1) Карьера отца Квидо кончилась на склоне лета тысяча девятьсот семьдесят седьмого года, причем так же внезапно, как и началась.

Правда, уже прошлой осенью случилась одна, казалось бы, пустяковая история, в которой иной, у кого на такие вещи особый нюх, мог бы углядеть некую увертюру, некий первый симптом будущего кризиса: маленький Пако — точно таким же образом, как когда-то его старший брат, — сбросил, играя в детском саду в кегли, застекленный портрет президента, но на сей раз уже, конечно, не Людвика Свободы, а Густава Гусака.

Падающая рама и длинные острые осколки стекла и на сей раз, по счастью, никого не задели. Однако нельзя было бы утверждать, что сброшенный портрет никому не навредил: одна из старших воспитательниц мгновенно вспомнила подобный случай с Квидо и каждому встречному и поперечному рассказывала об этом как о некоей невероятной случайности. И потому упомянутый эпизод вскоре получил широкую огласку и далеко не каждому представлялся всего лишь забавным.

— Будь внимательным к таким вещам, — сказал отцу Квидо Шперк. — Люди могут усмотреть в этом взаимосвязь.

— Он же ребенок… — растерянно оправдывал младшего сына отец.

— То-то и оно! — сказал Шперк. — Недооцениваешь!

— Ставлю доллар против спички, что наш балбес сделал это нарочно, дабы сравняться с Квидо, — кричал дома отец, в чьей фразеологии в то время сквозила подсознательная мечта отправиться в служебную командировку еще и в Соединенные Штаты.

— А почему ты кричишь на меня? — спрашивала мать Квидо вполне обоснованно.

— Нормальные дети, когда катят по полу шар, не сбрасывают портрета, что висит в двух с половиной метрах над полом, — не уставал кричать отец. — Нет, нормальные дети портретов не сбрасывают!

— Уж не винишь ли ты меня в том, что я родила двух ужасно бездарных игроков в кегли? — спокойно сказала мать.

— Нет, не виню! — орал отец и в приступе слепой злобы влепил Пако пощечину.

Пако расплакался.

Квидо встал перед братом, чтобы защитить его собственным телом.

— Ты что, в своем уме? — закричала возмущенно мать. — Ты почему его бьешь? Совсем ополоумел!

Она с усилием подняла Пако на руки.

— Это ему и за папу и за маму — из-за него мы теперь ссоримся, — сказал отец растерянно.

Мать вытерла мальчику слезы и выставила за дверь.

— Тебе надо было влепить ему еще одну, — насмешливо сказала она. — За Гусака.

— Это была первая политическая пощечина, которую получил Пако, — рассказывал впоследствии Квидо.

2) Итак, отец Квидо старался быть внимательным к таким вещам. И было это вовсе не просто, кроме прочего еще и потому, что в Сазаву после высылки из Праги переселился на постоянное проживание Павел Когоут, с января подписант «Хартии 77». Если родители Квидо видели его и раньше, когда он лишь изредка наезжал сюда, то было в высшей степени невероятно не встретить его сейчас.

Случилось это одним субботним утром в местном универмаге. Позднее, пытаясь восстановить в памяти эту встречу, они никак не могли прийти к единому мнению: кто из них первым увидел преследуемого драматурга и, следовательно, обязан был подать сигнал к отступлению. Мать Квидо утверждала, что заметила его только в тот момент, когда он — лицом к ней — склонялся к голубым молочным пакетам; а поскольку она как раз направлялась к полкам (отец наверняка это помнит) за хрустящим картофелем и за маслом, то избежать встречи можно было только в том случае, если как-то неловко развернуть тележку с продуктами и улизнуть. Хотя отец и допускал мысль, что она заметила Павла Когоута лишь у молочных пакетов, тем не менее он настаивал на том, что драматург стоял лицом к пакетам — что, впрочем, весьма логично, — а следовательно, спиной к ней, и посему у нее было достаточно времени вполне спокойно и ловко развернуть тележку и уйти, как сделал бы любой покупатель, вспомнивший вдруг, что с предыдущей полки забыл взять — ну, предположим, овсяные хлопья.

— Короче говоря, твое утверждение, что ты не могла избежать встречи, довольно сомнительно, — заключил отец.

— Не более сомнительно, чем и твое утверждение, что все то время, пока я стояла у этой полки, ты рассматривал дату на консервной банке с мясным завтраком, хотя никогда этого не делаешь, ибо отлично знаешь о своей фантастической способности есть без всяких последствий даже самое тухлое мясо — это ты неоднократно мне доказывал, в последний раз в позапрошлом году на берегу Лужнице.

— Какая демагогия! — защищался отец. — Если на берегу Лужнице я и съел колбасу, которая в хмуром утреннем свете показалась вам почему-то позеленевшей, то вовсе не потому, что я был уверен в своем вполне возможном иммунитете против ботулотоксина, а потому, что по определенным причинам даже старое мясо предпочитаю свежим овощам.

— За исключением югославского лечо, — вскользь заметила мать Квидо.

— Но уж коль ты упомянула о нашем спортивном прошлом, — продолжал отец, как бы пропуская мимо ушей ее реплику, — я должен заметить, пусть мне и не хотелось бы копаться в таких смешных мелочах, что каждый мало-мальски опытный спортсмен, занимающийся греблей, угадывает направление лодки по движению носа, а он — говоря о твоей тележке с покупками — направлялся не к полкам, а прямо к молочным пакетам.

— Кто-нибудь мне может сказать, о чем идет речь? — спросил Квидо.

— Оставь, — осадила его мать, — ни о чем.

— Напротив, — провидчески сказал отец, — обо всем.

— В определенном смысле он не ошибся, — утверждал впоследствии Квидо.

— Привет, Павел, — сказала тогда с сияющей улыбкой мать Квидо Павлу Когоуту, давая тем самым понять продавцам, покупателям и не в последнюю очередь самой себе, что не боится заговорить на таком бойком месте со столь знаменитым теперь диссидентом.

Отец Квидо, который несколько изменился в лице, в последнюю минуту решил сделать веселую мину.

Павел Когоут, естественно, мгновенно узнал незабываемую Яну из своей пьесы «Хорошие песни», а впоследствии свою приятельницу по театру — впрочем, не прошло и двух лет, как в последний раз они виделись в Сазаве, — и в его глазах появился проблеск неподдельной радости:

— Привет!

Но потом он как-то смешался и вернулся к тому сдержанно-любезному тону, который уже давно выработал в себе для подобных встреч и который имел лишь одну цель: относиться с особой настороженностью к тем, с кем в данный момент он разговаривает. Однако и по прошествии нескольких минут улыбка на лице матери Квидо не увяла, и посему он решился произнести столь расхожую вежливую фразу, какую в последнее время произносил весьма редко, ибо понимал, что в его устах она тотчас оборачивается жестким психологическим нажимом.

— Заходите как-нибудь — когда вам будет удобно, — сказал он с некоторой оглядкой.

Не желая показаться невежливым, он, видимо, при этом пытался оставить им некий необходимый простор для отступательного маневра, который был бы вполне понятен ему.

— И случилось то, что случилось. Роковая минута, — сказал Квидо редактору.

Никто, конечно, и не подозревал о ее приближении. Ни отец Квидо, ни мать Квидо, ни соотечественники, проходившие мимо, ни даже жужжащие над пахучими сырами мухи. Родители Квидо, как и большинство супружеских пар, вращающихся в обществе, в течение долгих лет непроизвольно разрабатывали целую систему бессловесного общения: от знакомых, как бы случайных жестов, взглядов и экивоков вплоть до столь маловыразительных знаков, как то: быстрый вздох, едва слышное причмокивание или практически неприметное топтание на месте, — однако эта обычно безотказно действующая система на сей раз не сработала, причем совершенно неожиданно, ибо раньше они с успехом уклонялись (даже не без определенной элегантности) от приглашений весьма настойчивых.

— Если бы речь шла о письменном приглашении, я на все сто уверен, что они не приняли бы его, — утверждал Квидо. — Дня этого у них было бесконечно много веских аргументов. Но так, лицом к лицу… Это было достаточно сложно. Для этого они были слишком воспитаны.

— А что, если сегодня вечером? — с восторгом предложила тогда мать Квидо и возвела затуманенные очи к мужу.

— Что ж, я — за! — просиял отец Квидо и почувствовал резкое покалывание за грудиной.

— Сегодня? — Павел Когоут был приятно поражен столь спонтанным ответом. — Ну и отлично!

— А может, зажарим цыпленка? — Превозмогая боль, мужественно спросил отец Квидо и кивнул в сторону холодильной полки. — Вот я сразу два и куплю!

Мать Квидо одарила мужа восхищенным взглядом.

— Одного, — весело сказал Павел Когоут. — Второго куплю я.

3)

Нам покорятся бури, ненастья и тоска, Пусть жизнь взлетает вольной птицей, И пусть любовь вся в песню превратится, Что радостно взмывает в облака! —

декламировала мать Квидо со смесью иронии и сентиментальности, когда в тот знаменательный день, собираясь на условленный пикник, прихорашивалась перед зеркалом.

— Если бы я хотел водить дружбу с оппонентами режима, я мог бы остаться в Праге, — для вида сетовал отец Квидо, но на самом деле был весьма восхищен собственным мужеством. — Не для того я бежал в деревню, чтобы поджаривать с ними цыплят!

— Цыплята — это твоя идея, — с улыбкой заметила мать Квидо, не отрывая взгляда от зеркала.

— Под цыплят я запросто подведу базу, но мне любопытно, как ты будешь объяснять встречу с этими оппонентами?

— Что цыпленок, что петух — один черт, — пошутила мать Квидо. — Впрочем, нам вовсе не обязательно идти туда…

— Именно обязательно, — вздохнул отец. — Из-за твоей картошки и масла нам придется туда идти!

— Нет, из-за твоего мясного завтрака! — Мать Квидо в последний раз взглянула на себя в зеркало. — Ну, как я выгляжу?

— Бог ты мой! Она меня еще спрашивает, как она выглядит!

— Послушай, может, детям пойти с нами? — вдруг спросила мать Квидо. — Квидо мог бы прочесть свой рассказ.

В ее предложении — как правильно понял отец Квидо — смешивалась здоровая материнская гордость с несколько менее здоровой перестраховкой: если наряду с цыплятами будут еще и дети, наверное рассуждала она, встреча может выглядеть не столь конспиративной.

— А почему бы нет? — сказал отец Квидо.

Лишь после того как Павел Когоут и его жена Елена ввели своих гостей в курс последних внутриполитических событий и ознакомили их, в частности, еще и с фактом, что они постоянно находятся под колпаком Госбезопасности, отец Квидо понял, в какой серьезной пьесе — пусть в роли зрителя — ему предстоит участвовать. Чтобы чем-то занять руки, он возложил на себя обязанность переворачивать шампуры, но изображаемый им при этом восторг гурмана не мог до конца скрыть его нервозности. Его причмокивания, которыми он сопровождал свои замечания по поводу золотисто-хрустящей корочки, никого не могли ввести в заблуждение — тем более что он поминутно смотрел на часы и на небо, словно никак не мог дождаться наступления темноты. А один-единственный кусочек куриной грудки, который он в кричащем противоречии со своими гастрономическими восторгами проглотил, чуть позже с не очень убедительным объяснением срыгнул в живую изгородь.

Да и мать Квидо вскоре осознала, что риск, связанный с этим визитом, пожалуй, несколько больший, чем она еще час назад могла предположить. Однако сильнее опасения возможных последствий был ее ужас перед таксой Когоута. Стоило той в темноте коснуться ее ног — визгу, пугавшему хозяев, не было конца.

— Я могу вполне допустить, что женщина боится собак, пауков и мышей, — полушутя-полусерьезно сказал Павел Когоут, не имевший понятия о глубине ее фобии, — но я терпеть не могу, когда женщина преподносит свой страх как некое достоинство…

Пако и Квидо спасали положение: они не боялись не только маленькой таксы, но и тайного сыска и потому вели себя совершенно естественно. Правда, Павел Когоут поначалу сомневался, уж не из тех ли Квидо бойких юношей, что после двух-трех рюмок вина станет резко осуждать его, Павла, комсомольское творчество; однако многолетнее увлечение Квидо трескучей декламацией, которое теперь вызывало в нем чувство стыда и в общем-то мало отличалось от когоутовских «интеллектуальных проколов», было достаточной порукой тому, что до язвительного исполнения стихов о Сталине дело на сей раз не дойдет. Оба мальчика нравились драматургу, и он без конца шутил с ними.

Когда очередь дошла до чтения рассказа Квидо, Павел Когоут, несколько оробев, стал было придумывать какие-то щадящие оговорки с непременным, как водится, одобрением. Однако рассказ, пусть и начинающего автора, приятно удивил драматурга, хотя он и был не согласен с его пессимистическим звучанием, причину которого он правильно усматривал в том, что мальчики, которые продавались в «Лавке Жестокость», не могли говорить.

— Зато мы можем говорить, и это наше единственное спасение! — сказал он Квидо и, смеясь, продемонстрировал прослойку своего подкожного жира. — К тому же любой женщине можно запудрить мозги.

— Вы уверены? — с любопытством спросил Квидо.

Вскоре после десяти они услыхали, как на дороге притормозила машина.

— Ну-ну, — тихо сказал Павел Когоут. — Наша охрана!

Он обошел гараж и выглянул в ворота.

Отец Квидо почувствовал резкое покалывание за грудиной.

— Местные, — сказал драматург. — Вам надо пройти задами через колею. Они могут узнать вас.

Визит закончился.

Квидо и Пако велено было молчать.

Семья стала торопливо прощаться.

Они прошли в конец сада, стараясь не задеть ветви яблонь. Трава была мокрая. Из сада вышли сквозь лаз в проволочной сетке.

— Держитесь! — прошептала мать Квидо.

— До свидания! — прошептал отец Квидо.

Темнота милосердно скрывала его бледность.

Они спустились на узкую тропу над железнодорожными путями. В нескольких метрах от них засветились глаза собаки.

Мать Квидо пронзительно завизжала в последний раз.

— Вечер добрый! — сказал кто-то. — Попрошу ваши документы!

— Что случилось? — испуганно крикнул Павел Когоут, вернувшись к забору.

Никто ему не ответил.

— В гости ходили? — сказал Шперк с мерзкой улыбочкой. — Все в порядке, — бросил он двум мужчинам, стоявшим сбоку.

Отец Квидо ответить не смог.

Мать Квидо схватила обоих сыновей за руки.

— Ну идите, — сказал Шперк. — Идите, идите.