Сицилийские беседы

Витторини Эллио

Часть четвертая

 

 

XXXII

Но я уже был по горло сыт этими больными и этими женщинами и не подчинился матери, не захотел идти с нею к синьорине.

Когда мы подошли к ее дому на середине застроенного склона, я сказал: — Подожду тебя здесь.

— Что за разговоры? — прикрикнула мать.

Она оглянулась с видом рассерженной матери, как будто собиралась дать мне затрещину, но обнаружила перед собою не мальчика, а мужчину под тридцать, почти незнакомого, и заговорила, закричала. «Дурак!» — кричала она, но я взял верх, потому что на самом деле не хотел подниматься в дом, колесо путешествия покуда остановилось во мне. Зачем мне смотреть еще на одну женщину? Или еще на одного больного. Для чего? Для чего это нужно мне? Для чего им?

Смерть и бессмертие — я знал их; что Сицилия, что остальной мир — одно и то же. Я посмотрел на богатый дом, подумал о женщине, которая охотно обнажит тело для материнской иглы, для моего взгляда, для мужчины; я отказался от мысли, что она более бессмертна, чем любая другая, чем любой больной или умерший, и уселся на придорожную стенку.

— Подожду тебя здесь, — сказал я матери еще раз.

Ожидая, я увидел, как из долины поднялся бумажный змей, и, проследив глазами за его полетом в светлую высь, спросил себя, почему, в конце концов, мир не всегда такой, как в семь лет, не всегда «Тысяча и одна ночь». Я слышал волынки, колокольчики коз и голоса, звучавшие с уступов крыш и из долины, и много раз задал себе этот вопрос, пока следил за змеем в воздухе. В Сицилии его называют «летучим драконом», для сицилийского неба он что-то вроде Китая или Персии: сапфир, опал и геометрия. Следя за ним, я не мог не спрашивать себя, почему вера семилетнего не остается с человеком навсегда.

Или она была бы опасна? Для семилетнего каждый предмет — чудо, обнаженность всех вещей, и еще женщина поддерживает в нем уверенность, так же как мы поддерживаем ее в женщинах, сотворенных из нашего ребра. Смерть существует, но не убавляет уверенности, и ничто не наносит ей ущерба в «Тысяче и одной ночи» его мира. Мальчику только и нужно что бумага и ветер, у него одна потребность: запустить змея. Он выходит и запускает его, и змей возносит его крик, и мальчик на длинной невидимой нитке ведет его через небесные сферы: так его вера питается уверенностью и торжествует. А позже — что делать ему с уверенностью? Позже он узнает о том, что мир терпит обиды, узнает безжалостность, и рабство, и несправедливость людей друг к другу, узнает, как земную жизнь лишают святости в ущерб роду человеческому и миру. Что бы он делал тогда, если бы сохранил уверенность? «Что бы я делал?» — спрашивает себя человек. «Что бы я делал, что бы делал?» — спрашивал я себя.

Змей пролетел, я оторвал взгляд от неба и увидел точильщика, который остановился перед домом.

 

XXXIII

Улица, открытая в сторону долины, была залита солнцем, и точильщик со своей тележкой поблескивал во многих местах, хотя сам казался черным — до того были ослеплены светом мои глаза.

— Точить ножи-ножницы! — кричал он в окна дома. Его голос звучал резко, бился о стекла и о камень, как птица, и я заметил, что и сам он вроде дикой птицы, на голове у него один из тех уборов, какие попадаются в полях у пугал. — Есть что поточить?

Казалось, он обращается ко мне, и я встал со своей стенки и пошел через улицу на его голос.

— Я вам говорю, приезжий! — крикнул он.

У него были большие, разбитые ступни, а сам он как будто нахохлился над своим снарядом, на пробу вертя колесо взад и вперед. — Вы ничего не привезли поточить в эту деревню? — крикнул он.

Во мне вновь закрутилось колесо путешествия, и я стал рыться в карманах, сперва в одном, потом в другом, а когда взялся за третий, точильщик сказал:

— Вам не нужно наточить меч? Не нужно наточить пушку?

Я достал перочинный ножик, он выхватил его у меня из рук, с остервенением принялся точить и при этом глядел на меня, черный, как будто продымленный.

Я спросил его: — Не очень-то много есть чего точить в этой деревне?

— Да, стоящего мало, — отвечал точильщик. Он не переставая глядел на меня, а его пальцы, зажавшие маленькое лезвие, плясали над вихревым вращением колеса; он был улыбчивый, молодой — симпатичный тощий малый под старой шляпой огородного пугала. — Стоящего мало, — сказал он. — Такого, чтобы не зря трудиться. И чтобы получить удовольствие.

— Можно хорошо точить ножи, — сказал я. — Можно хорошо точить ножницы.

А точильщик сказал: — Ножи? Ножницы? Вы думаете, в этом мире существуют еще ножи и ножницы?

И я сказал: — Я думал, что да. Разве в этой деревне нет ни ножей, ни ножниц?

Глаза точильщика сверкали, как сталь ножей, когда он смотрел на меня; его разинутый рот на черном лице издавал чуть хриплые насмешливые звуки.

— Ни в этой деревне, ни в других, — прокричал он. — Я обхожу несколько деревень, точу для пятнадцати или двадцати тысяч душ и ни разу не видел ни ножей, ни ножниц.

А я сказал: — Что же вам дают точить, если вы не видите ни ножей, ни ножниц?

И точильщик сказал: — Об этом я всегда их спрашиваю. Что вы мне даете точить? Почему не дадите мне меч? Почему не дадите мне пушку? И смотрю им в лицо, в глаза, вижу, что все, что они мне дают, не заслуживает зваться даже гвоздем.

Он замолчал и перестал смотреть на меня, склонился над колесом, стал быстрее давить на педаль, сосредоточенно и остервенело точил больше минуты. Потом сказал: — Какое удовольствие — точить настоящее лезвие. Вы потом можете метнуть его — и оно как копье, можете схватить его — и оно как кинжал. Ах, если бы у всех было по настоящему лезвию!

Я спросил: — Зачем? Вы думаете, что-нибудь произошло бы?

— Я бы всегда мог получить это удовольствие — точить настоящее лезвие, — отвечал точильщик.

Он снова сосредоточенно и остервенело точил несколько секунд, замедляя колесо, и прибавил вполголоса: — Иногда мне кажется, довольно было бы, чтобы у всех были зубы и когти и их давали бы точить. Я наточил бы их, как зубы гадюки, как когти барса.

Он посмотрел на меня, и подмигнул мне, с искорками в глазах, и зашептал мне на ухо, смеясь, а я стал шептать ему на ухо, и так мы шептались, пересмеивались и хлопали друг друга по плечу.

 

XXXIV

Потом точильщик вернул мне лезвие, острое как стрела и кинжал, я спросил его, сколько это стоит, он сказал мне, что сорок чентезимо, я вытащил из кармана четыре монеты по десять и положил на полочку его снаряда.

Он открыл ящичек, и я увидел, что тот разгорожен на три отделения, с монетами по десять и по двадцать чентезимо в каждом — всего лир на пять, на шесть. Я сказал: — Не жирно на сегодня!

Но он уже меня не слушал, я заметил, что губы его шевелятся, бормочут. Он был поглощен чем-то, вертел мои монеты в пальцах, и постепенно его бормотание стало громким. Я услышал: «Четыре на хлеб… Четыре на вино…» Потом вдруг: «А усатому?»

Он начал снова, чуть громче: «Четыре на усы… Четыре на хлеб…» Потом вдруг: «А вино?»

Снова он начал считать, еще громче: «Четыре на вино… Четыре на усы…» Потом вдруг: «А хлеб?» Тогда я сказал: — Почему вы не сложите все вместе и не поделите потом?

— Слишком рискованно, — сказал точильщик. — Иногда вдруг все проем, иногда все пропью… — Он почесал в затылке и вернул мне десять чентезимо, глядя в небо. — Держите. Хотел взять с вас на два сольди дороже, но господь не хочет. Из-за этих двух сольди и пошла вся путаница.

Я со смехом сунул в карман десять чентезимо, а он опустил взгляд с небес на землю, удовлетворенно распределил оставшиеся три монеты по отделениям ящика и сказал: — Две на хлеб, две на вино и две на усы.

Замахав освободившимися руками, он схватил свою тачку за оглобли и двинулся вверх по улице, освещенный солнцем, которое почти совсем уже село. Я без колебаний последовал за ним: — Вы идете наверх? Я с вами.

Но он, хотя и довольный тем, что решил свою задачу, не был больше весел, даже опечалился и умолк. Он шел, глядя в воздух, и поводил справа налево и слева направо головой под старой шляпой огородного пугала. И весь он был немного как пугало — из-за черного лица, из-за блестящих глаз, из-за огромного, как у всякого исхудавшего человека, рта и еще из-за пиджака в заплатах, рваных штанов, опорков на ногах и из-за угловатых движений длинных ног и локтей.

— Вы простите меня, — сказал он вдруг. — Я думал, это можно, потому что вы приезжий.

— А, пустяки, — сказал я. — На два сольди больше или меньше…

И он сказал: — Дело в том, что никогда не знаешь, как рассчитываться с приезжими. Может быть, в других местах точильщики берут по восемь сольди, а ты рискуешь оказаться в убытке, если возьмешь шесть, как по-вашему?

Мы еще немножко прошли по улице в молчании, он — немного ободрившись, я — развеселившись; солнце зашло, перезвон долетал с вершины громоздящихся холмом домов.

Потом точильщик прочистил горло: — Мир так хорош… — И я прочистил горло: — Я тоже так думаю. — И точильщик сказал: — Свет, тень, холод, тепло, радость, нерадость… — И я: — Надежда, милосердие… — И точильщик: — Детство, молодость, старость… — И я: — Мужчины, дети, женщины… — И точильщик: — Красивые женщины, уродливые женщины, слава богу, плутовство, честность… — И я: — Память, воображение…

— Как бы это сказать? — воскликнул точильщик.

— Да нет, ничего, — сказал я. — Хлеб и вино.

И точильщик: — Колбасы, молоко, козы, свиньи, коровы… мыши. — И я: — Медведи, волки… — И точильщик: — Птицы. Деревья и дым, снег… — И я: — Болезнь, выздоровление. Я знаю, знаю. Смерть, бессмертие и воскресение.

— А-а! — крикнул точильщик. — Что такое? — спросил я.

— Это необычайно! — сказал он. — А-а! О-о! И-и-и! У-у! Э-э-х! — А я сказал: — Наверное.

И точильщик: — Плохо, когда миру наносят обиды.

Я ничего ему не сказал, я снова был занят теми же мыслями, что и до встречи с ним, когда в небе пролетал змей, — как будто теперь таким змеем стал он. Я посмотрел на него и остановился, он остановился тоже и спросил меня: — Простите, но если человек знакомится с другим и ему приятно это знакомство, а потом берет на два сольди или на две лиры дороже за услугу, которую должен был бы оказать даром, так как ему приятно новое знакомство, — кто этот человек: принадлежит он миру или наносит ему обиду?

Я рассмеялся. И смех мой был так естествен!

А он спросил: — Так он не наносит миру обиды? Он принадлежит миру?

Я продолжал тихонько смеяться, потому что это было естественно. И он засмеялся тоже. Сняв с себя шапку, он поклонился: — Спасибо, друг! — И снова засмеялся.

И я засмеялся снова. А он сказал: — Иногда путаешь мелочи мира и нанесенную миру обиду. — Потом снова зашептал мне на ухо: — Будь у людей ножи и ножницы…

Он шептал мне на ухо минуту или две, но я ничего не шептал ему в ответ, я чувствовал себя так, будто заговорил мой змей с неба.

 

XXXV

Мы поднялись на самый верхний конец деревни, где открывалось что-то вроде площадки; больше не было ни солнца, ни козьих колокольчиков, ни волынок, не было ни матери, ни женщин, а точильщик указывал мне на какую-то мастерскую.

— Хотите познакомиться с человеком, у которого есть шило? — спросил он.

Над каменной аркой мастерской была конская голова из раскрашенного дерева, на притолоках по бокам от входа и на распахнутых створках двери висели веревки и кожи с помпонами, бубенцами и разноцветными кисточками.

Точильщик оставил свою тачку на площади, вскочил прежде меня на порог и втащил меня вовнутрь.

— Езекиеле! — кричал он. — Езекиеле!

Внутри был длинный, совершенно темный коридор, веревки и кожи, помпоны, бубенцы и кисти, уздечки, седла, кнуты, словом, всякого рода сбруя и конские украшения висели, как и снаружи, по обеим стенам и даже на потолке.

— Езекиеле! — снова крикнул точильщик, пока мы шли по коридору.

Сзади кто-то догнал нас бегом, мягко и сильно наткнулся на нас, и мальчишеский голос заорал: — Это Калоджеро, дядя Езекиеле!

Мы по-прежнему шли по узкому проходу, среди сбруи, конских украшений, седел, уздечек, кнутов и прочего. Мы шли на ощупь, в полной темноте, спускаясь в чистое сердце Сицилии. Здесь, в этом сердце, хорошо пахло: из-за невидимых веревок и кож здесь пахло свежей пылью, землей, еще не запятнанной всеми теми обидами, которые наносят на ней миру… «Ах, — думал я, — ах, если бы и вправду в это верить!» Казалось, мы не спускаемся под землю, а идем по пути, прочерченному змеем, и в глазах у нас только он и больше ничего, а вокруг темнота, а в нас то же сердце, что было в детстве, сицилийское и принадлежащее всему миру.

Наконец мы увидели впереди огонек, огонек стал светом, в котором приобрел очертания человек, сидевший перед крохотным столиком с уздечками и кнутами. На голову ему падали тени висящих уздечек и кнутов.

— Езекиеле! — окликнул его точильщик.

Человек обернулся, лицо у него оказалось пухлое, маленькие глазки его блестели, словно говоря: «Да, мой друг, мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!» Мелодичным голосом он спросил: — Тебе дать шило, Калоджеро?

Тут он увидел меня, его маленькие глазки расширились, стали тревожными, пока точильщик, мой летучий змей, не сказал: — Сегодня не нужно, Езекиеле! Я нашел друга, у которого есть клинок.

— Правда! — воскликнул человек и встал: низкорослый, с пухлым телом, белокурыми кудрями, с ямочками на щеках и маленькими глазками, которые снова оживились и снова как бы говорили: «Мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!»

Он поискал — может быть, стулья — за занавесями веревок, помпонов и кож, пробудил повсюду звуки бубенчиков, потом снова сел, ничего не найдя и не сделав.

— Скажи ему, что мне очень приятно, — сказал он точильщику.

Возле столика была деревянная стремянка, которая терялась среди висящей на потолке сбруи, и точильщик оперся на нее рукой.

— Ему тоже очень приятно, — ответил он.

— Очень приятно, — сказал я.

Человек изучал меня, улыбаясь, уверенный, что мне очень приятно, но не потому, что я это сказал, а потому, что это сказал точильщик. С точильщиком он и продолжал разговаривать.

— По-моему, все видно, — сказал он, еще поизучав меня.

— Я сразу увидел, — ответил точильщик. — Тут не ошибешься.

И человек, которого звали, как пророка, Езекиилем, сказал: — Нет, тут не ошибешься.

А точильщик сказал: — Он страдает.

И человек по имени Езекииль сказал: — Да, он страдает.

А точильщик сказал: — Ему больно за мир, который терпит обиды. Не за себя.

И человек по имени Езекииль сказал: — Конечно, не за себя. Каждый страдает за себя, и все-таки…

И точильщик сказал: — И все-таки нет ни ножей, ни ножниц, никогда ничего нет… — И человек по имени Езекииль: — Ничего, никто ничего не знает, ничего не замечает…

Они замолчали и переглянулись, и глаза человека по имени Езекииль наполнились грустью, глаза точильщика стали еще белее на черном лице, как будто расширившись от испуга.

— Да… — сказал точильщик.

— Да… — сказал человек Езекииль.

Они сблизили головы и стали что-то шептать друг другу на ухо над крохотным столиком, потом точильщик, подавшись назад, сказал: — Но у нашего друга есть маленький клинок. И ему больно за мир, который терпит обиды.

— Да, — сказал человек Езекииль. И он смотрел на меня, его маленькие глазки блестели и были грустны, как будто говорили: «Много, много обид терпит мир, много обид, больше, чем мы сами знаем». Потом он обернулся и опять посмотрел на точильщика.

— Ты сказал ему, как мы страдаем? — спросил он.

— Я начал говорить, — ответил точильщик.

И человек по имени Езекииль велел: — Скажи ему, что мы страдаем не за себя. — Он это знает, — ответил точильщик.

А человек Езекииль сказал: — Скажи ему, что нам нет причины страдать за себя: ни невзгоды нас не давят, ни голод, и все-таки мы страдаем, очень страдаем!

И точильщик ответил: — Он знает это, знает!

А человек Езекииль сказал: — Спроси его, действительно ли он это знает.

И точильщик сказал мне: — Вы это знаете, ведь правда?

Я утвердительно покачал головой. Человек Езекииль встал, хлопнул в ладоши, позвал: — Племянник Акилле!

Из чащи сбруи высунулся мальчик, который толкнул нас в коридоре.

— Почему, — спросил человек Езекииль, — ты не с нами и не слушаешь наших слов?

Мальчик был очень маленький, с белокурыми кудряшками, как у дяди. — Я все слышал, дядя Езекиеле, — ответил он.

Человек Езекииль одобрил его слова и снова обратился к точильщику: — Значит, ваш друг знает, что и нам больно за мир, который терпит обиды? — Знает, — сказал точильщик.

Человек Езекииль стал подводить итог: — Мир велик и прекрасен, но терпит много обид. Все страдают, но каждый за себя, никому не больно оттого, что мир терпит обиды, и он терпит их все снова и снова.

Он глядел вокруг, говоря это, и его маленькие глаза замкнулись печалью, потом оживились и стали искать точильщика.

— А ты сказал нашему другу, — спросил он, — что я пишу о страданиях мира?

На крохотном столике в самом деле лежало что-то вроде тетради, рядом с чернильницей и пером.

— Ты сказал ему это, Калоджеро?

Точильщик отвечал: — Я как раз собирался сказать.

— Ладно, нашему другу ты можешь об этом сказать. Скажи ему, что, подобно древнему отшельнику, я провожу здесь дни над этими хартиями и пишу историю обид, которые терпит мир. Скажи ему, что я страдаю, но пишу, что пишу обо всех обидах и о каждой, и обо всех обидчиках, о рожах, у которых и прошлые и будущие обиды вызывают смех.

— Ножи, ножницы, копья, — закричал точильщик. Человек Езекииль положил одну руку на голову мальчику, другой указал на меня.

— Видишь этого нашего друга? — сказал он. — Как и твой дядя, он страдает. Ему больно за мир, который терпит обиды. Учись, племянник Акилле, и последи за мастерской, пока я пойду с ним и Калоджеро выпить стаканчик вина у Коломбо.

 

XXXVI

Мы поднялись наружу: воздух был темен, звонили вечерние колокола.

Точильщик схватил свой передвижной станок за оглобли и стал толкать его, шагая вперед, я зашагал с ним, а человек Езекииль — между нами, маленький, семенящий, укутанный в шаль.

«Мир терпит много обид, много обид», — говорили его печально смотревшие вокруг глаза. Потом они остановились на катящемся станке точильщика.

— Что это у тебя, Калоджеро, на твоей мельнице? — спросил он, останавливаясь.

— Что там? — спросил точильщик, тоже останавливаясь.

— Это бумажка, — сказал я. Точильщик зарычал.

— Чертовы свиньи! — рычал он. — Опять!

— Опять штраф? — спросил человек Езекииль.

И точильщик прорычал: — Опять!

Он поднял руки к небу, два или три раза странно подпрыгнул, стал кусать себе пальцы, сорвал с себя шляпу огородного пугала, швырнул ее на землю.

— Вот так! Вот так! — повторял он. — Третий раз за месяц! Ножницы, шила, ножи, копья, аркебузы! Мортиры, серпы, молоты! Пушки, пушки, динамит, сто тысяч вольт!

Человек Езекииль поднял руки жестом Навина, останавливающего солнце. И точильщик остановился.

— Друг! — сказал человек Езекииль.

— Да, друг, — ответил точильщик.

— Отчего мы страдаем? — спросил человек Езекииль.

— Отчего? — отозвался точильщик. — Оттого, что род человеческий терпит обиды и горе.

И человек Езекииль сказал: — Значит, мы страдаем не за себя. Нам больно за мир, который терпит обиды. Но не за себя… — И точильщик повторил: — Конечно, не за себя.

Он умолк, схватил за оглобли свою мельницу, снова стал толкать ее, и мы все втроем зашагали дальше.

— Но как мне заплатить? — пробормотал точильщик. Потом, как будто услыхав что-то новое и тревожное, он остановился, потряс свою тачку и прислушался.

— Я не слышу денег, — сказал он.

Были поздние сумерки, почти темно, и на черноте лица его глаза блестели как наточенные острия ножей. Он открыл ящичек, заглянул в него, открыл еще больше, совсем вытащил его, перевернул. Ничего не упало, и человек Езекииль сказал:

— Вспомни, что мы страдаем не за себя, а от боли мира, который терпит обиды.

— Я помню, — пробормотал точильщик.

И человек Езекииль спросил:

— Сколько там было?

И точильщик ответил: — Был хлеб, было вино и был налог, два тридцать, два тридцать и еще раз два тридцать. Небогато за день.

— Что же, — сказал человек Езекииль, — вино ты получишь от меня сейчас у Коломбо, а хлеб, с твоего разрешения, я могу предложить тебе сегодня за моим столом…

— Да, — подхватил точильщик, — а голова у меня покрыта досточтимой шляпой моего деда, спину мою защищает благословенный пиджак моего отца, прикрывают срам штаны преподобного Орацио, ноги… Добры люди друг к другу, очень добры! А ночлег мой — у Гонсалеса, в теплом помещении с коровами. Зачем один человек знает три ремесла? Чтобы жить милостыней, как повелел Назареянин.

— Сын мой, — сказал человек Езекииль, — подумай, что деньги взял у тебя, может быть, нищий бродяга… Чего доброго, он много дней не ел и не пил. Ты можешь быть доволен, что дал ему средство утолить голод и жажду.

Точильщик промолчал и стал толкать тачку, вздыхая на ходу. Потом заговорил, тоже на ходу:

— Правильно! Верно! Разве это те обиды миру, от которых нам должно быть больно? Это — мелочи, обычные между бедняками мира. О, ножи! О, ножницы! Совсем не от этого мир терпит обиды, совсем от другого!

— Совсем от другого! — пробормотал человек Езекииль.

— От другого, от другого! — выкрикнул точильщик. — А мелочи — это мелочи, пустяковые шутки, которые человек устраивает человеку в кругу этого мира. Кто не устраивал шуток ближнему своему, пусть бросит первый камень… Я сам сегодня сыграл шутку с нашим другом.

— Ах так? — воскликнул человек Езекииль и засмеялся.

— Да, шутку на два сольди! — сказал точильщик и тоже засмеялся.

Я засмеялся с ним, о шутке было рассказано, и теперь мы все трое смеялись как подружившиеся дети.

— Но этот бродяга мог бы оставить мне денег на налог, — сказал точильщик. Он перестал смеяться, глаза его сверкали, как взрывчатые острия ножей. — О, шила! — рычал он. — А если этот бродяга и был тот самый стражник и живодер, который наложил на меня штраф? Уже не первый раз мой дневной заработок исчезает тогда, когда появляется повестка.

Человек Езекииль схватил его за руку и остановил.

— Совпадение! — сказал он. — Не от таких обид, которые терпит мир, нам больно.

 

XXXVII

Ясен был холодный воздух, колокола уже не летали по небу, а умолкли в своих гнездах. Но цвета предметов на тесной улочке еще можно было различить, я увидел и закричал: — Смотрите! Знамя!

— Знамя? — переспросил точильщик.

— Какое знамя? — сказал человек Езекииль.

— Над тою дверью, — сказал я.

А человек Езекииль сказал: — Так это Порфирио! Торговец тканями!

Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: — У Порфирио как раз найдется пара ножниц.

— Ах вот что, — сказал я.

— Да, — сказал точильщик, — и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.

Тут человек Езекииль предложил: — Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.

— Верно, — сказал точильщик.

Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.

— Входите, пожалуйста, — пригласил нас ясный голос из темноты.

— Добрый вечер, — раздались приветствия, — добрый вечер.

Голос ответил: — Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. — А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? — спросил точильщик.

— Нет, я его как раз собирался снять, — ответил голос.

А человек Езекииль сказал: — Нынче опять красный.

И голос ответил: — Да, я уже несколько дней вешаю красный.

А завтра поменяю на синий.

И человек Езекииль сказал: — Конечно! Ведь мир-то пестрый!

Голос отозвался: — Пестрый! Большой! Красивый!

— Но терпит много обид, много обид! — пробормотал человек Езекииль.

А точильщик сказал: — Поговори с ним о нашем друге, Езекиеле!

— Каком друге? — спросил голос. В темноте позади этого голоса обозначились очертания человека, он зашевелился, и, казалось, зашевелилась вся тьма: такой это был великан. Красивый, теплый голос где-то рядом с подошедшим ко мне ближе в слабом свете двери мужчиной спросил еще раз: — Какой друг? Вот этот синьор?

— Этот синьор, — ответил человек Езекииль. — Как и ты, Порфирио, как точильщик Калоджеро, как я, как многие другие в мире под луной, он страдает, ему больно за мир, который терпит обиды.

— А! — воскликнул необъятный человек.

Он подошел еще ближе, и теплый бриз его дыхания взлохматил мне волосы на голове.

— А! — воскликнул он снова. С высоты спустилась его широкая ладонь, отыскала мою и охватила ее в пожатье, несмотря ни на что, очень мягком. — Очень приятно, — проговорил он у меня над головой. И переспросил, обращаясь к остальным: — Вы говорите, он страдает?

Его дыхание у меня в волосах было как горячее сирокко, его рука с мягкой силой удерживала мою, а сам он повторял: — Очень приятно… Спасибо…

— Пожалуйста… — ответил я. — Не за что…

— О! — сказал человек. — Очень даже есть. Такая честь для меня! — А я сказал: — Это для меня честь.

А человек сказал: — Нет, для меня, синьор. — И, опять обратившись к остальным, он переспросил, ероша дыханием мои волосы: — Значит, он страдает?

— Да, Порфирио, — ответил ему человек Езекииль. — Страдает, и не за самого себя.

— Не из-за мелочей, — пояснил точильщик. — Не оттого, что его оштрафовали, не оттого, что попытался сыграть шутку с ближним…

— Нет, — сказал человек Езекииль. — Он страдает от всеобщего горя. — А точильщик добавил: — От боли мира, который терпит обиды.

В темноте человечище по имени Порфирио прикасался теперь к моей голове, к лицу и восклицал: — А! Понимаю и ценю.

— Ножи-ножницы! — завопил точильщик.

— Ножницы? — тихо повторил великан по имени Порфирио. Он был сгустком темноты, из которого, подобно благодатному Гольфстриму, исходило обнимавшее нас тепло, с ветром на вершине, с глубоким, нежным голосом. — Ножи? — повторил он. И глубоким, нежным голосом сказал: — Нет, друзья, не ножницы, не ножи нужны и не прочее в этом роде: нужна живая вода.

— Живая вода? — пробормотал точильщик.

— Живая вода? — пробормотал человек Езекииль.

А Порфирио продолжал: — Я вам говорил много раз и опять говорю. Только живой водой можно смыть обиды, нанесенные миру, и утолить жажду рода человеческого, который их терпит. Но где живая вода?

— Где есть ножи, там и живая вода, — сказал точильщик.

— Где чувствуют боль мира, там и живая вода, — сказал человек Езекииль.

Мы были теперь погружены в ночь, голоса стали тише, никто не мог бы услышать наших слов. Мы стояли тесно, сблизив головы, и Порфирио был как огромный пес сенбернар, который всех — и самого себя тоже — согревает своим теплом. Он долго говорил о живой воде; и человек Езекииль говорил тоже, и точильщик тоже, и слова были тьмою во тьме, а мы — тени, мне казалось, что я вошел в круг беседующих духов. Потом голос Порфирио снова стал громким: — Пошли к Коломбо, выпьем по стаканчику. Я угощаю.

Он сдернул полотнище, вывешенное над дверью, запер лавку и повлек нас своим теплым течением по улице.

 

XXXVIII

Только у Коломбо он обрел очертания и краски. Оказалось, что ростом он в два метра, в плечах — метр, одет в темную овчину, на голове у него полно волос, седых пополам с черными, глаза — синие, борода — каштановая, а руки — красные; словом, настоящий пес сенбернар с великодушным взглядом.

— Привет, Коломбо! — сказал он с порога.

Тачка точильщика тоже вошла с нами; кабачок освещался газом, посетители пели:

— Кровь святого Тарабумбия…

Коломбо — тот, что был за стойкой, — носил желтую косынку, по-пиратски повязанную вокруг головы.

— Оле! — ответил он.

А человек Езекииль сказал: — Вина! Эти синьоры — мои гости. — Твои? — мягко воспротивился Порфирио. — Это я всех пригласил.

Поющие сидели на скамье у стены, стола перед ними не было, в руках они держали маленькие железные кружки и в такт песне все вместе качали головой и туловищем.

— Но я пригласил раньше, — объяснил Езекиеле.

— Вот вино, — сказал Коломбо и поставил на стойку четыре полных кружки. И прибавил с улыбкой: — Пусть это будет угощение синьора Езекиеле. А потом может угостить синьор Порфирио.

— Правильно, — сказал человек Езекииль.

— Понимаю и ценю, — сказал Порфирио. И поднял кружку. — Весьма польщен.

Человек Езекииль поклонился. Я тоже поклонился. А точильщик крикнул «ура».

Посреди кабачка без столиков горела жаровня, перед ней, присев на корточки, грели руки два молодых батрака. Коломбо черпал из бочки, наполнял все новые кружки, люди на скамейке негромко пели, раскачиваясь, и от пола, от стен, от темного свода исходил вековой запах вина, вина и еще вина. Все прошлое вина в человеке окружало нас в этот миг.

Чему ты кричишь ура? — спросил человек Езекииль.

— Ура вот этому! — провозгласил точильщик, поднимая кружку.

— Этому? — сказал Порфирио. — Чему этому?

Он выпил, и все выпили, и я тоже, и пустые кружки звякнули о мокрый цинк стойки. Коломбо подошел от бочки с новым вином.

— Мир! — крикнул точильщик. — Земля, лес, лесные карлики; прекрасная женщина, свет, солнце, ночь и утро; запах меда, любовь, радость и труд; и сон без обид, мир без обид.

— Кровь святого Тарабумбия… — хрипло пели на скамейке.

Мы только начали по второй, стены и воздух оказались глухи к пьяному разговору.

— Я не верю, — сказал Порфирио.

— Но все-таки, — сказал Езекиеле.

— Нет, нужна живая вода, — сказал Порфирио.

— Оле, живая вода! — закричал Коломбо. — Вот живая вода! Разве это не живая вода? Получайте, люди: радость, жизнь, вода живая!

Порфирио покачал огромной головой, но выпил, и все выпили, и я тоже, и двое батраков подле жаровни выпили жадным взглядом, а люди на скамейке напевали в пустые кружки.

— Деревья, свежие фиги, сосновая хвоя, — продолжал точильщик, — звезды в сердцах тех, кого мы чтим, мирра и ладан, сирены в морской пучине; ноги на свободе, руки на свободе, грудь на свободе, волосы и кожу овевает ветер свободы, бег и борьба — все свободное. У-э-э! О-о! А-а-а!

— А-а-а! А-а-а! А-а-а! — пели на скамейке.

— А! А! — произносили двое подле жаровни. Вошли еще люди. Коломбо крикнул: «Оле!» — и налил вина; он тоже пил, и под мрачным сводом было только переходившее из века в век обнаженное вино, и обнаженные люди, окунувшиеся в это прошлое вина, и голый винный смрад, нагота вина.

— Пей, друг! — сказал мне точильщик и протянул третью кружку. Тогда Порфирио заметил:

— Но наш друг — приезжий. — Да, приезжий, — подтвердил человек Езекииль. — Калоджеро познакомился с ним первым.

— У него есть клинок, — вскричал точильщик, — у него есть живая вода. Ему больно оттого, что мир терпит обиды, а мир велик, мир прекрасен, мир — это птицы, в нем есть молоко, золото, огонь, гром, наводнение. Живая вода — тем, у кого есть живая вода!

— Не такой уж я чужак, — ответил я Порфирио.

— Не такой? — сказал Езекиеле.

— Как не такой? — спросил Порфирио.

Понемногу отпивая из третьей кружки, я объяснил, почему я не такой уж чужак, а маленькие глазки Езекиеле заблестели удовлетворенно.

— Надо же! — воскликнул Порфирио.

— А вы не знали, что он сын Феррауто? — сказал карлик Коломбо. Точильщик крикнул: — У этой Феррауто много ножей! Да здравствует Феррауто!

Все допили третью кружку до дна, только я был еще на середине, и точильщик выплеснул остатки моего вина на пол, говоря, что я должен начать по четвертой с ними.

— Я знал вашего дедушку, — сказал Порфирио.

— А кто его не знал? — крикнул точильщик. — У него-то была живая во да. — Да, — сказал Порфирио, — он заходил со мною сюда, мы пили вместе…

— Питух он был что надо! — сказал карлик Коломбо.

На скамейке у стены распевали совсем уже печально:

— Кровь святого Тарабумбия…

Люди пели и не переставая качали головой и туловищем, они были печально обнажены в материнской утробе нагого вина.

— Ему тоже было больно оттого, что мир терпит обиды, — сказал человек Езекииль.

— Терпит обиды? Какие обиды терпит мир? — крикнул бесстыжий карлик, приставленный к вину.

— И вашего отца я знал, — сказал Порфирио.

— Мы были друзья, — добавил Езекиеле. — Он был поэт и актер на шекспировских ролях. Макбет, Гамлет, Брут… Однажды он устроил нам тут представление.

— Великолепный случай! — крикнул точильщик. — Ножи и трезубцы! Раскаленное железо!

Все отпили из четвертой кружки, только я держал кружку в руке непригубленной, слушая над вином о моем отце.

— Мы заходили сюда выпить вместе, — сказал Порфирио. Бесстыжий гном заметил: — Это представление он дал здесь.

Явился в красном плаще и сказал мне, что я король Дании.

— А мне сказал, что я Полоний, — смиренно пробормотал человек Езекииль. Потом добавил: — Ему было очень больно оттого, что мир терпит обиды.

Тут точильщик снова крикнул «ура!».

И Порфирио снова спросил его: — Чему ты кричишь «ура»?

— Ура! Ура! — кричал точильщик.

— Ура! — закричал пьяный.

— Ура! — закричал еще один пьяный.

— Ура! — смиренно пробормотал человек Езекииль.

— Ура, ура, ура, ура, — запели на скамейке печальные раскачивающиеся люди. Так и те, что страдали из-за своих собственных бед, и те, чья боль была за обиды мира, сидели вместе в обнаженной гробнице вина и могли уподобиться духам, покинувшим наконец этот мир страданий и обид.

Сидевшие на полу подле жаровни молодые батраки, у которых не было вина, плакали.

 

XXXIX

— Еще по кружке мне и моим друзьям, — распорядился Порфирио. Он расстегнул огромную овчину, в которой жил, показав свой торс. И человек Езекииль развязал окутывавшую его шаль.

— Это будет последняя, — сказал Порфирио, — но еще по одной мы выпьем.

Он выпил шесть кружек; Езекиеле и точильщик выпили по пять, у меня еще была почти полна четвертая. Огромный, краснорукий и краснолицый, с бородой наполовину белой, наполовину каштановой, с волосами наполовину белыми, наполовину черными, Порфирио царил в этом винном подземелье. Он был человек, а не принадлежность вина, как гном Коломбо, был великим королем-завоевателем, пребывающим за тридевять земель отсюда, в завоеванной стране вина. Он отрицал, что вино и есть живая вода, и не забывал о мире.

— Не обольщайтесь, не обольщайтесь, — говорил он.

— Чем? — спрашивал точильщик.

А человек Езекииль обводил все вокруг маленькими глазками, внезапно погрустнев. Казалось, его глаза кричат «нет!». И тогда Порфирио, схватив красной рукой седьмую кружку, стал уверять, что там, где есть вино, нет больше мелочей этого мира.

— А обиды, которые терпит мир? Страшные обиды, которые наносят роду человеческому и миру? — спрашивал человек Езекииль.

Я сам, повторяю, не допил все еще четвертой кружки. Что-то остановило меня в самом начале, я не мог больше пить, не осмеливался углубляться в жалкую, чуждую земли наготу вина.

— Пей, друг! — подзадоривал меня Порфирио.

Я старался, я брал в рот глоток, и вино казалось вкусным, само по себе, пока было во рту, но выпить его я не мог. Все прошлое рода человеческого, накопившееся во мне, чувствовало, что это — не живой сок лета и земли, но печальный-печальный призрак из пещер столетий. Чем иным могло оно быть в мире, который непрестанно терпит обиды? Поколения за поколениями пили, топили свое горе в вине, искали в вине права обнажиться, каждое поколение выпивало наготу жалкого вина прошедших поколений и горе, утопленное в нем.

— Кровь святого Тарабумбия… — пели печальные люди на скамейке.

Каждый, кто был в кабачке, теперь уронил голову, стал печален. Точильщик был печален, хотя и с угрозой во взгляде. Езекиеле был печален, с испугом во взгляде он озирался вокруг, боясь вновь увидеть все многообразие обид, наносимых миру.

В глазах моего отца, одержимого Шекспиром, он был Полонием. А Порфирио? Кем мог быть Порфирио в глазах моего отца — Гамлета? Он один остался безмятежен, потому что у него не было обольщающих иллюзий, и все же он нес тяжелую ответственность. Он смотрел на нас: на меня, на Езекиеле, точильщика, на пьяных, еще державшихся на ногах у стойки, на молодых батраков, плакавших на полу перед жаровней, и на людей, распевавших на скамейке. Распевая, они печально раскачивались, так же раскачиваются некоторые, когда плачут, и песня их казалась хриплой жалобой. Порфирио долго смотрел на них, потом снова смотрел на Езекиеле, на меня, на точильщика, на двух плачущих батраков, которые так ничего и не выпили за весь вечер, и я подумал, что он, может быть, удручен тем, что увлек вслед за собой столько людей в убожество завоеванного им подземелья. Но он был безмятежен и уединился в сверхъестественном общении с гномом Коломбо.

Он больше ни на кого не смотрел, на лице его была улыбка, он ничего не видел перед собой, кроме обнаженного счастья Коломбо, приставленного к вину гнома. Он лежал в материнской утробе вина, обнаженный в блаженном сне, хотя и стоял на ногах — смеющийся заснувший патриарх, который спит из века в век человеческий, отец Ной от вина.

Я узнал его и поставил кружку, не в это хотелось бы мне верить, тут не было мира земного, и я ушел, пересек улочку, дошел до места, где жила мать.

 

XL

Дом был на краю склона, по которому спускались в долину крыши. Я поднялся по наружной лесенке, оказался на площадке. Но я сознавал, что лучше было бы, если бы мне не надо было входить, искать пищи и ночлега, лучше было бы сидеть в поезде, — и остановился.

Холод усилился, ниже горели огни, выше тоже, маленькими разбросанными кучками по четыре, по пять; воздух был синий. В небе лучилась льдинка большой покинутой звезды.

В Сицилии была ночь, земля покоилась, мир, натерпевшийся обид, был окутан темнотой, рядом с людьми горели огни, запертые в тех же комнатах, и все мертвые, все убитые поднялись и размышляли, сидя на своих могилах. Я думал, и огромная ночь у меня внутри была ночью в ночи. Эти огни подо мной и надо мной, этот темный холод, эта льдинка звезды в небе — все это не было единственной ночью, но бесконечным множеством ночей; и я думал о ночах моего отца, моего деда, ночах Ноя, когда человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец.