Затылок маршала выражал отвращение, смешанное с презрением.
Маршал возвышался у окна, заложив руки за спину и медленно пошевеливая скрещенными большими пальцами. За окном наступали ранние зимние сумерки, несколько мгновений назад дежурный у ворот зажег в аллеях освещение, и ярко-желтый свет калиевых фонарей почетным караулом выстроился вдоль длинной подъездной дорожки. Впрочем, приехать сегодня уже никто не мог. «Не приведи Господи, если бы приехал, да меня тут засек, — думал капитан, — отстреливаться пришлось бы». Он глядел на затылок маршала и ждал слов одобрения, но, не дождавшись, взял со стола очередной листок и чуть прокашлялся, пытаясь возвратить маршала из бездны отвращения, презрения и ликования к реальным, таким трудом добытым фактам.
— Ивистал Максимович, — сказал он, — это еще не все. Успех «Ильича в Афинах» явно вскружил ему голову. Браун объявил о выходе всех четырех романов под одной обложкой в английском переводе, а в марте обещал издать «Ильича в Виндабоне». Так это будет называться.
— Сволочь, — глухо сказал маршал, — еще и в Бонне. Гнида пятизадая.
— В Виндабоне, — продолжил капитан, — это значит, в Вене. Древнеримское название. Это про то, как его Ильич в поздней Римской империи революцию делает. — И тот же Браун объявил, что шестой роман будет происходить в Японии девятого века. И нет никакой надежды, что на шестом он угомонится. Он гребет деньги экскаватором. Но в Финляндии его запретили.
— Ну, это земля нашенская, — так же глухо сказал маршал, и большие пальцы его, прекратив вращательное движение, уперлись друг в друга и побелели в подушечках. — Но недолго ему. Шестую еще издаст, пожалуй, к лету. А седьмую хрен. Разве в неоконченном виде. Мы ее тогда сами издадим для служебного, чтобы знали, какая была гнида… О чем у него седьмая будет, капитан?
— Не могу знать, товарищ маршал. Он ведь не сам пишет. Кажется, последнюю книгу он даже и прочел после того, как ему русское издание доставили. Вы же помните, кто за него пишет. Но ведь в этом его решено как раз не уличать?
Маршал не ответил. Звезды на его погонах наклонились к окну и исчезли из поля зрения капитана. Дуликов скрестил руки на спине — как Наполеон скрестил бы на груди. Маршал знал, что у великих людей должен быть характерный жест большие там пальцы в прорези жилета, руку за лацкан, мало ли что придумать можно. Для себя маршал выбрал: руки, скрещенные на спине. И вообще любил стоять спиной к собеседнику. Не потому, чтобы был чрезмерно храбр или невиданно доверителен: просто не любил показывать лицо, стеснялся родимого пятна и вечно подтекающей слюны. Перед самим собой стеснялся, но больше перед грядущими веками. О них маршал думал постоянно. И понимал, что косметологам с этим пятном сейчас уже возиться поздно, раз уж за пятьдесят пять лет руки не дошли, звездный час вот-вот пробьет, не до косметики.
— Кроме того, Ивистал Максимович, — продолжил капитан, — «Ильич в неолите» сейчас экранизируется в Голливуде. Ильича опять играет Амур Жираф. За ту же роль в «Ильиче в 1789» он, как, может быть, припоминаете, получил «Оскара». И, кстати, за это же мы его летом не допустим на фестиваль. Кстати, еще о кино. В понедельник у американцев в посольстве просмотр очередной гадости, называется «Анастасия Первая», монархистская чепуха, не совсем безвредная: скрытая агитация в пользу Романовых. Устин Феофилович, вероятно, заявит протест. Свиноматка не реагирует.
— Все у тебя? — спросил маршал, давая понять, что ни министр культуры, ни фильмы в посольствах недостойны его внимания.
— Так точно.
— Тогда езжай. До Наро-Фоминска в багажнике, дальше сам знаешь.
Маршал не обернулся, только раскрытая ладонь, не то правая, не то левая, иди пойми, когда человек руки бантиком сложил на спине, — дала капитану понять, что на сегодня все. Сухоплещенко собрал бумажки и отдал спине маршала честь, чего, видимо, можно было и не делать. Это потом будут игры в солдатики, когда они власть возьмут. Сейчас не до того, сейчас маршал собирается всех к ногтю. К тому же почти три часа езды до Наро-Фоминска в неудобной позе, оттуда еще больше двух часов до Москвы, так что не раньше одиннадцати вернется капитан к своему шефу. Впрочем, кто из двоих на самом деле его шеф — капитан точно сказать бы не взялся, он честно шпионил за каждым и каждому доносил. С одной стороны, Ивистал был сильной личностью, импонировал ему лично и обещал больше, но вряд ли оставит в живых, когда нужда отпадет, да и хохлов терпеть не может, — но с другой стороны, ведь провались его затея, так его, капитана, тоже первым утопят. А человек, который в беседах с маршалом непочтительно именовался свиноматкой, мог и пожаловать чем-нибудь, и помиловать, но нешто можно быть вообще в людях такого ранга уверенным. Так и сидел капитан между двух стульев, — на досуге же, насмотревшись на житье-бытье и привычки шефов, закупал антиквариат.
Завелся мотор под окном, черная «волга» с капитаном в багажнике и личным шофером Ивистала исчезла бесшумно в услужливо распахнутых воротах. Хозяин дачи остался один. Если бы маршал с тех пор, как его единственный сын погиб в Африке, не начал плести интриги, ему вообще, вероятно, нечего было бы делать. Лишь благодаря интригам жизнь его обретала смысл и была исполнена чувства высочайшей ответственности перед собой, перед грядущими поколениями и перед светлой памятью незабвенного Фадеюшки.
Ивистал, будучи моложе советской власти на девять лет, приходился ей родным сыном. Натуральных родителей, известных в городе Почепе, том, что на реке Судости, партийных работников, вспоминал мало — жили они там, на берегах этой самой речки, по сей день, и никакой роли в маршальской жизни не играли ни в прежние годы, ни в нынешние. О годах детства и юности маршал вообще почти не вспоминал, хотя, несомненно, многие впечатления тех лет — и особенно кое-какие обиды — наложили на его судьбу неизгладимую печать, кое-кому испортили жизнь, кое-кому пресекли таковую, а кое-кто еще за кое-что должен будет оной расплатиться довольно скоро. Наверняка должен будет — по меньшей мере один человек. С другими уже все закончено. Хотя и то правда, что на покойников маршал Ивистал Дуликов зло тоже таил подолгу, ни одного покамест еще не простил. Маршалом танковых войск был он уже десятый год, два шефа над ним за это время сменилось, — отчего-то именно министры обороны из советской номенклатуры чаще других играли в ящик, всего заметней эти кончины были для населения столицы, когда почти на сутки перекрывалось движение на улицах и очередного маршала Советского Союза в порошковой расфасовке закладывали в очередную, предварительно буренную в кремлевской стене нишу. Давно уже снились Ивисталу кошмарные сны; видел он их часто и помногу, желчная мечтательность покоя не давала, любовь к интригам, а также и развившаяся в последние годы привычка вести про себя бесконечный монолог, обращенный к покойному сыну, виделось ему в этих снах, будто живет он тысячу лет, все заместителем и заместителем, а верховные над ним сменяются чуть ли не каждые полдня, вся кремлевская стена уже облицована плитами и заштукована прахами, по периметру, во много ярусов, до зубцов, а потом и с внутренней стороны тоже во много ярусов, до зубцов, и в самих зубцах потом дупло к дуплу, — и, наконец, источенные бесконечным бурением под прахи стены от ветхости рушатся, ветер метет по улицам отчего-то вовсе опустевшей столицы высокопоставленные прахи его бывших начальников и заметает этими прахами его, Ивистала, не удостоившегося почетного прахования, — тогда он кричит и просыпается в холодном поту, и даже, кажется, в холодной пыли, очень на эти самые прахи похожей. Может быть, именно поэтому маршал даже и не очень лез в министры, не торопился в прахи то бишь. Он хорошо чувствовал себя в живых заместителях, а на повышение был согласен лишь на такое, чтобы сразу через чин.
Войну Дуликов кончил не в мае сорок пятого, а на месяц позже, ибо лежал в госпитале. Закончил полковником, хотя и было ему тогда только девятнадцать лет с маленьким хвостиком, а воевал он из этого времени как раз только хвостик два месяца семь дней. В первых числах мая он был младшим лейтенантом, но, когда форсировали Влтаву, чуть не утонул, утопил и снаряжение и оружие, все утопил, выплыл все-таки, шестью часами позже, чем надо, но выплыл, притом на тот самый берег, на который направлялся первоначально, — и сам этому очень удивился. А когда вылез из воды, то увидел чей-то бесхозный шмайссер, решил взять его как трофей: человек без штанов, однако со шмайссером — все-таки уже не совсем голый, уважение к нему другое. Взял он шмайссер, и тут на него рухнула какая-то полуголая туша, и тушу эту Ивистал очень удачно двинул под дых. Потом, ясное дело, связал он тушу и отконвоировал в ближайшую часть, причем, на счастье, не в свою, а в чужую. А там оказалось, что арестовал он не простую тушу, а военного преступника, власовского полковника Пенченко, того самого, которого через год во дворе тюрьмы в Москве повесили на рояльной струне, — хоть и говорил полковник, что добровольно уже три дня как борется с фашизмом, да не помогло ему это, — а вот Ивисталу это происшествие в его дальнейшей судьбе очень помогло. Документы у него были утрачены, но проявленный героизм налицо, и на радостях, что такую крупную шишку изловили, согласились смершевцы в этой чужой части документы ему восстановить. И когда оформлявший их смершевец звание у Ивистала спросил, тот вдруг побледнел и рухнул в обморок, успев пробормотать что-то странное: «Под ним я был…» Разглядели потом, что у парня зрачки разные, — заработал Ивистал сотрясение мозга, ушибившись о толстый живот Пенченко. Смершевец вылил на парня четверть стакана воды, переспросил, а Дуликов костенеющим языком повторил: «Под полковником…» Так подполковником и записали, а когда из госпиталя вышел, от контузии оправившись в июне, Ивистал узнал, что ему присвоен следующий чин и приказ уже утвержден: в самом деле, не век же проявившему героизм подполковнику сидеть в подполковниках. Дуликов спорить не стал и вовсю занялся сбором репараций. Не он один, правда, усердствовал в освобожденной Чехословакии в этом направлении, но все же отломилось ему немало, по большей части бронза из Градчан, но и красное дерево кое-какое тоже, а его Ивистал полугодом позже очень удачно у одной русской народной певицы опять же на бронзу сменял. А в сорок восьмом, уже не в Чехословакии, женатый уже, так же удачно курочил Дуликов и неразоружающихся львовских униатов, усадьбы гуцульские в тех краях серебряной чеканкой богаты были; тем временем он рос в чинах очень быстро, стал в сорок девятом самым молодым советским генералом. Жена разобъяснила, что не одну бронзу брать надо, что и мрамор тоже вещь хорошая, и картины всякие с живописью; пожалел Ивистал, что картин в прежние годы не брал, а когда в скором времени попал в Корею, то там картин, увы, как раз не оказалось, только и разжился, что резным деревом и коврами, еще, правда, мехами и золотом, но последнего взять удалось маловато. Только и перехватил картин с полсотни в Венгрии в пятьдесят шестом, когда очередной чин получил, но ими опять-таки с начальством делиться пришлось. Так что по картинам у Ивистала было слабо. Да и не любил он их, не понимал всей этой живописи голой с пастушками и задницами. Когда же снова в Чехословакию попал, то обнаружил, что взять там почти нечего. Зато стал он в тот год маршалом. Отбыл тогда очередной бедолага на Новодевичье, не дослужившись даже до звания кремлевской пригорошни праха, так вот и досталось Ивисталу звание маршала танковых войск.
Чем дальше уходила война в прошлое, тем больше вспоминалось маршалу в своей жизни подвигов и проявлений личного героизма. Больше того, в кругу ближайших подчиненных и шпионствующих подхалимов из смежных ведомств любил маршал вспоминать битву на Курской дуге. «Видели ли вы когда-нибудь, как горит железо? Нет? И не представляете, что оно может гореть? То-то же! А я видел! Когда мой Т-34 на Курской дуге…» — и мчался дальше на быстроходной танкетке своей памяти, венчаемой все пышнеющей гирляндой подробностей. Свидетелей не требовалось, никто его мемуаров под сомнение не ставил, но как, однако же, было ему приятно, когда около семьдесят пятого года принесли ему экземпляр изданных в Тбилиси воспоминаний полковника Джанелидзе, и оказалось, что там слово в слово повторен весь его рассказ о событиях на Курской дуге, где, как выяснилось, они вместе с полковником, оба тогда еще майоры, воевали плечом к плечу. Маршал всплакнул и пожелал увидеть друга своей фронтовой юности, но тот, как сообщили, умер после банкета по случаю выхода мемуаров. Хотел и сам Дуликов мемуары написать, но как-то времени не было. И неприятно было то, что главный недруг свои уже не только написал, но и фильм по ним снял. Не хотелось ничего за ним повторять.
Джанелидзе, кстати, рассказывал о том, как и он, и Дуликов по многу дней не покидали танка, спали в нем и жили. И привыкли, удобно стало, не хотели из танка вылезать, только под Харьковом покинули свой родной Т-34, и разбросал их ветер военных перепутий. Маршалу это очень понравилось, приказал он перевезти на свои огромные истринские угодья танк получше из числа списанных, да такой, чтобы на самом деле дошел до Берлина, — познаменитее танк, у которого имя есть. Велел отделать его изнутри темным деревом, поставить бар и кондиционер, — как-то раз, теплой летней ночью, отпустив охрану, залез в этот самый танк и так славно отоспался, что утром даже прослезился и выпил стопку военной тархунной, вспоминая верного боевого соратника, подлинного сына Советской Грузии, с которым плечом к плечу шел столько долгих лет по дорогам Великой Отечественной. Повторял потом этот опыт не единожды, спалось в танке всегда отлично, — а в другом танке, тоже списанном, который на задворках танковой академии в Москве стоял, тоже спалось ему неплохо, хотя удобств там, понятно, было меньше. А когда погиб Фадеюшка, спанье в танке стало для маршала обычным элементом жизни, частью его повседневного распорядка. Кое-кто об этом знал, но никто не злословил и не хихикал: из черт маршала, выковавшихся в горниле военных лет, привычка спать в танке была, понятно, самой безобидной.
В жизни Ивисталу часто везло, — начиная с того, что в двадцать шестом году догадались почепские родители дать ему редчайшее имя, немало, кстати, помогшее на первых порах военной карьеры. Когда же пришли те недолговременные годы, в которые такое имя могло и повредить, он был уже генералом и на такие мелочи мог позволить себе наплевать с высокой колокольни, — ну, а потом и вовсе наши снова к власти пришли. И погоны, и ордена — очень хорошо все в жизни получалось. И несчастный пятьдесят шестой год остался для него навсегда не годом горечи, — а ведь прочие сталинские соколы и по сей день терпеть не могут саму цифру «56»! — а годом величайшей в его жизни радости: родился в этом году у красивой жены Ивистала его единственный сын Фадей. Красивая жена, правда, погибла тремя годами позже вместе с полным самолетом других знаменитых конькобежек, но сын Фадеюшка остался, рос на славу отцу и на гордость. Ничего не жалел Ивистал для сына, особенно же не жалел казенных денег, — он, человек военный, знал, что средства, когда они в руках у тебя, вообще тяжкий грех экономить. И когда захотел мальчик, которому только-только девятнадцать стукнуло, — совсем как его папе, когда тот так удачно под власовца подвернулся, — захотел мальчик в Африку съездить, поохотиться на слонов, носорогов, крокодилов, бегемотов и тигров, — не отказал ему отец, а поручил своему самому доверенному человеку, подполковнику Чунину, организовать мальчику все, чего душа пожелает. Даже когда подполковник, наведя справки, узнал, что в Африке тигров нет — и тут не поскупился маршал, выделил средства на завоз в Кению эту самую нескольких наших наилучших отечественных уссурийских тигров — раз уж они там, капиталисты, своих хищнически поистребляли. И валюту нечего зря переводить: отличные у нас нашлись тигры, а валюта на другое нужна, вон сколько бронзы-то с аукционов идет. А мальчик пусть в свое удовольствие поохотится, раз в жизни молодость бывает, вот как.
Лучше бы уж пожадничал. Всего двенадцать дней спустя, обогнав даже словно бы завывающую аэрограмму, данную обезумевшим от страха Чуниным, с неба свалились конченые люди — охрана Фадея, принесли, ехидны, весть о безвременной кончине Фадея Ивисталовича, да еще с подлыми подробностями: мол, затоптал мальчика разъяренный носорог. Самого Чунина никто с тех пор не видел, буквально через пять минут после смерти мальчика он бежал на джипе в сторону суданской границы, и, сколько ни разыскивали предателя, даже следов его найти не удалось. Так, был слух, что через Малави переправился он в ЮАР, но там иди проверь. Маршал, узнав о смерти сына, опустился в кресло и просидел в нем сутки, не вставая и ни на что не реагируя, потом снял телефонную трубку и отдал полтора десятка однозначных приказаний, из которых подчиненные уяснили только то, что рассудок маршала цел, но вряд ли с Ивисталом Дуликовым еще когда-нибудь удастся поговорить о футболе, о выпивке, о бабах. Он, пожалуй, даже не стал бы карать загубившую мальчика охрану, не вернешь ведь Фадеюшку, а преданных дурней не так уж много, на каждого не наорешься, — но на свою беду дурни привезли самое главное вещественное доказательство: узкую пленку, на которую удалось им заснять гибель того, кого охраняли. После такой новости охрана пошла под трибунал и сгинула, а пленку Ивистал затребовал к себе и никогда больше о ней на людях не вспоминал. А сам ежевечерне садился в кинозальце огромной и пустой дачи под Истрой и смотрел эту пленку три-четыре раза, — вот уже больше пяти лет. Даже научился проектором пользоваться без посторонней помощи. Собственными глазами убедился маршал в преступности охраны, в том, что никакие носороги сына не затаптывали, а лягнула его молодая подлая зебра, на которую он, видимо, прохладившись граммов на восемьсот, полез сзади, — кровинушка от этого сложился пополам и влетел головой в ствол дурацкого дерева, отчего и умер пятью минутами позже, святой смертью, не приходя в сознание. Одного носорога, впрочем, кровинушка в Африке подстрелил влет, чучело его, выполненное в натуральный вес, привезла в самолете преступная охрана; теперь этот носорог стоял в боковом крыле третьего этажа дуликовской дачи, разок-другой в месяц Ивистал ходил к нему: маршал знал, что никакие носороги бы его сына не одолели, — знал он, что смерть сына — это цена отцовской высокой судьбы и предназначения, та цена, которую следовало уплатить, чтобы вырвать из сердца все мелкое и человеческое, встать на покорном хребте дуры-России и поворотить ее, зебру послушную и ублаженную, рукою сильного вождя, куда ей следует. Пленка изнашивалась, но у Ивистала было много копий. В саду он поставил сыну памятник, близко от дома: юноша в каске целился военно-охотничьим карабином в каждого, кто шел к нему по усыпанной гравием дорожке. Гравий был с коктебельского пляжа, всякому видно, но даже из дачной обслуги никому не сообщалось, что ружье в руках у бронзового Фадея подлинное, дистанционно управляемое, противотанковое. Впрочем, пользоваться этим орудием расправы Ивистал пока не решался. Вокруг памятника была устроена широкая клумба, за которой летом ухаживал специальный садовый мастер. Пять раз зажигалась эта клумба яркими цветами, — ко дням рождения, ко дням смерти. Как день рождения — так цвет белый, голубой красный. Как день смерти — черный, синий и опять же красный, но тоном потемнее. Ко дням рождения — как бы пирог именинный, ко дням смерти — как бы костер погребальный, всесожженческий. Раньше ко дням рождения разных других родственников клумбы выделывали в саду, а теперь, после смерти сына, оставлена была только эта одна. Только три раза в году — радостным цветом, два раза — печальным. Как-то уж выпало семье, что все пять праздников приходились на летнее время.
Кровинушка! Только так называл Ивистал сына в бесконечном внутреннем монологе. И сейчас, в густеющем зимнем сумраке, снова плелась та же нить. Ибо вот уже несколько месяцев, как принял Ивистал все важнейшие решения и всечасно просил на них у сына одобрения. Ивистал решил: во-первых, взять власть в России, во-вторых, жениться. Не просто взять власть, а пожизненно и прочно, не на час-другой поджениться на первой попавшейся бабе, а осчастливить ту единственную женщину, которая могла ему сгодиться в таком положении. Женщину эту он никогда не видел, и найти ее оказалось очень непросто: лучшие агенты нюхали ее следы с начала осени, а поймать никак не могли; хоть она и безумная, хоть и одержимая, но знала заранее, где ее будут искать и всегда уходила от погони, просто — видела будущее. О женщине имелся давний слух, что бродит она по деревням всей России да будущее и говорит кому попало. Нигде она больше одной ночи не ночует, и все сбывается, и хорошее, и плохое. Но в прошлом году, как передавали, открылась ей в грядущем такая махровая антисоветчина, что пришлось принять оную к сведению, — стала пророчица рассказывать всем и каждому, что скоро царь в России будет. И понял Ивистал, что это ему судьба указует высочайшим перстом, понял, что пора встать и плечи расправить. Заодно уж и наследника нового завести, хватит только о мертвых сокрушаться. Жениться надо: конечно, на этой самой Нинели. А что? Баба, говорят, крепкая, ладная, тридцать ей с небольшим, хоть и выглядит старше от жизни под открытым небом. То, что татарка, — тоже хорошо, многоплодные они, татарки, и матери тоже хорошие, и бабы ласковые, это Ивистал с военных лет знал. Но пока что поймать ее не удавалось. А ведь какие дети должны получиться! Даже, глядишь, переймут способность у матери — будущее говорить. Особенно твердо решил Ивистал эту идею в жизнь претворить потому, что сам до нее додумался. Никто не советовал.
Из чуланца, смежного с гардеробной на первом этаже, в котором принимал он своего шпиона при Шелковникове, маршал вышел медленно и собранно; проигнорировав распахнутую невидимым лифтером дверь освещенной кабины, неспешно стал подниматься по парадной мраморной лестнице. Она вела на второй этаж, по капризу покойной жены была украшена беломраморными статуями, вывезенными из Дрездена, — их маршал все у той же самой русской народной артистки на живопись выменял: девять муз. Четыре слева, четыре справа, а девятая, эротической поэзии муза, Эрато ее название, по центру лестницы, лежала на специальной подставке. Раньше она там же стояла, потом Ивистал решил, что при ее-то позе и сущности ей и лежать не стыдно, к тому же она все норовила упасть при банкетах, — и безропотную музу положили. Вообще и в доме, и в парке мрамора у Ивистала было очень много, еще, правда, и бронзы тоже, но и антикварного резного дерева достаточно, именно дерево покойная жена больше всего в статуях любила. Человеком Ивистал был простым, суровым и даже грубым, а из предметов роскоши только и любил, что мрамор, бронзу, золото и драгоценности. В саду статуи на зиму, конечно же, аккуратно закутывались, — не что-нибудь, все-таки Эрьзю он из третьяковских запасников чуть ли не всего истребовал, где его еще возьмешь, а там он без дела пылился. Очень хорошо резное дерево квебрахо смотрелось вдоль дорожек и по углам мостиков. Мрамором разжился Ивистал очень обильно еще в шестидесятые годы, с одной стороны, из Градчан кое-что вывез, но, конечно, и сменял тоже много, а с другой стороны подо Львовом одну усадьбу, буржуев Чарторыйских, раскурочил как следует быть. Ивистал твердо верил, что нет лучшего помещения капитала, как в мраморную и деревянную скульптуру: крушить ее невыгодно. Так — обломки одни, а так глядишь, миллион, и иди пойми за что. Многое по сей день стояло в кладовке, ждало очередной перестройки. Полагал Ивистал, что скоро, после женитьбы, перестройка эта понадобится.
Поднявшись по лестнице, с полминуты постоял Ивистал на пороге банкетного зала, он же столовая. Раньше, когда вся семья жива была, тут и обедали, и ужинали. Обедали и ужинали иной раз и после смерти жены. Обедал и ужинал тут иной раз и сам Ивистал в последние годы, но совсем, совсем редко. Одиноко ему было в этой здоровенной, дубовыми панелями обшитой зале, с тяжелыми люстрами, с дубовыми же креслами, одно из коих, «тронное», было в человеческий рост или больше, — хозяйское кресло маршала. Когда сын был маленький, с женой они его, смеясь, на это кресло сажали иной раз. Давно это было. В совсем уже густых сумерках поблескивали в комнате бронза и паркет, тоже дубовый, старый, наборный, звездочками, подлинный паркет графов Шереметьевых из их особняка на Знаменке. Еще был у маршала репарационный паркет Чарторыйских, но он в дело не пошел, так и лежал в кладовке: а вот теперь, тридцать лет спустя, мог и он понадобиться. Ее ведь в Закарпатье не один раз видели… Маршал обвел глазами залу, мельком поглядел в смежные гостиные — налево в китайском духе, направо во французском, в левой по стенам птицы разные и тростник, на полу четыре одинаковых нефритовых вазы из Пхеньяна, а из них стебельки всякие торчат, крупный камыш, опиумный мак топорщится коробочками; направо же гостиная штофная, там по стенам пасторали, пастушки всякие с пастушками, этот… б… Буше. Диваны да кресла, удобные, мягкие, ляг да спи. И витраж в окне. Католический, значит, религиозный. Тоже из Львова, репарация. Вся мебель музейная, на такую веревочку вешают, чтоб не садились. У Ивистала на нее, впрочем, тоже почти никто не садился. Некому. Неужто ее всю убрать придется? Снова и снова надеялся он, что, когда родит Нинель десять-двадцать раз, матерью-героиней станет, тогда, может быть, начнет пророчествовать не попусту, а только по личной просьбе мужа, и не что на ум взбредет, а что нужно. Тогда тут, глядишь, такой детский сад пойдет, что всю мебель просидят и переломают в один момент. Поскорей бы.
Маршал помедлил еще немного, пересек банкетный зал и вышел на веранду, полукруглую, зимнюю, застекленную. Это место он любил в минуты душевного покоя, а сейчас, несмотря на все страшное величие задуманного плана, на душе у маршала был несомненный покой, сорваться уже ничто не могло, верные генералы таманцев, кантемировцев и множества других дивизий готовы были в любой момент выполнить любое его приказание; даже предательства генерал не боялся, все, ну буквально все, кто мог ему помешать, были у него в руках. Особенно крепко были взяты в клещи, хотя сами об этом пока не подозревали, два главных врага: нынешний прямой начальник маршала, министр обороны Везлеев, и еще глубоко ненавистный с незапамятных довоенных пор армяшка, заместитель министра госбезопасности. Хоть и не припоминал Ивистал, о чем они с этим армяшкой в довоенные годы повздорили, но полагал, что уж, наверное, какую-нибудь подлость этот гад тогда состроил, теперь уж даже и все равно какую, но сдачу дать нынче и важно, и необходимо. А бить надо так, чтобы тот, кого бьешь, уже ни в коем случае больше не встал. Везлеев попался грубо и примитивно, на валюте: выяснилось, что уже трижды продавал он латиноамериканским государствам, одной, собственно говоря, стране, с которой у нас к тому же и отношения традиционно плохие, дипломатических нет и на понюх, — продавал эскадрильи «МИГов» последних серий и клал деньги, все до последнего цента, — точней, до последнего кортадо, — в свой широкий швейцарский карман. Кроме того, личным оскорблением для себя считал Ивистал то, что министр коллекционирует бронзу и многое другое, что, как воздух, необходимо ему самому. На кой хрен ему бронза, когда из него песок сыплется? Да и гарем из мальчиков надо будет гаду припомнить. Словом, весь он упакованный, от погон до вымени. Подлый армянин, конечно, был намного опасней, ни на чем особо крупном до последнего времени не ловился, но выяснилось вдруг, когда недавно удалось завербовать Сухоплещенко, что вот уже три года издает генерал на западе свои собственные, хотя и не лично им написанные, пошлые антисоветские романы с переходящими из эпохи в эпоху Ильичом и Феликсом, которые в каждой эпохе совершают победную революцию. Все это в ближайшие месяцы собирался Ивистал обвалить на голову своим врагам. И не только перечисленным, ибо ненавидел Ивистал, пусть поменьше, почти все остальное правительство. Шефа внутренних дел Витольда Безредныха, — маршал завидовал его роскошной даче в Гренландии, хотя ему самому гренландские льды были ни к чему, но все-таки в память о жене, когда-то чемпионке СССР по одному из видов конькобежного спорта, маршал ко льдам относился хорошо, и его раздражало, что серая харя Витольда оскверняет их своим присутствием. У самого маршала дача была, конечно, не хуже, да и не одна дача, но, кроме как на подмосковной, он не бывал никогда, — а насчет Крыма он даже вспомнить не мог, одна дача у него там или две, а может быть, что и ту единственную, которая была, он давно подарил шефу страны по национальным вопросам Филату Супову в те времена, когда поддерживал с ним хорошие отношения. Но Филат с тех пор впал в полный маразм и, говорят, с утра до ночи перебирает картотеку с цитатами из классиков по вопросам политики и считает сам себя компьютером, — так что хоть он и компьютер, а вряд ли что помнит, так зачем ему эта дача, даже если подарил? Или же там, в Крыму, было у Ивистала целых три дачи? Иди знай… Зато почти дружеские отношения сложились у Дуликова с прямым начальником Шелковникова, с министром Ильей Заобским, человеком просвещенным и жестоким, но и его Ивистал тоже ненавидел, ибо оставить его в будущем правительстве было невозможно именно в силу отсутствия у министра какой-либо страстишки, кроме как к власти как таковой. В общем, придется ему поставить на вид то, что столько жидов выпустил из страны, вместо того, чтобы использовать их как рабочую силу. Еще больше не устраивал Ивистала международный министр Миконий Филин: хоть и числится вроде как нашим, а ведь за двадцать лет ни единого приличного государства в Западном полушарии, кроме Гренландии, за соратниками и сподвижниками закрепить не сумел, и кошек у себя на даче триста штук держит, даже в сауне с ними парится.
Веранда застелена была цельным ковром, полукруглым, как она сама, тканным на заказ, тут репарация неуместна. Вообще ковров было у Ивистала вдосталь, в кладовке лежали даже драгоценные, эти, как их, ахалтекинские, кажись?.. Есть и шикарные, с длинным ворсом, чтобы босая нога радовалась, ковров сейчас нужно много — уж чем-то угодить жене-татарке надо же ведь! Довольна будет: и с орнаментами есть, и с райскими птицами. Ивистал присел. Пора бы уже идти в бункер, как обычно, смотреть свой страшный фильм, еще раз прощаться с сыном, но сегодня, после визита Сухоплещенко, маршал не торопился. Сегодня он был опьянен своим одиночеством и тишиной в доме, он впервые за много лет чего-то хотел и жадно ждал. Одиночество его носило, кстати, характер искусственный, но лелеялось тщательно. Для ухода за домом и гигантской усадьбой требовалась, конечно, уйма народу, для присмотра за одним зимним садом и то не меньше двух человек, а еще горничные, лифтеры, истопники, кухарки, еще много кто. Однако указ был всем этим людям строжайший: на глаза не попадаться. Нравилось Ивисталу не смотреть людям в лицо, поэтому сохранил он до сего дня выдумку покойной жены, нарядившей всю прислугу в гуцульские костюмы, — красивый костюм, посмотришь на человека в нем, так лица и не заметишь. Ну, а ту прислугу, которую все же видишь иной раз, никуда не денешься, нарядила жена-покойница в особую униформу: кофточка белая, юбка черная, наколочка — это для будних дней. Юбка, понятно, до полу. Для праздничных же дней наколочки, кофточки, фартучки — алые. Но это в домашние праздники, в банкетные дни опять же вся форма черно-белая. То-то и оно, что алых передничков и наколочек давно Ивистал уже не видел. Осмелились их однажды надеть горничные в его день рождения, да он так взглянул, что сникли и больше не надевали. Вот родит ему теперь Нинель первую пару-тройку наследников, может быть, и станет ему приятно на красные наколочки смотреть.
Раньше, конечно, вызывался в помощь кухарке повар с поварятами откуда надо, если гости приезжали, а в обычные дни она сама справлялась. Мало было работы на троих, на двоих еще меньше, а уж на одного-то… При жене, правда, Ивистал держал еще специального повара, чтобы готовил ей особые кушанья, для желудка легкие. Однако жена погибла, а на что маршалу были легкие кушанья? Или тяжелые? Или какие там вообще? Пищу он любил самую простую, ел ее в холодном виде, — тарелку вареной картошки, черпак икры из банки, и все, сыт маршал и доволен. Сын-то все больше табаком и коньяком, и еще, увы, кое-чем жизнь свою поддерживал. Тоже ему особо кухарки не требовались. Но «легкого» повара маршал не выгнал, а в память о жене, за угождение ей, вывел его на пенсию, дом определил, словом, всем обеспечил — и забыл, как не было. И живых и мертвых помнил маршал лишь до тех пор, пока не заканчивал с ними счеты. Вот и Шелковникова тоже хотел он забыть поскорей.
Ивистал постучал костяшками пальцев по низкому столику, и через мгновение в гостиных и на веранде вспыхнул свет. Время было вечернее. Ивистал поднялся и сделал несколько шагов вперед, передумал и вернулся, собираясь пойти под гардеробную, в бункер, выстроенный стена в стену со складом угля. Бункер был, естественно, противоатомный, на полном самообеспечении, а угля из соседнего погреба должно бы даже без большой экономии хватить самое малое лет на пять. Во всяком случае, хотя бы до бункера нужно дойти сегодня обязательно, — маршал боялся сознаться себе, что сегодня, пожалуй, мог бы обойтись без кинофильма. Хотя и было в этом кощунство и предательство памяти сына, но чувствовал Ивистал, что сегодня ему всего только пятьдесят пять лет и, Бог даст, впереди еще лет двадцать пять — тридцать нормальной жизни, еще успеет он настояться у кормила самодержавной власти, успеет детей новых нарожать и бронзы набрать вдоволь, особенно в Европе, когда туда войска пойдут; словом, думать нужно больше о живых, чем о мертвых. Но ведь и привычке изменить поначалу очень трудно. Не только кинофильменной, но многим другим. Подумав о привычках, вспомнил Ивистал еще нечто и нажатием кнопки на столе в банкетной вызвал маленькую и немолодую горничную, которую прочая прислуга уважала не от хорошей жизни, а оттого, что раз в три-четыре месяца она бывала приближена к маршалу до крайности. Она возникла перед Ивисталом как бы из воздуха, в позе гимназистки, сдающей контрольную работу — опустив глаза и протягивая на вытянутых руках маленькую и изрядно потертую подушечку, от которой сильно пахло анисом. Но стоял к ней Ивистал, конечно же, спиной, и поэтому буркнул:
— Где думка? — потом опять же, не глядя, взял подушечку и пошел в бункер. К этой думке маршал привык еще в Корее, когда от нечего делать и от малых возможностей в смысле репараций он быстро обрастал привычками. Маршал с думкой не расставался, таскал ее с собой повсюду и даже в министерство потихоньку возил, хотя там думкой пользоваться было стыдновато. Он подкладывал ее под ухо в бункере, глядя на экран, и в танке, отходя ко сну, забывал ее там и тут, думка трепалась и вытиралась, но маршал не соглашался взять другую, он привык только к этой, и раз в два месяца, выбрав удобный момент, когда маршал был в отъезде, но думку все-таки забывши, маленькая горничная срочно вызывала химчистку, — думку срочно и на месте чистили, потом обрабатывали анисом. Этот запах Ивистал очень любил с самого далекого почепского детства.
В бункере, в танке и в кабинете висела у маршала на стене одна и та же фотография: жена, молодая и красивая, сидит в плетеном кресле у фонтана, с трехлетним Фадеюшкой на руках, и оба смеются. А в бункере и в танке, кроме того, еще одна, побольше размером: Фадеюшка. Серьезный такой, печальный даже, может быть, чуть нахмуренный, взгляд исподлобья, вроде как бы с одной стороны говорит: «Что хочу, то и сделаю», а с другой — «Это куда же вы меня? Зачем?..» И вроде бы даже как — «Чем виноват?..» Брови да глаза Фадеюшка у жены унаследовал, и волосы тоже, светлые, почти пепельные, вьющиеся. Манеру улыбаться тоже. Жену маршал почти забыл, никакой боли давно не чувствовал, только через сына вспоминал, как бы в зеркале, — но получалось все равно, что отражался в зеркале сын. Сомневался Ивистал, правильно ли делал он, когда позволял мальчику все, ну решительно все, чего тот хотел, — у японцев, где-то слышал маршал, такая система воспитания есть. Даже перестраивать свою часть дома позволял, вот и превращалась классная в боксерскую, с грушей на тросе, потом в фехтовальную, после — в гимнастический зал, а однажды завел мальчик у себя, на третьем-то этаже, борзятню. Не справился, надоело, и собак убрали. Лучше бы уж не убирали. Ивистал не мог слышать об охоте, намеревался, когда у Нинели дети пойдут, положить строго-настрого, чтобы из детишек никто про охоту даже и не слышал. Чтоб никаких бизонов, тигров, носорогов, а захочется пообщаться — вон вам ручные, по участку бегают. Ивистал держал в особом домике лесника-дрессировщика, который и лося ему уже приручил, и пару северных оленей, белки корм из рук берут, две лисы возле танка под бузиной поселились. Впрочем, если очень потребуют детишки, нужно будет львенка им подарить. Только когти стричь ему аккуратно и все зубы вырвать, небось кашей на мясном бульоне прокормится. Пусть играют детишки. Но один след от прежнего сына, это маршал точно знал, в его житье-бытье останется еще надолго: любил мальчик скакать по аллеям, и по сей день стояли в конюшне у ворот два его жеребца, в холе и леле. Никто на них с тех пор не садился. Один белый жеребец, Гобой по имени, а другой — чалый. Купили его с мудреным английским именем, а сын переназвал, и стали звать Воробышком. Любимый. И конюх при них специальный. Гулять выводит, а сесть на тех коней никому не дозволено до их смерти, когда ж помрут, решил Ивистал, нужно из них чучела будет сделать, как из носорога. Но лошади живут долго.
В бункер Дуликов тоже пошел пешком, снова проигнорировав распахнутую дверь лифта. Какая-то тень мелькнула в пролете и пропала: видимо, истопник. Можно бы, конечно, и обойтись без этого мрачного типа, который так и не научился быть невидимым; но ведь и это была память о капризе жены, которая была уверена, что «истопник надежней, чем вода горячая». Пусть его доживает себе, как и лошади, а там поглядим, может, и из него чучело сделаем, мы себе тогда хозяева будем. Дуликов отворил полуметровой толщины дверь бункера. Сделано в нем все было по возможности так же, как в танке, ибо танк и бункер для Ивистала были все равно что близнецы-братья. Одинаковым деревом, не очень темным, оба отделаны, и в обоих видеофон с темным экраном, чтоб прислугу не видеть, больно уж противно. Еще бар стоял в бункере, кровать с тонким одеялом без подушки, коврик на полу. И сейф, где все самое важное, материалы на врагов, ключи от швейцарского банка, — хотя и не любил Ивистал бумажную валюту, а все же миллион-другой в полновесных швейцарских франках на черный день там держал, ну, да так в правительстве каждый делает, — и ключи от государственного банка Республики Сальварсан, — что ни говори, а нет надежней валюты, чем эти самые кортадо, которые еще недавно дерьмом считались, — ключи от еще десятка банков с мелкими вкладами, а главное — драгоценности жены покойной, частью прижизненные, частью подаренные ей посмертно. Из последних наиболее интересным казалось Ивисталу даже не колье жены Геринга, не лучшее оно было, лучшее русская народная артистка к грязным лапам прибрала, а большая шкатулка так называемых драгоценностей Кшесинской: когда захотела старушка-балерина дожить век в крымском раю, обратилась она к консулу в Глазго — мол, дозвольте с приживалками в Крым переселиться, уделите домик в Ореанде, а я вам за это верну все те брильянты да эпидоты, кои государь незабвенной памяти Николай Александрович за особеннейшие услуги преподнес в дар. Миконий Филин тогда как раз задолжал Ивисталу много, после поездки в Лас-Вегас, он там все проиграл, что мог, вот и попали брильянты в сейф к Ивисталу. Старушке, впрочем, дали дожить в Крыму, хотя маршал и не мог никогда понять — зачем, раз она брильянты уже отдала. Еще короны русских царей, так называемые «детские», с голубыми бразильскими брильянтами, тут у него в сейфе лежали, да мало ли еще чего, — любил он делать жене посмертные подарки. Стиль у жены был простой, спартаковский, кажется, так это называется, драгоценностей она не носила, а все же любила камешки-то.
Конечно, на стене в бункере висел экран и стоял проектор. Маршал опустился в кресло, вытянул ноги на ковре и сцепил ступни, под голову привычным жестом сунул думку. Но к проектору его рука не тянулась, он смотрел на темный экран и все думал о Нинели. Что ж она от его дома-то захочет? Вряд ли понравятся ей комнаты покойной жены, да и не привыкла она жить в закрытом помещении. Может, все беседки и фонтаны придется снести, похерить всю аккуратность, а для Нинели выстроить голую дорогу с булыжниками, с репьями и крапивой, чтобы ходила и плакала вдоволь? Медика, видать, нужно наперед приискать серьезного психиатрического, чтобы поспокойнее-то пророчествовала, не так, чтобы слишком. Шалаш ей выстроить, а не то пещеру, как в скиту, заложить, чтобы ей там эти, как их, аскариды с медом. Дело понятное, человек она святой, икры жрать не станет даже с картошкой. Может, и от хлеба откажется. А то, может быть, родит первый пяток, да и оклемается. И будет у Ивистала тогда не дача-имение, а большой детский сад. Кто в песочек играет, кто по танку из игрушечного пистолета стреляет, кто за бабочкой с сачком бегает, а он, Ивистал, по саду тому ходит в свободный день и то того, то другого по головке гладит. А если пятна родимые вскочат на лице, как у папани, то ничего, в Париже мастера своего дела есть, что хошь сведут, не только что пятно, а всю рожу тебе наново сработают. А Париж мы к тому времени, Бог даст, уже возьмем. Не говоря уже про то, что Нинель слушать нужно внимательно, она ж будущее знает, ведь знает, стервь, все до точки. Слушать ее и слушать, день и ночь при ней магнитофон нараспашку держать, хоть во сне, хоть на унитазе разговаривает, ейное дело. Только чтобы все записывалось, расшифровывалось, коли очень уж темно заговорит или вовсе не по-русски, — и наутро каждым днем ему, Ивисталу, чтобы запись на руки. Да, еще для нянек-мамок тогда пристройки нужно будет сделать, большие, новые, двухэтажные. Много рук потребуется, ну, да не экономить же.
Механизм власти маршал в стране менять не собирался. Он понимал, что для того, чтобы пророчество Нинели оказалось верным, короноваться ему не обязательно, главного всегда на русской земле царем зовут. Пока, по крайней мере, не к спеху. К тому же не очень нужно афишировать тот факт, что жена у тебя татарка. Когда вот попривыкнут, почувствуют, насколько лучше и прекрасней жить стало оттого, что у власти стоит сильный человек, тогда, Бог поможет, коронуемся. Православие нам в государстве не повредит, заодно и татарку окрестить можно будет. И Европу, конечно же, тоже не забыть присоединить, до Ламанша дойдем пока — хватит на первое время. Пусть хоть эти русский выучат уже за одно то, что он, Ивистал, никаким другим разговаривать не умеет. А дальше поглядим: через океан нам, либо же в Азию. Никакого провала своему плану, как уже говорилось, маршал не предвидел, слишком долго он его готовил, слишком хорошо понимал, что нет иного пути у России — только под твердую, под царскую, под его собственную руку. Под руку маршала Ивистала Дуликова.
Рука маршала сама по себе потянулась к кинопроектору. В который уже раз вспыхнул на экране пейзаж кенийского заповедника, цепочка мыслей оборвалась, глаза впились в медленно меняющееся изображение, а на нижней губе стала набрякать и готовиться к падению капля густой слюны. Отказаться от привычек он был все же пока не в силах.
И все-таки с прошлым нужно будет рано или поздно порвать. Ибо теперь в его жизни появилось будущее. Само собой, в будущем этом — послушная и благодарная Россия. Но не только она. Не только. Будет и еще нечто.
Нинель.