меланхоличный голландский блондин у себя на ранчо в Орегоне; в Скалистых горах ван Леннеп начинал кашлять, поэтому жил от всего института отдельно, за бетонной стеной высотой в тридцать футов. Впрочем, разглашай эти мысли, не разглашай, все будет, как будет, а только станет уж и вовсе неинтересно. Вот он и не разглашал. Ван Леннеп иногда умалчивал кое о чем. Чтоб со скуки не помереть.
И снова где-то в мире что-то происходило. Где-то на далеких задворках московской Капотни, куда и опытный таксист не знает заезда иначе как с кольцевой автодороги, в большом кубическом здании почти без окон, зато с очень высокой трубой, совсем потерявшийся человечек, в прошлом врач-бальнеолог, а нынче уж и не врач, а черт знает что такое, возглавляющий это самое похожее больше на кенотаф, чем на дом, учреждение, просматривал в предновогодней спешке пухлую папку, присланную из Сухуми с секретным курьером, а в папке лежали сравнительные графики частотности удач получения искусственного инфаркта у южноафриканских павианов в зависимости от времени года и сортности пищевых бананов, рядом лежали другие папки с графиками по другим обезьянам, и с грустью думал человечек, что вот и еще один Новый год встретит он тут же, на боевом посту, исполняя спешное задание Родины. Где-то далеко в восточно-сибирской тайге лязгал напильник, ударяясь о два других, позванивал, словно древесина промерзшего кедра, рождая эхо дальних голосов, — а примостившийся рядом еще молодой и почти красивый человек, лицо которого портили неистовые глаза и ороговевшие складки по обеим сторонам узкогубого рта, прислушивался к напильничному позваниванию и молчал, молчал уже больше десяти лет, и копил — нет, не копил, некуда было дальше копить, в душе не вмещалось, — а лишь берег в себе, чтобы, не дай Бог, не расплескать ни капли, свою великую ненависть к одной, совершенно определенной части человечества, собирал в клинок свою волю, закаленную, как закаляли некогда клинки в Дамаске, погружая их в тело живого врага, и твердо знал, что отомстит за свою истребленную молодость, отомстит даже не по еврейскому закону «зуб за зуб», нет, из расчета не меньше как тридцать два зуба за каждый выбитый, выпавший от цинги, сгнивший от вонючей баланды зуб, еще не знал, как именно, но знал: отомстит. Где-то в жаркой и отвратительной северноафриканской тюрьме, в камере, не имеющей другого входа и выхода, кроме как через дыру в потолке, задвинутую сейчас душной деревянной плитой, сильный и большой, преждевременно состарившийся человек вот уже седьмой год ничего не ждал от людей, лишь молился Богу на смеси французского и латыни, да и то лишь потому, что знал и помнил книгу Иова, знал, что стоит Господу захотеть — и все снова вернется к нему, и большой мир, и самолеты, и поезда, и дорогие птицы в клетках, пусть не за бесценок купленные, как раньше, пусть за полную их дикую стоимость, — и не от великого герцога будет исходить избавление, если придет оно, нет, только от Бога, сотворившего весь род людской, а на радость людскому роду — огромных синих с золотом птиц, вот уже много лет реющих над узником, в бреду горячечных снов остужая чело ему взмахами распростертых лазурных крыльев. Где-то в тысячах километров от этой тюрьмы, в просторной, хотя уже давно тесной для жильцов квартире, именно такая птица, огромный синий и золотой попугай с ласковым и смешным именем, сидя на спинке старинного кресла, точил клюв о бронзовую завитушку, вправленную в дерево, но, впрочем, из него почти уже выломанную, а горестный от своего европейского несовершеннолетия мальчик, грустно разговаривая с птицей, мысленно топтался в совершенно неподходящем для отпрыска хорошей советской семьи месте, в круглом скверике, обсаженном деревьями, на которых вызревают к осени кислые и мелкие райские яблочки, фонтан посреди скверика действует редко, зато на скамьях вокруг него почти всегда отсиживается дикое количество транзитных пассажиров с разным барахлом в сумках и саках, но к вечеру транзитчики редеют, вместо них появляются малозаметные постороннему взгляду юноши, ведущие себя умеренно-вызывающе, и знакомство с ними сулит не одни только чудные мгновенья, а и основательное, в случае неосторожности, знакомство со всякими неприятными диспансерами, с уголовным кодексом, и даже, есть слух, еще с чем-то похуже. Где-то на плохо укатанном старенькими шинами единственного колхозного газика проселке, вне пределов видимости для какого бы то ни было человеческого общества, сидела на брошенном возле дороги бревне босая женщина в обносках цыганского вида, хотя и явно не цыганка, с изрядной сединой в волосах, хоть еще и молодая, — уставясь в одну точку где-то в зените, выкрикивала она проклятия пополам с пророчествами, горькие и страшные слова, не слышимые никому в мире, кадык ее ходил ходуном, в горле застревали слова, по щекам текли быстро замерзающие слезы, а возле ног ее сидела молоденькая свинка, насторожившая, как собака, уши, слушала, похоже, выклики женщины. Где-то в главной больнице не самого большого из южно-украинских областных центров секретарь местного обкома, лежа в реанимационной палате, не видел даже снов, ибо, хотя сердце его продолжало еще работать и никто не имел права отключить заставляющую его пульсировать аппаратуру, не став при этом убийцей, каковой ответственности на себя брать, естественно, никто не хотел, было это просто невыгодно, потому что, пусть мозг секретаря и подвергся необратимым изменениям, да и почки второй год как не работали, о восстановлении двигательных и прочих функций даже речи не могло идти ранее Страшного Суда, в который секретарь, будучи атеистом, не верил даже при жизни, — но все же секретарь не был освобожден от занимаемой должности, местное начальство меньших рангов ездило к нему на прием за советом, ожидало в коридорах больницы, не допускалось к прихворнувшему начальнику, но все равно считало свои решения одобренными свыше ввиду молчаливого согласия руководства, — промолчал же начальник, не возразил же! — а смотритель медицинской аппаратуры при больном нежно упаковывал в свой портфель обкомовский новогодний паек, собираясь домой к семейному столу, зная, что до послезавтра с секретарем не случится ничего хуже того, что уже случилось, сердце не остановится, потому что и так давно не бьется, а за прочее он, как врач, не в ответе вовсе. Где-то в совершенно пустой подземной лаборатории, удрав из рабочего кабинета, тщательно запершись от нескромных глаз, некий глубоко презираемый начальством полковник с лупой в руках рассматривал поднесенный ему к Новому году почтительными подчиненными коллекционный подарок: редчайший деревенский, конца шестнадцатого века, похоже, деревянный вологодский валек, притом с необычно тонкой резьбой на ручке, жаль, со следами жучка, но жучок это ничего, это реставраторы уберут, а для профударения мы его использовать не будем, пусть такая редкость висит в гостиной, в коллекции, на видном месте, а подчиненных за жучка и пожучить можно, чтоб старались больше, ведь вот могут же и такую редкость найти, ну, а то, что начальство его, полковника, в грош не ставит, так ведь это истинному коллекционеру нипочем. Где-то далеко от этого подземелья, в северном, якобы туманном, а на самом деле довольно солнечном городе, — солнечном, по крайней мере, по сравнению с градом Петровым, — в тесном кабинете сидела и дожидалась оформления кое-каких формальностей немолодая, но на редкость представительная дама, прибывшая якобы с туристическими целями, на деле же — исполняя кое-какую очень хорошо оплачиваемую миссию, направленную далеко не к торжеству правого дела той страны, из которой дама прибыла, а даже напротив, уводящую эту страну на край политического, да и экономического банкротства, чего дама, будучи особой деловой и настроенной реалистически, не боялась нимало, несмотря на свое весьма привилегированное в таковой стране положение, и даже этому банкротству содействовала, ибо считала свое будущее при любом исходе событий обеспеченным, так как и сама была не дура, и муж ее был далеко не дурак, даже напротив, дальновиднее был, чем многие другие мужчины, — даже и уважаемые ею господа, от коих дожидалась она сейчас оформления всех этих ненужных формальностей.
Где-то в неудобно спланированной, но достаточно комфортабельной квартире, в одном из московских высотных домов, немолодой писатель, крымский татарин, по происхождению — односельчанин и ровесник совсем позабытого им нынешнего подвального телепата, автор знаменитой в годы войны, тысячи раз пропетой с киноэкранов, эстрад, прозвучавшей с пластинок и из репродукторов песни «Тужурка», неудачливый сценарист и критик в более поздние годы, а еще позже от избытка нереализованного творческого запала начавший писать под нетатарским, но звонким псевдонимом прозу антигосударственного направления и неожиданно высокой талантливости, за которую и был направлен в мордовские просторы, но из этих просторов извлеченный загадочным удельным владыкой, помещен в нынешнюю квартиру и приставлен, как ни странно, к тому же самому занятию, за которое и пострадал, — но уже в совершенно иной форме и без каких бы то ни было надежд на что бы то ни было в литературе, кроме крупных гонораров, — писатель медленно стучал по клавишам пишущей машинки и время от времени отпивал из бокала ярко-красный напиток своей южной, давно забытой родины. Где-то на огромной, за семью бетонными заборами расположенной даче в Истре под Москвой, выгнав по обычаю всех телохранителей и обслугу вон, по устоявшейся в последние годы привычке, массивный и высокий человек с родимым пятном под левым глазом, стиснув зубы, смотрел на маленький настенный экран, а на экране мелькали в тысячный раз пронзительные кадры документального фильма, стоившие карьеры и свободы не одному десятку людей, всех, кто прямо или косвенно оказался виновен в том, что не должно было произойти никогда, но вот произошло же, и лишило его, человека с пятном на лице, всякой надежды на тихую старость, что несказанно ожесточило его, не оставило в его сердце ни единого человеческого чувства, кроме исступленной, почти на всех окружающих обращенной ненависти, кроме властолюбия, кроме обычного, связанного с почти высочайшим положением в советском обществе, страха за это положение, болезненного страха, сведшего в могилу так много величайших людей в том государстве, преданнейшим без лести слугой которого человек этот себя почитал, — руки его впивались в подлокотники, толстый нос непонятнейшим и противоестественным образом заострялся, и на нижней губе повисала предательская капля, относительно которой его главный недруг, толстый черножопый подлец, острил, говорят, что из нее лекарства готовить надо, как из яда кобры. И где-то, наконец, в какой-то очень грязной столовой, уже закрывающейся, в одном из арбатских переулков, сидели всеми позабытые, совсем опустившиеся, пьяные и похмельные одновременно, четверо очень неопрятных мужчин и трое еще более неопрятных женщин, а на столе перед ними стояли какие-то тарелочки, тоже неопрятные, и перед одним из сидящих, только перед одним, стоял стакан, доверху налитый жидкостью, пахнущей сивухой и хлоркой, а человек, перед которым стакан стоял, до времени состарившийся от запоя немец с тяжелыми отеками под глазами, дрожащей рукой за этот стакан держался — пить ему не хотелось, но по-русски он иначе, как ни силился, не мог вспомнить ни слова, и вот сейчас предстояло, поборов отвращение, этот самый стакан в себя опрокинуть, и шестеро спутников ждали этого мига с последней, как искорка, тлеющей надеждой.
Бабы накрыли на стол и ушли — прибрать можно и утром, а работать нынче даже по четвертной таксе, которую предлагала известная Настасья, чемпионка по растоптухам, сношарь отказался. Он зазвал гостей к себе в горницу и стал зажигать свечи на елке, включив радио, которое что-то буркало о будущих трудовых успехах паралитическим голосом доживающего свои дни в ветхости нынешнего премьера. Куранты еще не звонили, но незаметно для себя самих, для народа и даже для наиболее замешанных во всей новейшей истории лиц, они отсчитывали уже совершенно иное, чем прежде, время. Часы истории неторопливо, спустя столько темных десятилетий, приходили в согласие с этими, нелепыми, которые на Спасской башне, про которые пьеса, да и та всем надоела.
Джеймс разлил коньяк. Сношарь нелюбезно назад в горлышко свою порцию вылил, ни капли не обронив. Потом достал корчагу с черным пивом и налил себе в литровую чашку — тоже, видать, свибловскую, наследную, такую же, как вся его праздничная посуда, — в невозможной красоты чашку с летящим вокруг нее глупого и синего вида драконом. Сношарь поднял чашку, а гости — рюмки. Куранты зазвонили, звякнули рюмки об чашку и друг о друга.
Обе рюмки, и Павлова, и Джеймсова, жалобно хрустнули и разлетелись вдребезги, а чашка осталась цела. Гости растерянно стояли, держа в руках ножки рюмок.
— Не беда, — сказал сношарь, отдавая Павлу чашку, которую не успел пригубить, а себе и Джеймсу наливая две других. — Не пей ты, государь, эту гадость. Свое, домашнее, оно куда как лучше. Думаешь, у них кухарка государством править научилась, так великий князь на кухне управиться не умеет? Испей, пиво у меня хорошее, не каждого угощаю. — Помолчал и добавил неожиданно, почесав затылок: — А зря я баб нынче всех погнал. В самый бы раз.