Ожидая у мотолской клиники автобус, она все время ощупывает языком сточенный обломок зуба. Она в хорошем настроении — еще бы, одна неприятная задача на сегодня выполнена. А можно ли таким же конкретно ощутимым способом осознать потерю мужа? — посещает ее мысль. Да, с помощью мобильника, мгновенно она находит ответ. Только, на прошлой неделе Эстер решилась наконец стереть контактный телефон Томаша... Он, конечно, посмеялся бы над ней. Неисправимый рационалист. До самого конца он своенравно настаивал на своем.

— После смерти ничего нет, Эстер. Конец фильма.

Она опасалась, что он сам себя загоняет в ужасную ловушку. Ей трудно было понять, проявление ли это мужественности или ограниченности. И она вяло возражала ему:

— Разве ты не чувствуешь, что мы все, я и ты, частицы чего-то огромного, что неизмеримо превосходит нас?

— Да, мы все частицы огромной гнусности, называемой жизнью.

И так далее. Его устойчивые убеждения против ее неопределенных сомнений. На факультете она участвовала в подобных дебатах, но теперь этот опыт был ни к чему. Философствовать о смерти в присутствии умирающего она не могла. Автобус приближается к остановке, двери открываются. Эстер входит. То, что не поддавалось его определению, он игнорировал. Эстер пытается восстановить в памяти его ироничное лицо, но все время видит Томаша таким, какой он на той фотографии, что постоянно перед ее глазами (на книжной полке, разумеется, еще несколько альбомов с фотографиями, но пока она не нашла в себе сил открыть их). Она вспоминает его слова: папа римский, словно менеджер по продаже веры. Черносутанники... Богословы-недоучки... Не сотвори себе кумира из своей рациональности, наставляла она его. Жизнь не проблема, которую необходимо решить, а тайна, которую надо постичь путем собственного опыта. И снова Эстер размышляет над тем, преобладала ли в последние дни у Томаша выдержка или полная отрешенность. Он сумел принять смерть или просто отказался от жизни?

На остановке “Ангел” ей нужно пересесть на трамвай. Она стоит на переполненной людьми остановке, перед ее глазами витрины Макдоналдса и рекламы новых фильмов. Кино ей безразлично, но солнце, освещающее фасады противоположных домов, вызывает в ней радость. Она наблюдает эту суету жизни и неприметно улыбается. Счастье — это время, вспоминает она. Да, вот где собака зарыта. Подходит семерка. Эстер входит в трамвай, останавливается на задней площадке, смотрит в окно. Трамвай вскоре вырывается из объятий домов и въезжает на мост Палацкого. Эстер обводит взглядом пароходы на пристани, зелено-белый отель “Адмирал”, арки железнодорожного моста, Вышеград, тополя на берегу Смихова. Ей кажется, что огромность этого простора снимает с нее тяжесть.

Повернувшись, она видит Жофин и Град. На фоне голубого неба светится золотая корона Национального театра. Она ощущает, как пробуждается в ней жизнь, — и удивительно, она не чувствует себя виноватой.

Но по мере того как Эстер приближается к дому вдоль нусельской долины, ее снова начинает мучить всегдашний вопрос: сойти ли ей у вокзала во Вршовице и затем чуть вернуться назад (она ужасно не любит возвращаться) или выйти на предыдущей остановке — но тогда придется пройти под железнодорожным виадуком, где нестерпимо пахнет мочой. Она в сомнении. Трамвай проезжает театр “На Фидловачке”, минует перекресток и останавливается. Двери открываются. Эстер остается в вагоне. Приподнятое настроение, которое она испытывала на мосту, покидает ее. Ей кажется, что остальные пассажиры заметили ее колебания, она даже думает, что все знают, кто она по профессии. Как смешно, право! Эта внезапная мучительная нерешительность расстраивает ее. Она выходит у вршовицкого вокзала, злясь на самое себя. Ей досадно, что такие пустяки могут испортить ей настроение. Хотя она и минула виадук, одна мысль о едком запахе вызывает в ней неприятные воспоминания: в последние недели Томаш уже не мог сам дойти до туалета. Один из самых чудовищных моментов: этот почти двухметровый мужчина стал передвигаться десятисантиметровыми шажками. Потом и пяти сантиметровыми. Поначалу она поддерживала его. Теряя равновесие, он хватался за нее с такой слепой истерией, с какой утопающий, должно быть, цепляется за своего спасителя. Все тело было у нее в синяках, и главным образом руки и грудь. Он даже не сознавал, что его судорожные хватания причиняют ей боль, или это уже была та стадия, когда ощущения близких становятся нам безразличны? Эстер старалась отогнать эту мысль. Могла ли она смириться с тем, что ее собственный муж сознательно или, хуже того, умышленно, с детской зловредностью причиняет ей физическую боль?

Однажды утром он упал. Она не могла поднять его: он лежал в пижаме на их красивом ламинате экзотического дерева, она стояла перед ним на коленях, и оба ревели. В конце концов ей пришлось через балкон позвать на помощь соседку. Соседка, молодая русская женщина, действовала решительно, ловко, но, как только они из последних сил дотащили Томаша до постели и уложили его, она кинулась на шею Эстер и тоже расплакалась. Эстер даже утешала ее. С тех пор Томаш уже не вставал. Они стали пользоваться пластиковой уткой и бумажными подстилками.

Эстер переходит на противоположный тротуар и непривычно медленно, словно пытаясь обрести утраченное самообладание (у нее есть еще время, Иогана явится только через три четверти часа), идет мимо гимназии и заправочной станции к дому. Когда Томаш заправлялся, Эстер всегда оставалась в машине, но, как только он вешал шланг на место, она обычно выходила из машины и брала его под руку — ей нравилось вместе с ним идти расплачиваться у кассы (шутя, он жаловался, что из-за ее каприза он должен запирать машину). На ступенях, которые отделяют Эстер от застекленной входной двери, Томаш неожиданно оживает в ее памяти: он моет лобовое стекло автомобиля и улыбается ей.

Этот немилосердно реальный образ вобрал в себя самые даже мельчайшие детали: его небольшие усики, едва заметный шрам на лбу, катышки на черной шерстяной шапке, потертый рукав его лыжной куртки, грязная пена на окне и даже австрийская автомагистральная марка в углу стекла. Эстер ловит ртом воздух и сильно сжимает веки.