Ночь

Визель Эли

«Ночь» — самая продаваемая и самая известная книга воспоминаний о Холокосте. Только в США, где живет писатель, к концу минувшего года было продано свыше шести миллионов ее экземпляров. Это история депортации 15-летнего Эли Визеля и его семьи осенью 1944 года из румынского городка Сигата в Освенцим. Это история о жизни и смерти в лагере. Это история страшного марша, в конце которого заболевает и умирает отец Визеля. И впрямь трудно не назвать «Ночь» книгой о потере веры, книгой о смерти Б-га, а может, и Его убийства.

Визель рассказывает, что однажды кто-то даже написал исследование на тему гибели Б-га в его творчестве. Однако сам он настаивает, что вовсе не писал о смерти Б-га.

«Люди поняли меня неправильно,

— говорит писатель. —

Никогда я не терял веру в Б-га. Я возмущался против молчания Б-га. У меня были вопросы и протесты»

. Визель объясняет:

«Б-г находится в мальчике, которого убили сейчас». «Я хотел сказать, что всякий раз, когда убивали еврея, пытались убить Б-га»

, — добавляет он. По его словам, возможно, после Холокоста действительно было и уместно сказать:

«Г-споди, бай-бай, до свидания, хватит». «Но вместо этого я начал спорить с Ним, и я спорю с Ним все время»

, — говорит Визель.

 

Предисловие

Ко мне часто приходят иностранные журналисты. Я боюсь этих визитов: с одной стороны, мне очень хочется выложить всё, что я думаю; с другой страшно таким образом вооружить человека, чье отношение к Франции мне неизвестно. Поэтому во время таких встреч я всегда настороже.

В то утро израильтянин, который пришел брать интервью для одной тель-авивской газеты, сразу же вызвал у меня симпатию, которую мне не пришлось долго скрывать, так как наша беседа очень скоро приняла личный характер. Я вспомнил о временах немецкой оккупации. Не всегда самое сильное воздействие оказывают на нас те события, в которых мы непосредственно участвовали. Я сказал своему молодому посетителю, что самым страшным впечатлением тех мрачных лет остались для меня вагоны с еврейскими детьми на Аустерлицком вокзале… И однако, я сам их не видел: мне рассказала об этом жена, вся еще под впечатлением пережитого ужаса. В то время мы еще ничего не знали об изобретенных нацистами методах уничтожения. Да и кто мог бы такое вообразить! Но уже эти невинные агнцы, силой оторванные от своих матерей, превосходили всё, что прежде казалось нам возможным. Думаю, что в тот день я впервые прикоснулся к тайне зла, откровение которого, вероятно, отметило конец одной эпохи и начало другой. Мечта, которую западный человек создал в XVIII веке и восхождение которой — как ему казалось — он наблюдал в 1789 году, мечта, которая до 2 августа 1914 года укрепилась благодаря развитию знания и достижениям науки, окончательно развеялась для меня при мысли об этих вагонах, переполненных детьми. А ведь я и отдаленно не представлял себе, что им предстоит заполнить газовые камеры и крематории.

Вот что я рассказал этому журналисту, добавив со вздохом: «Как часто я думаю об этих детях!» — А он ответил: «Я был одним из них». Он был одним из них! Он видел, как его мать, любимая младшая сестренка и все родные, кроме отца, исчезли в печи, пожиравшей живых людей. Что касается отца, то мальчик вынужден был изо дня в день наблюдать его муки, агонию и затем смерть. И какую смерть! Обо всем этом рассказано в книге, поэтому я предоставляю читателям — которых, наверное, будет не меньше, чем у «Дневника Анны Франк», — самим узнать об этом, так же как и о чуде спасения самого мальчика.

Но вот что я утверждаю: это свидетельство, пришедшее к нам после многих других и описывающее ужас, о котором, казалось бы, мы и так уже всё знаем, это свидетельство, тем не менее, совершенно особое, неповторимое, уникальное. Участь евреев Сигета — городка в Трансильвании — их ослепление перед судьбой, которой еще можно было избежать, непостижимая пассивность, с которой они сами ей отдались, глухие к предупреждениям и мольбам очевидца; он сам едва спасся от уничтожения и рассказал им о том, что видел собственными глазами, а они не хотели верить и считали его безумным… Уже всего этого наверняка хватило бы, чтобы написать повесть, которая, я думаю, стояла бы особняком.

Однако эта необычная книга поразила меня другим. Ребенок, рассказывающий нам свою историю, принадлежал к избранным Бога. С момента пробуждения своего сознания он жил только для Бога, черпая пищу в Талмуде, мечтая приобщиться к каббале, посвятить себя Вечному. Случалось ли нам когда-нибудь задумываться о таком последствии ужаса, которое, хотя и менее заметно и не так бросается в глаза рядом с другими, но для нас, людей веры, есть самое худшее? Думали ли мы о смерти Бога в душе ребенка, который внезапно открыл для себя абсолютное зло?

Попробуем понять, что происходит в душе мальчика, когда он наблюдает, как в небо поднимаются клубы черного дыма из печи, куда скоро, вслед за тысячами других, будут брошены его мать и сестренка: «Никогда мне не забыть эту первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями. Никогда мне не забыть этот дым… Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба. Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру. Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни. Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие жаркой пустыней. Никогда мне не забыть этого, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда».

И тогда я понял, чем мне сразу же понравился молодой израильтянин: у него был взгляд Лазаря, уже воскрешенного из мертвых, но всё еще узника тех мрачных пределов, где он блуждал, спотыкаясь о поруганные трупы. Для него слова Ницше выражали почти физическую реальность: Бог умер; Бог любви, доброты и утешения, Бог Авраама, Исаака и Иакова на глазах этого ребенка навсегда растворился в дыму человеческого жертвоприношения, которого потребовала Раса — самый алчный из всех идолов. И сколько еще набожных евреев испытали смерть Бога в своей душе? В один страшный день — в один из многих страшных дней — мальчик присутствовал при том, как вешали (да, вешали!) другого ребенка, — как он пишет, с лицом печального ангела. — И вот кто-то позади простонал: «Где же Бог? Где Он? Да где же Он сейчас?». И голос внутри меня ответил: «Где Он? Да вот же Он — Его повесили на этой виселице!».

В последний день еврейского года мальчик присутствовал на торжественной молитве по случаю Рош га-Шана. Он слышит, как тысячи рабов восклицают в один голос: «Благословенно Имя Вечного!». Еще недавно он и сам склонился бы перед Богом — и с каким восторгом, с каким трепетом, с какой любовью! Но сегодня он продолжал стоять прямо. Человек, униженный и измученный до немыслимого предела, бросает вызов слепому и глухому Божеству: «В тот день я уже ни о чем не молил. Я больше не мог жаловаться. Напротив, я чувствовал себя очень сильным. Я был обвинителем, а Бог — обвиняемым. Мои глаза открылись, и я оказался одинок, чудовищно одинок в мире — без Бога и без человека. Без любви и милосердия. Я был всего лишь пеплом, но чувствовал себя сильнее, чем этот Всемогущий, к которому моя жизнь была привязана так давно. Я стоял посреди этого собрания молящихся, наблюдая за ними как посторонний».

А я, верующий в то, что Бог есть любовь, — что я мог ответить своему молодому собеседнику, чьи синие глаза всё еще хранили выражение ангельской печали, возникшее когда-то на лице повешенного ребенка? Что я сказал ему? Говорил ли я ему о том израильтянине, его брате, который, быть может, был на него похож, о том Распятом, чей Крест покорил мир? Сказал ли я ему, что то, что оказалось камнем преткновения для него, стало краеугольным камнем для моей веры, и что для меня связь между Крестом и человеческим страданием и есть ключ к той непроницаемой тайне, которая погубила его детскую веру? Ведь Сион восстал из крематориев и массовых захоронений. Еврейский народ возродился из миллионов своих погибших, и именно благодаря им он снова жив. Нам неизвестна цена ни одной капли крови, ни одной слезы. Всё благодать. Если Вечный — в самом деле Вечный, то последнее слово для каждого из нас остается за Ним. Вот что я должен был сказать этому еврейскому мальчику. Но я смог лишь обнять его в слезах.

Франсуа Мориак

 

Глава I

Его звали Моше-Сторож, словно у него никогда не было фамилии. Он был служкой и выполнял любую работу в хасидской синагоге. Евреи Сигета городка в Трансильвании, где прошло мое детство, — очень его любили. Он был крайне беден и вел нищенскую жизнь.

Вообще-то жители нашего городка бедных не любили, хотя и помогали им. Моше-Сторож был исключением. Он никого не стеснял, его присутствие никого не обременяло. Он был непревзойденным мастером в искусстве быть незаметным, делаться невидимым.

Внешне он был угловатым и нескладным, как клоун. Его застенчивость бездомного ребенка невольно вызывала улыбку у окружающих. Мне нравились его огромные мечтательные глаза, устремленные куда-то вдаль. Говорил он мало. Он пел — точнее, напевал что-то. Насколько можно было расслышать, он рассказывал о страдании Божества, об Изгнании Провидения, которое согласно каббале — ожидает своего освобождения через освобождение человека.

Я познакомился с ним в конце 1941 года. Мне было тогда двенадцать. Я был целиком поглощен верой. Днем изучал Талмуд, а вечером бежал в синагогу, чтобы оплакивать там разрушение Храма.

Однажды я попросил отца найти мне учителя, который мог бы руководить моими занятиями каббалой.

— Тебе еще рано. Маймонид говорит, что лишь в тридцать лет еврей вправе вступить в полный опасностей мир мистицизма. Ты должен сначала изучить основные предметы, которые ты в состоянии понять.

Мой отец был человеком образованным и вовсе не сентиментальным. Он никогда не обнаруживал своих чувств — даже дома. Он всегда был больше занят делами окружающих, нежели своей семьей. В еврейской общине Сигета он пользовался величайши уважением, с ним часто советовались не только по делам общины, но также и по частным делам. Нас было четверо детей: Хильда старшая, потом Беа, за ней я — единственный мальчик в семье, и самая младшая — всеобщая любимица Циппора.

Мои родители содержали магазин, Хильда и Беа им помогали. А что касается меня, то я, по их мнению, должен был учиться.

— В Сигете нет каббалистов, — повторял отец.

Он хотел выбить эту идею из моей головы. Но всё было напрасно. Я сам нашел себе Учителя — Моше-Сторожа.

Однажды в сумерках, когда я молился, он заметил меня.

— Почему ты плачешь, когда молишься? — спросил он, словно мы были давно знакомы.

— Не знаю, — ответил я, сильно взволнованный.

Я никогда об этом на задумывался. Я плакал, потому что… потому что нечто во мне требовало слез. Больше я ничего не знал.

— Почему ты молишься? — спросил он еще через минуту.

Почему я молюсь? Странный вопрос. Почему я живу? Почему дышу?

— Не знаю, — сказал я, еще более взволнованный и смущенный. — Не знаю.

После того дня мы с ним часто виделись. Он с большой горячностью объяснял мне, что всякий вопрос обладает такой силой, которой в ответе уже нет.

— Человек поднимается к Богу с помощью вопросов, которые он Ему задает, — любил он повторять. — Это и есть истинный диалог. Человек спрашивает, а Бог отвечает. Но мы не понимаем этих ответов. Их невозможно понять, потому что они исходят из глубины души и остаются там до самой смерти. Настоящие ответы, Элиэзер, ты найдешь лишь в самом себе.

— А ты почему молишься, Моше? — спросил я.

— Я молю Бога, который во мне, чтобы Он дал мне силы задавать Ему правильные вопросы.

Мы беседовали таким образом почти каждый вечер. Мы оставались в синагоге после того, как расходились все прихожане, и сидели в темноте, при слабом мерцании догорающих свечей.

Однажды вечером я рассказал ему, как мне горько оттого, что в Сигете нет учителя, который мог бы заняться со мной изучением Зогара, каббалистических книг, еврейского мистицизма. Он снисходительно улыбнулся и после продолжительного молчания сказал:

— В сад мистической истины ведут тысяча и один путь. У каждого он свой. Недопустимо ошибиться и пытаться проникнуть в этот сад чужим путем. Это опасно и для входящего, и для тех, кто уже там.

И Моше-Сторож, босой сигетский нищий, много часов напролет рассказывал мне об откровениях и тайнах каббалы. Вот так и началось мое приобщение к каббале. Мы вместе десятки раз перечитывали одну и ту же страницу Зогара. Но не для того, чтобы выучить ее наизусть, а затем, чтобы извлечь из нее самое сущность божественного.

И в эти вечера я пришел к убеждению, что Моше-Сторож приведет меня в вечность, туда, где вопрос и ответ сливаются воедино.

Потом однажды из Сигета изгнали всех иностранных евреев. К их числу относился и Моше.

Они горько плакали, скучившись в вагонах для скота, куда их загнали венгерские жандармы. И мы, стоя на перроне, тоже плакали. Поезд скрылся за горизонтом, оставив за собой лишь густой и грязный дым.

Я услышал, как позади меня один еврей сказал со вздохом:

— А что вы хотите? Война…

О депортированных скоро забыли. Через несколько дней после их отъезда говорили, что они в Галиции, работают, и даже довольны своей судьбой.

Проходили дни, недели, месяцы. Жизнь вернулась в свою обычную колею. В наших домах царили покой и безмятежность. Торговцы совершали сделки, ученики иешивы жили среди книг, дети играли на улице.

Однажды, идя в синагогу, я заметил на скамейке возле входа Моше-Сторожа.

Он рассказал, что произошло с ним и его спутниками. Поезд с депортированными пересек венгерскую границу и на территории Польши оказался в ведении гестапо. Там он и остановился. Евреям пришлось выйти и пересесть в грузовики. Грузовики направились к лесу. Там людям приказали выйти. Их заставили вырыть огромные могилы. А когда они закончили свою работу, гестаповцы начали свою. Спокойно, не торопясь, они убивали свои жертвы… Каждый должен был сам подойти к краю ямы и подставить затылок. Младенцев подбрасывали в воздух и стреляли по ним из автоматов, как по мишеням. Это произошло в Галиции, в лесу близ Коломыи. А как же удалось спастись самому Моше-Сторожу? Чудом. Его только ранили в ногу, но сочли убитым…

Дни и ночи ходил он от одного еврейского дома к другому, рассказывая про Малку — девушку, умиравшую целых три дня, и про портного Тоби, который умолял гестаповцев, чтобы его убили прежде, чем сыновей…

Моше переменился. В его глазах больше не светилась радость. Он перестал петь. Он уже не говорил со мной о Боге или каббале: он говорил лишь об увиденном. Люди отказывались не только верить его рассказам, но даже просто слушать их.

— Он пытается разжалобить нас рассказами о своей судьбе. Ну и воображение…

Или:

— Бедняга, он совсем спятил.

А Моше плакал:

— Евреи, послушайте меня. Я только об этом вас и прошу. Не нужно мне ни денег, и жалости. Только послушайте меня! — кричал он в синагоге в промежутках между молитвами.

Я и сам ему не верил. Я часто сидел с ним по вечерам после службы и, слушая его рассказы, изо всех сил старался понять его печаль. Но чувствовал лишь жалость к нему.

— Они считают меня безумным, — шептал он, и из глаз его, словно капли воска, падали слезы.

Однажды я спросил его:

— Почему ты так хочешь, чтобы твоим словам поверили? На твоем месте мне было бы безразлично, верят мне или нет…

Он закрыл глаза, будто желая остановить время.

— Ты не понимаешь, — произнес он с отчаянием. — Ты не понимаешь. Я был спасен — чудом. Мне удалось вернуться сюда. Откуда у меня взялись на это силы? Я хотел вернуться в Сигет, чтобы рассказать вам о своей смерти, чтобы вы могли приготовиться, пока еще есть время. Жизнь? Она мне больше не нужна. Я одинок. Но я хотел вернуться и предупредить вас. И вот, никто меня не слушает.

Это было в конце 1942 года. Затем жизнь снова потекла по-старому. Лондонское радио, которое мы слушали каждый вечер, сообщало обнадеживающие известия: ежедневные бомбардировки Германии, Сталинград, подготовка второго фронта… И мы, евреи Сигета, ждали лучших дней, которые, казалось, теперь уже были не за горами.

Я снова был поглощен занятиями: днем — Талмуд, ночью — каббала. Отец занимался торговлей и делами общины. Дедушка приезжал к нам на празднование Нового года, чтобы побывать на службах знаменитого раввина из Борша. Мать стала подумывать о том, что пришла пора подыскивать подходящего жениха для Хильды.

Так прошел 1943-й год.

Весна 1944 года. Прекрасные вести с русского фронта. Поражение Германии уже не вызывало сомнений. Это был всего лишь вопрос времени — месяцев, а возможно, и недель.

Цвели деревья. Был обычный год — с весной, помолвками, свадьбами, новорожденными.

Люди говорили:

— Красная армия продвигается гигантскими шагами… Гитлер не сможет причинить нам зла, даже если захочет…

Да, мы сомневались даже в его желании нас уничтожить.

Неужели он собирается уничтожить целый народ? Истребить народ, разбросанный по многим странам? Столько миллионов! Каким образом? И это в середине XX века!

Итак, людей интересовало всё: военная стратегия, дипломатия, политика, сионизм — всё, кроме собственной судьбы.

Даже Моше-Сторож молчал. Он устал говорить. Он слонялся по синагоге или по улицам, сгорбившись и глядя себе под ноги, стараясь ни на кого не смотреть.

В то время еще можно было купить сертификаты на эмиграцию в Палестину. Я просил отца закрыть магазин, всё продать и уехать.

— Я слишком стар, сынок, — ответил он. — Слишком стар для новой жизни. Слишком стар, чтобы снова начинать с нуля в далекой стране…

Радио Будапешта объявило о приходе к власти фашистской партии. Миклош Хорти был вынужден просить одного из нилашистских лидеров сформировать новое правительство.

Но и этого всё еще было недостаточно, чтобы вызвать у нас беспокойство. Мы, конечно, слышали о фашистах, но всё это оставалось для нас чем-то абстрактным: произошла всего-навсего какая-то перемена в правительстве.

На следующий день еще одна тревожная новость: немецкие войска с согласия правительства вошли в Венгрию.

Постепенно начала пробуждаться тревога. Берковиц, один из наших друзей, вернувшись из столицы, рассказывал:

— В Будапеште евреи живут в состоянии напряжения и страха. Каждый день на улицах и в поездах случаются антисемитские выходки. Фашисты нападают на синагоги и на еврейские магазины. Положение становится весьма серьезным…

Это известие распространилось по Сигету с быстротой молнии. Вскоре о нем говорили все. Но это продолжалось недолго. Очень быстро вновь восторжествовал оптимизм:

— До нас немцы не дойдут. Они останутся в Будапеште. На это есть причины стратегические и политические…

Не прошло и трех дней, как на наших улицах появилась немецкая военная техника.

Ужас. Немецкие солдаты в своих стальных касках с изображением черепа.

Однако наши первые впечатления о немцах были весьма благоприятными. Офицеры были расквартированы в частных домах, и даже у евреев. По отношению к хозяевам они сохраняли дистанцию, но были вежливы. Они никогда не просили невозможного, не говорили ничего неприятного, а иногда даже улыбались хозяйке дома. Один офицер поселился в доме напротив нашего. Он занимал одну из комнат у Канов. Они говорили, что он очень милый: спокойный, приятный, вежливый. Через три дня после своего вселения он преподнес г-же Кан коробку шоколада. Оптимисты торжествовали:

— Ну, что мы говорили? А вы не хотели верить. Смотрите, вот ваши немцы. Что вы о них скажете? Где их знаменитая жестокость?

Немцы уже были в городе, фашисты уже были у власти, приговор уже был провозглашен, а евреи Сигета продолжали улыбаться.

Пасхальная неделя.

Погода стояла чудесная. Мать трудилась на кухне. Все синагоги были закрыты, и люди собирались по домам: не следовало раздражать немцев. Квартиры почти всех раввинов стали местом молитвы.

Мы все ели, пили и пели. Библия велит нам веселиться всю праздничную неделю и быть счастливыми. Но на душе было невесело. Вот уже несколько дней сердце билось быстрее. Нам хотелось, чтобы праздник поскорее закончился, чтобы не нужно было больше притворяться.

На седьмой день Пасхи всё и началось: немцы арестовали руководителей еврейской общины.

После этого события развивались очень быстро. Бег навстречу смерти начался.

Первый шаг? Под страхом смерти евреям было запрещено в течение трех дней выходить из дому.

Моше-Сторож прибежал к нам и крикнул отцу:

— Я вас предупреждал… — И, не дождавшись ответа, убежал.

В тот же день венгерские полицейские ворвались во все еврейские дома в городе: евреям запрещалось иметь золото: ювелирные украшения, ценности. Всё это, под страхом смерти, следовало передать властям. Отец спустился в погреб и закопал наши сбережения.

Дома мать продолжала заниматься своими обычными делами. Иногда она останавливалась и молча смотрела на нас.

Когда три дня истекли, был издан новый приказ: все евреи должны носить на одежде желтую звезду.

Несколько уважаемых членов общины пришли к отцу, чтобы узнать его мнение о положении дел, так как у него были связи в высших сферах венгерской полиции. Отец считал, что всё не так уж мрачно — а может, он просто не хотел расстраивать людей, лишать их надежды.

— Желтая звезда? Ну и что? От этого еще никто не умер… (Бедный отец! А ты-то сам от чего умер?)

Но издавались уже новые указы. Мы больше не имели права входить в рестораны, кафе, ездить по железной дороге, ходить в синагогу, выходить на улицу после шести часов вечера.

А потом было гетто.

В Сигете устроили два гетто. Одно — большое, в центре города — занимало четыре улицы, а другое — поменьше — растянулось по нескольким улочкам на окраине. Наша улица — Змеиная — оказалась внутри первого гетто, поэтому мы остались в своем доме. Но из-за того, что он был угловым, те окна, которые выходили на улицу за пределами гетто, пришлось забить. Мы отдали несколько комнат родственникам, которых выгнали из их квартир.

Жизнь понемногу входила в обычное русло. Колючая проволока, окружавшая нас, как осажденную крепость, не внушала нам особого страха. Мы чувствовали себя даже очень неплохо: ведь теперь мы действительно жили среди своих. Маленькая еврейская республика… Был создан Еврейский совет, еврейская полиция, бюро социального обеспечения, комитет по труду, отдел гигиены словом, настоящий государственный аппарат.

Все были в восторге. Нам больше не нужно было видеть эти враждебные лица, эти взгляды, полные ненависти. Конец тревоге и страху. Теперь мы жили среди евреев, среди своих братьев…

Разумеется, бывали и неприятные моменты. Каждый день приходили немцы, чтобы набрать мужчин грузить уголь для военных эшелонов. На такие работы добровольцев находилось слишком мало. Но помимо этого обстановка была мирной и внушала надежду.

По общему мнению, мы должны были остаться в гетто до конца войны, до прихода Красной армии. А потом всё вернется к прежней жизни. В гетто правили не немцы и не евреи, а иллюзии.

В субботу накануне Пятидесятницы люди безмятежно прогуливались по согретым весенним солнцем оживленным улицам. Все весело болтали. На тротуарах дети играли в орехи. Вместе со своими товарищами я изучал талмудический трактат, сидя в саду Эзры Малика.

Наступил вечер. Человек двадцать собрались во дворе нашего дома. Отец рассказывал им анекдоты и излагал свои соображения о происшедшем. Он был хорошим рассказчиком.

Внезапно приоткрылась калитка, и Штерн — бывший коммерсант, а ныне полицейский — вошел во двор и отвел отца в сторону. Несмотря на сгустившиеся сумерки, я увидел, как отец побледнел.

— Что такое? — спрашивали все.

— Ничего не знаю. Меня вызывают на экстренное заседание Совета. Видимо, что-то случилось.

Веселая история, которую он нам рассказывал, осталась неоконченной.

— Я вернусь быстро, — сказал отец. — Приду, как только смогу. Я вам всё расскажу. Ждите меня.

Мы были готовы ждать долго. Наш двор стал похож на комнату ожидания перед операционной. Мы только ждали, чтобы снова открылась калитка, будто надеялись увидеть, как распахнутся небесные врата! К нам присоединились и другие соседи, до которых тоже дошли какие-то слухи. Все смотрели на часы. Время тянулось медленно. Что могло означать столь долгое заседание?

— Что-то у меня недоброе предчувствие, — сказала мать. — Сегодня днем я заметила в гетто новые лица. Двух немецких офицеров, кажется, из гестапо. С тех пор, как мы тут, еще ни один офицер здесь не показывался…

Была уже почти полночь. Никто не хотел уходить спать. Кое-кто сбегал домой, чтобы проверить, всё ли там в порядке. Некоторые уходили домой, но просили позвать их, как только отец вернется.

Наконец калитка открылась и он вошел. Он был бледен. Его тут же окружили.

— Рассказывайте! Скажите, в чем дело! Скажите хоть что-нибудь…

В ту минуту мы все жаждали хоть одного ободряющего слова, уверений в том, что бояться нечего, что собрание было самым что ни на есть обычным, что там обсуждались повседневные вопросы — социальные, санитарные… Но достаточно было взглянуть на осунувшееся лицо отца, чтобы всё стало понятно.

— У меня страшная весть, — наконец объявил он. — Депортация.

Гетто должно было быть полностью ликвидировано. Начиная со следующего дня, всем его жителям предстояло последовательно освобождать улицу за улицей.

Нам хотелось узнать всё, каждую подробность. Новость оглушила нас, но нам хотелось испить горечь до дна.

— Куда нас отправят?

Это было тайной, тайной для всех, кроме одного лишь главы Еврейского союза. Но он не скажет, не может сказать. Гестапо пригрозило ему расстрелом.

Отец произнес подавленно:

— Ходят слухи, что нас повезут куда-то в пределах Венгрии для работы на кирпичных заводах. Видимо, дело в том, что фронт подошел к нам слишком близко… — После короткой паузы он добавил: — Мы имеем право взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды и одежды. Больше ничего…

Снова наступило тяжелое молчание.

— Пойдите разбудите соседей, — сказал отец. — Пусть готовятся…

Тени вокруг меня будто пробудились после долгого сна. Они молча задвигались в разных направлениях.

На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошла Батя Рейх, жившая у нас родственница:

— Кто-то стучит в забитое окно, в то, что выходит наружу!

Только после войны я узнал, кто к нам тогда стучался. Это был инспектор венгерской полиции, приятель отца. Когда нас селили в гетто, он сказал: «Не беспокойтесь. Если что-нибудь будет вам угрожать, я предупрежу». Если бы в тот вечер ему удалось с нами поговорить, мы еще могли бы бежать… Но, когда мы наконец открыли окно, было уже слишком поздно. Снаружи никого не было.

Гетто просыпалось. Одно за другим загорались окна. Я пошел к одному из отцовских друзей. Разбудил хозяина дома, седобородого старика с задумчивым взглядом и со спиной, сгорбленной от долгого сидения над книгами.

— Вставайте, сударь! Вставайте! Собирайтесь в путь. Завтра вас отсюда выгонят, вас и вашу семью, вас и всех остальных евреев. Куда? Не спрашивайте, не задавайте мне вопросов. Один Бог это знает. Ради всего святого, вставайте…

Он ничего не понял из моих слов. Он наверняка подумал, что я сошел с ума.

— Что ты говоришь? Готовиться к отъезду? Какой отъезд? Почему? Что происходит? Ты что, спятил?

Всё еще в полусне он уставился на меня взглядом, полным ужаса, словно всё еще ожидая, что я расхохочусь и в конце концов скажу:

— Ложитесь снова в постель. Спите. Приятных сновидений. Ничего не случилось. Это была шутка…

У меня пересохло горло, и слова застревали, губы онемели. Я больше ничего не мог сказать.

Тогда он понял. Он встал с постели и стал механически одеваться. Потом подошел к кровати, где спала его жена, и с бесконечной нежностью коснулся ее лба. Она открыла глаза, и мне показалось, что на ее губах заиграла улыбка. Затем он подошел к кроватям двух своих детей и быстро разбудил их, вырвав из мира снов. Я убежал оттуда.

Время бежало очень быстро. Было уже четыре часа утра. Измученный отец метался в разные стороны, утешая друзей, бегая в Еврейский совет, чтобы узнать, не отменен ли вдруг указ. До последней минуты в наших душах всё еще теплилась слабая надежда.

Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили вещевые мешки. Дети бродили повсюду, опустив голову, не зная куда себя деть и где пристроиться, чтобы не мешать взрослым. Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Разнообразные ценности, дорогие ковры, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности валялись на пыльной земле под изумительно голубым небом. Казалось, что у этих несчастных вещей никогда не было владельцев.

К восьми утра руки, ноги, мозг стали наливаться усталостью, словно расплавленным свинцом. Я уже начал молиться, когда на улице послышались крики. Я быстро снял филактерии и побежал к окну. Венгерские жандармы вошли в гетто и кричали на соседней улице:

— Все евреи — на улицу! И давайте пошевеливайтесь!

Еврейские полицейские входили в дома и говорили сдавленным голосом:

— Пора… Придется всё это оставить…

Венгерские жандармы прикладами винтовок и дубинками били без разбору всех, кто им попадался под руку: женщин и стариков, детей и больных.

Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми и узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз… Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.

Дети со слезами просили воды. Воды!..

Она была совсем рядом — в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.

— Воды, мама, воды!

Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.

Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.

Какая же это была радость — да, радость. Люди, наверное, думали, что нет адских мук страшнее, чем сидеть вот так, на мостовой, посреди узлов, на улице, под палящим солнцем. Им казалось, всё что угодно будет лучше этого. Они двинулись в путь, даже не взглянув на покинутые улицы, на опустевшие и вымершие дома, на сады, на могилы… У каждого за спиной — мешок. У каждого в глазах — слезы и боль. Медленно, тяжело продвигалась процессия к воротам гетто.

А я стоял на тротуаре, провожая их взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина его сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о вавилонском плене или об испанской инквизиции.

Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные — те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, — понурившись, словно побитые собаки.

Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.

Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.

Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было всё: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, банкноты, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи уже утратили всякую ценность.

Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Всё принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно. Это было похоже на открытый гроб.

Сияло летнее солнце.

Весь день мы ничего не ели, но совсем не проголодались. Мы были измучены.

Отец провожал депортированных до ворот гетто. Сначала их завели в большую синагогу, где тщательно обыскали, чтобы проверить, нет ли у них с собой золота, денег или других ценностей… Истерики, удары дубинок.

— Когда наша очередь? — спросил я у отца.

— Послезавтра. Если только… если только ситуация не изменится. Может, произойдет чудо…

Куда же увозят людей? Неужели до сих пор неизвестно? Нет, тайна охранялась надежно.

Стемнело. В тот вечер мы рано легли спать. Отец сказал:

— Спите спокойно, дети. Это произойдет только послезавтра, во вторник.

Понедельник промчался, как летнее облачко, как утренний сон.

Мы собирали вещевые мешки и пекли хлеб и печенье в дорогу, не думая больше ни о чем. Приговор был вынесен.

В тот вечер мама велела нам лечь очень рано: чтобы сберечь силы, как она говорила. Это была наша последняя ночь дома.

Я встал на рассвете. Мне хотелось успеть помолиться, прежде чем нас выгонят.

Отец поднялся раньше всех нас, чтобы узнать, нет ли новостей. Он вернулся около восьми с доброй вестью: мы уходим из города не сегодня. Мы только перейдем в маленькое гетто. Там будем ждать последнего транспорта. Мы уйдем последними.

В девять утра повторилось то же, что было в воскресенье. Жандармы с дубинками в руках кричали: «Всем евреям — выходить!».

Мы были готовы. Я вышел первым. Мне не хотелось видеть лица родителей. Я боялся расплакаться. Мы сели посреди улицы, как наши предшественники в воскресенье. То же палящее солнце, та же жажда. Но не осталось больше никого, кто мог бы принести нам воды. Я смотрел на наш дом, где я провел столько лет — в поисках своего Бога, в постах, дабы ускорить приход Мессии, в мыслях о будущем. Нет, мне вовсе не было грустно, я не думал ни о чем.

— Встать! Перекличка!

Встали. Нас считают. Садимся. Снова встали. Снова садимся. До бесконечности. Нам не терпелось отправиться. Что ожидало нас впереди? Наконец раздался приказ: «Вперед!».

Отец плакал. Впервые в жизни я видел его слезы. Я даже не представлял себе, что такое возможно. А мать шла с застывшим лицом, молча, глубоко задумавшись. Я взглянул на сестренку Циппору, на ее светлые, аккуратно причесанные волосы, на красный плащик в ее руках; передо мной была семилетняя девчушка. На спине — слишком тяжелый для нее мешок, она сжала зубы: ей уже было известно, что жалобы не помогут. Жандармы тыкали дубинками направо и налево: «Быстрее!». У меня иссякали силы. Путь только начинался, а я уже ослаб…

— Быстрее! Быстрее! Пошевеливайтесь, бездельники! — орал венгерский жандарм.

Вот тогда-то я и начал их ненавидеть, и эта ненависть — единственное, что связывает меня с ними и сегодня. Это были наши первые мучители. Это были первые образы ада и смерти.

Нам приказали бежать. Мы побежали. Кто бы мог подумать, что у нас еще столько сил? Из-за закрытых ставнями окон на нас смотрели сограждане.

Наконец мы добрались до места назначения. Сбросив вещевые мешки, мы и сами рухнули на землю:

— Боже, Царь Вселенной, сжалься над нами в Твоем великом милосердии…

Маленькое гетто. Еще три дня назад здесь жили люди. Люди — хозяева вещей, которыми теперь пользовались мы. Этих людей угнали. И мы уже совсем о них забыли.

Беспорядок здесь был еще больший, чем в нашем гетто. Видимо, обитателей вывезли неожиданно. Я сходил в комнаты, где раньше жила семья моего дяди. На столе стояла тарелка с недоеденным супом. Приготовленное для пирога тесто. По полу разбросаны книги. Может, дядя надеялся взять их с собой?

Мы вселились (ну и слово — «вселились»!). Я сходил за дровами, сестры развели огонь. Несмотря на усталость, мама принялась готовить обед.

— Нужно держаться, нужно держаться, — повторяла она.

Настроение у людей было не такое уж плохое: мы начали привыкать к своему положению. На улице дело дошло даже до оптимистических рассуждений. Говорили, что фрицы не успеют нас вывезти… Тем, кого уже депортировали, увы! — помочь невозможно. Ну, а нам они, вероятно, позволят провести здесь наши жалкие дни до конца войны.

Гетто не охранялось. Можно было свободно входить и выходить. Нас навестила наша бывшая служанка Мария. Она со слезами умоляла нас уйти к ней в деревню, где она приготовила надежное убежище. Отец даже и слышать об этом не хотел. Он сказал старшим сестрам и мне:

— Если хотите, идите. Я останусь здесь с мамой и малышкой.

Разумеется, мы не захотели разлучаться.

Ночь. Никому не хотелось, чтобы она кончилась. Звезды были лишь слабым отблеском снедавшего нас огня. Стоит этому огню однажды угаснуть, и в небе не останется ничего, кроме потухших звезд — мертвых глаз.

Нам оставалось только лечь спать, лечь в постели ушедших. Отдыхать, набираться сил.

Утром этой грусти не осталось и следа. Все чувствовали себя так, словно у нас были каникулы. Люди говорили:

— Еще неизвестно, может, эта депортация обернется к нашему же благу. Фронт довольно близко, скоро будет слышна стрельба. Тогда всё равно эвакуируют гражданское население.

— Они наверняка боятся, что мы перейдем к партизанам…

— А я вообще считаю, что вся эта депортация — чистый фарс. Да-да, не смейтесь. Фрицы просто хотят разворовать наши драгоценности. Они ведь знают, что всё зарыто и что придется основательно покопать, а это гораздо легче сделать, если хозяева уехали отдыхать…

Отдыхать!

Эти бодрые разговоры, которым никто не верил, помогали убить время. Те несколько дней, что мы там прожили, были довольно сносными и спокойными. Отношения между людьми установились самые дружеские. Больше не было ни богатых, ни важных, ни «значительных лиц», были просто люди, приговоренные к общей — пока еще неизвестной — судьбе.

Для нашей депортации была выбрана Суббота, день покоя. Накануне, в пятницу вечером, у нас была традиционная трапеза. Мы, как обычно, благословили хлеб и вино и ели молча. Мы чувствовали, что в последний раз сидим за семейным столом. Я провел ночь в мыслях и воспоминаниях, не в силах заснуть.

На рассвете мы уже были на улице, готовые к отправке. На этот раз венгерских жандармов не было. Еврейский совет получил разрешение организовать всё своими силами.

Наша колонна направилась к большой синагоге. Город казался опустевшим. Но, несомненно, наши вчерашние друзья скрывались за ставнями в ожидании того момента, когда можно будет почистить наши дома.

Синагога напоминала большой вокзал: тоже багаж и слезы. Алтарь был сломан, обои ободраны, стены обнажены. Нас было так много, что трудно было дышать. Мы провели там сутки в немыслимых условиях. Мужчины оставались внизу, женщины наверху. Была суббота, и можно было подумать, что мы пришли на службу. Не имея возможности выходить на улицу, люди справляли нужду по углам.

На следующее утро мы прибыли на вокзал, где нас ожидал эшелон, состоявший из вагонов для скота. Венгерские жандармы загнали нас внутрь — по восемьдесят человек в вагон. Нам оставили немного хлеба и несколько ведер воды. Проверили решетки на окнах, чтобы убедиться в их надежности. Затем вагоны были опечатаны. В каждом вагоне был назначен старший: его расстреляют, если кто-нибудь сбежит.

По платформе, улыбаясь, прогуливались два гестаповских офицера: в общем и целом всё прошло отлично.

Долгий гудок пронзил воздух. Заскрежетали колеса. Мы отправились в путь.

 

Глава II

О том, чтобы лечь или даже сесть всем одновременно, не могло быть и речи. Мы решили сидеть по очереди. Было душно. Повезло тем, кто оказался у окна: они могли видеть проносившиеся мимо сады и луга в цвету.

К концу второго дня пути нас начала мучить жажда. Потом жара стала невыносимой.

Освободившись от всех социальных ограничений и пользуясь темнотой, молодые парни и девушки открыто отдавались своим инстинктам и совокуплялись прямо среди нас, ни на кого не обращая внимания, словно они были одни в целом мире. А остальные делали вид, что ничего не замечают.

У нас еще оставалась еда. Но мы ни разу не ели досыта. Мы экономили: нашим принципом было беречь на завтра. Завтра могло быть еще хуже.

Поезд остановился в Кашау — маленьком городке на границе с Чехословакией. Тогда мы поняли, что не останемся в Венгрии. Наши глаза открылись, но слишком поздно.

Двери вагона раздвинулись. В них показался немецкий офицер, сопровождаемый венгерским лейтенантом, который перевел его обращение к нам:

— С этой минуты вы переходите в подчинение германской армии. Те, у кого еще остались золото, деньги и часы, должны их сейчас сдать. Те, кто что-либо утаят, при обнаружении будут расстреляны на месте. Далее: больные могут перейти в больничный вагон. Это всё.

Венгерский лейтенант обошел нас с корзиной и собрал последние ценности у тех, кто не хотел больше испытывать оскомину страха.

— Вас в вагоне восемьдесят, — добавил немецкий офицер. — Если хоть кто-нибудь исчезнет, вы все будете расстреляны, как собаки…

Они ушли. Двери вновь закрылись. Мы оказались в ловушке, нас держали за горло. Двери были заколочены, путь назад полностью отрезан. Весь мир превратился для нас в наглухо закрытый вагон.

С нами ехала женщина лет пятидесяти, г-жа Шехтер, с десятилетним сыном, который скорчился в уголке. Ее муж и два старших сына по ошибке были депортированы отдельно, с первой партией… Эта разлука ее сломила.

Я ее хорошо знал. Она часто к нам приходила; это была тихая женщина с горящим и напряженным взглядом. Ее муж, человек набожный, дни и ночи проводил в синагоге над книгами, поэтому семью кормила она.

Г-жа Шехтер сошла с ума. Уже в первый день она начала стонать и спрашивать, почему ее разлучили с семьей. Потом ее крики перешли в истерику.

На третью ночь, когда мы спали сидя, прижавшись друг к другу, а некоторые — стоя, тишину внезапно нарушил пронзительный вопль:

— Огонь! Я вижу огонь! Я вижу огонь!

На мгновение возникла паника. Кто кричал? Г-жа Шехтер. Стоя посреди вагона, в слабом свете, падавшем из окон, она походила на засохшее дерево в поле. Протянутой рукой она указывала в окно, крича:

— Смотрите! Смотрите же! Огонь! Этот страшный огонь! Сжальтесь надо мной! Этот огонь!

Несколько мужчин прижались лицом к оконной решетке. Ничего не было видно, стояла ночь.

Мы долго еще оставались под впечатлением этого жуткого пробуждения. Мы никак не могли унять дрожь. При каждом скрежетании колес о рельсы казалось, что под ними разверзается бездна. Не в силах побороть страх, мы убеждали себя: «Она, бедняжка, сошла с ума!..». Но она по-прежнему продолжала кричать: «Этот огонь! Этот пожар!..».

Ее сынишка плакал, прижавшись к ее юбке, ловя ее руки: «Не надо, мама! Там ничего нет… Сядь…». Для меня это было еще тягостнее, чем вопли его матери. Женщины старались ее утешить: «Вы скоро опять встретитесь с мужем и сыновьями… Через несколько дней…».

Она продолжала кричать, с трудом переводя дыхание, прерывающимся от рыданий голосом: «Евреи, слушайте меня: я вижу огонь! Какое пламя! Это печь!». Казалось, какой-то злой дух вселился в нее и кричал из глубины ее существа.

Мы пытались как-то это объяснить — не столько ради нее, сколько для того, чтобы самим успокоиться и преодолеть ужас: «Бедняжка, должно быть, мучается страшной жаждой. Поэтому она и говорит о пожирающем ее огне…».

Но всё было напрасно. От нашего ужаса готов был взорваться вагон. Нервы были на пределе. По коже ползли мурашки. Несколько парней силой усадили ее, связали и засунули в рот кляп.

Опять стало тихо. Мальчик плакал, сидя возле матери. Я снова стал дышать ровнее. Было слышно, как колеса мчащегося в ночи поезда отбивают по рельсам свой однообразный ритм. Теперь можно было снова вздремнуть, передохнуть, отдаться снам…

Так прошел час или два. И опять у нас перехватило дыхание от крика. Женщина освободилась от веревок и кричала еще громче, чем прежде:

— Глядите на этот огонь! Пламя, пламя повсюду…

Парни снова связали ее и заткнули ей рот. Они даже ударили ее несколько раз. Все их поддержали:

— Пусть эта сумасшедшая помолчит! Пусть заткнется! Она здесь не одна! Пускай помолчит!..

Ее несколько раз ударили по голове — так сильно, что могли и убить. Сынишка молча прижимался к ней, он не произнес ни слова. Он даже больше не плакал.

Это была нескончаемо долгая ночь. К рассвету г-жа Шехтер успокоилась. Скорчившись в своем углу, она смотрела безумным взглядом в пустоту, нас она больше не видела.

В течение всего дня она так и сидела: немая, с отсутствующим видом, далекая от нас. С наступлением ночи она вновь начала кричать: «Пожар, там!». При этом она всё время указывала в одну и ту же точку в пространстве. Ее постоянно били. Жара, жажда, зловоние, духота казались пустяками по сравнению с этими душераздирающими криками. Еще несколько дней — и мы все стали бы кричать точно так же.

Но вот мы остановились на какой-то станции. Те, кто были около окна, прочли нам название: «Аушвиц».

Никто из нас никогда не слышал этого слова.

Поезд больше не двигался. Медленно миновал полдень. Затем двери вагона раздвинулись. Двоим разрешили выйти за водой.

Вернувшись, они рассказали нам то, что им удалось выяснить в обмен на золотые часы: это конечный пункт. Тут нас выгрузят. Здесь находится трудовой лагерь. Условия хорошие. Семьи разлучать не будут. Только молодежь будет работать на фабриках. Старики и больные будут заняты в поле.

Стрелка нашего внутреннего барометра резко качнулась в сторону надежды. Это было внезапное освобождение от всех ужасов предыдущих ночей. Мы благодарили Бога.

Г-жа Шехтер оставалась в своем углу, съежившаяся, молчаливая, безразличная к всеобщей радости. Сынишка гладил ее руку.

В вагон стали заползать сумерки. Мы принялись доедать свои последние припасы. В десять часов мы стали пристраиваться поудобнее, чтобы хоть немного вздремнуть, и вскоре все спали. И вдруг:

— Огонь! Пожар! Посмотрите туда!..

Резко проснувшись, мы бросились к окнам. И в этот раз — пусть на мгновение — мы опять ей поверили. Но вокруг была только темная ночь. Пристыженные, мы вернулись на свои места, всё еще несколько испытывая страх. Поскольку г-жа Шехтер продолжала кричать, ее снова принялись бить, стоило большого труда заставить ее замолчать.

Старший нашего вагона обратился к немецкому офицеру, который прогуливался по перрону, и попросил перевести нашу больную попутчицу в больничный вагон.

— Потерпите, — ответил офицер. — Потерпите, скоро ее заберут.

Около одиннадцати поезд снова тронулся. Мы припали к окнам. Состав двигался медленно. Через четверть часа он снова затормозил. В окна мы увидели колючую проволоку и поняли, что это и есть лагерь.

Мы забыли о г-же Шехтер. Внезапно раздался жуткий вопль:

— Евреи, смотрите! Смотрите, огонь! Смотрите, пламя!

И, так как поезд остановился, на этот раз мы увидели, что из высокой трубы в черное небо вырываются языки пламени.

Г-жа Шехтер затихла сама. Она опять стала молчаливой, безразличной, отрешенной и вернулась в свой угол.

Мы смотрели на языки пламени в ночи. В воздухе разносился омерзительный запах. Неожиданно двери открылись. Странные люди в полосатых куртках и черных шапках вскочили в вагон. У каждого в руках были электрический фонарь и дубинка. Они принялись раздавать удары направо и налево, еще не успев скомандовать:

— Всем выходить! Вещи оставить в вагоне! Живо!

Мы выскочили наружу. Я бросил последний взгляд на г-жу Шехтер. Сынишка держал ее за руку.

Перед нами было это пламя. В воздухе — этот смрад горящей плоти. Должно быть, уже наступила полночь. Мы прибыли. В Биркенау.

 

Глава III

Дорогие нам предметы, которые мы до сих пор везли с собой, остались в вагоне, а вместе с ними, наконец, и наши иллюзии.

Через каждые два метра стояли эсэсовцы с направленными на нас автоматами. Держась за руки, мы следовали за толпой.

Навстречу нам вышел унтер-офицер СС с дубинкой в руках и приказал:

— Мужчины налево! Женщины направо!

Четыре слова, произнесенные спокойно, безразлично, равнодушно. Четыре простых, коротких слова. И однако, именно в этот момент я навсегда расстался с мамой. Я еще не успел ни о чем подумать, но уже почувствовал, что отец сжимает мне руку: мы с тобой остаемся одни. Еще мгновение я видел, как мать и сестры идут направо. Циппора держала маму за руку. Я видел, как они уходили: мама гладила светлые волосы сестренки, словно защищая ее, а я, я продолжал шагать вместе с отцом, вместе с другими мужчинами. И я даже не подозревал, что в этом месте, в эту минуту навсегда прощаюсь с мамой и Циппорой. Я продолжал шагать. Отец держал меня за руку.

Позади меня упал старик. Стоявший рядом эсэсовец уже убирал револьвер в кобуру.

Я судорожно вцепился в руку отца. У меня была одна мысль: не потерять его. Не остаться одному.

Эсэсовские офицеры скомандовали:

— Построиться по пять.

Общая неразбериха. Главное было обязательно остаться вместе.

— Эй, парнишка, сколько тебе лет?

Ко мне обращался один из заключенных. Я не видел его лица, но голос был усталый и раздраженный.

— Почти пятнадцать.

— Нет, восемнадцать.

— Да нет же, — возразил я, — пятнадцать.

— Вот идиот! Слушай, что я говорю.

Потом он задал тот же вопрос отцу, который ответил:

— Пятьдесят.

Заключенный еще больше разозлился:

— Нет, не пятьдесят. Сорок. Слышите? Восемнадцать и сорок.

Он скрылся в ночном мраке. Вместо него, ругаясь, появился другой:

— Какого черта вы сюда притащились, сукины дети? Ну, зачем?

Кто-то осмелился ответить:

— А вы как думаете? Мы что, для собственного удовольствия приехали? Может, мы просились сюда?

Еще чуть-чуть, и арестант убил бы нашего товарища.

— Заткнись, скотина, а то задушу на месте! Лучше бы вы удавились у себя дома, чем ехать сюда. Вы что же, не знали, что вас ждет здесь, в Освенциме? Вы не знали? В сорок четвертом?

Нет, мы не знали. Никто нам ничего не говорил. Он не верил своим ушам. Его голос звучал всё более злобно.

— Видите там трубу? Видите? А пламя видите? (Да, мы видели пламя.) Так вот туда-то вас и поведут. Там-то и есть ваша могила. Вы всё еще не поняли? Вы ничего не понимаете, сукины дети? Вас сожгут! Сожгут дотла! От вас останется только пепел!

Его ярость переходила в истерику. Словно окаменев, мы не шевелились. Может, всё это только кошмарный сон? Немыслимый бред?

Вокруг себя я слышал ропот:

— Надо что-то делать. Нельзя, чтобы нас просто убили, нельзя идти, как скотина на убой. Мы должны сопротивляться!

Среди нас было несколько крепких ребят. У них оставались при себе ножи, и они уговаривали своих товарищей напасть на вооруженную охрану. Один парень говорил:

— Пусть мир узнает об Освенциме. Пусть узнают о нем те, кто еще может его избежать…

Но старики умоляли своих детей не делать глупостей:

— Нельзя терять надежду, даже когда меч уже занесен над твоей головой, — так рассуждали наши мудрецы.

Волна протеста улеглась. Мы продолжали двигаться по направлению к плацу. Там стоял среди других офицеров знаменитый доктор Менгеле (типичный офицер СС, с жестоким, довольно умным лицом и моноклем в глазу), держа в руке дирижерскую палочку. Палочка непрерывно указывала то вправо, то влево.

Я был уже напротив него.

— Сколько тебе лет? — спросил он тоном, которому, вероятно, хотел придать отеческие интонации.

— Восемнадцать, — мой голос дрожал.

— Здоров?

— Да.

— Профессия?

Сказать, что я студент?

— Крестьянин, — услышал я собственный голос.

Этот разговор длился всего несколько секунд. А мне он показался вечностью.

Дирижерская палочка указала влево. Я сделал полшага вперед. Я хотел сперва узнать, куда направят отца. Если он пойдет направо, я последую за ним.

Палочка снова качнулась влево. У меня словно гора с плеч упала.

Мы еще не знали, что лучше — налево или направо, какая дорога ведет в тюрьму, а какая — в крематорий. И все-таки я радовался: ведь я был вместе с отцом. Наша колонна продолжала медленно двигаться.

Подошел еще один заключенный:

— Довольны?

— Да, — ответил ему кто-то.

— Несчастные, вы же идете в крематорий.

Казалось, он говорил правду. Недалеко от нас из какого-то рва поднималось пламя, гигантские языки пламени. Там что-то жгли. К яме подъехал грузовик и вывалил в нее свой груз — это были маленькие дети. Младенцы! Да, я это видел, собственными глазами… Детей, объятых пламенем. (Стоит ли удивляться, что после этого я потерял сон?)

Вот, значит, куда мы шли. Дальше виднелся другой ров, побольше — для взрослых.

Я щипал себя за щеки. Жив ли я еще? Может, я сплю? Я не мог поверить своим глазам. Как это может быть, что сжигают людей, детей и мир молчит? Нет, это невозможно. Это кошмарный сон. Сейчас я внезапно проснусь с колотящимся сердцем и снова увижу комнату своего детства, свои книги…

Голос отца прервал мои мысли:

— Какая жалость… Как жаль, что ты не пошел с мамой… Я видел много мальчиков твоего возраста, которые ушли с матерями.

Его голос был бесконечно печален. Я понял, что он не хотел увидеть то, что со мной сделают. Он не хотел видеть, как горит его единственный сын.

Мой лоб покрылся холодным потом, но я сказал ему, что не верю, будто в наше время сжигают людей, — человечество ни за что бы этого не допустило…

— Человечество? Человечество нами не интересуется. Сегодня всё позволено. Всё возможно, даже печи крематориев… — Его голос прервался.

— Папа, — сказал я, — если это так, я не хочу больше ждать. Я брошусь на колючую проволоку под током. Это лучше, чем медленная смерть в огне.

Он не ответил. Он плакал. Его тело сотрясала дрожь. Плакали все вокруг. Кто-то начал читать Каддиш — молитву по умершим. Я не знаю, случалось ли прежде в истории еврейского народа, чтобы живые читали заупокойные молитвы по самим себе.

— Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… — Да возвеличится и освятится Его Имя… — шептал отец.

Впервые я почувствовал, что во мне закипает протест. Почему я должен освящать и возвеличивать Его Имя? Вечный, Царь Вселенной, Всемогущий и Страшный молчит, за что же мне Его благодарить?

Мы продолжали идти. Постепенно мы приблизились ко рву, откуда исходил адский жар. Оставалось еще двадцать шагов. Если я решил покончить с собой, то было самое время. Нашей колонне оставалось сделать еще каких-нибудь пятнадцать шагов. Я кусал губы, чтобы отец не услышал, как у меня стучат зубы. Еще десять шагов. Восемь. Семь. Мы шли медленно, словно следуя за катафалком на собственных похоронах. Еще четыре шага. Три. Теперь он был совсем рядом, этот ров, полыхающий огнем. Я собрал остатки сил, чтобы вырваться из колонны и броситься на колючую проволоку. В глубине души я прощался с отцом, со всем миром, и сами собой сложились слова, и губы прошептали: «Йитгаддал вейиткаддаш шмей рабба… Да освятится и возвеличится Его Имя…». Сердце готово было вырваться из груди. Итак, пришло время. Я стоял лицом к лицу с Ангелом смерти…

Нет. В двух шагах от рва нам приказали повернуть налево и ввели в барак.

Я с силой сжал отцовскую руку. Он сказал:

— Ты помнишь г-жу Шехтер — там, в вагоне?

Никогда мне не забыть эту ночь, первую ночь в лагере, превратившую всю мою жизнь в одну долгую ночь, запечатанную семью печатями.

Никогда мне не забыть этот дым.

Никогда мне не забыть эти лица детей, чьи тела на моих глазах превращались в кольца дыма на фоне безмолвного неба.

Никогда мне не забыть это пламя, навсегда испепелившее мою веру.

Никогда мне не забыть эту ночную тишину, навсегда лишившую меня воли к жизни.

Никогда мне не забыть эти мгновения, убившие моего Бога и мою душу; эти сны, ставшие горячей пустыней.

Никогда мне этого не забыть, даже если бы я был приговорен жить вечно, как Сам Бог. Никогда.

Нас привели в очень длинный барак. В крыше — несколько окошек, закрашенных синеватой краской. Должно быть, именно так выглядит преддверие ада. Те же обезумевшие люди, те же вопли, та же чудовищная жестокость.

Нас встретили десятки заключенных, которые колотили дубинками кого попало, куда попало и без всякой причины. На нас посыпались приказания: «Раздеться догола! Быстро! Los! В руках только ремни и обувь…».

Нужно было сбросить одежду в глубине барака. Там уже была целая куча. Старые и новые костюмы, рваные пальто, лохмотья… Мы обрели истинное равенство — равенство в наготе. И дрожали от холода.

Несколько офицеров СС ходили среди нас, выискивая крепких мужчин. Если здесь так ценится сила, может быть, стоит попытаться сойти за силача? Отец думал иначе. Он считал, что лучше не привлекать к себе внимания. Тогда мы разделим судьбу большинства. (Позднее мы убедились в его правоте. Тех, кого в тот день выбрали, включили в зондеркоманды — бригады, обслуживающие крематорий. Бела Кац, сын крупного коммерсанта из нашего города, прибыл в Биркенау первым транспортом, за неделю до нас. Узнав о нашем прибытии, он сумел сообщить, что из-за своей физической силы попал в зондеркоманду и собственными руками отправил в печь крематория тело отца.)

Удары дубинок продолжали сыпаться градом:

— К парикмахеру!

С ремнем и ботинками в руках меня потащили к парикмахерам. Их тупые машинки, выдирая волосы, брили полностью всё тело. У меня бы единственная мысль: только бы не потерять отца.

Освободившись из рук парикмахеров, мы стали бродить в толпе, встречая друзей и знакомых. Эти встречи переполняли нас радостью — да, именно радостью: «Слава Богу, ты еще жив!..».

Но другие плакали. Весь остаток сил они вкладывали в этот плач. Почему они допустили, чтобы их сюда привезли? Почему они не умерли в своей постели? Их голоса прерывались от рыданий.

Вдруг кто-то кинулся ко мне с объятиями: это был Ехиль, брат сигетского раввина. Он горько плакал. Я подумал, он плачет от радости, что еще жив.

— Не плачь, Ехиль, — сказал я, — побереги силы.

— Не плакать? Мы ведь на пороге смерти. Скоро мы уже будем там. Понимаешь? Там, по ту сторону. Как же мне не плакать?

Сквозь синеватые оконца в крыше я видел, как постепенно рассеивается ночная тьма. Я перестал бояться. И меня охватила нечеловеческая усталость.

Отсутствующие больше не тревожили наших мыслей. Мы еще говорили: «Кто знает, что с ними стало?» — но их судьба нас уже не заботила. Мы были не в состоянии думать о чем бы то ни было. Чувства притупились, всё расплывалось, как в тумане. Невозможно было ни на чем сосредоточиться. Инстинкт самосохранения, самозащиты, самолюбие словно отмерли у нас. В последний миг ясности мне показалось, что мы проклятые души, блуждающие в мире небытия и обреченные блуждать до скончания человеческого рода в поисках искупления, в попытке найти забвение — и без всякой надежды.

Около пяти утра нас выгнали из барака. Капо опять нас били, но я перестал чувствовать боль от ударов. Нас обдало ледяным ветром. Мы стояли голые, с ремнями и ботинками в руках. Нам приказали: «Бегом!». И мы побежали. Через несколько минут мы прибежали к другому бараку.

У входа — бочка с керосином. Дезинфекция. Всех окунают в керосин. Затем горячий душ. Всё очень быстро. Сразу же из-под душа нас выгнали на улицу. Опять бежим. Еще один барак — склад. Длинные столы. Горы арестантской одежды. Мы бежим мимо них, а нам кидают штаны, куртки, рубашки и носки.

Через несколько секунд мы уже были не похожи на взрослых мужчин. Если бы ситуация не была столь трагичной, можно было бы умереть со смеху. Ну и маскарад! Великану Меиру Кацу достались детские штанишки, а маленькому и худенькому Штерну — огромная куртка, в которой он утонул. Мы тут же принялись меняться.

Я взглянул на отца. Как он изменился! Взгляд потускнел. Мне хотелось сказать ему что-нибудь, но я не знал что.

Ночь миновала. В небе сияла утренняя звезда. И я тоже стал совсем другим. Прежний я — мальчик, изучавший Талмуд, — исчез в языках пламени. Осталась лишь похожая на меня оболочка. Черное пламя проникло в мою душу и испепелило ее.

Столько событий произошло за несколько часов, что я совершенно утратил представление о времени. Когда мы покинули свои дома? А гетто? А поезд? Прошла только неделя? Или ночь — только одна ночь?

Сколько времени простояли мы так на ледяном ветру? Час? Неужели всего час? Шестьдесят минут?

Наверное, это был сон.

Неподалеку от нас работали заключенные. Одни рыли ямы, другие таскали песок. Никто из них даже не взглянул на нас. Мы стояли, как сухие деревья посреди пустыни. Позади меня кто-то тихо разговаривал. У меня не было ни малейшего желания прислушаться, узнать, кто говорит и о чем. Никто не решался повысить голос, хотя охраны рядом и не было. Все шептались. Может, причиной тому был густой дым, отравлявший воздух и оседавший в горле…

Нас привели в новый барак в цыганском лагере. Снова построили по пять.

— И больше не двигаться!

Пола здесь не было. Четыре стены и крыша. Ноги вязли в грязи.

Снова ожидание. Я уснул стоя. Мне снилась постель, мамины ласковые руки. А проснулся — стою, ноги утопают в грязи. Некоторые не выдержали и легли. Другие на них кричали:

— Вы что, с ума сошли? Нам же велели стоять. Хотите на всех накликать беду?

Как будто на нас еще не обрушились все мыслимые беды. Постепенно мы все сели в грязь. Но приходилось вскакивать всякий раз, когда входили капо, чтобы посмотреть, нет ли у кого из нас новых ботинок. Тогда их приходилось отдавать. Сопротивляться было бесполезно: тебя избивали, а ботинки в конце концов всё равно отбирали.

У меня самого были новые ботинки, но их никто не заметил из-за толстого слоя грязи. Я благословил Бога за то, что Он создал грязь в Своем бесконечном и чудесном мире.

Неожиданно наступило тягостное молчание. Вошел офицер СС, и мы ощутили дыхание Ангела смерти. Наши взгляды были прикованы к его мясистым губам. Стоя в середине барака, он обратился к нам:

— Вы находитесь в концентрационном лагере. В Освенциме…

Пауза. Он наблюдал за произведенным эффектом. Его облик сохранился в моей памяти до сего дня. Это был высокий мужчина лет тридцати, с лицом и взглядом преступника. Он смотрел на нас, словно на стаю паршивых псов, цепляющихся за жизнь.

— Запомните это, — продолжал он. — Запомните навсегда. Зарубите себе на носу. Вы в Освенциме. А Освенцим — не санаторий. Это концентрационный лагерь. Здесь вы должны работать. А иначе попадете прямо в печь. В крематорий. Работа или крематорий — выбирайте сами.

Мы уже столько пережили за эту ночь, что, казалось, ничто больше не может нас испугать. Но эти сухие слова вызвали у нас дрожь. Слово «печь» было здесь не пустым звуком: оно носилось в воздухе, смешиваясь с дымом. Возможно, это было единственное слово, имевшее здесь реальный смысл. Офицер вышел из барака. Появились капо с криками:

— Все, кто имеет специальность, — слесари, столяры, электрики, часовщики — шаг вперед!

Остальных отвели в другой барак, на сей раз каменный. Разрешили сесть. В качестве надзирателя к нам приставили заключенного-цыгана.

Вдруг у отца начались кишечные колики. Он встал, подошел к цыгану и вежливо спросил по-немецки:

— Простите… Вы не могли бы сказать, где здесь туалет?

Цыган долго осматривал его с ног до головы. Казалось, он хочет удостовериться в том, что обратившийся к нему человек — живое существо из крови и плоти, с руками, ногами и животом. Затем, словно внезапно очнувшись от летаргии, он отвесил отцу такой удар, что тот рухнул на пол, а затем вернулся на свое место на четвереньках.

Я не пошевельнулся. Что со мной произошло? Только что ударили моего отца, прямо на моих глазах, а я и глазом не моргнул. Я смотрел и молчал. Еще накануне я бы выцарапал негодяю глаза. Неужели я настолько изменился? Так быстро? Теперь меня начала терзать совесть. Я думал: никогда им этого не прощу. Отец, должно быть, угадал мои мысли. Он шепнул мне на ухо: «Совсем не больно». На его щеке еще виднелся красный след от удара.

— Всем выйти!

К нашему надзирателю присоединились еще человек десять цыган. Вокруг меня свистели хлысты и дубинки. Ноги несли меня сами собой. Я старался спрятаться от ударов за чужими спинами. Светило весеннее солнце.

— Построиться по пять!

Заключенные, которых я заметил утром, работали рядом. Никто их не охранял, только тень от трубы… Под влиянием солнечных лучей и своих размышлений я замер, но вдруг почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав. Это был отец: «Двигайся, сынок».

Мы шагали дальше. Ворота открывались и вновь закрывались за нами. Мы продолжали идти между заграждениями из колючей проволоки под током. На каждом шагу с белых плакатов на нас смотрели черные черепа. На каждом плакате надпись: «Осторожно! Опасно для жизни!». Просто издевательство: да был ли здесь хоть какой-нибудь уголок, безопасный для жизни?

Цыгане остановились возле одного из бараков. Их сменили окружившие нас эсэсовцы. У них были револьверы, автоматы, служебные собаки.

Мы шли около получаса. Оглянувшись, я заметил, что колючая проволока осталась позади. Мы вышли за пределы лагеря.

Стоял чудесный апрельский день. Воздух был напоен весенними ароматами. Солнце уже клонилось к западу.

Пройдя еще несколько шагов, мы увидели колючку другого лагеря. Железные ворота с надписью наверху: «Труд — это свобода!».

Освенцим.

Первое впечатление: здесь лучше, чем в Биркенау. Двухэтажные бетонные строения вместо деревянных бараков. Кое-где видны маленькие садики. Нас повели к одному из этих зданий, которые назывались блоками. Мы опять ждали, сидя у входа на земле. Время от времени кого-нибудь впускали: там был душ обязательная формальность при входе во все эти лагеря. Даже если ты переходил из одного лагеря в другой несколько раз в день, всё равно нужно было пройти через душевую.

Выйдя из-под горячей струи, мы стояли, дрожа на ночном холоде. Наша одежда осталась в блоке, и нам обещали выдать новую.

Около полуночи нам приказали бежать.

— Быстрее! — кричала охрана. — Чем быстрее будете бежать, тем раньше ляжете.

Через несколько минут безумной гонки мы оказались у дверей нового блока. Там нас ждал староста блока. Это был молодой, улыбавшийся нам поляк. Он обратился к нам, и, несмотря на усталость, мы внимательно слушали:

— Друзья, вы находитесь в концлагере «Освенцим». Впереди у вас — долгий путь страданий. Но не падайте духом. Вы уже избежали самой большой опасности — селекции. Что ж, соберитесь с силами и не теряйте надежды. Мы все увидим день освобождения. Верьте в силу жизни, верьте до конца. Гоните прочь отчаяние — и смерть не приблизится к вам. Ад не вечен… А сейчас, просьба, точнее, совет. Живите в дружбе. Мы все братья, и у нас общая судьба. Над нашими головами — один и тот же дым. Помогайте друг другу. Это единственный способ выжить. Хватит разговоров, вы устали. Послушайте: вы в блоке номер 17; за порядок здесь отвечаю я; можете обращаться ко мне со всеми жалобами. Всё. Идите спать. По-двое на койку. Спокойной ночи.

Первые человеческие слова.

Едва взобравшись на койки, мы тотчас же погрузились в тяжелый сон.

На следующее утро «старики» отнеслись к нам без враждебности. Мы сходили умыться. Нам дали новую одежду. Принесли черный кофе.

Около десяти мы освободили блок для уборки. На улице нас пригрело солнце. Настроение заметно улучшилось. Ночной сон явно пошел нам на пользу. Друзья встречались, обменивались впечатлениями. Говорили обо всем, но только не о тех, кто исчез. Все сходились на том, что война близится к концу.

Около полудня нам принесли суп — по миске густой похлебки каждому. Несмотря на мучительный голод, к супу я не притронулся. Я всё еще оставался прежним избалованным ребенком. Отец тут же съел мою порцию.

После обеда мы немного отдохнули в тени блока. Казалось, что эсэсовский офицер, говоривший с нами в том грязном бараке, солгал. Освенцим всё же был похож на санаторий.

Потом нас построили. Трое заключенных принесли стол и медицинские инструменты. Каждый из нас должен был подойти к столу с закатанным левым рукавом. Трое «стариков» с помощью иголок накалывали нам номера на левой руке. Я стал А-7713. С тех пор у меня уже не было другого имени.

В сумерках была перекличка. Возвращались рабочие бригады. У ворот оркестр играл военные марши. Десятки тысяч заключенных шли рядами, в то время как офицеры СС их пересчитывали.

После переклички заключенные из всех блоков разошлись в поисках друзей, родственников, соседей, прибывших с последним транспортом.

Проходили дни. Утром — черный кофе, в полдень — суп. (На третий день я готов был съесть с аппетитом любую похлебку.) В шесть часов — перекличка. Мы с нетерпением ждали удара колокола, означавшего ее конец. Однажды во время переклички я услышал, что кто-то идет между рядами и спрашивает:

— Кто здесь Визель из Сигета?

Разыскивал нас маленький человечек в очках, с морщинистым старческим лицом. Отец сказал:

— Это я Визель из Сигета.

Человечек долго, сощурившись, оглядывал его.

— Вы меня не узнаете?.. Не узнаете… Я ваш родственник, Штейн. Уже забыли? Штейн! Из Антверпена. Муж Рейзел. Ваша жена — ее тетя… Она нам часто писала… и какие письма!..

Отец его не узнал. Должно быть, он и раньше едва его знал, так как всегда был занят делами общины и гораздо меньше знал о делах домашних. Постоянно погруженный в размышления, отец витал мыслями где-то далеко. (Как-то к нам в Сигет приезжала одна родственница. Она гостила у нас и ела с нами за одним столом уже больше двух недель, когда отец вдруг впервые ее заметил.) Нет, он не мог вспомнить Штейна. А я его прекрасно узнал. Я знал его жену Рейзел еще до того, как она уехала в Бельгию.

Он сказал:

— Меня депортировали в 1942-м. Я услышал, что пришел транспорт из ваших мест, и пошел вас искать. Я подумал, что вы, может, что-нибудь знаете о Рейзел и о моих мальчиках, которые остались в Антверпене…

Я ничего о них не знал. С 1940 года мама не получила от них ни одного письма.

Но я солгал:

— Да, мама получала вести от ваших. У Рейзел всё в порядке, у детей тоже.

Он заплакал от радости. Он хотел побыть с нами еще, чтобы узнать подробности, насладиться добрыми вестями, но подошел эсэсовец, и он был вынужден уйти, крича на ходу, что придет завтра.

Удар колокола известил нас, что можно расходиться. Мы пошли получать ужин — хлеб и маргарин. Я был страшно голоден и уничтожил свою порцию прямо на месте. Отец сказал:

— Не надо есть всё сразу. Подумай о завтрашнем дне…

Но, увидев, что его совет запоздал и что от моей порции уже ничего не осталось, он даже не притронулся к своей.

— А я не проголодался, — сказал он.

Мы прожили в Освенциме три недели. Работы у нас не было. Мы много спали — после обеда и ночью.

Мы желали только одного: никуда не двигаться, оставаться здесь и как можно дольше. Это оказалось нетрудно: достаточно было никуда не записываться в качестве квалифицированного рабочего. А чернорабочих оставляли на самый конец.

В начале третьей недели старосту нашего блока сняли, сочтя его чересчур гуманным. Новый староста был свирепый, а его помощники — настоящие звери. Счастливые дни миновали. Мы стали подумывать, не лучше ли будет попасть в список на ближайшее перемещение.

Штейн, наш родственник из Антверпена, продолжал нас навещать и время от времени приносил полпайки хлеба:

— На, это тебе, Элиэзер.

Всякий раз, когда он приходил, по щекам его катились слезы, застывая и твердея. Он часто говорил отцу:

— Следи за сыном. Он очень слабый, истощенный. Следите за собой, чтобы спастись от селекции. Ешьте. Что угодно и когда угодно. Поглощайте всё, что возможно. Слабый здесь долго не протянет.

А сам он был такой худой, такой изможденный и слабый…

— Единственное, что еще привязывает меня к жизни, — часто повторял он, — это мысль о том, что Рейзел и мальчики живы. Если бы не это, я бы уже не выдержал.

Однажды он пришел к нам с сияющим лицом:

— Только что прибыл транспорт из Антверпена. Я завтра к ним пойду. У них наверняка будут новости…

Он ушел.

Нам не суждено было снова его увидеть. Он узнал новости. Настоящие.

Вечерами, улегшись на койки, мы пытались петь какие-нибудь хасидские мелодии, и Акива Друмер надрывал нам души своим низким и глубоким голосом.

Некоторые говорили о Боге, о Его таинственных путях, о грехах еврейского народа и о будущем Избавлении. А я перестал молиться. Как я понимал Иова! Я не отрицал Его существования, но сомневался в Его абсолютной справедливости.

Акива Друмер говорил:

— Бог нас испытывает. Он хочет проверить, способны ли мы обуздать свои дурные инстинкты, убить в себе Сатану. Мы не вправе отчаиваться. И если Он нас безжалостно наказывает, то это знак того, что Он любит нас еще больше.

А Герш Генуд, сведущий в каббале, рассуждал о конце мира и приходе Мессии.

Лишь иногда посреди этих бесед меня тревожила мысль: «Где сейчас мама?.. а Циппора?..».

— Мама еще молодая, — сказал как-то отец. — Она, должно быть, в трудовом лагере. Да и Циппора ведь уже большая девочка, верно? И она тоже, наверное, в лагере…

Как нам хотелось в это верить! И мы оба притворялись: а вдруг другой верит?

Всех квалифицированных рабочих уже разослали в другие лагеря. Нас, чернорабочих, оставалось всего человек сто.

— Сегодня ваша очередь, — объявил писарь блока. — Вы пойдете под конвоем.

В десять часов нам выдали ежедневную пайку хлеба. Нас окружил десяток эсэсовцев. На воротах надпись: «Труд — это свобода!». Нас пересчитали. И вот мы среди полей, идем по залитой солнцем дороге. В небе несколько легких облачков. Шли медленно. Охрана не спешила. И мы были этому рады. Когда мы проходили через деревню, многочисленные немцы оглядывали нас без удивления. Наверное, они видели уже немало подобных колонн…

По пути нам встретились немецкие девушки. Охранники стали с ними заигрывать. Девушки радостно смеялись. Они позволяли себя обнимать, щекотать и при этом громко хохотали. Все они веселились, любезничали и шутили добрую часть пути. В это время мы были по крайней мере избавлены от окриков и побоев.

Через четыре часа мы прибыли в новый лагерь — в Буну. За нами закрылись железные ворота.

 

Глава IV

Лагерь выглядел, словно после эпидемии — опустевший и мертвый. Только несколько хорошо одетых заключенных прогуливались между блоками.

Разумеется, сначала мы побывали в душе. Там к нам пришел комендант лагеря. Это был сильный, широкоплечий, крепко сбитый мужчина с бычьей шеей, толстыми губами и курчавыми волосами. Он казался добродушным. Время от времени его серовато-голубые глаза улыбались. В нашей колонне было несколько детей десяти-двенадцати лет. Офицер заинтересовался ими и приказал принести им поесть.

После выдачи новой одежды нас разместили в двух палатках. Сначала нужно было подождать распределения по рабочим бригадам, а затем уже нас должны были перевести в блок.

Вечером вернулись рабочие бригады. Перекличка. Мы принялись искать знакомых, спрашивать «стариков», какая бригада лучше, в какой блок надо стараться попасть. Все заключенные в один голос говорили:

— Буна — прекрасный лагерь. Здесь жить можно. Главное — не попасть в строительную бригаду…

Как будто мы могли выбирать.

Старостой нашей палатки был немец. С лицом убийцы, мясистыми губами, руками, напоминавшими волчьи лапы. Лагерная пища явно шла ему впрок: он так разъелся, что двигался уже не без труда. Как и комендант, он любил детей. Как только мы прибыли, он велел дать им хлеба, супа и маргарина. (На самом деле это была вовсе не бескорыстная забота: как я узнал позже, мальчики составляли здесь среди гомосексуалистов предмет торговли.) Он объявил:

— Вы останетесь у меня на три дня — на карантин. Потом отправитесь на работу. Завтра медосмотр.

Ко мне подошел один из его помощников — мальчик с хитрыми глазами и жесткими чертами лица.

— Хочешь попасть в хорошую бригаду?

— Конечно. Только при одном условии: вместе с отцом…

— Хорошо, — сказал он. — Я могу это устроить. Очень дешево: отдай мне свои ботинки. Я тебе дам другие.

Я отказался. Кроме ботинок, у меня уже ничего не осталось.

— В придачу я дам тебе еще пайку хлеба с кусочком маргарина…

Ему нравились мои ботинки, но я их не отдал. (Позже их всё равно у меня отняли. Но уж тут я ничего не получил взамен.)

Медосмотр под открытым небом в рассветные часы проводили три врача, сидя на скамейке.

Первый из них вообще не стал меня осматривать. Он удовлетворился вопросом:

— Чувствуешь себя хорошо?

Кто решился бы ответить отрицательно?

Зато зубной врач казался более добросовестным: он требовал, чтобы каждый широко открыл рот. На самом же деле он искал не больные, а золотые зубы. Номера тех, у кого во рту было золото, заносились в список. У меня самого была коронка.

Первые три дня миновали быстро. На четвертый день, на рассвете, когда мы стояли перед палаткой, пришли капо. Каждый из них выбирал тех, кого ему хотелось:

— Ты… ты… ты… — говорили они, показывая пальцем, словно выбирали скотину, товар.

Мы вышли за своим капо, молодым парнем. Он остановил нас у входа в первый блок, возле ворот лагеря. В этом блоке располагался оркестр. «Входите», — приказал он. Мы удивились: какое мы имеем отношение к музыке?

Оркестр играл военный марш, всё время один и тот же. Десятки бригад уходили на работу, шагая в ногу. Капо командовали в такт: «Левой, правой, левой, правой».

Офицеры СС, с ручками и бумагой в руках, записывали номера выходивших. Оркестр играл всё тот же марш, пока не прошла последняя бригада. Тогда дирижер опустил палочку. Оркестр тут же замолчал, а капо крикнул: «Построиться!».

Мы, вместе с музыкантами, построились по пять. Из лагеря вышли без музыки, но всё равно шагали в такт: в ушах всё еще отдавались звуки марша.

— Левой, правой, левой, правой!

Мы разговорились с музыкантами. Почти все они были евреи. Юлек из Польши — в очках и с циничной усмешкой на бледном лице. Луис — известный скрипач из Голландии. Он жаловался, что ему не дают играть Бетховена: евреи не имели права исполнять немецкую музыку. Ханс — молодой остроумный берлинец. Старшим у них был поляк — бывший варшавский студент Франек.

Юлек объяснил мне:

— Мы работаем на складе электроматериалов, недалеко отсюда. Работа совсем не трудная и не опасная. Но у нашего капо Идека иногда случаются припадки бешенства, и тогда лучше не попадаться ему на глаза.

— Тебе повезло, паренек, — сказал с улыбкой Ханс. — Ты попал в хорошую бригаду.

Через десять минут мы уже стояли перед складом. Навстречу нам вышел немецкий служащий в штатском, Meister. Он обратил на нас не больше внимания, чем торговец на полученную партию старья.

Наши товарищи оказались правы: работа была нетрудной. Мы должны были, сидя на полу, считать болты, лампы и мелкие электрические детали. Капо долго и подробно говорил о важности этой работы и предупредил, что всем бездельникам придется иметь дело с ним. Новые друзья успокоили меня:

— Ничего не бойся. Он вынужден это говорить из-за мастера.

Там было много поляков в штатском, а также несколько француженок. Они взглядом поздоровались с музыкантами.

Франек, их старший, посадил меня в угол:

— Не надрывайся, не торопись. Но смотри, чтобы какой-нибудь эсэсовец не застал тебя врасплох.

— А можно… Я хотел бы быть рядом с отцом.

— Ладно. Отец будет работать здесь же, рядом с тобой.

Нам повезло.

К нашей группе присоединили двух мальчиков-братьев Йосси и Тиби из Чехословакии. Их родителей уничтожили в Биркенау. Братья были бесконечно преданы друг другу.

Мы очень быстро подружились. Они когда-то состояли в молодежной сионистской организации и потому знали множество еврейских песен. Нам удавалось потихоньку напевать мелодии, вызывающие в воображении спокойные воды Иордана и величественную святость Иерусалима. Еще мы часто говорили о Палестине. Их родителям, как и моим, тоже не хватало решимости всё бросить и эмигрировать, пока еще было время. Мы решили, что если нам повезет дожить до освобождения, мы больше не останемся в Европе ни одного дня. Мы отправимся в Хайфу с первым же пароходом.

Всё еще погруженный в каббалистические мечты, Акива Друмер обнаружил в Библии стих, числовое значение букв которого позволило Акиве предсказать, что избавление наступит в ближайшие недели.

Из палаток мы перешли в блок к музыкантам. Нам полагалось одеяло, котелок и кусок мыла. Старостой блока был немецкий еврей.

Нам повезло, что старшим был еврей. Его звали Альфонс. Это был молодой человек с не по возрасту старым лицом, всей душой преданный своему блоку. Всякий раз, когда была возможность, он добывал котелок супа для юных, для слабых, для тех, кто больше мечтал о дополнительном пайке, чем об освобождении.

Однажды, когда мы возвращались со склада, меня вызвал писарь блока:

— А-7713?

— Я.

— После еды пойдешь к зубному.

— Но… у меня не болят зубы…

— После еды. Обязательно.

Я пошел в больничный блок. Перед дверью стояли в очереди человек двадцать. Мы быстро сообразили, зачем нас вызвали: чтобы удалить золотые зубы.

Лицо дантиста — еврея из Чехословакии — напоминало посмертную маску. Когда он открывал рот, были видны его отвратительные зубы, желтые и гнилые. Сидя в кресле, я робко спросил:

— А что вы собираетесь делать, сударь?

— Сниму твою золотую коронку, вот и всё, — ответил он равнодушно.

Мне пришло в голову прикинуться больным.

— А нельзя подождать несколько дней, сударь? Я себя неважно чувствую. У меня температура…

Он наморщил лоб, секунду подумал и пощупал мой пульс.

— Ладно, мальчик. Приходи, когда почувствуешь себя лучше. Но не дожидайся, чтобы я тебя вызывал!

Я снова пришел к нему через неделю с той же просьбой: я всё еще не выздоровел. Он не выразил удивления, и я не знаю, поверил ли он мне. Вероятно, ему понравилось, что я пришел сам, как и обещал. Он опять дал мне отсрочку.

Через несколько дней после моего посещения кабинет закрыли, а самого врача отправили в лагерную тюрьму. Его должны были повесить. Выяснилось, что он сам торговал золотыми зубами заключенных. Мне было его ничуть не жалко. Я даже очень обрадовался случившемуся: ведь я спас свою золотую коронку. А она могла мне еще пригодиться, например, чтобы купить что-нибудь — хлеб или жизнь. Я больше не интересовался ничем, кроме ежедневной порции супа и куска черствого хлеба. Хлеб, суп — вот что составляло всю мою жизнь. Я был только телом. Может, даже меньше того — голодным желудком. Лишь желудок чувствовал, как проходит время.

На складе я часто работал рядом с одной молодой француженкой. Мы с ней не разговаривали: она не знала немецкого, а я — французского.

Мне казалось, что она еврейка, хотя здесь ее относили к «арийцам». Она была депортирована на принудительные работы.

Однажды я попался под руку Идеку, когда у него был припадок бешенства. Он кинулся на меня, как разъяренный зверь, и стал бить в грудь и по голове, швыряя меня на пол и снова поднимая, причем его удары становились всё сильнее до тех пор, пока я не оказался весь в крови. Чтобы не кричать от боли, я кусал губы, а он, наверное, принимал мое молчание за презрение к себе и продолжал бить еще сильнее.

Внезапно он успокоился. Как ни в чем не бывало, он отослал меня на место. Словно мы с ним играли в общую игру, где у нас были равнозначные роли.

Я потащился в свой угол. Всё болело. Я почувствовал, как чья-то прохладная рука вытирает мой окровавленный лоб. Это была француженка. Она грустно улыбалась и совала мне в руки кусок хлеба. Она смотрела мне прямо в глаза. Я почувствовал, что она хочет заговорить, но ее сковывает страх. Это продолжалось несколько долгих секунд, а потом лицо ее прояснилось, и она сказала по-немецки почти без ошибок:

— Закуси губы, братишка… Не плачь. Побереги гнев и ненависть на другое время, на будущее. Придет день, но не сейчас… Подожди, стисни зубы и жди…

Много лет спустя в Париже я ехал в метро, читая газету. Напротив меня сидела очень красивая дама, брюнетка с задумчивыми глазами. Где-то я уже раньше видел эти глаза. Это была она.

— Вы не узнаете меня, сударыня?

— Не узнаю, сударь.

— В 1944 году вы были в Германии, в Буне, верно?

— Ну да…

— Вы работали на складе электроматериалов…

— Да, — сказала она несколько встревоженно. И, помолчав секунду, произнесла: — Ну-ка, подождите… Я вспомнила…

— Капо Идек… еврейский мальчик… ваши ласковые слова…

Мы вместе вышли из метро и сели на террасе какого-то кафе. Мы провели в воспоминаниях целый вечер. Прежде чем попрощаться с ней, я спросил:

— Можно задать вам один вопрос?

— Я знаю, какой. Задайте.

— Какой?

— Еврейка ли я?.. Да, еврейка. Из религиозной семьи. Во время оккупации мне удалось достать фальшивые документы, удостоверяющие мое «арийское» происхождение. А потом в числе других «арийцев» меня отправили на принудительные работы в Германию, но концлагеря я избежала. На складе никто не знал, что я говорю по-немецки: это могло бы вызвать подозрения. Те несколько слов, которые я вам сказала, были с моей стороны неосторожностью, но я знала, что вы меня не выдадите…

В другой раз нам пришлось грузить в вагоны дизельные моторы под надзором немецких солдат. У Идека нервы были напряжены до предела. Он сдерживался с большим трудом. Внезапно его бешенство прорвалось. Жертвой стал мой отец.

— Старый бездельник! — заорал он. — По-твоему, это называется работать?

И он принялся бить отца железным прутом. Сначала отец корчился под ударами, затем согнулся вдвое, как сухое дерево от удара молнии, а потом рухнул на землю.

Я неподвижно наблюдал всю эту сцену. Я молчал. Я был больше озабочен тем, как бы мне самому избежать побоев. Более того, если я и злился в этот момент, то не на капо, а на отца. Я сердился на него за то, что он не сумел скрыться от разъярившегося Идека. Вот что сделала со мной жизнь в концлагере…

Франек, наш бригадир, однажды заметил у меня во рту золотую коронку:

— Отдай мне коронку, паренек.

Я ответил, что это невозможно, так как без коронки я не смогу есть.

— Неужто тебе так много дают?

Я придумал другой предлог: во время медосмотра мою коронку записали, поэтому у нас обоих могут быть неприятности.

— Если ты не отдашь мне коронку, тебе придется еще хуже!

Этот приятный и умный юноша внезапно переменился. В его глазах появился алчный блеск. Я сказал, что должен посоветоваться с отцом.

— Поговори с отцом, паренек. Но завтра ты должен мне ответить.

Когда я рассказал об этом отцу, он побледнел, долго молчал, а потом сказал:

— Нет, сынок, это невозможно.

— Он отомстит нам!

— Не посмеет, сынок!

Увы, Франек знал, как взяться за дело: ему было известно мое слабое место. Отец никогда не служил в армии и не умел ходить в ногу. Это давало Франеку возможность мучить отца и каждый день жестоко его бить. Левой, правой: — удар кулаком! Левой, правой: — пощечина!

Я решил сам давать отцу уроки — учить его менять ногу, соблюдать ритм. Мы начали упражняться перед блоком. Я командовал: «Левой, правой!», а отец тренировался. Другие заключенные стали над нами смеяться:

— Поглядите, как этот маленький офицер учит старика маршировать… Эй, генерал, сколько паек тебе платит старик?

Однако отец не достиг больших успехов, и удары сыпались на него по-прежнему.

— Ну что, ты всё еще не научился ходить в ногу, старый бездельник?

Это продолжалось в течение двух недель. Больше терпеть мы не могли. Нужно было сдаваться. В тот день Франек разразился диким смехом:

— Я знал, я отлично знал, паренек, что возьму верх. Лучше поздно, чем никогда. Но, поскольку ты заставил меня ждать, тебе придется заплатить за это хлебную пайку. Пайка — для моего приятеля, знаменитого варшавского дантиста. За то, что он снимет твою коронку.

— Как? Отдать тебе пайку за то, что ты возьмешь себе мою коронку?

— А ты что хочешь, чтобы я выбил тебе зуб кулаком?

В тот вечер варшавский дантист сорвал мою коронку с помощью ржавой ложки.

Франек опять подобрел. Иногда он даже давал мне добавку супа. Но это продолжалось недолго. Через две недели всех поляков перевели в другой лагерь. Я лишился коронки понапрасну.

За несколько дней до перевода поляков мне пришлось пережить еще одно испытание.

Было воскресное утро. Наша бригада не должна была идти на работу. Но тем не менее Идек и слышать не хотел о том, чтобы мы остались в лагере. Нам необходимо было идти на склад. Эта внезапная тяга к труду нас изумила. На складе Идек поручил нас Франеку, сказав:

— Делайте что хотите. Но только что-нибудь делайте… А то узнаете у меня…

И он скрылся.

Мы не знали, чем заняться. Устав сидеть скрючившись, мы все по очереди стали прохаживаться по складу в поисках куска хлеба, который, может быть, оставил кто-нибудь из вольных.

Зайдя в глубь здания, я услышал какой-то шум в одной из смежных комнатушек. Я подошел ближе и увидел, что на матрасе, полуобнаженные, лежат Идек и одна молодая полька. Тут я понял, почему Идек отказывался оставить нас в лагере. Гонять сотню заключенных ради того, чтобы самому заниматься любовью! Это показалось мне настолько комичным, что я расхохотался.

Идек вскочил, обернулся и увидел меня, а девица в это время попыталась прикрыть грудь. Я хотел убежать, но ноги будто прилипли к полу. Идек схватил меня за горло. Он глухо произнес:

— Подожди-ка, милый… Ты скоро узнаешь, что значит бросать работу… Ты еще за это поплатишься, мой хороший… А сейчас возвращайся на свое место…

За полчаса до обычного окончания рабочего дня капо собрал всю бригаду. Перекличка. Никто не понимал, что происходит. Что за перекличка в такое время? И почему здесь? Я-то знал, в чем дело. Капо произнес краткую речь:

— Обычный заключенный не имеет права вмешиваться в чужие дела. Похоже, что один из вас до сих пор этого не усвоил. Поэтому мне придется объяснить это доходчиво, раз и навсегда.

Я почувствовал, что обливаюсь потом.

— А-7713!

Я вышел вперед.

— Козлы! — потребовал он.

Принесли козлы.

— Ложись! На живот!

Я повиновался.

Потом я уже не ощущал ничего, кроме ударов хлыста.

— Один!.. два!.. — считал он.

Он делал паузу после каждого удара. По-настоящему больно было только после первых ударов. Я слышал, как он считает:

— Десять!.. одиннадцать!..

Его спокойный голос доносился до меня словно через толстую стену.

— Двадцать три…

«Еще два», — подумал я в полусознании. Капо ждал.

— Двадцать четыре… двадцать пять!

Конец. Но я этого не заметил, так как потерял сознание. Я почувствовал, что прихожу в себя, когда на меня вылили ведро холодной воды. Я всё еще лежал на козлах. Я видел — да и то смутно — лишь мокрый пол. Потом я услышал чей-то крик. Наверное, это был капо. Я начал разбирать, что он кричит:

— Встать!

Должно быть, я попытался встать, потому что почувствовал, что вновь падаю на козлы. Как мне хотелось подняться!

— Встать! — орал он еще громче.

«Если бы я мог ему ответить, — думал я, — если бы мог сказать ему, что не в состоянии пошевелиться…» Но губы не слушались меня.

По приказу Идека двое заключенных подняли меня и подвели к нему.

— Посмотри мне в глаза!

Я смотрел на него, но не видел. Я думал об отце. Должно быть, он мучился сильнее, чем я.

— Слушай меня, свиное отродье! — сказал Идек холодно. — Это тебе за любопытство. Ты получишь в пять раз больше, если посмеешь рассказать кому-нибудь о том, что видел. Понятно?

Я утвердительно кивнул — раз, другой, я кивал без конца. Моя голова словно бы решила вечно и беспрерывно кивать в знак согласия.

Это произошло в один из воскресных дней, когда половина наших — в том числе и отец — были на работе, а остальные — и я среди них — оставались в блоке, пользуясь возможностью подольше поспать.

Около десяти часов завыли воздушные сирены. Тревога. Старосты блоков спешно загнали нас внутрь, в то время как эсэсовцы прятались в бомбоубежища. Поскольку во время тревоги было довольно легко убежать (охрана покидала вышки, а в проволочных заграждениях отключали ток), эсэсовцам было приказано стрелять в любого, кто окажется вне блока.

Через несколько секунд лагерь напоминал брошенное судно. На дорожках не было ни души. Около кухни остались два котла, до середины наполненные горячим, дымящимся супом. Два котла с супом! Прямо посреди дорожки, и без всякой охраны! Пропадало царское угощение — высший соблазн! Сотни глаз смотрели на котлы с жадным блеском. Два ягненка, за которыми зорко следили сотни волков. Два ягненка без пастухов, дар неба. Но кто осмелится?

Страх был сильнее голода. Вдруг мы увидели, как едва заметно открывается дверь 37-го блока. Показался человек, который, как червяк, пополз в сторону котлов.

Сотни глаз следили за его передвижением. Сотни людей мысленно ползли вместе с ним, обдирая о гравий кожу. Все сердца учащенно бились, но больше всего — от зависти. Это он осмелился, он.

Он коснулся первого котла; сердца заколотились еще сильнее: удалось! Нас снедала зависть, жгла, как огонь. Он ни на миг не вызвал у нас восхищения. Этого несчастного героя, который шел на самоубийство ради порции супа, мы мысленно убивали.

Лежа около котла, он в это время пытался приподняться и дотянуться до его края. То ли от слабости, то ли от страха он всё еще лежал на земле, несомненно, собираясь с последними силами. Наконец ему удалось дотянуться до края котла. Мгновение он, казалось, смотрел внутрь, разглядывая свое отражение — лик призрака — на поверхности супа. Потом, без всякой видимой причины, издал дикий крик — хриплый вопль, подобного которому я никогда прежде не слыхал, — и с открытым ртом рванулся головой в еще дымящийся суп. Мы вздрогнули от звука разрыва. Человек, с испачканным в супе лицом, снова упал на землю, подергался еще несколько секунд и замер.

И тогда мы услышали рев самолетов. Почти тотчас же задрожали бараки.

— Буну бомбят! — крикнул кто-то.

Я подумал об отце. Но всё равно я радовался. Видеть, как пламя пожирает завод, — это ли не месть? Мы слышали много разговоров о поражениях германской армии на разных фронтах, но не знали, можно ли этому верить. В тот день это стало для нас реальностью.

Никто из нас не боялся. А ведь если бы бомба упала на блоки, сразу же погибли бы сотни людей. Но мы больше не боялись смерти, по крайней мере этой смерти. Каждый взрыв бомбы наполнял нас радостью, возвращал нам веру в жизнь.

Бомбежка длилась больше часа. Ах, как нам хотелось, чтобы она продолжалась в сто раз дольше… Потом снова наступила тишина. Когда ветер унес звук последнего американского самолета, мы опять оказались на своем погосте. На горизонте поднимался высокий столб черного дыма. Снова взвыли сирены. Конец тревоги.

Все вышли из блоков. Мы полной грудью вдыхали воздух, насыщенный огнем и дымом, и в глазах светилась надежда. Одна бомба упала, не разорвавшись, в центре лагеря рядом со сборным плацем. Нам пришлось выносить ее за пределы лагеря.

Комендант в сопровождении своего заместителя и старшего капо осмотрел лагерь, пройдя по всем дорожкам. Налет оставил на его лице следы сильного страха.

Прямо посреди лагеря лежало распростертое тело человека с испачканным в супе лицом: он был единственной жертвой. Котлы унесли на кухню. Эсэсовцы вернулись на вышки к своим пулеметам. Антракт окончился.

Через час мы увидели, что возвращаются бригады, как обычно маршируя в ногу. Я обрадовался, заметив отца.

— Много зданий полностью разрушено, — сказал он, — но склад не пострадал.

Днем мы весело отправились разбирать развалины.

Через неделю, возвратившись с работы, мы заметили в центре лагеря, на сборном плацу, черную виселицу.

Нам сказали, что суп раздадут только после переклички. Она продолжалась дольше обычного. Команды звучали резче, чем всегда, и в воздухе носились непривычные отзвуки.

— Снять шапки! — внезапно прокричал комендант лагеря.

Десять тысяч шапок были мгновенно сняты.

— Надеть шапки!

Десять тысяч шапок с быстротой молнии вновь покрыли головы.

Открылись лагерные ворота. Вошло подразделение СС и окружило нас: через каждые три шага стоял эсэсовец. Дула пулеметов на вышках были направлены на плац.

— Боятся беспорядков, — шепнул Юлек.

Двое эсэсовцев направились к тюремному бункеру. Затем они вернулись, ведя приговоренного. Это был юноша из Варшавы. Он уже отбыл в концлагере три года. Сильный, хорошо сложенный парень, великан в сравнении со мной.

Стоя спиной к виселице и лицом к своему судье — коменданту лагеря, бледный, он казался скорее взволнованным, нежели испуганным. Его связанные руки нисколько не дрожали. Он холодно смотрел на сотни эсэсовцев, на тысячи заключенных вокруг.

Комендант начал читать приговор, отчеканивая каждое предложение:

— Именем Гиммлера… заключенный номер… украл во время тревоги… Согласно закону… параграф… заключенный номер… приговорен к смертной казни. Пусть это послужит предостережением и уроком для всех заключенных.

Никто не шелохнулся.

Я слышал, как стучит мое сердце. Тысячи людей, ежедневно погибавшие в Освенциме и Биркенау в печах крематориев, уже меня не тревожили. Но этот юноша, прислонившийся к собственной виселице, глубоко меня взволновал.

— Скоро вся эта церемония кончится? Есть хочется… — прошептал Юлек.

По знаку коменданта к приговоренному подошел старший капо. Ему помогали двое заключенных. За две миски супа.

Капо хотел завязать юноше глаза, но тот отказался.

Помедлив, палач накинул ему на шею веревку. Он уже собирался дать своим помощникам знак убрать скамью из-под ног приговоренного, когда тот вдруг прокричал сильным и спокойным голосом:

— Да здравствует свобода! Будь проклята Германия! Проклята! Про…

Палачи окончили свою работу.

— Снять шапки!

Десять тысяч заключенных отдали последний долг казненному.

— Надеть шапки!

Затем все заключенные, блок за блоком, должны были пройти мимо повешенного, глядя в его потухшие глаза и на вывалившийся язык. Капо и старосты блоков заставляли каждого прямо смотреть ему в лицо.

После этого нам разрешили разойтись по блокам и поесть.

Помню, что в тот вечер суп показался мне необыкновенно вкусным.

Я не раз видел, как вешают заключенных. И никогда никто из приговоренных не плакал. Их иссохшие тела уже давно позабыли горький вкус слез.

Кроме одного случая. Капо 52-й кабельной бригады был высоченный голландец, ростом больше двух метров. Под его началом работало семьсот человек, которые любили его, как брата. Он ни разу никого не ударил, не оскорбил. При нем состоял мальчик, пипель, как их здесь звали. У него было тонкое и прекрасное лицо, совершенно немыслимое в этом лагере.

(В Буне пипелей ненавидели: часто они оказывались более жестокими, чем взрослые. Я видел однажды, как подросток лет тринадцати бил своего отца за то, что тот недостаточно хорошо заправил койку. Старик тихо плакал, а мальчик орал: «Если ты сейчас же не прекратишь, я больше не принесу тебе хлеба. Понял?». Но маленького помощника голландца все обожали. У него было лицо печального ангела.)

Однажды произошел взрыв на главной электростанции Буны. Вызванные туда гестаповцы заключили, что это была диверсия. Они обнаружили след. Он привел в блок голландца. А там во время обыска нашли значительное количество оружия.

Капо был арестован на месте. Его пытали в течение нескольких дней, но всё было напрасно. Он не назвал ни единого имени. Его перевели в Освенцим, и больше мы о нем не слыхали.

Но его пипель оставался в нашем лагере, в бункере, его тоже пытали, но он точно так же молчал. Тогда эсэсовцы приговорили его к смертной казни, а с ним еще двух заключенных, у которых было найдено оружие.

Как-то, вернувшись с работы, мы увидели на сборном плацу трех черных воронов — три виселицы. Перекличка. Нас окружили эсэсовцы, пулеметы охраны были направлены на нас — обычная церемония. Трое приговоренных со связанными руками, и среди них — мальчик, ангел с печальными глазами.

Эсэсовцы казались озабоченными и настороженными больше обычного. Повесить подростка на глазах у тысяч зрителей было делом непростым. Комендант лагеря прочел приговор. Все взгляды были прикованы к ребенку. Он стоял, мертвенно бледный, почти спокойный, кусая губы. На него падала тень виселицы.

На сей раз старший капо отказался быть палачом. Его заменили трое эсэсовцев.

Трое приговоренных вместе встали на табуреты. На три шеи одновременно накинули петли.

— Да здравствует свобода! — крикнули двое взрослых.

А мальчик молчал.

— Где же Бог, где Он? — спросил кто-то позади меня.

По знаку коменданта опрокинулись три табурета.

Во всем лагере наступила полная тишина. На горизонте садилось солнце.

— Снять шапки! — крикнул комендант охрипшим голосом.

А мы плакали.

— Надеть шапки!

Потом мы опять шли мимо повешенных. Оба взрослых уже были мертвы. Их раздувшиеся синие языки вывалились наружу. Но третья веревка еще дергалась: мальчик, слишком легкий, был еще жив…

Больше получаса продолжалась на наших глазах его агония, борьба жизни со смертью. И нас заставляли смотреть ему в лицо. Он был еще жив, когда я проходил мимо. Язык оставался красным, глаза не потухли. Я услышал, как позади меня тот же человек спросил:

— Да где же Бог?

И голос внутри меня ответил:

— Где Он? Да вот же Он — Его повесили на этой виселице…

В тот вечер у супа был трупный привкус.

 

Глава V

Лето шло к концу. Завершался еврейский год.

Накануне праздника Рош га-Шана, в последний день этого проклятого года, весь лагерь казался наэлектризованным от волнения, наполнявшего наши сердца. Ведь все-таки это был особенный день. Последний день года. Слово «последний» звучало теперь по-новому. А вдруг он вправду будет последним?

Нам раздали вечернюю еду — довольно густой суп, но никто не притрагивался к нему. Все ждали общей молитвы. На сборном плацу, окруженные колючей проволокой под током, молча стояли тысячи евреев с изможденными лицами.

Темнело. Из блоков приходили всё новые заключенные, которые неожиданно оказались в силах преодолеть время и пространство, подчинить их своей воле. «Кто Ты, Господи, — думал я со злостью, — в сравнении с этой измученной толпой, пришедшей сюда, чтобы выразить Тебе свою веру, свой гнев, свой протест? Что значит Твое величие, Царь Вселенной, перед лицом всех этих измученных, изможденных, тронутых тленом людей? Зачем Ты опять тревожишь их изнуренные души, их искалеченные тела?»

Десять тысяч заключенных собрались на торжественную службу — старосты блоков, капо, служители смерти.

— Благословите Вечного…

Голос раввина был едва слышен. Сначала мне показалось, что это ветер.

— Благословенно Имя Вечного!

Тысячи голосов повторяли благословение, склоняясь, как деревья во время бури.

Благословенно Имя Вечного!

За что, да за что же мне Его благословлять? Всё во мне протестовало. За то, что Он сжег во рвах тысячи детей? За то, что Он заставил работать шесть крематориев, днем и ночью, в праздники и в Субботу? За то, что Он, Всемогущий, создал Освенцим, Биркенау, Буну и еще множество фабрик смерти? Неужели сказать Ему: «Благословен Ты, Вечный, Царь Вселенной, избравший нас из всех народов для пыток днем и ночью, чтобы глядеть, как наши отцы, матери и братья гибнут в крематории? Да святится Имя Того, Кто избрал нас, чтобы зарезать на Своем алтаре»?

Я слышал, как властный — и в то же время надломленный — голос раввина взлетел над плачущей, рыдающей, всхлипывающей толпой:

— Вся земля и вся Вселенная принадлежат Богу!

Он всё время останавливался, словно был не в состоянии вновь найти в этих словах их прежний смысл. Мелодия замирала у него в горле.

А я — некогда мистик — думал: «Да, человек сильнее, великодушнее Бога. Когда Тебя обманули Адам и Ева, Ты изгнал их из рая. Когда Тебе не угодило поколение Ноя, ты обрушил на Землю Потоп. Когда Содом лишился Твоей милости, Ты заставил небо пролиться на него огнем и серой. А что делают эти люди, которых Ты обманул и позволили мучить, убивать, травить газом и сжигать дотла? Они молятся Тебе! Они славят Твое Имя!».

— Всё творение свидетельствует о величии Бога!

Когда-то Новый Год был самым главным днем в моей жизни. Я знал, что мои грехи огорчают Вечного. Я молил Его простить меня. Когда-то я твердо верил, что от одного моего поступка, от одной молитвы зависит спасение мира.

В тот день я уже ни о чем не молил. Я больше не мог жаловаться. Напротив, я чувствовал себя очень сильным. Я был обвинителем, а Бог обвиняемым. Мои глаза открылись, и я оказался одинок, чудовищно одинок в мире — без Бога и без человека. Без любви и милосердия. Я был всего лишь пеплом, но чувствовал себя сильнее, чем этот Всемогущий, к которому моя жизнь была привязана так долго. Я стоял посреди этого собрания молящихся, наблюдая за ними, как посторонний.

Служба закончилась Каддишем. Все читали Каддиш по своим родителям, по детям, по самим себе.

Мы еще задержались на плацу. Никто не решился расстаться с миражом. Но пришло время ложиться спать, и заключенные медленно разбрелись по блокам. Я слышал, как люди желали друг другу счастливого нового года!

Я побежал к отцу. Но в то же время я со страхом думал о том, что должен пожелать ему в новом году счастья, в которое сам не верил.

Он стоял около блока, прислонившись к стене, сгорбленный, с опущенными, словно под тяжелым бременем, плечами. Я подошел к нему, взял его руку и поцеловал ее. На нее упала слеза. Чья она была? Моя? Его? Я ничего не сказал. Он тоже. Никогда прежде мы с ним не понимали друг друга так хорошо.

Удар колокола вернул нас к действительности: пора ложиться. Это было возвращение издалека. Я поднял голову, чтобы взглянуть на склонившегося надо мной отца, в надежде уловить улыбку или хотя бы ее подобие на его высохшем и постаревшем лице. Я не увидел ничего. Никакого выражения. Он был сломлен.

Йом Киппур. Судный день. Следует ли нам поститься? Все бурно обсуждали этот вопрос. Пост мог облегчить и ускорить приход смерти. Мы и без того всё время здесь постились. Каждый день у нас тут ежедневно был Судный день. Но некоторые говорили, что поститься следует именно потому, что это опасно. Надо показать Богу, что даже в этом кромешном аду мы способны Его славить.

Я не постился. Прежде всего, чтобы сделать приятное отцу, который мне это запретил. А кроме того, это потеряло для меня всякий смысл. Я больше не принимал молчания Бога. Съесть миску супа — значило для меня выразить Ему свое возмущение и протест.

И я грыз свой хлеб.

Я чувствовал, что моя душа опустошена.

Эсэсовцы преподнесли нам хороший новогодний подарок.

Мы возвращались с работы. Едва миновав лагерные ворота, мы ощутили в воздухе что-то необычное. Перекличка закончилась быстрее, чем всегда. Вечерний суп раздавался очень торопливо, и мы тут же, в тревоге, его проглотили.

Теперь мы с отцом жили в разных блоках. Меня перевели в другую строительную — бригаду, где я должен был работать по двенадцать часов в день, таская тяжелые каменные плиты. Старостой моего нового блока был немецкий еврей, невысокий человек с проницательным взглядом. Он объявил нам, что в этот вечер после еды запрещается выходить из блока. И тут же разнеслось страшное слово — селекция.

Мы знали, что это означает. Нас будет осматривать эсэсовец. Стоит ему заметить слабого — доходягу, как мы говорили, — и тут же запишет его номер: годен для крематория.

После супа мы собрались в проходе между койками. «Старики» говорили:

— Повезло вам, что вы сюда попали так поздно. Сейчас это рай по сравнению с тем, что здесь было два года назад. Тогда Буна была просто адом. Не хватало воды, не было одеял. Супа и хлеба давали меньше. Ночью мы спали почти голые, а было ниже тридцати. Трупы ежедневно собирали сотнями. Работа была страшно тяжелой. А сейчас здесь прямо благодать. Тогда у капо был приказ убивать ежедневно определенное число заключенных. И каждую неделю бывала селекция. Беспощадная селекция… Да, вам повезло.

— Хватит! Замолчите! — умолял я. — Оставьте свои истории на завтра, на другое время.

Они хохотали. На то они и были «старики».

— Боишься? И мы боялись. Тогда было чего бояться.

Пожилые заключенные оставались в своих углах — молчаливые, неподвижные, затравленные. Некоторые молились.

Надо ждать еще час. Через час мы узнаем приговор: смерть или отсрочка.

А как же отец? Я только тут о нем вспомнил. Чем кончится селекция для него? Он очень постарел…

Наш староста не выходил из лагерей с 1933 года. Он прошел уже через все бойни, через все фабрики смерти. Около девяти он встал посреди блока:

— Achtung!

Мгновенно всё замерло.

— Внимательно выслушайте то, что я вам сейчас скажу. (Я впервые услышал, как дрогнул его голос.) Через несколько секунд начнется селекция. Вы должны будете раздеться. Потом пройдете друг за другом перед эсэсовскими врачами. Я надеюсь, что для всех вас это окончится благополучно. Но вы сами должны помочь успеху. Прежде чем войти в соседнюю комнату, немного разомнитесь, чтобы хоть чуть-чуть порозовело лицо. Не идите медленно, бегите! Бегите так, будто за вами гонится сам черт! Не смотрите на эсэсовцев. Бегите прямо вперед.

Он замолчал на секунду и потом добавил:

— А главное — не бойтесь!

Вот этому совету нам бы очень хотелось последовать — если бы удалось.

Я разделся, оставив вещи на койке. В этот вечер можно было не опасаться, что их украдут.

Тиби и Йосси, которые одновременно со мной сменили бригаду, подошли ко мне:

— Давай держаться вместе. Так мы будем сильнее.

Йосси бормотал что-то сквозь зубы. Должно быть, молился. Я раньше не знал, что он верующий. Я даже был уверен в обратном. А Тиби, очень бледный, молчал. Все заключенные нашего блока стояли голые между койками. Именно так, наверное, и стоят в день Страшного суда.

— Идут!..

Три офицера СС окружали знаменитого доктора Менгеле, того самого, который принимал нас в Биркенау. Староста блока, силясь улыбнуться, спросил нас:

— Готовы?

Да, мы были готовы. Эсэсовские врачи тоже. Доктор Менгеле держал список с нашими номерами. Он дал знак старосте: «Можно начинать!». Как будто это была игра.

Сначала должна была пройти «элита» блока: Stubenalteste, капо, бригадиры, — естественно, все они были в хорошей форме. Потом пришел черед рядовых заключенных. Доктор Менгеле оглядывал всех с головы до ног, время от времени записывая какой-нибудь номер. У меня была только одна мысль: не дать записать свой номер, не показать ему левую руку.

Передо мной оставались только Тиби и Йосси. Они прошли благополучно. Я успел заметить, что Менгеле не записал их номера. Кто-то толкал меня. Моя очередь. Я кинулся бежать, не глядя по сторонам. А в голове навязчиво звучало: ты слишком тощий, слишком слабый, слишком тощий, ты годишься только для крематория… Мне казалось, что я бегу бесконечно долго, уже много лет… Ты слишком тощий, слишком слабый… Наконец, совершенно обессиленный, я добежал. Переводя дух, я спросил Тиби и Йосси:

— Меня записали?

— Нет, — сказал Йосси. И добавил с улыбкой. — Это было бы в любом случае невозможно: ты бежал слишком быстро…

Я рассмеялся. Я был счастлив. Я готов был всех расцеловать. В эту минуту другие меня не интересовали! Меня не записали!

Те, чьи номера отметили, держались в стороне, всеми покинутые. Некоторые из них молча плакали.

Офицеры ушли. Появился староста блока, его лицо выражало нашу общую усталость:

— Всё прошло хорошо. Не тревожьтесь. Никому ничего не угрожает. Никому…

Он снова попытался улыбнуться. Несчастный, изможденный и высохший еврей взволнованно спросил его дрожащим голосом:

— Но… но…, Blockaelteste, меня же записали!

Староста блока дал волю негодованию: что, кто-то осмелился ему не поверить?!

— Это еще что? Значит, я вру? Говорю вам раз и навсегда: вам ничего не угрожает! Никому! Просто вам нравится упиваться своим отчаянием, идиоты!

Ударил колокол, возвещая, что селекция окончилась во всем лагере.

Я со всех ног бросился к 36-му блоку, но по дороге встретил отца. Он шел ко мне.

— Ну что? Ты проскочил?

— Да. А ты?

— Я тоже.

Теперь мы оба вздохнули с облегчением. У отца был для меня подарок полпайки хлеба, которую он выменял на кусок найденной на складе резины, годной на изготовление подметки.

Колокол. Пора было расходиться, идти спать. Здесь всё делалось по сигналу колокола. Он подавал мне команды, и я автоматически их выполнял. Я его ненавидел. Когда мне случалось мечтать о лучшей жизни, я мог вообразить себе только одно: мир без колокола.

Прошло несколько дней. Мы больше не думали о селекции. Как обычно, ходили на работу и грузили в вагоны тяжелые каменные глыбы. Изменилось только то, что хлеба стали давать меньше. В тот день мы, как всегда, встали до рассвета. Нам раздали черный кофе и хлеб. Мы собирались, как обычно, отправиться на стройку. Прибежал староста блока:

— Помолчите минутку. У меня тут список номеров. Я их вам прочту. Те, кого я назову, сегодня не пойдут на работу. Они останутся в лагере.

И он тихо назвал десяток номеров. Мы поняли: это были результаты селекции. Доктор Менгеле не забыл.

Староста направился в свою комнату. Но его окружил десяток заключенных, цеплявшихся за его одежду:

— Спасите нас! Вы же обещали… Мы хотим идти на стройку. Мы в силах работать. Мы хорошие работники. Мы можем… Мы хотим…

Он пытался их успокоить, разубедить, объяснить: то, что они остаются в лагере, ничего не значит, не предвещает ничего страшного.

— Я ведь каждый день тут остаюсь…

Это было не слишком убедительно. Он понял это, больше ничего не сказал и заперся у себя в комнате.

Ударил колокол.

— Строиться!

Теперь неважно было, что работа тяжелая. Главное было уйти подальше от блока, подальше от горнила смерти, от сердцевины ада.

Я увидел, что ко мне бежит отец. Мне внезапно стало страшно.

— Что случилось?

Он задыхался и никак не мог разжать губы.

— Я тоже… Я тоже… мне велели остаться в лагере.

Его номер записали во время селекции, а он не заметил.

— Что же делать? — спросил я в ужасе.

Но это он пытался успокоить меня:

— Пока еще не точно. Еще можно этого избежать. Сегодня будет вторая селекция… решающая…

Я молчал.

Он чувствовал, что у него мало времени. Он говорил быстро и сбивчиво, прерывающимся голосом. Ему хотелось сказать мне многое. Он знал, что через несколько секунд я должен буду уйти. И он останется один, совершенно один…

— Вот, возьми этот нож, мне он больше не нужен. А тебе может пригодиться. И возьми еще ложку. Не продавай их. Быстро! Ну, бери то, что я даю!

Наследство…

— Не говори так, папа. (Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.) Не надо так говорить. Оставь себе и ложку, и нож. Они нужны тебе так же, как и мне. Мы увидимся вечером, после работы.

Он посмотрел на меня усталым и полным отчаяния взглядом и повторил:

— Я прошу тебя. Возьми, сделай, как я прошу, сынок. У нас нет времени… Выполни отцовскую просьбу.

Наш капо заорал, приказывая отправляться на работу.

Бригада направилась к воротам лагеря. Левой, правой! Я кусал губы. Отец остался около блока, прислонившись к стене. Потом он бросился бежать за нами. Наверное, забыл мне что-то сказать… Но мы шагали слишком быстро… Левой, правой!

Мы были уже у ворот. Нас пересчитали под гром военной музыки. Мы вышли наружу.

Весь день я бродил, как во сне. Тиби и Йосси иногда говорили мне какие-то теплые слова. Капо тоже старался меня успокоить. В тот день он дал мне работу полегче. На душе было тяжело. Как они хорошо со мной обращались! Как с сиротой. Я думал: даже и сейчас отец мне еще помогает.

Я и сам не знал, хочу ли, чтобы день кончился поскорее или наоборот. Я боялся, что вечером останусь один. Как хорошо было бы умереть здесь!

Наконец мы двинулись обратно. Как мне хотелось теперь, чтобы нам приказали бежать! Военный марш. Ворота. Лагерь.

Я побежал к 36-му блоку.

Неужели еще случаются на свете чудеса? Он был жив. Он выдержал вторую селекцию. Ему удалось доказать, что он еще может быть полезен… Я отдал ему нож и ложку.

От нас ушел Акива Друмер, он не прошел селекцию. В последнее время он бродил среди нас с остановившимся взглядом, жалуясь всем на свою слабость: «Больше не могу… Кончено…». Невозможно было приободрить его. Он нас не слушал. Он только повторял, что у него нет больше ни сил, ни веры. Его глаза внезапно становились пустыми, превращались в две открытые раны, в два бездонных колодца, полных ужаса.

Не он один утратил веру в эти дни селекции. Я знал раввина из одного польского городка, сгорбленного старика с постоянно дрожащими губами. Он молился всё время — в блоке, на строительной площадке, в строю. Он читал на память целые страницы из Талмуда, спорил сам с собой, задавал вопросы и сам же на них отвечал. И однажды он сказал мне:

— Всё кончено. Бог оставил нас.

И, словно раскаиваясь в том, что произнес эти слова — так холодно и резко, — он добавил слабым голосом:

— Я знаю, мы не вправе так говорить. Я это прекрасно знаю. Человек слишком мал, слишком ничтожен, чтобы понять таинственные пути Бога. Но что же я могу поделать? Я не мудрец, не праведник, не святой. Я просто человек из плоти и крови, я бесконечно страдаю душой и телом. У меня есть глаза, и я вижу, что здесь творится. Где Божественное милосердие? Где Бог? Как я могу верить, как вообще можно верить в этого милосердного Бога?

Бедный Акива Друмер! Если бы он мог по-прежнему верить в Бога и видеть в этих мучениях посланные Богом испытания, он благополучно прошел бы селекцию. Но с того момента, как его вера дала первую трещину, борьба за жизнь утратила для него смысл и началось умирание.

К моменту селекции он был уже обречен и сам положил голову в петлю. Он просил нас об одном:

— Через три дня меня уже не будет… Прочитайте по мне Каддиш.

Мы обещали: через три дня, глядя на дым над трубой крематория, мы вспомним о нем. Мы соберемся вдесятером и устроим специальную службу. Все его друзья прочтут Каддиш.

Тогда он ушел в направлении больничного блока, шагая почти твердо и не оглядываясь. Его ждала санитарная машина, чтобы везти в Биркенау.

Это были страшные дни. Нам доставалось больше побоев, чем еды, нас выматывала работа. И через три дня после его ухода мы забыли прочитать Каддиш.

Пришла зима. Дни стали короткими, а ночи — почти непереносимыми. В ранние утренние часы ледяной ветер хлестал нас, как кнут. Нам выдали зимнюю одежду — полосатые блузы чуть поплотнее. Это дало «старикам» новый случай позубоскалить:

— Ну вот, теперь вы по-настоящему попробуете лагерной жизни!

На работу уходили насквозь промерзшие. Камни были такими ледяными, что, казалось, руки к ним примерзнут. Но ко всему привыкаешь.

На Рождество и Новый год мы не работали. В эти дни суп дали чуть получше.

В середине января от мороза начала распухать моя правая ступня. Я уже не мог на нее наступать. Я пошел в больницу. Доктор, знаменитый еврейский врач, сам тоже заключенный, был настроен решительно: «Необходима операция! Если мы будем ждать, придется ампутировать пальцы, а возможно, и всю ногу до колена».

Только этого мне не хватало! Но делать было нечего. Врач решил, что операция необходима, и обсуждению это не подлежало. Я даже был доволен, что решение принял он.

Меня положили на кровать с белыми простынями. Я уже забыл, что люди спят на простынях.

В больничном блоке было совсем неплохо: мы имели право на хороший хлеб и суп погуще. Ни колокола, ни перекличек, ни работы. Время от времени мне удавалось передать кусок хлеба отцу.

Рядом со мной лежал венгерский еврей, страдавший дизентерией. Кожа да кости, потухший взгляд. Я только слышал его голос — других признаков жизни он не подавал. И откуда он брал силы говорить?

— Подожди радоваться, мальчик. Здесь тоже бывают селекции. И даже чаще, чем там, снаружи. Германии не нужны больные евреи. Я не нужен Германии. После ближайшего транспорта у тебя будет новый сосед. Так что послушай меня, вот тебе мой совет: уходи из больницы до селекции!

Эти слова, звучавшие из-под земли, от безликого существа, привели меня в ужас. Конечно, мест в больнице очень не хватало, если в эти дни появятся новые больные, надо будет освобождать койки.

Но, может быть, мой безликий сосед, боясь оказаться одной из первых жертв, просто хотел прогнать меня, освободив мое место в надежде, что это поможет выжить ему самому? Может быть, он просто хотел меня напугать? А если он всё же был прав? Я решил ждать дальнейших событий.

Врач пришел объявить мне, что операция назначена на завтра.

— Не бойся, — добавил он, — всё будет хорошо.

В десять утра меня привели в операционную. Мой доктор был уже там. Это меня успокоило. Я чувствовал, что при нем ничего плохого со мной не случится. Каждое его слово было утешением, а каждый взгляд внушал надежду.

Операция длилась час. Меня не усыпляли. Я всё время не сводил глаз с врача. Потом я почувствовал, что проваливаюсь…

Когда я пришел в себя и открыл глаза, то сначала увидел лишь бесконечную белизну простыней, потом заметил склонившееся надо мной лицо врача:

— Всё прошло хорошо. Ты молодец, сынок. Побудешь здесь две недели, как следует отдохнешь, и всё будет в порядке. Будешь хорошо питаться, дашь покой и телу, и нервам.

Я мог лишь следить за его губами. Я с трудом понимал слова, но звук его голоса был мне приятен. Вдруг у меня на лбу выступил холодный пот: я больше не чувствовал своей ноги. Неужели ее ампутировали?

— Доктор, — я запнулся, — доктор?

— Что, сынок?

Я не решился задать вопрос.

— Доктор, пить…

Он велел принести мне воды. Он улыбался. Он собирался идти к другим больным.

— Доктор?

— Что?

— Я еще смогу пользоваться своей ногой?

Он перестал улыбаться. Мне стало очень страшно. Он сказал:

— Ты мне доверяешь, сынок?

— Очень доверяю, доктор.

— Тогда послушай, что я скажу. Через две недели ты будешь в полном порядке. Ты сможешь маршировать, как все остальные. Твоя ступня была полна гноя. Нужно было лишь вскрыть эту полость. Ногу не ампутировали. Вот увидишь, через две недели будешь ходить, как ни в чем не бывало.

Оставалось только ждать, чтобы прошли две недели.

Но через два дня после моей операции по лагерю пробежал слух о том, что фронт неожиданно приблизился. Говорили, что Красная армия подходит к Буне, что теперь это вопрос нескольких часов.

Мы уже привыкли к такого рода слухам. Не в первый раз лжепророк возвещал нам мир на земле, переговоры с Красным Крестом о нашем освобождении и прочие небылицы… И мы нередко верили… Это было как наркотик.

Однако на сей раз пророчества звучали правдоподобнее. В последнее время по ночам была слышна кононада.

Мой сосед — тот самый, не имевший лица, — сказал тогда:

— Не поддавайтесь иллюзиям. Гитлер ясно сказал, что уничтожит всех евреев, прежде чем часы пробьют двенадцать, прежде чем они услышат последний удар.

Я взорвался:

— А вам-то что надо? Что, Гитлер — пророк для вас?

Он посмотрел на меня своими потухшими и остекляневшими глазами. Затем устало произнес:

— Я верю Гитлеру больше, чем всем остальным. Он один сдержал свои обещания, все свои обещания, данные еврейскому народу.

В тот же день, в четыре часа, колокол, как обычно, созвал всех старост блоков для доклада.

Вернулись они совершенно убитые. Их губы с трудом произносили одно слово: «Эвакуация». Лагеря очистят, а нас отошлют в тыл. Куда? Куда-то в глубь Германии. В другие лагеря — уж их-то хватает.

— Когда?

— Завтра вечером.

— Может, русские придут раньше…

— Может быть.

Мы все прекрасно понимали, что это невозможно.

Лагерь стал похож на улей. Все куда-то бежали, перекрикиваясь на ходу. Во всех блоках люди готовились к дороге. Я забыл про свою больную ногу. К нам зашел один из врачей и объявил:

— Завтра, как только стемнеет, лагерь отправляется. Блок за блоком. Больные могут остаться в больнице. Их эвакуировать не будут.

Эта новость заставила нас призадуматься. Неужели СС оставит несколько сот заключенных бродить по больничным блокам в ожидании освободителей? Неужели евреям позволят услышать двенадцатый удар? Конечно же, нет.

— Всех больных расстреляют, — сказал безликий. — И с последней партией отправят в крематорий.

— Лагерь наверняка заминирован, — заметил другой. — Сразу же после эвакуации всё взлетит на воздух.

Что касается меня, то я не думал о смерти, но не хотел разлучаться с отцом. Мы уже столько выстрадали, столько пережили вместе, что сейчас не время было расставаться.

Я помчался к отцу. Шел густой снег, окна блоков покрылись инеем. Я бежал, не чувствуя ни боли, ни холода, с башмаком в руках, так как он не налезал на правую ногу.

— Что будем делать?

Отец не ответил.

— Что мы будем делать, папа?

Он был погружен в размышления. Мы могли выбирать. На этот раз мы могли сами решать свою судьбу. Остаться ли нам обоим в больнице (куда с помощью своего доктора я мог бы устроить его в качестве больного или санитара) или последовать за остальными?

Я решил, что в любом случае не оставлю отца.

— Ну так что же нам делать, папа?

Он молчал.

— Давай эвакуироваться вместе со всеми, — сказал я.

Он не ответил. Он смотрел на мою ногу.

— Ты думаешь, что сможешь идти?

— Да.

— Только бы нам потом об этом не пожалеть, Элиэзер.

После войны я узнал о судьбе тех, кто остался в больнице. Их просто-напросто освободили русские через два дня после эвакуации лагеря.

В больницу я возвращаться не стал. Я пошел в свой блок. Рана на ноге открылась и кровоточила, так что на снегу оставался красный след.

Староста блока давал каждому на дорогу двойную порцию маргарина и хлеба. Одежду можно было брать на складе в любом количестве.

Было холодно. Мы легли спать.

Последняя ночь в Буне. Опять последняя ночь. Последняя ночь дома, последняя ночь в гетто, последняя ночь в поезде — и вот теперь последняя ночь в Буне. Долго ли нам еще отмерять свою жизнь от одной «последней ночи» до другой?

Я совсем не спал. Сквозь заиндевевшие окна были видны красные вспышки. Ночную тишину разрывала кононада. Русские были совсем близко! Между ними и нами — одна ночь, наша последняя ночь. Мы перешептывались: если повезет, русские будут здесь еще до эвакуации. Люди всё еще надеялись.

Кто-то крикнул:

— Постарайтесь заснуть. Набирайтесь сил для дороги.

Это напомнило мне последние мамины советы в гетто.

Но я так и не уснул. Горела нога.

Утром лагерь выглядел по-новому. Заключенные ходили в странном виде как на маскараде. Все натянули на себя по нескольку одежек, одну на другую, чтобы лучше защититься от мороза. Несчастные шуты, они казались от этого непомерно толстыми и были ближе к смерти, чем к жизни. Бедные клоуны, чьи призрачные лица едва выглядывали из-под многих слоев тюремной одежды. Паяцы.

Я пытался найти башмак побольше. Безуспешно. Тогда я разорвал одеяло и обернул больную ногу. Потом стал бродить по лагерю в поисках куска хлеба или нескольких картофелин.

Некоторые говорили, что нас отправляют в Чехословакию. Нет, в Гросс-Розен. Нет, в Гляйвиц. Нет, в…

Два часа дня. По-прежнему шел густой снег.

Теперь время бежало быстро. Вот уже сумерки, всё вокруг стало серым.

Староста вдруг вспомнил, что мы забыли прибрать в блоке. Он приказал четырем заключенным как следует вымыть полы… За час до ухода из лагеря! Зачем? Для кого?

— Для освободительной армии, — крикнул он. — Пусть знают, что здесь жили люди, а не свиньи.

Так значит, мы все-таки люди?

Блок убрали как следует, вымыли каждый уголок.

В шесть ударил колокол. Погребальный звон. Похороны. Прощание. Процессия готова отправиться в путь.

— Построиться! Быстро!

В несколько секунд мы построились по блокам. Наступила ночь. Всё происходило в соответствии с выработанным планом.

Вспыхнули прожекторы. Из тьмы возникли сотни вооруженных эсэсовцев с овчарками. Снегопад не прекращался.

Ворота лагеря открылись. Казалось, что за ними нас ожидает еще более темная ночь.

Двинулись первые блоки. Мы ждали. Мы должны были выждать, пока пройдут стоявшие впереди нас пятьдесят шесть блоков. Было очень холодно. У меня в кармане лежали два куска хлеба. Как же мне хотелось их съесть! Но я не имел права. Сейчас было нельзя.

Подходила наша очередь: 53-й блок… 55-й…

— 57-й блок, вперед, марш!

Снегопад продолжался.

 

Глава VI

Дул резкий, ледяной ветер. Но мы шагали без передышки. Эсэсовцы торопили нас. «Быстрее, сволочи, сукины дети!» Что ж, почему бы и нет? От движения становилось немного теплее. Кровь бежала быстрее. Казалось, что мы оживаем…

«Быстрее, сукины дети!» Мы уже не шли, а бежали. Как роботы. Эсэсовцы тоже бежали, держа в руках автоматы. Казалось, что мы убегаем от них.

Черная ночь. Время от времени в этой ночи раздавались выстрелы. Была инструкция расстреливать тех, кто не может бежать в заданном темпе. Эсэсовцы не отказывали себе в этом удовольствии и постоянно держали палец на спусковом крючке. Стоило одному из нас на секунду остановиться, как выстрел приканчивал еще одного сукиного сына.

Я механически переставлял ноги. Я тащил это костлявое тело, которое всё же оставалось слишком тяжелым. Как мне хотелось от него избавиться! Я старался не думать об этом, но всё равно чувствовал в себе раздвоение: отдельно от меня существовало мое тело. И я его ненавидел.

Я повторял про себя: «Не думай, не останавливайся, беги». Около меня на грязном снегу корчились люди. Выстрелы.

Рядом шагал Залман — молодой парень из Польши. Он работал в Буне на складе электроматериалов. Все над ним посмеивались из-за того, что он постоянно либо молился, либо обдумывал какой-нибудь талмудический вопрос. Для него это был способ уйти от действительности, не чувствовать ударов…

Внезапно у него схватило желудок. «У меня болит живот», — шепнул он мне. Он не мог больше бежать. Ему нужно было на секунду остановиться. Я умолял его:

— Подожди немножко, Залман. Скоро все остановятся. Мы же не будем так бежать бесконечно.

Но он, продолжая бежать, стал расстегивать штаны и крикнул:

— Больше не могу. Желудок разрывается…

— Потерпи, Залман… Постарайся…

— Больше не могу, — простонал он.

Его штаны спустились, он упал.

Таким я видел его в последний раз. Не думаю, чтобы его расстреляли эсэсовцы: никто его не заметил. Должно быть, его насмерть затоптали тысячи людей, бежавших позади нас.

Я быстро о нем забыл. Я снова стал думать о себе. Из-за больной ноги от каждого шага меня била дрожь. «Еще несколько метров, — думал я, — еще несколько метров — и конец. Я свалюсь. Короткая красная вспышка… Выстрел». Смерть обволакивала меня, душила. Она льнула ко мне. Я чувствовал, что могу прикоснуться к ней. Мысль о смерти, о небытии начала меня зачаровывать. Больше не быть. Не чувствовать ужасной боли в ноге. Не чувствовать ничего ни усталости, ни холода, ничего. Выскочить из колонны, проскользнуть к краю дороги…

Сделать это мешало лишь присутствие отца… Он бежал рядом, задыхаясь, на пределе сил, в полном изнеможении. Я не имел права умирать. Что он будет делать без меня? Я его единственная опора.

Я думал об этом некоторое время. И продолжал бежать, не чувствуя больной ноги, не сознавая даже, что бегу, не ощущая своего тела, которое неслось по дороге среди тысяч других.

Очнувшись от этого состояния, я попытался слегка замедлить шаг. Но это было невозможно. Людская лавина катилась, подобно штормовой волне, и раздавила бы меня, как муравья.

Я превратился в сомнамбулу. Мне удавалось закрыть глаза, и тогда я бежал, будто во сне. Время от времени кто-нибудь сильно толкал меня вперед, и я просыпался. Другие кричали: «Беги быстрее! Сам не хочешь, пропусти других!». Но мне довольно было на секунду закрыть глаза, чтобы увидеть, как целый мир проносится мимо, чтобы во сне мне явилась совсем иная жизнь.

Бесконечная дорога. Пусть несет меня толпа, пусть влечет куда-то слепая судьба. Когда эсэсовцы уставали, их меняли. Ну а мы были всё те же. С окоченевшими, несмотря на бег, руками и ногами, с пересохшим горлом, голодные, задыхающиеся, мы продолжали бежать.

Каждый из нас был царем природы, властелином мира. Мы забыли обо всем: о смерти, об усталости, о собственных потребностях. Сильнее мороза и голода, сильнее пуль и желания умереть, мы, бродяги и смертники, безымянные номера, — мы были единственными людьми на всей земле.

Наконец на сером небе взошла утренняя звезда. На горизонте обозначилась светлая полоска. Мы больше не могли, у нас не осталось ни сил, ни иллюзий.

Комендант объявил, что после выхода из лагеря мы проделали путь в семьдесят километров. Мы уже давно перестали чувствовать усталость. Ноги передвигались автоматически, независимо от нашей воли, независимо от нас самих.

Мы прошли через покинутую деревню. Ни живой души. Ни собачьего лая. Дома с зияющими окнами. Кое-кто выскользнул из строя в надежде спрятаться в одном из заброшенных строений.

Еще час пути — и наконец приказ сделать передышку.

Все как один мы рухнули на снег. Отец стал трясти меня:

— Не здесь… Вставай… Чуть дальше… Там есть сарай. Пойдем…

У меня не было ни сил, ни желания вставать. Однако я подчинился. Это был не сарай, а кирпичный завод с провалившейся крышей, разбитыми окнами, закопчеными стенами. Попасть внутрь было нелегко. Перед дверью топтались сотни заключенных.

Наконец нам удалось войти. Там тоже лежал толстый слой снега. Я тут же свалился. Только теперь я ощутил бесконечную усталость. Снег показался мне очень мягким, очень теплым ковром. Я забылся.

Не знаю, сколько времени я спал. Несколько секунд или целый час. Когда я проснулся, чья-то ледяная рука шлепала меня по щекам. Я с усилием открыл глаза: это был отец.

Как он постарел со вчерашнего вечера! Его тело как-то всё съежилось, скрючилось. Неподвижный взгляд, сухие бесцветные губы. Весь его облик выражал предельную усталость. Голос был влажным от слез и снега:

— Нельзя засыпать, Элиэзер. Спать на снегу опасно. Так можешь уснуть навсегда. Пойдем, родной, пойдем. Вставай.

Встать? Но как? Как заставить себя выбраться из этой чудесной перины? Я слышал отца, но его слова казались мне бессмысленными, как если бы он требовал от меня поднять одной рукой всё это здание.

— Идем, сынок, идем…

Я поднялся, сжимая зубы. Он под руку повел меня наружу. Выйти было столь же трудно, как и войти. У нас под ногами умирали раздавленные, растоптанные люди. Никто не обращал на них внимания.

Мы вышли наружу. Ледяной ветер обжигал лицо. Я всё время покусывал губы, чтобы они не смерзлись. Всё вокруг, казалось, несется в пляске смерти. До головокружения. Я шагал по кладбищу. Среди окоченевших трупов, похожих на бревна. Ни криков отчаяния, ни жалобных стонов, лишь безмолвная агония множества людей. Никто не просил о помощи. Умирали, потому что надо было умирать. Всё было просто.

В каждом окоченевшем трупе я видел себя. А скоро перестану видеть, я стану одним из них. Вопрос нескольких часов.

— Идем, папа, вернемся в сарай…

Он не ответил. Он не смотрел на мертвых.

— Пойдем, папа. Там лучше. Мы сможем немножко полежать. По очереди. Я послежу за тобой, а ты за мной. Мы не уснем. Мы будем будить друг друга.

Он согласился. Ступая по живым и мертвым телам, мы вошли в сарай. И тут же рухнули на землю.

— Ничего не бойся, родной, спи, ты можешь поспать. А я посмотрю за тобой.

— Сначала ты, папа. Поспи.

Он отказался. Я улегся и постарался уснуть, подремать немного, но ничего не получалось. Я готов был на что угодно, лишь бы уснуть на несколько секунд. Но в глубине души я чувствовал, что заснуть значило бы умереть. И что-то во мне восставало против такой смерти. Она бесшумно и вкрадчиво захватывала пространство вокруг меня. Она набрасывалась на уснувших, проникала в них и постепенно пожирала. Рядом со мной кто-то пытался разбудить своего соседа, может, брата или друга. Безуспешно. Устав от бесплодных усилий, он сам вытянулся рядом с трупом и тоже стал засыпать. Кто же разбудит его? Протянув руку, я дотронулся до него:

— Просыпайся. Здесь нельзя спать.

Он приоткрыл глаза:

— Хватит советов, — сказал он угасшим голосом. — Мне конец. Оставь меня в покое. Оставь.

Отец тоже слегка задремал. Я не видел его глаз. Шапка закрывала ему лицо.

— Проснись, — шепнул я ему на ухо.

Он вздрогнул, сел и осмотрелся вокруг потерянным и непонимающим взглядом. Взглядом сироты. Он рассматривал всё, что его окружало, с таким видом, будто вдруг решил составить опись своей вселенной, выяснить, где он находится, в каком месте и почему. Потом он улыбнулся.

Никогда не забуду эту улыбку. Из какого мира она явилась?

Снег продолжал падать на трупы густыми хлопьями.

Дверь сарая открылась. Вошел старик с заиндевевшими усами и посиневшими от холода губами. Это был рабби Элиягу, раввин одной маленькой польской общины. Этого необычайно доброго человека в лагере любили все — даже капо и старосты блоков. Несмотря на испытания и беды, в его лице по-прежнему светилась чистота души. Это был единственный раввин, которого в Буне всегда называли «рабби». Он походил на одного из древних пророков, что всегда были со своим народом, чтобы его утешать. И как ни странно, его утешения ни в ком не вызывали протеста. Он и в самом деле успокаивал людей.

Он вошел в сарай и, казалось, искал кого-то глазами, блестевшими больше обыкновенного:

— Вы не видели где-нибудь моего сына?

Он потерял сына в толпе. Он безуспешно искал его среди умирающих. Тогда он стал разгребать снег, чтобы найти его труп. Всё напрасно.

В течение трех лет они постоянно держались вместе. Всегда рядом, деля страдания и побои, хлеб и молитву. Три года — из лагеря в лагерь, от одной селекции до другой. И вот теперь, когда избавление, казалось, совсем близко, судьба их разлучила. Подойдя ко мне, рабби Элиягу прошептал:

— Это случилось по дороге. Мы потеряли друг друга из виду. Я немного отстал от колонны. Больше не было сил бежать. А сын не заметил. Больше я ничего не знаю. Куда он исчез? Где мне его искать? Может, вы его где-нибудь видели?

— Нет, рабби Элиягу, я его не видел.

Тогда он ушел так же, как и пришел, — словно дрожащая на ветру тень.

Он уже был за дверью, когда я вдруг вспомнил, что видел, как его сын бежал рядом со мной. Я забыл об этом и не сказал рабби Элиягу!

Потом я вспомнил еще кое-что: его сын заметил, как отец стал, хромая, отступать к хвосту колонны. Он это видел. И продолжал бежать вперед, увеличивая разделявшее их расстояние.

Меня вдруг поразила страшная мысль: он же хотел отделаться от отца! Он чувствовал, что отец слабеет, решил, что приближается конец, и стал искать способа отделаться от этого бремени, освободиться от обузы, которая уменьшала его собственные шансы на спасение.

Хорошо, что я об этом позабыл. И я был счастлив, что рабби Элиягу продолжает поиски любимого сына.

И помимо воли в моей душе сложилась молитва, обращенная к тому Богу, в которого я больше не верил:

— Господи, Царь Вселенной, дай мне силы никогда не сделать того, что сделал сын рабби Элиягу.

Снаружи, в наступившей темноте, послышались крики. Эсэсовцы опять приказывали строиться.

Мы снова отправлялись в путь. Мертвые остались лежать во дворе, в снегу, словно верные стражи, убитые на посту и непогребенные. Никто не прочел над ними заупокойной молитвы. Сыновья покидали останки отцов без единой слезы.

Пока мы шли, снег всё сыпал и сыпал, не переставая. Мы шли медленно. Казалось, даже охрана устала. Больная нога перестала меня беспокоить. Должно быть, была полностью отморожена. Я остался без ноги. Она словно отделилась от моего тела, как колесо от телеги. Ничего не поделаешь. Придется мне смириться с тем, что буду жить с одной ногой. Главное, не думать об этом. Оставить все мысли на потом.

Наше движение утратило всякую видимость порядка. Каждый шагал, как хотел, как мог. Не слышно было выстрелов. Эсэсовцы, наверное, устали.

Но смерть не нуждалась в помощниках. Мороз добросовестно делал свое дело. Каждую минуту кто-нибудь падал: конец мучениям.

Время от времени офицеры СС проезжали на мотоциклах вдоль колонн, стараясь стряхнуть с нас нараставшую апатию:

— Держитесь! Мы уже близко.

— Бодрее! Осталось несколько часов!

— Уже подходим к Гляйвицу!

Эти ободряющие слова, несмотря на то, что они исходили от наших убийц, необычайно помогали. Никто не хотел отставать теперь, когда конец был близок, когда оставалось пройти совсем немножко. Мы пристально смотрели вперед, стараясь разглядеть на горизонте колючую проволоку Гляйвица. Нашим единственным желанием было добраться до него как можно скорее.

Наступила темнота. Прекратился снегопад. До лагеря шли еще несколько часов. Мы заметили его, лишь когда остановились прямо перед воротами.

Капо быстро развели нас по баракам. При этом все толкались и теснили друг друга, словно это было последнее прибежище на пути к освобождению, врата жизни. Люди шли по израненным телам. Шагали по разбитым лицам. Никаких криков, лишь отдельные стоны. Нас самих — отца и меня — эта бушующая человеческая лавина тоже швырнула на землю. Под нами кто-то захрипел:

— Вы меня раздавите… помогите!

Этот голос показался мне знакомым.

— Раздавите меня… Помогите! Помогите!

Я уже где-то слышал этот хрип. Этот голос когда-то со мной говорил. Где? Когда? Много лет назад? Нет, конечно же, это могло быть только в лагере.

— Помогите.

Я чувствовал, что подминаю его. Я не давал ему дышать. Я пытался подняться, стараясь высвободиться, чтобы открыть ему доступ к воздуху. Но на меня самого навалились чужие тела. Я с трудом дышал. Я впивался ногтями в чьи-то лица. Я кусался, лишь бы только дотянуться до воздуха. Никто не кричал.

Вдруг я вспомнил. Юлек! Парень из Варшавы, игравший в оркестре Буны на скрипке.

— Юлек, это ты?

— Элиэзер… Двадцать пять плетей… Да… Я помню.

Он замолчал. Долгая пауза.

— Юлек! Ты слышишь меня, Юлек?

— Да… — произнес он слабым голосом. — Что?

Он был жив.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил я, не столько чтобы получить ответ, сколько ради того, чтобы услышать его живой голос.

— Хорошо, Элиэзер… Ничего… Не хватает воздуха… Я устал… Ноги распухли. Отдохнуть — это хорошо, но вот скрипка…

Я решил, что он сошел с ума. Причем здесь скрипка?

— Что твоя скрипка?

Он задыхался:

— Я… я боюсь… что сломают… мою скрипку… Я… я принес ее с собой.

Я не мог ему ответить. Кто-то всем телом навалился на меня, закрыв мне лицо. Я уже не мог дышать ни ртом, ни носом. Пот градом катился по лбу и по спине. Всё, конец пути. Безмолвная смерть, удушье! Невозможно крикнуть, позвать на помощь.

Я попытался высвободиться из-под тела своего невидимого убийцы. Вся воля к жизни сконцентрировалась в моих ногтях. Я царапался, я боролся за глоток воздуха. Я рвал дряблую плоть, но она не реагировала. Я не мог освободиться от этой тяжести, давившей мне на грудь. Кто знает? Быть может, я сражался с мертвецом?

Я этого никогда не узнаю. Могу сказать одно: я его одолел. Мне удалось пробить брешь в этой стене умирающих, маленькое отверстие, через которое можно было дышать.

— Папа, как ты? — спросил я, как только смог говорить.

Я знал, что он должен быть поблизости.

— Хорошо! — ответил далекий голос, звучавший словно из иного мира. — Я пытаюсь уснуть.

Он пытался уснуть. Правильно это было или нет? Можно ли здесь спать? Не опасно ли потерять бдительность хотя бы на мгновение, когда в любой момент на тебя готова обрушиться смерть?

Эти размышления были прерваны звуком скрипки. Звуки скрипки в темном бараке, где мертвые теснили живых. Что за сумасшедший играл на скрипке здесь, на краю собственной могилы? Или это только галлюцинация?

Наверное, это был Юлек.

Он играл отрывок одного из бетховенских концертов. Я никогда не слышал столь чистых звуков. В такой тишине.

Как удалось ему выбраться? Вылезти из-под меня так, что я не заметил?

Стояла кромешная тьма. Я слышал только эту скрипку, и казалось, что смычком была душа Юлека. Он играл свою жизнь. Она целиком перешла в струны. Утраченные надежды. Ставшее пеплом прошлое, загубленное будущее. Больше никогда он не будет так играть.

Я никогда не забуду Юлека. Невозможно забыть этот концерт для умирающих и мертвых! И по сей день, когда я слышу Бетховена, то закрываю глаза и из темноты возникает бледное и печальное лицо моего польского товарища, который, играя на скрипке, прощался с умирающими слушателями.

Не знаю, сколько времени он играл. Я уснул. А когда проснулся при свете дня, то увидел перед собой скрючившегося, мертвого Юлека. Рядом с ним валялась растоптанная, раздавленная скрипка — маленький мертвец, волнующий и странный.

Мы провели в Гляйвице три дня. Три дня без еды и питья. Мы не имели права выходить из барака. Эсэсовцы охраняли вход.

Мне хотелось есть и пить. Судя по виду остальных заключенных, я, наверное, тоже был очень грязным и истощенным. Взятый из Буны хлеб мы давно уже съели. И неизвестно было, когда нам дадут еще.

Фронт следовал за нами. Мы опять слышали канонаду, совсем близко. Но у нас уже не было ни сил, ни духу надеяться на то, что немцы не успеют нас эвакуировать и что вот-вот придут русские.

Мы узнали, что нас собираются отправить в глубь Германии.

На третий день, рано утром, нас выгнали из бараков. Каждый накинул на себя по нескольку одеял, наподобие молитвенных покрывал. Нас повели к воротам, разделявшим лагерь на две части. Там стояла группа офицеров СС. По колонне пронесся слух: селекция!

Эсэсовцы распоряжались: слабых — налево, тех, кто может быстро идти, направо.

Отца послали налево. Я побежал за ним. Один из офицеров заорал мне вслед:

— Вернись назад!

Я проскользнул в глубь толпы. Несколько эсэсовцев бросились за мной и устроили при этом такую сутолоку, что многим — в том числе и нам с отцом удалось перебежать из левой группы в правую. Раздались выстрелы, было несколько убитых.

Всех вывели из лагеря и через полчаса ходьбы мы оказались посреди поля, по которому шли рельсы. Надо было дожидаться поезда.

Валил густой снег. Нам запрещалось садиться и вообще двигаться.

Снег лежал на наших одеялах толстым пластом. Нам выдали хлеб, обычную пайку. Мы жадно набросились на него. Кому-то пришло в голову утолить жажду, глотая снег. Другие тут же последовали его примеру. Поскольку нам не разрешалось наклоняться, все достали ложки и стали есть снег, лежавший на спине соседа. Ложка снега на укус хлеба. Наблюдавшие это зрелище эсэсовцы смеялись.

Проходили часы. Глаза устали искать на горизонте поезд — наше спасение. Он прибыл лишь поздно вечером. Бесконечно длинный поезд, состоявший из вагонов для скота, без крыши. Эсэсовцы втолкнули нас внутрь, по сотне человек в вагон: такие мы были тощие! Посадка закончилась, эшелон отправился.

 

Глава VII

Мы прижимались друг к другу, пытаясь согреться; голова казалась пустой и в то же время тяжелой; в мозгу — путаница полуистлевших воспоминаний. Душа онемела от безразличия. Здесь или в другом месте — какая разница? Околеть сегодня, завтра или позже? Наступила долгая, бесконечно длинная ночь.

Когда же наконец на горизонте забрезжил серый свет, я увидел в первых утренних лучах клубок скорченных человеческих тел с втянутыми в плечи головами; громоздившиеся друг на друга люди походили на груду запыленных надгробий. Я попытался понять, кто из них жив, а кто уже умер. Но разницы не было. Мой взгляд надолго задержался на человеке, который лежал с открытыми глазами и внимательно смотрел в пустоту. Его посиневшее лицо покрылось слоем инея и снега.

Отец, завернувшись в одеяло, скрючился рядом со мной. На его плечах лежал толстый слой снега. А вдруг он тоже умер? Я позвал его. Он не отвечал. Я закричал бы, но не было сил. Он не шевелился.

Внезапно мне стало совершенно ясно: больше незачем жить, незачем сопротивляться.

Поезд остановился посреди пустого поля. Эта резкая остановка разбудила нескольких спящих. Они вскочили и удивленно оглянулись по сторонам.

Снаружи ходили эсэсовцы, крича:

— Выбрасывайте мертвых! Все трупы вон!

Живые обрадовались. Теперь у них будет больше места. Добровольцы взялись за дело. Они ощупывали тех, кто еще продолжал лежать скорчившись.

Мертвого раздевали, и оставшиеся в живых жадно делили его одежду, а затем двое «могильщиков» брали его за голову и за ноги и вышвиривали из вагона, как куль с мукой.

Отовсюду звали:

— Идите же сюда! Тут еще один! Мой сосед. Он уже не шевелится.

Я вышел из состояния апатии, лишь когда двое подошли к моему отцу. Я бросился на его тело. Он был холоден. Я бил его по щекам. Я растирал ему руки и кричал:

— Папа! Папа! Проснись! Тебя выбросят из вагона…

Его тело оставалось неподвижным.

Двое могильщиков схватили меня за ворот:

— Оставь его. Ты прекрасно видишь, что он умер.

— Нет, — кричал я. — Он не умер! Пока еще нет!

Я принялся шлепать его еще сильнее. Через секунду отец приоткрыл остекляневшие глаза. Он слабо дышал.

— Вот видите! — воскликнул я.

Те двое отошли.

Из нашего вагона выкинули десятка два трупов. Затем поезд снова тронулся, оставляя позади, на заснеженной польской земле, несколько сот сиротливых мертвецов, непогребенных и голых.

Нас не кормили. Мы питались одним снегом: он заменял нам хлеб. Дни были похожи на ночи, а ночи оставляли в душах осадок темноты. Поезд двигался медленно, часто останавливался на несколько часов и снова трогался в путь. Снегопад не прекращался. Дни и ночи мы по-прежнему лежали, скорчившись друг на друге, не произнося ни слова. От нас остались лишь промерзшие тела. Не открывая глаз, мы только и ждали что следующей остановки, чтобы выбросить своих мертвых.

Десять дней, десять ночей в пути. Нам случалось проезжать немецкие городки. Обычно очень ранним утром. Рабочие шли на работу. Они останавливались и провожали нас взглядом, не выражавшим особого удивления.

Как-то во время такой остановки один рабочий достал из сумки кусок хлеба и кинул в вагон. Все разом бросились за куском. Десятки изголодавшихся людей дрались насмерть из-за нескольких хлебных крошек. Немецкие рабочие с интересом наблюдали эту картину.

Много лет спустя я присутствовал при подобной сцене в Адене. Пассажиры нашего парохода ради развлечения кидали в воду монетки, а «туземцы» ныряли и доставали их. Одна аристократического вида парижанка особенно наслаждалась этой игрой. Вдруг я заметил двух детей, которые дрались насмерть, пытаясь задушить друг друга, и стал умолять даму:

— Прошу вас, не бросайте больше монеты!

— Почему? — спросила она. — Я люблю подавать милостыню…

В вагоне, куда упал хлеб, началось настоящее сражение. Люди бросались друг на друга, топтали, царапали, кусали всех вокруг. Это были разъяренные хищники со звериной ненавистью в глазах. Ими овладела невероятная жажда жизни, заострившая их ногти и зубы.

Вдоль поезда столпились рабочие и просто зеваки. Они явно никогда прежде не видели поездов с таким грузом. Скоро куски хлеба полетели во все вагоны. Зрители наблюдали, как эти живые скелеты убивают друг друга за укус хлеба.

Один кусок упал и в наш вагон. Я решил, что не шевельнусь. И, кроме того, я понимал, что у меня всё равно не хватит сил, чтобы сражаться с десятками разъяренных людей. Неподалеку я заметил старика, двигавшегося на четвереньках. Он пытался выбраться из этой свалки. Он прижимал руку к сердцу. Сначала я подумал, что его ударили в грудь. Потом понял, что он прячет под курткой кусок хлеба. Он стремительно достал его и поднес ко рту. Его глаза загорелись, улыбка, больше похожая на гримасу, осветила полумертвое лицо. И тут же погасла. Над ним нависла тень. И эта тень бросилась на него. Избитый, обезумевший от ударов старик кричал:

— Меир, мой маленький Меир! Ты не узнаешь меня? Я твой отец… Ты делаешь мне больно… Ты убиваешь отца… У меня есть хлеб… и для тебя… для тебя тоже…

Он повалился на пол, всё еще сжимая в кулаке кусочек хлеба. Он хотел положить его в рот. Но противник бросился и отнял его. Старик еще что-то пробормотал, захрипел и умер при всеобщем безразличии. Сын обыскал его, схватил кусок и стал его пожирать. Но и он не преуспел. Его заметили двое и поспешили к нему. Присоединились и другие. Когда они отошли, рядом со мной остались два мертвеца — отец и сын. Мне было пятнадцать лет.

В нашем вагоне ехал друг отца, Меир Кац. В Буне он работал садовником и иногда приносил нам какие-нибудь овощи. Поскольку он питался чуть лучше других, то и заключение переносил легче. Благодаря относительному здоровью он был назначен старшим по вагону.

На третью ночь пути я внезапно проснулся, ощутив, что две руки сжимают мне горло. Я только успел крикнуть: «Отец!».

Только это слово. Я почувствовал, что задыхаюсь. Но отец проснулся и вцепился в нападавшего. Но он был слишком слаб, чтобы одолеть противника, и решил позвать Меира Каца.

— Иди сюда, скорее! Моего сына душат!

Через несколько секунд меня освободили. Я так и не узнал, почему тот человек хотел меня задушить.

А несколько дней спустя Меир Кац обратился к отцу:

— Шломо, я слабею. Я теряю силы. Я больше не выдержу…

— Не падай духом, — попытался ободрить его отец. — Надо сопротивляться! Ты должен верить в себя!

Но в ответ Меир Кац глухо простонал:

— Больше не могу, Шломо!.. Что мне делать?.. Больше не могу…

Отец взял его за руку. И Меир Кац, этот сильный мужчина, самый крепкий среди нас, заплакал. Он лишился сына во время первой селекции, но только теперь заплакал о нем. Только теперь он не выдержал. Он больше не мог. Силы иссякли.

В последний день пути задул ужасный ветер, а снегопад всё не прекращался. Мы почувствовали: приближается наш конец, настоящий конец. Мы не сможем долго выносить этот ледяной ветер, этот шквал.

Кто-то поднялся и крикнул:

— Нельзя сидеть в такую погоду! Мы околеем от холода! Давайте все встанем, будем двигаться…

Мы все встали. Плотнее закутались в свои отсыревшие одеяла. И постарались сделать несколько шагов, повернуться на месте.

Вдруг в вагоне раздался крик, вопль раненого зверя. Кто-то умер.

Другие — те, кто чувствовали, что вот-вот умрут, — повторили этот вопль. И казалось, что эти крики доносятся с того света. Вскоре кричали все. Жалобные стоны, вопли, крики отчаяния рвались сквозь ветер и снег.

Словно зараза, это передалось в другие вагоны. И одновременно раздались сотни воплей. Мы не знали, к кому обращен наш крик. Не знали, почему мы кричим. Это был предсмертный хрип целого эшелона людей, почувствовавших приближение конца. Мы все умрем здесь. Мы перешли все пределы. Ни у кого не осталось сил. А впереди еще долгая ночь.

Меир Кац стонал:

— Почему они не расстреляют нас прямо тут?

В тот же вечер мы прибыли на место назначения.

Стояла глубокая ночь. За нами пришла охрана. Мертвые остались в вагонах. Вышли только те, кто еще могли держаться на ногах.

Меир Кац остался в поезде. Последний день был самым смертоносным. Когда мы входили в этот вагон, нас было сто человек. А вышла из него дюжина. В том числе и мы с отцом.

Мы прибыли в Бухенвальд.

 

Глава VIII

У ворот лагеря ждали эсэсовские офицеры. Нас пересчитали. Потом повели к сборному плацу. Приказания отдавались через громкоговорители: «Построиться по пять», «Разбиться на сотни», «Пять шагов вперед».

Я крепко сжимал руку отца. Давно знакомый страх: не потерять бы его.

Совсем рядом с нами торчала высокая труба крематория. Но на нас это уже не действовало. Мы ее едва замечали.

Один из старых заключенных Бухенвальда сказал нам, что сначала мы примем душ, а потом нас распределят по блокам. Мысль о горячем душе меня очень обрадовала. Отец молчал. Тяжело дыша, он стоял рядом.

— Папа, — сказал я, — еще чуть-чуть. Скоро можно будет лечь в кровать. Ты сможешь отдохнуть…

Он не ответил. Я сам до того устал, что его молчание меня не встревожило. Мне хотелось только одного: как можно скорее вымыться и лечь.

Но попасть в душ было нелегко. Туда поспешили сотни заключенных. Охранникам не удавалось навести порядок. Они раздавали удары направо и налево, но это не помогало. А те, у кого не было сил не только толкаться, но даже просто держаться на ногах, садились в снег. Отец хотел последовать их примеру. Он стонал:

— Больше не могу… Конец… Я здесь умру…

Он потянул меня к сугробу, из которого проступали очертания человеческих тел и торчали обрывки одеял.

— Оставь меня, — попросил он. — Я больше не могу… Пожалей меня… Я подожду здесь, когда можно будет войти в душ… Ты придешь за мной.

Я готов был плакать от ярости. Столько пережить, столько выстрадать, а теперь бросить отца здесь умереть? Теперь, когда можно принять горячий душ и лечь?

— Папа! — закричал я. — Папа! Встань! Сейчас же! Ты погубишь себя!..

И я схватил его за руку. Он продолжал стонать:

— Не кричи, сынок… Пожалей своего старого отца… Дай мне здесь отдохнуть… Немножко… Пожалуйста, я так устал… нет сил.

Он стал похож на ребенка: слабый, пугливый, беззащитный.

— Папа, — сказал я, — тебе нельзя здесь оставаться.

Я показал на лежавшие вокруг тела: они тоже хотели здесь отдохнуть.

— Вижу, сынок. Я их отлично вижу. Пускай поспят, сынок. Они так давно не смыкали глаз… Они обессилели… обессилели…

Его голос звучал ласково.

Я заорал, перекрикивая ветер:

— Они уже никогда не проснутся! Никогда! Понимаешь?

Мы долго спорили. Я чувствовал, что спорю не с ним, а с самой смертью, потому что он уже принял ее сторону.

Взвыли сирены. Тревога. Во всем лагере погас свет. Охранники погнали нас в блоки. В мгновение ока сборный плац опустел. Мы были только рады, что больше не должны ждать на ледяном ветру. Мы повалились на нары. Они были многоэтажные. Стоявшие у дверей котлы с супом никого не привлекали. Спать остальное было неважно.

Когда я проснулся, было уже светло. Тогда я вспомнил, что у меня есть отец. Во время тревоги я последовал за толпой, не думая о нем. Я знал, что он обессилел, что он на пороге смерти, и все-таки оставил его.

Я пошел его искать.

Но одновременно у меня возникла мысль: «Хоть бы я его не нашел! Вот бы мне избавиться от этого смертельного бремени, чтобы я мог изо всех сил бороться за собственную жизнь, чтобы заботиться только о себе». И сейчас же мне стало стыдно, на всю жизнь стыдно за себя.

Я искал его много часов. Потом зашел в блок, где разливали черный «кофе». Люди стояли в очереди, дрались за кофе. У меня за спиной раздался жалобный, умоляющий голос:

— Элиэзер… сынок… принеси мне… немножко кофе…

Я бросился к нему.

— Папа! Я так давно тебя ищу… Где ты был? Ты спал? Как ты себя чувствуешь?

Его, видимо, мучил жар. Я, как дикий зверь, прорвался к котлу с кофе. Мне удалось наполнить кружку. Я отпил глоток. Остальное оставил ему.

Мне никогда не забыть ту благодарность, которая светилась в его глазах, пока он жадно глотал это питье. То была звериная благодарность. Уверен, что этими несколькими глотками горячей воды я доставил ему больше радости, чем за все годы моего детства…

Он лежал на нарах, мертвенно бледный, с синеватыми пересохшими губами, сотрясаемый лихорадкой. Я не мог долго оставаться с ним. Нам приказали освободить помещение для уборки. Только больным разрешалось остаться внутри.

Мы пробыли на улице пять часов. Нам раздали суп. Как только разрешили вернуться в блоки, я побежал к отцу.

— Ты ел?

— Нет.

— Почему?

— Нам ничего не давали… Сказали, что мы больны, что скоро умрем, и так что жалко переводить на нас еду… Больше не могу…

Я отдал ему остатки своего супа. Но с тяжелым сердцем. Я чувствовал, что делаю это против воли. Как и сын рабби Элиягу, я не выдержал испытания.

Он слабел с каждым днем, взгляд его затуманился, лицо стало похоже на жухлые листья. На третий день по прибытии в Бухенвальд нам всем приказали идти в душ. Даже больным, которые должны были пройти в последнюю очередь.

Когда мы вернулись, пришлось долго ждать на улице. Еще не была закончена уборка блоков.

Заметив вдали отца, я побежал ему навстречу. Он прошел мимо, как тень, не останавливаясь, не глядя. Я позвал его, он не обернулся. Я бросился за ним:

— Папа, куда ты бежишь?

Он на мгновение остановился и посмотрел на меня: в этом взгляде был какой-то далекий свет, и лицо стало совсем чужим. Только один миг — и он побежал дальше.

У отца была дизентерия, и он лежал в инфекционном боксе, где было еще пятеро больных. Я сидел рядом, наблюдал за ним и не решался верить, что ему удастся еще раз уйти от смерти. Тем не менее я изо всех сил старался внушить ему надежду.

Вдруг он резко сел на койке и приблизил горячие губы к моему уху:

— Элиэзер… Я должен сказать тебе, как найти золото и деньги, которые я закопал… в погребе… Ты знаешь…

И он стал говорить всё быстрее, словно боясь, что не успеет всё рассказать. Я попытался объяснить ему, что это еще не конец, что мы вместе вернемся домой, но он не хотел слушать. Он больше не мог слушать. Он обессилел. Изо рта бежала струйка слюны, смешанной с кровью. Он закрыл глаза. Дыхание стало прерывистым.

Мне удалось за пайку хлеба поменяться местами с одним заключенным из отцовского блока. Днем пришел врач. Я сказал ему, что мой отец тяжело болен.

— Веди его сюда!

Я объяснил, что он не в силах ходить. Но врач ничего не хотел слушать. Кое-как я привел к нему отца. Врач внимательно посмотрел на него, потом сухо спросил:

— Что ты хочешь?

— Мой отец болен, — ответил я за него. — Дизентерия…

— Дизентерия? Это меня не касается. Я хирург. Идите! Освободите место для других!..

Протесты не помогли…

— Я больше не могу, сынок… Отведи меня обратно.

Я отвел его в блок и помог лечь. Его колотила лихорадка.

— Постарайся немножко поспать, папа. Попробуй уснуть…

Он дышал часто и трудно. Глаза были закрыты, но я знал, что он всё видит. Что теперь он видит истинную суть вещей.

В блок пришел еще один врач. Но отец не захотел вставать. Он понимал, что бесполезно.

Этот врач приходил единственно за тем, чтобы покончить с больными. Я слышал, как он орал, что они бездельники, что им просто хочется поваляться в постели… Я мечтал схватить его за горло, задушить. Но у меня уже не было ни смелости, ни сил. Я был прикован к умирающему отцу. Я до боли сжимал руки. Задушить врача и всех остальных! Сжечь весь мир! Убийцы отца! Но я совершал эти злодеяния только мысленно.

Вернувшись после раздачи хлеба, я обнаружил, что отец плачет, как ребенок:

— Сынок, они меня бьют!

— Кто?

Я думал, что он бредит.

— Вот этот, француз… И поляк… Они меня избили…

Еще один удар. Еще новая ненависть. И еще меньше хочется жить.

— Элиэзер… Элиэзер… Скажи им, чтобы они меня не били… Я им ничего не сделал… За что они меня бьют?

Я стал ругать его соседей. Они смеялись надо мной. Я пообещал им хлеба, супа. Они хохотали. Потом они разозлились: говорили, что больше не могут выносить отца, потому что он не в состоянии выходить по нужде наружу.

На следующий день он пожаловался, что у него отняли хлеб.

— Пока ты спал?

— Нет. Я не спал. Они набросились на меня. Они отняли мой хлеб… Они меня избили… Снова… Больше не могу, сынок… Воды…

Я знал, что ему нельзя пить. Но он так долго умолял меня, что я сдался. Вода была для него самым страшным ядом, но что еще я мог для него сделать? С водой или без воды, всё равно скоро наступит конец…

— Хоть ты-то меня пожалей…

Он просил, чтобы я его пожалел! Я, его единственный сын!

Так прошла неделя.

— Это твой отец? — спросил меня староста блока.

— Да.

— Он тяжело болен.

— Врач не хочет ничем ему помочь.

Он посмотрел мне в глаза.

— Врач не может ничем ему помочь. Как и ты.

Он положил мне на плечо свою тяжелую волосатую руку и добавил:

— Послушай меня внимательно, мальчик. Не забывай, что ты в концлагере. Здесь каждый должен бороться за свою жизнь и не думать больше ни о ком. Будь то даже твой отец. Здесь нет ни отцов, ни братьев, ни друзей. Каждый живет и умирает сам по себе, в одиночку. Вот тебе добрый совет: не отдавай больше свой хлеб и суп старику. Ты уже ничем не можешь ему помочь. А себя ты погубишь… Тебе бы следовало, наоборот, брать его пайку…

Я слушал его, не перебивая. Он прав, согласился я в глубине души, не решаясь самому себе в этом признаться.

Слишком поздно, отца уже не спасти, сказал я себе. Ты мог бы съедать две пайки хлеба, две порции супа.

Это продолжалось всего долю секунды, но я почувствовал себя виноватым. Я добыл немного супа и дал отцу. Но он ни за что не хотел его есть: он просил только воды.

— Не пей воды, поешь супа…

— Я изнемогаю… Почему ты такой жестокий, сынок?.. Воды…

Я принес ему воды. Потом вышел из блока на перекличку. Но тут же вернулся. Я лег на койку над отцовской. Больным разрешалось оставаться в блоке. Значит, я буду больным. Я не хотел оставлять отца.

Теперь вокруг стояла тишина, прерываемая лишь стонами. Перед блоком эсэсовцы отдавали приказания. Один из офицеров прошел между койками. Отец молил:

— Сынок, воды… Я горю… Внутри всё горит…

— Тихо там! — заорал офицер.

— Элиэзер, — повторял отец, — воды…

Офицер подошел к нему и закричал, приказывая молчать. Но отец его не слышал. Он продолжал звать меня. Офицер с силой ударил его дубинкой по голове.

Я не пошевелился. Я боялся. Мое тело боялось, что и его тоже ударят.

Отец издал еще хрип, и это было мое имя: «Элиэзер».

Я видел, что он всё еще дышит, хотя и с трудом. Я не пошевелился.

Когда я спустился вниз после переклички, его дрожащие губы продолжали что-то шептать. Я просидел больше часа, склонившись над ним, глядя на его окровавленное лицо и разбитую голову, чтобы навсегда запечатлеть их в своей памяти.

Потом пришло время ложиться спать. Я залез на свою койку, расположенную над отцовской. Он был еще жив. Это происходило 28 января 1945 года.

Я проснулся на рассвете 29 января. На месте отца лежал другой больной. Должно быть, отца забрали еще до рассвета и отправили в крематорий. Может быть, он еще дышал…

Над могилой отца не читали молитв. Не зажигали свечей в его память. Его последним словом было мое имя. Он звал меня, а я не откликнулся.

Я не мог плакать, и от этого мне было тяжело. Но слез уже не осталось. А если бы я тщательно пошарил в потаенных уголках своего затуманенного сознания, то, возможно, обнаружил бы там нечто вроде: наконец-то свободен!..

 

Глава IX

Мне пришлось пробыть в Бухенвальде до 11 апреля. Не буду рассказывать о своей жизни в этот период. Она больше не имела значения. После смерти отца меня уже ничто не трогало.

Меня перевели в детский блок, где нас было шестьсот человек.

Фронт всё время приближался.

Я проводил все дни в полном безделье. Хотелось одного: есть. Я уже не думал ни об отце, ни о матери.

Иногда мне случалось мечтать. О ложке супа. О добавке.

5 апреля колесо Истории повернулось.

Близился вечер. Мы стояли внутри блока, ожидая, что придет эсэсовец нас пересчитывать. Он всё не шел. Таких задержек еще не случалось на памяти заключенных Бухенвальда. Видимо, что-то произошло.

Два часа спустя громкоговорители передали приказ коменданта лагеря: всем евреям явиться на сборный плац.

Конец! Гитлер собирался выполнить свое обещание.

Дети из нашего блока направились к плацу. Ничего другого не оставалось: Густав, староста блока, убедил нас в этом с помощью дубинки… Но по дороге мы встретили заключенных, которые нам шепнули:

— Возвращайтесь к себе в блок. Немцы хотят вас расстрелять. Возвращайтесь в блок и сидите тихо.

Мы вернулись. А по пути узнали, что организация сопротивления в Бухенвальде решила не бросать евреев и помешать их уничтожению.

Из-за позднего часа и полной неразберихи (многие евреи выдали себя за неевреев) комендант лагеря решил устроить общую перекличку на следующий день. Явиться должны были все.

Перекличка состоялась. Комендант объявил, что лагерь ликвидируется. Ежедневно будут эвакуировать по десять блоков. С этого момента нам уже не выдавали ни хлеба, ни супа. И началась эвакуация. Каждый день несколько тысяч заключенных выходили за ворота лагеря и больше не возвращались.

10 апреля нас оставалось в лагере еще тысяч двадцать, в том числе несколько сот детей. Было решено эвакуировать нас всех одновременно. Всё должно было закончиться вечером. Затем лагерь предполагалось взорвать.

И вот мы собрались на огромном лагерном плацу, построившись в колонны по пять и ожидая, когда откроются ворота. Внезапно завыли сирены. Тревога. Мы снова разошлись по блокам. Было слишком поздно, чтобы эвакуировать нас в тот же вечер. Эвакуацию перенесли на следующий день.

Нас мучил голод. Мы уже почти шесть дней ничего не ели, если не считать траву и картофельные очистки, найденные около кухни.

В десять утра эсэсовцы забегали по лагерю и принялись сгонять на плац свои последние жертвы.

Тогда участники сопротивления решили действовать. Неожиданно повсюду появились вооруженные люди. Автоматные очереди. Разрывы гранат. А мы, дети, лежали на полу в блоках.

Бой был коротким. К полудню опять стало тихо. Эсэсовцы бежали, а участники сопротивления взяли управление лагерем в свои руки.

Около пяти вечера у ворот Бухенвальда появился первый американский танк.

Став свободными людьми, мы прежде всего набросились на еду. Ни о чем другом мы не думали. Ни о мести, ни о родных. Только о хлебе.

И даже когда мы наелись, о мести никто не думал. На следующий день несколько молодых ребят отправились в Веймар в поисках картошки и одежды, а потом — к девицам. Но ни малейшей мысли о мщении.

Через три дня после освобождения Бухенвальда я тяжело заболел: это было пищевое отравление. Меня отправили в больницу, где я провел две недели между жизнью и смертью.

Однажды, собравшись с силами, я смог подняться. Мне хотелось посмотреться в зеркало, которое висело на стене напротив. Я не видел себя со времен гетто.

Из зеркала на меня глядел мертвец.

С тех пор его взгляд не оставляет меня.

Ссылки

[1] Хасидизм — движение религиозного обновления восточноевропейского еврейства, возникшее в середине XVIII века. Хасидизм утверждает постоянное и всепроникающее присутствие Бога в человеческой жизни, придает центральное значение личному благочестию и не отводит существенной роли силам зла ( здесь и далее примечания переводчика ).

[2] Изгнание Провидения — вероятно, имеется в виду «Изгнание Шехины», одно из важнейших понятий еврейской мистики. «Шехина» значит «„Божественное“ присутствие», иногда это почти замена слова «Бог». В каббале «изгнание Шехины» означает некое нарушение в жизни Божества. Исторически, по мысли мистиков, этому нарушению соответствует изднание евреев из Земли обетованной и их рассеяние среди народов мира.

[3] Каббала — эзотерическое теософское еврейское учение с элементами мистики и магии. Непосредственным путем познания Божества каббала предпочитает размышление, созерцание, молитву и стремление познать скрытий смысл Торы и других священных книг, заключающих, по мнению каббалистов, символическое описание Бога. Хасидизм значительно способствовал популяризации каббалы.

[4] Разрушение Храма — имеется в виду разрушение римлянами Иерусалимского храма в 70 г. н. э., которое было воспринято как катастрофа космического значения.

[5] Маймонид (Моше бен Маймон) (1135–1204) — один из наиболее авторитетных средневековых еврейских философов.

[6] Зогар («Книга сияния») — главное произведение в корпусе каббалистической литературы. Представляет собой мистический комментарий к Торе. Оказал огромное влияние на духовную жизнь еврейства.

[7] Иешива — религиозное учебное заведение.

[8] 15 марта 1944 г. Гитлер вызвал к себе Хорти, безуспешно пытавшегося выйти из войны и предложил ему ультиматум: оккупация Венгрии или формирование угодного нацистам правительства. Под угрозой ареста Хорти выбрал второе. Вернувшись в Будапешт, он предложил лидерам Нилашистского движения (т. е. фашистской партии «Скрещенные стрелы») сформировать новый кабинет. Тем не менее 19 марта германская армия оккупировала Венгрию под предлогом того, что венгерское правительство саботирует «окончательное решение» еврейского вопроса.

[9] Филактерии (тфиллин) — две черные коробочки на ремешках, которые мужчины надевают на лоб и левую руку во время утренней молитвы. В них находятся библейские тексты.

[10] Аушвиц — германизированное название польского городка Освенцим, где в мае 1940 г. был открыт концентрационный лагерь. Со временем эта часть разросшегося лагерного комплекса стала называться «Освенцим I» или «основной лагерь». В начале 1941 г. недалеко от него началось строительство концлагеря Буна («Освенцим III») и завода искусственного каучука концерна «И. Г. Фарбениндустри», где затем начали работать заключенные Буны. В январе 1942 г. в трех километрах от Освенцима, на месте деревни Бжезинка был открыт лагерь уничтожения Биркенау («Освенцим II»).

[11] Давай!( нем. ) — Прим. автора .

[12] Капо — ответственный за работу бригады наздиратель из числа заключенных (обычно уголовник), который сам не работал и пользовался другими привилегиями.

[13] Цыганский лагерь был устроен 26 февраля 1943 г. на территории Биркенау. 2 августа 1944 г. ликвидирован, после того, как последние 4000 цыган были отправлены в газовые камеры.

[14] Селекция — так называется в лагере отбор, при котором эсэсовские врачи определяли, кто из заключенных трудоспоосбен. Нетрудоспособных отправляли в газовые камеры.

[15] Мастер ( нем. ) — Прим. автора .

[16] Пипель — мальчик, состоявший при капо или старосте для личного обслуживания и потому освобождавшийся от другой работы.

[17] Йом Киппур (Судный день) — один из важнейших дней в еврейском календаре, день поста, покаяния и прощения грехов. С первого дня Рош га-Шана до Йом Киппура проходят так называемые 10 дней покаяния.

[18] Внимание! ( нем. ) — Прим. автора.

[19] Староста комнаты ( нем. ) — Прим. автора.

[20] Староста блока ( нем. ) — Прим. автора.