Ночь. Рассвет. Несчастный случай

Визель Эли

Рассвет

 

 

Где-то заплакал ребенок. В доме напротив старуха закрыла ставни. Было жарко, как бывает только осенними вечерами в Палестине.

Стоя у окна, я вглядывался в прозрачные сумерки. Закат угасал, и город казался безмолвным, застывшим, нереальным и очень далеким. «Завтра я убью человека», — подумал я в сотый раз. Интересно, знают ли об этом ребенок и женщина в доме напротив?

Я не знал того человека. Для меня он оставался безликим, вообще как бы не существовал — ведь я ничего не знал о нем. Я не знал, почесывает ли он нос, когда ест, болтает он или молчит, лежа в постели с женщиной, умеет ли он ненавидеть, изменял ли он жене, отрекался ли от своего Бога и своего будущего. Я знал только одно: он — англичанин и мой враг. Два слова имели одинаковый смысл.

— Не терзай себя, — сказал Гад негромко. — Это война.

Его слова прозвучали едва слышно. Мне хотелось сказать Гаду, чтобы он говорил погромче, ведь никто не может нас услышать. Детский плач заглушал другие звуки. Но я не мог разлепить губы, потому что думал о человеке, приговоренном к смерти. Завтра мы навеки будем связаны теми узами, которые соединяют палача и его жертву.

— Темнеет, — сказал Гад. — Включить свет?

Я покачал головой. Тьма еще не сгустилась, и в окне еще не возникло лицо, которое появляется в тот миг, когда день сменяется ночью.

Много лет назад нищий научил меня, как отличать день от ночи. Я встретил его в моем родном городе, когда молился однажды вечером в жарко натопленной синагоге. Это был изможденный, мрачный человек в черной потрепанной одежде, в его глазах застыло выражение не от мира сего. Дело было в начале войны. Мне исполнилось двенадцать лет, мои родители были еще живы, и Господь пока пребывал в нашем городе.

— Вы нездешний? — спросил я его.

— Я издалека, — сказал он таким голосом, что, казалось, он не столько говорит, сколько прислушивается к чему-то.

Нищие вызывали во мне смешанное чувство, они привлекали меня и в то же время пугали. Я знал, что к ним следует проявлять доброту, так как они могут оказаться совсем не теми, за кого себя выдают. В хасидской литературе рассказывается, что под личиной нищего может скрываться пророк Элиягу. Он приходит на землю, заглядывает в сердца людей и вознаграждает вечной жизнью тех, кто встретил его хорошо. Но не только пророк Элиягу принимает облик нищего. Ангел Смерти тоже обожает пугать людей таким образом. Обидеть его — еще опаснее: в отместку он может забрать у человека душу или жизнь.

Тот незнакомец в синагоге внушал мне страх. Я спросил его, не голоден ли он, но нищий отказался от еды. Я пытался понять, чего же ему надо, однако безуспешно. Мне очень хотелось что-нибудь сделать для него, но я не знал, что именно.

Синагога была пуста, свечи догорали. Мы были совершенно одни и меня все больше одолевала тревога. Я знал, что мне нельзя оставаться с ним здесь до полуночи: ведь в этот час мертвые встают из могил и приходят молиться. Если они застанут кого-нибудь в синагоге, то могут утащить его с собой чтобы этот человек не разгласил их тайны.

— Пойдемте ко мне домой, — предложил и нищему. — У нас можно поесть и лечь спать.

— Я никогда не сплю, — ответил он.

Теперь я окончательно убедился, что это не простой нищий. Я сказал, что мне пора домой, — и он предложил проводить меня. Мы шли по улицам, заметенным снегом, и он спросил, не боюсь ли я темноты.

— Боюсь, — ответил я. Мне хотелось добавить, что я боюсь и его, но я почувствовал, что он и сам уже это знает.

— Не нужно бояться темноты, — сказал он, ласково пожимая мне руку, от чего я содрогнулся. — Ночь чище, чем день; ночью гораздо легче думать, любить и мечтать. Ночью все отчетливей и правдивей. Эхо слов, сказанных днем, наполняется новым, более глубоким смыслом. Беда человека в том, что он не умеет отличать день от ночи он говорит ночью то, что следует говорить только днем.

Нищий остановился у моего дома. Я снова предложил ему войти, но он отказался, сказав, что ему пора и путь. «Вот оно что, — подумал я, — он вернется в синагогу, чтобы поздороваться с мертвыми».

— Послушай, — сказал он, впиваясь пальцами в мою руку. — Я научу тебя отличать день от ночи. Всегда посматривай в окно, а если не удастся, взгляни в глаза человеку. Если увидишь лицо, любое лицо, то можешь быть уверен — ночь сменила день. Поверь мне, у ночи есть лицо.

Затем, не дав мне ответить, он попрощался, и снегопад скрыл его.

С тех пор каждый вечер я непременно становился у окна и ловил тот миг, когда наступает ночь. И каждый вечер я видел снаружи лицо. Лица были разные — ведь ни одна ночь не похожа на другую. Вначале я видел лицо нищего. Потом, после смерти моего отца, я видел его лицо. Папины глаза стали огромными: смерть и воспоминания сделали их такими. Порой люди, которых я никогда не встречал, давали ночью взаймы свои заплаканные лица или позабытые улыбки. Я ничего не знал о них кроме того, что они мертвы.

— Не терзай себя в темноте, — сказал Гад. — Это война.

Я думал о человеке, которого должен был убить на рассвете, и о нищем. Внезапно мне пришла в голову безумная мысль: «А что если нищий и есть тот человек, которого я должен убить?»

Сумерки снаружи внезапно угасли, как это часто бывает на Ближнем Востоке. Ребенок по-прежнему плакал, казалось, еще жалобнее, чем раньше. Город походил на корабль призраков; темнота беззвучно поглощала его.

Я поглядел в окно, там, во мраке ночи проступали неясные очертания лица. Я не мог отвести от него глаз, судорога свела мне горло: это было мое лицо.

Часом ранее Гад сообщил мне решение Старика. Казнь, как и все казни, состоится на рассвете. Такой приказ не удивил меня; подобно остальным, я ожидал его. В Палестине знали, что Движение всегда держит свое слово. Англичанам это тоже было известно.

Месяц назад один из наших бойцов был ранен во время террористической операции и схвачен полицией, при нем нашли оружие. Военный трибунал потребовал приговора, предусмотренного законом о военном положении, — казни через повешение. Это был десятый смертный приговор, вынесенный нам мандатным правительством Палестины. Старик решил, что дело зашло слишком далеко; он не собирался позволить англичанам превратить Святую Землю в эшафот. Он объявил, что прибегнет к новой тактике — актам возмездия.

С помощью листовок и подпольных радиопередач он строго предупредил: «Не вешайте Давида бен Моше, его смерть обойдется вам дорого. Отныне после каждой казни еврейского бойца мать англичанина будет оплакивать гибель своего сына». Чтобы показать, что его слова — не пустая угроза, Старик приказал захватить заложника, лучше всего, армейского офицера. Волею судьбы нашей жертвой стал капитан Джон Доусон. Он шел ночью один, и это сделало его легкой добычей для наших людей, которые выслеживали английских офицеров, расхаживающих по ночам в одиночку.

Похищение Джона Доусона взбудоражило всю страну. Английская армия на двое суток ввела комендантский час, обыскивался каждый дом, были арестованы сотни подозрительных. Танки заняли перекрестки, на крышах домов были установлены пулеметы, по углам улиц возникли заграждения из колючей проволоки. Вся Палестина превратилась в огромную тюрьму, а внутри нее находилась другая тюрьма, поменьше, в которой был надежно спрятан заложник.

Верховный Комиссар Палестины выступил с кратким, устрашающим заявлением. Он пригрозил, что все население будет нести ответственность, если террористы убьют капитана Его Величества Джона Доусона. Людей обуял страх, у всех на устах было мерзкое слово «погром».

— Неужели вы полагаете, что они пойдут на это?

— Почему бы и нет?

— Англичане? Англичане могут устроить погром?

— Почему бы и нет?

— Они не осмелятся.

— Почему бы и нет?

— Мировое общественное мнение не потерпит этого.

— Почему бы и нет? Вспомните Гитлера: общественное мнение терпело его довольно долго.

Положение было тяжелым. Сионистское руководство призывало к сдержанности, оно вступило в контакт со Стариком и умоляло его ради блага всей нации не заходить слишком далеко. Поползли слухи о репрессиях, о погроме, поговаривали, что расплачиваться придется ни в чем неповинным людям.

Старик ответил, что, если Давида бен Моше повесят, то Джон Доусон умрет. Если Движение уступит, то англичане восторжествуют. Они расценят это как свидетельство нашей слабости и неспособности к действию. Как будто мы говорим им: «Продолжайте, перевешайте всех молодых евреев, которые восстают против вас!» Нет, Движение не сдастся. Англичане понимают только язык насилия. Человек за человека, смерть за смерть.

Вскоре весь мир был встревожен. Крупнейшие газеты Лондона, Парижа и Нью-Йорка излагали вкратце эту историю, выражая сочувствие Давиду бен Моше. Десятки специальных корреспондентов прибыли в Лидду, вновь Иерусалим стал центром Вселенной.

В Лондоне мать Джона Доусона посетила министерство колонии. Она требовала помиловать Давида бен Моше, чья жизнь оказалась связанной с жизнью ее сына. Мрачно улыбаясь, государственный секретарь по делам колонии сказал ей: «Не беспокойтесь. Вы не знаете этих евреев, они никогда не осмелятся. Они кричат и галдят, поднимают ужасный шум, но им страшно своих собственных слов. Не бойтесь, ваш сын не умрет».

Верховный Комиссар был настроен менее бодро. Он послал телеграмму в министерство колоний рекомендуя проявить милосердие. Он считал, что такой жест склонил бы мировое общественное мнение на сторону англичан.

Секретарь лично ответил по телефону на его запрос. Рекомендация изучалась на заседании правительства. Двое членов кабинета согласились с ней, но остальные отвергли помилование. Они ссылались не только на политические причины, но и на престиж самой Короны. Помилование будет истолковано как признак слабости, оно может послужить стимулом для новоявленных молодых идеалистов в других частях империи. Люди скажут: «В Палестине группа террористов продиктовала свою волю Великобритании». Секретарь также добавил: «Мы станем посмешищем в глазах всего мира. Не забывайте и о реакции в Палате Общин. Оппозиция только и ждет такого случая, чтобы скинуть нас».

— Итак, вы отказываетесь? — спросил Верховный Комиссар.

— Да.

— А как насчет Джона Доусона, сэр?

— Они не осмелятся.

— Сэр, я позволю себе не согласиться.

— Вы имеете право на собственное мнение.

Несколько часов спустя официальное иерусалимское радио объявило, что казнь Давида бен Моше состоится в тюрьме Акры на рассвете следующего дня. Семье приговоренного разрешено проститься с ним, население призывается к спокойствию.

Потом передали остальные новости дня: «В ООН близятся дебаты по вопросу о Палестине. В средиземном море были задержаны два судна с нелегальным иммигрантами, пассажиры интернированы на Кипре. Автомобильная катастрофа в Натании: один человек погиб, двое ранены. Прогноз погоды на завтрашний день: тепло, ясно, видимость неограниченная… Мы повторяем первое сообщение: Давид бен Моше, приговоренный к смерти за террористическую деятельность, будет повешен…»

Диктор не упомянул о Джоне Доусоне. Однако измученные слушатели понимали: «Джон Доусон умрет вместе с Давидом бен Моше». Движение сдержит свое слово.

— Кто убьет его? — спросил я Гада.

— Ты, — ответил он.

— Я? — воскликнул я, не веря своим ушам.

— Ты, — повторил Гад. — Это приказ Старика.

Казалось, меня ударили кулаком в лицо. Земля разверзлась под моими ногами, и я рухнул в бездну, где царил вечный ужас.

— Это война, — говорил Гад.

Его голос доносился словно издалека, я едва разбирал слова.

— Это война. Не терзай себя.

Я продолжал падать, голова кружилась. «Завтра я убью человека, — подумал я. — Я убью человека, завтра».

 

Меня зовут Элиша. В то время мне было восемнадцать лет. Гад завербовал меня для Движения и привез меня в Палестину. Он сделал меня террористом.

Я встретил Гада в Париже куда приехал прямо из Бухенвальда сразу после войны. Когда американцы освободили Бухенвальд, они предложили отправить меня домой, но я отказался. Мне не хотелось воскрешать детство, увидеть наш дом в чужих руках. Я знал, что мои родители погибли, мой родной город оккупирован русскими. Какой смысл возвращаться обратно? «Нет, спасибо, — сказал я, — мне не хочется домой».

— А куда же ты хочешь поехать?

Я сказал, что не знаю, мне, вообще-то, безразлично.

Пробыв пять недель в Бухенвальде, я сел в поезд, идущий в Париж. Франция предоставила мне убежище, и, едва я добрался до Парижа, комитет по делам беженцев отправил меня на месяц в молодежный лагерь в Нормандии.

Когда я вернулся из Нормандии, та же организация подыскала мне меблированную комнату на Рю де Маро и начала платить пособие, которое покрывало мои повседневные расходы и стоимость уроков французского языка. Я брал их каждый день, кроме субботы и воскресенья, у некоего усатого месье, как его звали — я позабыл. Я хотел овладеть языком в достаточной мере, чтобы записаться на курс философии в Сорбонне.

Изучение философии привлекало меня потому, что я хотел понять значение событий, жертвой которых я стал. В концентрационном лагере, в гневе и отчаянии, я возопил против Бога и против человека, который, казалось, унаследовал только жестокость своего создателя. Теперь я стремился беспристрастно переоценить свой бунт, взглянуть на него с позиций сегодняшнего дня.

Меня одолевало множество вопросов. Где искать Бога? В страдании или в мятеже? Когда человек в самом деле становится человеком? Когда он покоряется или когда протестует? Куда ведет его страдание? Очищает оно его или превращает в зверя? Я надеялся, что философия даст мне ответ. Она освободит меня от воспоминаний, от чувства вины. Философия избавит меня от них или хотя бы придаст им конкретную форму при свете дня. Итак, я поставил себе цель: записаться в Сорбонну и посвятить себя этим исканиям.

Но ничего из этого не вышло, и Гад был тем человеком, который заставил меня бросить мою первоначальную затею. Если я так и остался вопросительным знаком, то виновен в этом Гад.

Однажды вечером в мою дверь постучали. Я пошел открывать, недоумевая, кто бы это мог быть. У меня не было в Париже ни друзей, ни знакомых, и большую часть времени я проводил у себя в комнате, читая книжку или, прикрыв глаза руками, размышляя о прошлом.

— Я хочу поговорить с тобой.

В дверях стоял молодой человек, высокий и стройный. Его плащ придавал ему сходство не то с детективом, не то с авантюристом.

— Войдите, — сказал я после того, как он уже вошел.

Он не снял плаща. Молча он прошел к столу, взял оттуда несколько книг, полистал их и положил на место. Затем он повернулся ко мне.

— Я знаю, кто ты такой, — сказал он. — я все о тебе знаю.

У него было загорелое, выразительное лицо. Его волосы были встрепаны, одна прядь все время спадала на лоб. Твердый, почти жесткий рот оттенял доброту, внутреннюю силу и ум, которые светились в его глазах.

— Что ж, вам повезло, я сам почти ничего о себе не знаю.

На его губах возникла улыбка.

— Я пришел не для того, чтобы говорить с тобой о прошлом.

— Будущее меня мало интересует, — ответил я.

Он no-прежнему улыбался.

— Будущее? — спросил он. — Ты очень к нему привязан?

Мне стало неловко. Я не понимал его, суть его вопросов ускользала от меня. Что-то в нем меня раздражало, вероятно, то преимущество, которым он обладал предо мной. Ведь он знал, кто я, а мне даже не было известно, как его зовут. Он смотрел на меня, словно старый знакомый, и так выжидательно, что в какой-то миг мне показалось, что он ошибся и с кем-то меня путает, что он пришел совсем не ко мне.

— Кто вы? — спросил я. — Что вы хотите от меня?

— Я — Гад, — сказал он резким голосом, как Судто излагая некую каббалистическую сентенцию, которая содержит в себе ответ на любой вопрос. Он произнес: «Я Гад» с такой же интонацией, с какой Господь говорил: «Я есть сущий, который пребудет».

— Отлично, — сказал я, испытывая страх и любопытство. — Вас зовут Гад. Рад познакомиться. А теперь, когда вы представились, не могу ли я узнать цель вашего визита? Что вам нужно от меня?

Его пронзительные глаза, казалось, видели меня насквозь. Несколько секунд он сверлил меня своим всепроникающим взором, а затем сказал совершенно обыденным тоном:

— Я хочу, чтобы ты отдал мне свое будущее.

Воспитанный в хасидской традиции, я не раз слышал удивительные истории о Мешулахе, таинственном посланце судьбы, для которого нет ничего невозможного. Его голос заставляет человека трепетать, ибо послание, которое он несет, могущественнее, чем сам гонец, и тот, кому оно предназначено, едва ли в силах его выслушать. Кажется, что каждое слово этого послания исходит из абсолютного, бесконечного источника, его смысл устрашает и восхищает одновременно.

— Гад — это Мешулах, — подумал я. Не внешность его навела меня на такую мысль, но то, что и как он говорил.

— Кто вы? — снова спросил я в ужасе.

Что-то подсказывало мне, что в конце того пути, по которому мы пойдем вместе, я встречу другого человека, очень похожего на меня, и я его возненавижу.

— Я посланец, — сказал он.

Я почувствовал, что бледнею. Мое предчувствие было верным. Он был посланцем, человеком, посланным судьбой, и я ни в чем не мог отказать ему. Я должен был пожертвовать для него, даже надеждой, если он потребует.

— Вам нужно мое будущее? — спросил я. — Но зачем оно вам?

Он снова улыбнулся, но холодно и высокомерно, как человек, обладающий властью.

— Можешь себе представить, что в моих руках оно обернется сплошным воплем, — сказал он, и глаза его страшно сверкнули. — Вначале оно станет воплем отчаяния, потом воплем надежды. И, наконец, раздастся вопль торжества!

Я сел на кровать, уступив ему единственный в комнате стул, но он продолжал стоять. В хасидских легендах посланец всегда изображался стоящим как будто его тело должно служить связующей нитью между небесами и землей. Он стоял передо мной в своем плаще, казалось, он никогда не снимает его, и плащ стал неотъемлемой частью его тела. Голова его склонилась к правому плечу, глаза сверкали яростью. И он начал рассказывать мне о Движении.

Он непрерывно курил. Но даже зажигая новую сигарету, он продолжал искоса поглядывать на меня и не умолкал ни на минуту. Он говорил до рассвета, а я слушал его, разинув рот. Точно так же, словно ребенок, я слушал седого учителя, который открывал мне таинственный мир кабалы, где каждая мысль — это история, а каждая история, даже если она связана с жизнью духа, — подобна отблеску вечности.

В ту ночь Гад рассказал мне о Палестине и о давней мечте еврейского народа — возродить независимую родину, такую, где каждый человек чувствовал бы себя свободным. Он также поведал мне об отчаянной борьбе, которую Движение вело с англичанами.

— Британское правительство послало сто тысяч солдат, чтобы поддержать так называемый порядок. Нас в Движении не больше сотни, но мы внушаем им страх. Ты понимаешь, о чем я говорю? Мы заставляем англичан — да, англичан, — дрожать! — Казалось, его сверкающие темные глаза наводили страх на сто тысяч человек, одетых в военную форму.

Я впервые услышал рассказ, в котором евреи не были теми, кто должен бояться. До сих пор в моем представлении евреи скорее олицетворяли собой трепет истории, нежели тот ветер, который заставляет ее трепетать.

— Парашютисты, полицейские собаки, танки, самолеты, автоматы, палачи — все они боятся. Святая Земля превратилась для них в страну страха. Они не осмеливаются выходить на улицы по ночам, взглянуть в глаза девушке — ведь она может пальнуть им в брюхо, погладить ребенка по голове — а вдруг он швырнет в них ручную гранату. Они опасаются говорить и молчать. Они боятся.

Час за часом Гад рассказывал мне о голубых ночах Палестины, об их спокойной безмятежной красоте. «Ты выходишь вечером с женщиной, ты говоришь ей, что она прекрасна и что ты любишь ее — и двадцать столетий слушают твои слова. Но для англичан ночь лишена красоты. Для них каждая ночь раскрывается и захлопывается, как могила. Каждую ночь мрак поглощает двоих, троих, дюжину солдат, они исчезают навсегда».

Потом Гад рассказал о той роли, которая отводилась мне. Я должен был бросить все и уехать с ним, чтобы присоединиться к борьбе. Движение нуждалось в новых бойцах и подкреплениях. Ему требовались молодые люди, которые были бы готовы отдать свое будущее. Их общая жертва принесет свободу Израилю, иное грядущее Палестине.

Я никогда раньше не слышал ничего подобного. Мои родители не были сионистами. Для меня Сион был священным идеалом, мессианской надеждой, молитвой, биением сердца, но не местом на карте или политическим лозунгом, за который убивают и умирают.

Рассказы Гада совершенно ошеломили меня. Он казался мне принцем еврейской истории, легендарным посланцем судьбы, пришедшим разбудить мое воображение, сказать людям, для которых прошлое теперь стало религией: «Придите, придите! Будущее примет вас в свои объятья. Отныне вас больше не будут унижать, преследовать и даже жалеть. Вы перестанете быть пришельцами, узниками чужого времени и чужой страны. Придите, братья, придите!»

Гад умолк и подошел к окну, взглянуть на приближающийся рассвет. Тени растаяли, и бледный изможденный свет цвета стоячей воды проник в мою комнатушку.

— Я принимаю твое предложение, — сказал я.

Мои слова прозвучали так тихо, что Гад, казалось, не слышал. Он по-прежнему стоял у окна и, помолчав минуту, повернулся ко мне и сказал:

— Светает. В нашей стране рассвет совсем другой. Здесь он серый, а в Палестине алый, как пламя.

— Гад, я согласен, — повторил я.

— Я слышал, — сказал он с улыбкой, похожей на парижский рассвет. — Через три недели ты уедешь.

Осенний ветерок, задувавший в окно, заставил меня поежиться.

«Еще три недели, — подумал я, — прежде чем я погружусь в неведомое». Наверное, я вздрогнул не столько от ветра, сколько от этой мысли.

Я убежден, что уже тогда я подсознательно понимал: в конце того пути, который мне предстоит пройти с Гадом, меня поджидает человек. Ему предназначено стать убийцей, и человек этот — я…

«Говорит Иерусалим… Передаем последние известия. Казнь Давида бен Моше состоится завтра на рассвете. Верховный комиссар призывает сохранять спокойствие. С девяти часов вводится комендантский час. Появляться на улицах запрещается. Повторяю, появляться на улицах запрещается. Войскам приказано стрелять без предупреждения…»

Голос диктора выдавал его чувства. Когда он произносил имя Давида бен Моше, в его глазах, наверное, стояли слезы.

Для всего мира молодой еврейский боец стал героем дня. Участники всех движений сопротивления Европы времен войны проводили демонстрации перед английскими посольствами. Верховные раввины столичных городов послали совместную петицию Его Величеству королю Великобритании. В их телеграмме, под которой стояло около тридцати подписей, говорилось: «Не вешайте юношу, единственное преступление которого состоит в преданности своим идеалам». Еврейскую делегацию приняли в Белом Доме, и президент обещал вмешаться. В тот день сердце человечества билось в такт с сердцем Давида бен Моше.

Было восемь часов вечера и совершенно темно. Гад включил свет. Где-то за окном по-прежнему плакал ребенок.

— Суки, — сказал Гад, — они его повесят.

Его лицо и руки покрылись испариной. Он мерял шагами комнату, зажигал одну сигарету за другой только для того, чтобы тут же погасить их.

— Они его повесят, — повторил он. — Ублюдки!

Последние известия кончились, и началась программа хорового пения. Я хотел выключить радио, но Гад остановил меня.

— Четверть девятого, — сказал он, — попробуй поймать нашу станцию.

Я слишком нервничал для того, чтобы крутить рукоятку настройки.

— Дай я, — сказал Гад.

Передача только что началась. Диктором была девушка, и мы все хорошо знали ее звучный, печальный голос. Каждый вечер в это время мужчины, женщины и дети откладывали свою работу или игры, чтобы послушать таинственный, вздрагивающий голос, который всегда начинал с одних и тех же четырех слов: «Вы слушаете Голос Свободы…»

Евреи Палестины любили эту девушку или молодую женщину, хотя и не знали, кто она. Англичане отдали бы все на свете, чтобы схватить ее. Она казалась им такой же опасной, как Старик; она тоже стала частью Легенды. Очень немногие, человек пять, не больше, знали ее в лицо, и среди них были я и Гад. Ее звали Илана; они с Гадом любили друг друга, а я дружил с ними обоими. Их любовь стала важнейшей частью моей жизни. Мне нужно было знать, что существует такая вещь, как любовь, и что, пробуждаясь, она приносит улыбки и счастье.

— Вы слушаете Голос Свободы, — повторила Илана.

Темное лицо Гада вздрогнуло. Он буквально согнулся вдвое над приемником, будто хотел ощутить руками ясный, проникновенный голос Иланы, который в тот вечер был и его голосом, и моим, и голосом всей страны.

— Два человека готовятся умереть завтра на рассвете, — говорила Илана, словно читая отрывок из Библии. — Один из них достоин нашего восхищения, другой — только жалости. Наш брат и командир Давид бен Моше знает, за что умирает; Джону Доусону это неизвестно. Оба они энергичны и умны, оба стоят на пороге жизни и счастья. Они могли бы стать друзьями, но теперь это невозможно. Завтра на рассвете в один и тот же час, в одну и ту же минуту они умрут — но не вместе, ибо пропасть разделяет их. Смерть Давида бен Моше полна глубокого смысла; смерть Джона Доусона лишена его. Давид — герой, Джон — жертва…

Илана будет говорить двадцать минут… Последняя часть ее выступления была посвящена исключительно Джону Доусону, ибо именно он ощущал глубокую нужду в поддержке и утешении.

Я не знал ни Давида, ни Джона. Но судьба их мне виделась единой. В мгновенье ока пронзило мое сознание, что говоря о близящейся смерти Джона Доусона, Илана говорила обо мне, ибо я буду его убийцей. А кто убьет Давида бен Моше? На какое-то мгновение у меня возникло чувство, что я убью их обоих и всех остальных Джонов и Давидов на земле. Я был палачом. И мне было всего восемнадцать лет. Восемнадцать лет поисков и страданий, учебы и бунта соединялось общим итогом. Я жаждал понять беспримесную нефальсифицированную сущность человеческой натуры, пути человеческого непонимания. Я рыскал в поисках правды, и вот получил роль убийцы, исполняющего работу смерти и Бога. Я подошел к висящему на стене зеркалу и взглянул на свое лицо. Я едва не вскрикнул, со всех сторон на меня смотрели собственные мои глаза.

Еще ребенком я боялся смерти. Я не боялся умереть, но в любое время, вспомнив о смерти, я содрогался.

«Смерть», говорил мне седой учитель Калман, «существо без рук и ног, без рта или головы; оно состоит из одних глаз. Если ты встретишь творение из сплошных глаз, ты можешь быть уверен, что это смерть».

Гад склонился над приемником.

«Послушай», — сказал я, но он не слышал меня.

«У тебя есть мать, Джон Доусон», — продолжала Илана. «В этот час она плачет, сердце ее обливается кровью в безмолвном отчаянии. В эту ночь она не уснет. Она будет сидеть в кресле у окна, не отрывая взгляда от часов, ожидая рассвета. Сердце ее будет бешено стучать, когда шаги твои будут стучать, уходя в вечность. „Они убьют моего сына“, скажет она. „Эти убийцы!“ Но мы не убийцы, миссис Даусон…»

«Послушай, Гад», — повторил я.

Он поднял глаза, окинул меня быстрым взглядом, повел плечами и вновь вернулся к голосу Иланы. Гад не знал, что я и есть смерть, подумал я про себя. Но мать Джона Доусона, сидя у окна в своей лондонской квартире, знала это. Она пристально вглядывалась в ночь, и у ночи были тысячи глаз, которые принадлежали ей.

— Нет, миссис Доусон, мы не убийцы. Убийцы — министры вашего правительства, они ответственны за смерть вашего сына. Мы бы предпочли встретить его как брата, угостить его хлебом и молоком и показать ему, как прекрасна наша страна. Но ваше правительство сделало его нашим врагом и, тем самым, подписало ему смертный приговор. Нет, мы не убийцы.

Я спрятал голову в ладони. Ребенок за окном перестал плакать.

 

Вероятно, я уже убивал раньше, но при совершенно иных обстоятельствах. Действие происходило как бы в другом измерении и при свидетелях. С тех пор как несколько месяцев назад я прибыл в Палестину, мне доводилось участвовать в различных стычках с полицией, в диверсионных актах, в нападениях на военные колонны, которые двигались по зеленым полям Галилеи или по белой пустыне. Обе стороны несли потери, но счет был в нашу пользу, потому что нашим союзником была ночь. Под покровом темноты мы заставали противника врасплох, открывали огонь по вражеским позициям, убивали десяток солдат и бесследно исчезали. Движение ставило перед собой задачу: убить как можно больше солдат. Все было очень просто.

Со дня моего прибытия, с первых моих шагов по земле Палестины, эта мысль прочно укоренилась в моем мозгу. Когда я сошел с корабля в Хайфе, два товарища посадили меня в машину и отвезли в двухэтажный дом, который находился где-то между Рамат-Ганом и Тель-Авивом. Считалось, что дом занимает профессор языкознания, поэтому было легко объяснить частые визиты множества молодых людей. На самом деле они, как и я, были курсантами школы террористов. Подвал служил нам подземной тюрьмой, в ней мы держали пленных, заложников и тех наших товарищей, которых разыскивала полиция. Именно здесь ожидал казни Джон Доусон. Тайник был абсолютно надежен. Английские солдаты несколько раз обыскивали дом сверху донизу; полицейские собаки проходили в нескольких дюймах от Джона Доусона, но их разделяла стена.

Нашим обучением руководил Гад. Другие учителя в масках учили нас обращаться с пистолетом, с пулеметом, с ручными гранатами. Мы учились владеть кинжалом, бесшумно душить человека, напав сзади, а также ускользать из любой тюрьмы. Курс обучения продолжался шесть недель. Каждый день по два часа Гад втолковывал нам идеологию Движения. Задача ставилась кратко — изгнать англичан; метод — запугивание, террор и внезапная смерть.

— В тот день, когда англичане поймут, что за оккупацию им придется платить кровью, они уберутся отсюда, — говорил нам Гад. — Это жестоко — негуманно, если угодно, но у нас нет иного выбора. Из поколения в поколение от нас требовали, чтобы мы были лучше, добросердечнее наших преследователей. Результат налицо: Гитлер и лагеря уничтожения в Германии. Мы старались быть праведнее тех, кто заявлял, что их устами глаголет сама справедливость. Хватит с нас! Когда нацисты истребили треть нашего народа, праведники промолчали. Всякий раз, когда речь идет об убийстве евреев, люди помалкивают — двадцать веков истории доказывают это. Мы можем полагаться только на самих себя. Если мы должны стать более жестокими и несправедливыми, чем те, кто угнетал и мучил нас, то так мы и сделаем. Мы вовсе не стремимся приносить смерть, до сих пор нам гораздо чаще отводилась участь жертв, а не палачей. Заповедь Не убий была дана с вершины одной из гор, здесь, в Палестине, и мы одни были обязаны соблюдать ее. Но теперь с этим покончено — мы должны быть такими же, как все. Убийство станет нашим долгом, а не профессией. В ближайшие дни, недели и месяцы у нас будет только одна цель: убивать тех, кто сделал нас убийцами. Мы будем убивать, чтобы снова стать людьми…

В последний день занятий к нам обратился незнакомец в маске. Он говорил о том, что наши руководители называли одиннадцатой заповедью: ненавидеть врага своего. У него был мягкий, застенчивый, удивительный голос, и я подумал, что это сам Старик. Возможно, я ошибся, но его слова воспламенили нашу ярость и заставили нас трепетать от волнения. Еще долго после того, как он ушел, я чувствовал, что все кипит во мне. Благодаря ему я стал частицей мессианского мира, в котором судьба надевает маску нищего, где ни один поступок не проходит бесследно и ни один взгляд не пропадает напрасно.

Я помнил, как седой учитель объяснял мне шестую заповедь. Почему человек не имеет права убивать? Потому что тем самым он принимает на себя миссию Бога, а к таким вещам нельзя относиться легкомысленно. «Что ж, — подумал я, — если для того, чтобы изменить ход нашей истории, надо стать Богом, то мы станем им. Легко ли это? Увидим». — Нет, это оказалось нелегко.

Когда я впервые участвовал в террористической операции, то лишь ценой нечеловеческих усилий мне удалось сдержать рвоту. Я казался себе совершенно омерзительным. Глядя на себя глазами прошлого, я представлял, что одет в темно-серую форму офицера СС. Впервые…

Они бежали, как кролики, словно пьяные кролики, пытаясь укрыться за деревьями. Казалось, у них нет ни голов, ни рук, одни только ноги. И эти ноги мчались, как кролики, одурманенные вином и печалью. Но мы окружили их, заключив в кольцо огня, из которого не было спасения. Мы стояли вокруг с автоматами, и наши пули были подобны пылающей стене, их души разбивались об нее с предсмертными воплями, которые будут слышаться мне до конца моих дней.

Нас было шестеро. Я не запомнил имена пяти остальных, но Гада среди них не было. В тот день он остался в школе, как бы желая показать, что полностью нам доверяет. Он словно говорил нам: «Вперед, вы можете обойтись без меня». Пятеро моих товарищей и я отправлялись убивать, а может, навстречу собственной гибели.

— Счастливо! — сказал Гад, пожимая нам руки на прощанье. — Я буду ждать здесь вашего возвращения.

Я впервые шел на задание и понимал, что, когда вернусь — если вернусь, — то стану другим человеком. Я пройду через мое посвящение огнем и кровью. Я знал, что буду на все смотреть иначе, но мне в голову не приходило, что меня чуть не вырвет.

Нам приказали атаковать военную колонну на шоссе между Хайфой и Тель-Авивом. Конкретное место и время — поворот у деревни Хедера, вторая половина дня. Под видом рабочих, возвращающихся домой, мы прибыли в назначенное место за тридцать минут до часа икс. Приехав чуть раньше, мы рисковали привлечь к себе внимание. Заложив мины по обе стороны дороги, мы заняли намеченные позиции. В пятидесяти ярдах поджидала машина, которая должна была доставить нас в Петах-Тикву. Там нам предстояло разделиться и на трех других машинах вернуться на нашу базу в школе.

Колонна появилась точно по расписанию: в трех открытых грузовиках ехало человек двадцать солдат. Ветер ерошил им волосы, на лицах играло солнце. На повороте первый грузовик подорвался на одной из наших мин, остальные со скрежетом затормозили. Солдаты соскочили на землю и попали под перекрестный огонь наших автоматов. Потеряв голову, они бросились в разные стороны, но наши пули подрезали им ноги, будто исполинская кома, и они падали, крича.

Стычка продолжалась не более одной минуты. Мы отступили в образцовом порядке, и дальше все шло по плану. Гад ждал нас в школе, и мы доложили ему, что задание выполнено. Его лицо раскраснелось от гордости.

— Отличная работа, — сказал он. — Старик ни за что не поверит.

Именно в эту минуту меня охватила тошнота. Я видел ноги, разбегающиеся, как вспугнутые кролики, и почувствовал невыразимое отвращение к самому себе. Я вспомнил страшных эсэсовских охранников в польских гетто. День за днем, ночь за ночью они истребляли евреев точно таким же образом. Повсюду были расставлены автоматчики, и офицер, хохоча или рассеянно жуя, выкрикивал команду: «Огонь!» И коса принималась за работу. Некоторые евреи пытались прорваться сквозь кольцо огня, но лишь разбивали себе головы о неприступную стену. Они тоже метались, как кролики, словно кролики, одурманенные вином и печалью. Смерть косила их.

Да, выполнять миссию Бога было нелегко, особенно, если для этого приходилось надевать серую полевую форму СС. Но убить заложника было еще страшнее. На первой операции и на тех, что последовали за ней, я был не одинок. Разумеется, я убивал, но как член группы. С Джоном Доусоном я буду один на один. Я взгляну ему в лицо, а он посмотрит на меня и увидит, что у меня нет ничего, только глаза.

— Не терзай себя, Элиша, — сказал Гад. Он выключил радио и пристально вглядываясь в меня. — Это война.

Я хотел спросить его, носит ли Бог, Бог Воинств военную форму. Но я предпочел промолчать. «Господь не носит формы, — подумал я. — Господь — участник Движения сопротивления. Он — террорист».

За несколько минут до комендантского часа появилась Илана в сопровождении двух своих телохранителей, Гидеона и Иоава. Она выглядела мрачной и встревоженной, но была еще прекрасней. Ее тонкие черты казались выточенными из коричневого мрамора, на лице застыло выражение глубокой печали. Она была одета в серую юбку и белую блузку, ее губы очень побледнели.

— Потрясающе… эта твоя передача, — буркнул Гад.

— Текст написал Старик, — ответила Илана.

— Но твой голос…

— Его тоже создал Старик, — сказала Илана, без сил опускаясь на стул. Наступила полная тишина. Потом она добавила: «Сегодня я увидела его плачущим. Пожалуй, он плачет чаще, чем мы думаем».

«Счастливчик, — подумал я. — Он хоть плакать может. Если человек заплакал, то он знает, что когда-нибудь перестанет плакать».

Иоав сообщил нам последние новости из Тель-Авива, где царили тревога и напряженное ожидание. Люди опасались массовых репрессий, и все газеты призывали Старика отменить казнь Джона Доусона. О Джоне Доусоне вспоминали даже чаще, чем о Давиде бен Моше.

— Вот потому Старик и плачет, — сказал Гад, отбрасывая со лба непокорную прядь волос. — Евреи до сих пор не избавились от страха перед преследованиями. У них не хватает духу отомстить.

— В Лондоне заседает правительство, — продолжал Иоав. — В Нью-Йорке сионисты проводят грандиозную демонстрацию в Мэдисон-сквер-гарден. ООН глубоко озабочена.

— Надеюсь, Давид знает об этом, — сказала Илана. Ее лицо побледнело еще больше и приобрело бронзовый оттенок.

— Не бойся, палач ему расскажет, — ответил Гад.

Я понимал горечь, которая прозвучала в его голосе. Они с Давидом дружили с детства и вместе присоединились к Движению. Гад рассказал мне об их дружбе только после ареста Давида, говорить об этом раньше было бы небезопасно. Чем меньше знаешь о своих товарищах, тем лучше — таков один из основных принципов любой подпольной организации.

Гад был с Давидом, когда его ранили; по сути дела, он командовал операцией. Такого рода налеты мы называли «легкой работой», но храбрость тупицы-часового все испортила. Это из-за него Давида завтра повесят. Уже раненный в живот, в предсмертных судорогах часовой не только продолжал ползти по земле, но еще и стрелял. Вот что может натворить смелый, упрямый болван!

Была ночь. Армейский грузовик остановился у ворот лагеря парашютистов, к югу от Хедеры. В машине сидели майор и три солдата.

— Мы приехали за оружием, — сказал майор часовому. — Сегодня вечером ожидается нападение террористов.

— Чертовы террористы, — пробормотал часовой сквозь усы, возвращая майору документы.

— Все в порядке, майор, — сказал он, открывая ворота. — Проезжайте.

— Спасибо, — ответил майор, — где склады?

— Прямо и два раза налево.

Машина тронулась, проследовала, как было сказано, и остановилась перед каменным зданием.

— Приехали, — сказал майор.

Они вылезли, сержант отдал майору честь и открыл дверь. Майор ответил на его приветствие и вручил ему приказ за подписью полковника. Подателю сего приказа предписывалось выдать пять автоматов, двадцать винтовок, двадцать пистолетов и необходимые боеприпасы.

— Мы ожидаем нападения террористов, — пояснил майор снисходительно.

— Чертовы террористы, — проворчал сержант.

— Мы спешим, — добавил майор, — нельзя ли побыстрее?

— Конечно, сэр, — ответил сержант, — я понимаю.

Он показал троим солдатам оружие и боеприпасы, и те молча и быстро погрузили их в грузовик. Через несколько минут все было кончено.

— Только я оставлю у себя это предписание, — сказал сержант, когда посетители собрались трогаться.

— Разумеется, сержант, — ответил майор, садясь в грузовик.

Часовой как раз намеревался открыть ворота, когда в караульной будке зазвонил телефон. Извиняясь на ходу, часовой пошел к аппарату. Майор и его люди нетерпеливо ждали.

— Простите, сэр, — сказал часовой, выходя из будки. — Вас хочет видеть сержант. Он говорит, что с вашим предписанием что-то не в порядке.

Майор вылез из машины.

— Я объясню ему все по телефону, — сказал он.

Едва часовой повернулся, чтобы снова войти в будку, как на его затылок опустился кулак майора. Часовой бесшумно рухнул на землю. Гад подошел к воротам, распахнул их и помахал шоферу, чтобы он проезжал. В эту минуту часовой очнулся и начал стрелять. Дан всадил ему пулю в живот, тем временем Гад вскочил в машину и крикнул:

— Вперед! Быстрее!

Раненный часовой продолжал стрелять, и одна из его пуль пробила шину. Гад не растерялся и решил заменить колесо.

— Давид и Дан, прикрывайте нас, — сказал он спокойным, уверенным голосом.

Давид и Дан схватили два только что полученных автомата и заняли оборону.

Но теперь весь лагерь всполошился. Раздавались команды, началась стрельба. Каждая секунда была на счету. Прикрываемый Давидом и Даном, Гад заменил колесо. Но парашютисты приближались. Гад понимал, что самое главное — увезти оружие.

— Давид и Дан, — сказал он, — оставайтесь на местах. Мы уходим. Постарайтесь задержать еще на три минуты, пока мы не скроемся, потом можете отступать. Пробирайтесь в Гедеру, там друзья спрячут вас. Вы знаете, где их искать.

— Я знаю, — ответил Давид, стреляя. — Сматывайтесь, да побыстрее!

Оружие и боеприпасы удалось спасти, но Давид и Дан дорого заплатили за это. Дан был убит, а Давид ранен. И все из-за упрямого храброго часового с пулей в брюхе!

— Чудный парень был Давид, — сказала Илана. Она уже говорила о нем так, как будто он принадлежал прошлому.

— Надеюсь, палачу об этом известно, — язвительно заметил Гад.

Я понимал его горе и, честное слово, завидовал ему. Он терял друга, ему было больно. Но когда теряешь друзей каждый день, боль притупляется. В свое время я лишился множества друзей; порой я чувствовал себя ходячим кладбищем. Собственно, поэтому я и приехал с Гадом в Палестину и стал террористом: у меня не было больше друзей, которых я мог бы потерять.

— Говорят, что палач всегда надевает маску, — сказал Иоав, до сих пор молча стоявший у кухонной двери. — Интересно, правда ли это?

— Наверное, правда, — сказал я. — Палач надевает маску, и не видно ничего, кроме его глаз.

Илана подошла к Гаду, потрепала его по голове и печально сказала:

— Не терзайся, Гад. Это война.

 

Прошел час, и никто не произнес ни слова. Все думали о Давиде бен Моше. Давид был не одинок в своей камере смертников, с ним находились его друзья. Все, кроме меня. Я вспоминал о Давиде только тогда, когда произносили его имя. Пока все молчали, мои мысли кружились вокруг кого-то другого, вокруг человека, о котором я знал не больше, чем о Давиде, но мне предстояло его узнать. У моего Давида бен Моше было лицо англичанина, и его звали капитан Джон Доусон.

Мы уселись к столу, и Илана подала нам горячего чаю. Некоторое время мы его молча прихлебывали. Мы вглядывались в жидкость, золотившуюся в наших стаканах, как будто пытались найти там выход из нашего молчания и постигнуть значение событий, с ним связанных. Затем, чтобы убить время, мы заговорили о прошлом. Вспоминали мы, в основном, о смерти.

— Смерть спасла мне жизнь, — начал Иоав. У него было юношеское, невинное, изможденное лицо с темными застенчивыми глазами. Его волосы были белы, как у старика. Он всегда казался заспанным и зевал с утра до вечера.

— У нас был сосед, убежденный пацифист, и он донес на меня полиции, — продолжал Иоав. — Я спрятался в психиатрической больнице, в которой старшим надзирателем служил мой школьный товарищ. Я пробыл там две недели, пока полиция не напала на мои след. «Он здесь?» — спросили они у надзирателя. «Да, — ответил тот, — он здесь; он очень тяжело болен». — «А что с ним?» — спросили они. «Он вообразил что он мертв», — сказал надзиратель. Те, однако, все равно захотели взглянуть на меня. В кабинете надзирателя, куда меня привели, сидели два полицейских чиновника, ответственных за борьбу с терроризмом. Они обращались ко мне, но я не отвечал. Они задавали мне вопросы, но я притворялся, что не слышу. И все-таки они не верили, что я сумасшедший. Несмотря на протесты надзирателя, они забрали меня с собой и сорок восемь часов подвергали допросу. Я притворялся мертвым, и притворялся успешно. Я отказывался от еды и питья; они лупили меня по рукам и по лицу, но я не реагировал. Мертвецы не чувствуют боли и не кричат. Через сорок восемь часов меня отвезли обратно в лечебницу.

Я слушал Иоава, и разные мысли всплывали в моем сознании. Я вспомнил, что некоторые из моих товарищей называли Иоава Психом.

— Забавно, не так ли? — сказал он. — Смерть и вправду спасла мне жизнь.

Несколько минут мы молчали, как будто воздавая должное смерти, благодаря которой парень с невинным, изможденным лицом спасся и заслужил прозвище Психа.

— Через пару дней, уходя из лечебницы, я заметил, что мои волосы поседели, — закончил Иоав.

— Это одна из шуточек смерти, — вставил я. — Смерть любит менять людям цвет волос. У смерти нет волос; у нее одни только глаза. Зато у Бога вовсе нет глаз.

— Господь спас мне жизнь, — сказал мне Гидеон.

Мы прозвали Гидеона Святым. Во-первых, потому что он и в самом деле был святым, во-вторых, он весьма походил на святого. Это был долговязый, молчаливый парень лет двадцати, который изо всех сил старался быть незаметным и вечно бормотал молитвы. Он носил бороду и пейсы и не выходил из дому без молитвенника в кармане. Его отец был рабби, и когда он услыхал, что его сын решил стать террористом, то благословил его. «Бывают времена, — сказал рабби, — когда слов и молитв недостаточно. Бог милосерден, но он же Бог Воинств. А войну словами не выиграть».

— Господь спас меня от смерти, — повторил Гидеон. — Его глаза спасли меня. Меня тоже арестовали и пытали. Они выщипывали мою бороду, втыкали мне под ногти горящие спички, плевали мне в лицо, и все для того, чтобы заставить меня признаться, что я участвовал в покушении на Верховного Комиссара. Но несмотря на боль, я молчал. Не раз мне хотелось закричать, но я сдерживался, потому что чувствовал на себе взгляды Бога. «Господь смотрит на меня, — говорил я себе, — и я должен быть достоин Его». Мои мучители непрерывно орали на меня, но я сосредоточился на мыслях о Боге и Его глазах, которые погружены в людскую боль. В конце концов им пришлось отпустить меня за недостатком улик. Если бы я признался, то меня приговорили бы к смерти.

— И тогда, — перебил я, — Господь закрыл бы Свои глаза.

Илана подлила нам чаю.

— Ну, а ты, Илана? — спросил я, — что спасло тебе жизнь?

— Насморк, — ответила она.

Я расхохотался, но остальные промолчали. Мой смех прозвучал хрипло и неестественно.

— Насморк? — повторил я.

— Да, — сказала Илана совершенно серьезно. — У англичан нет описания моей внешности; они знают только мой голос. Однажды они схватили целую группу женщин, в том числе и меня. В полицейском участке инженер-акустик сравнивал голос каждой из нас с голосом таинственного диктора «Голоса Свободы». Благодаря сильному насморку, меня вскоре отпустили, а четырех других женщин задержали для дальнейшего допроса.

Я снова попробовал рассмеяться, но остальные мрачно молчали. «Насморк, — подумал я. — Пожалуй от него больше проку, чем от веры или мужества». Теперь мы взглянули на Гада, который казалось вот-вот раздавит свой стакан между пальцами.

— Я обязан жизнью троим англичанам, — сказал он. Гад сидел, почти склонив голову на правое плечо и уставившись в стакан, как будто обращался к быстро стынущему чаю. — Это было в самом начале, — продолжал он. — Теперь неважно, зачем, но Старик приказал взять троих заложников. Все они были сержантами, и мне было приказано убить одного из них, любого, по своему усмотрению. Я был тогда молод, примерно, как Элиша, и испытывал духовные муки оттого, что на меня возложили эту ужасную роль. Я был готов стать палачом, но не судьей. К сожалению, в ту ночь я потерял связь со Стариком и не мог высказать ему свои сомнения. Приговор следовало привести в исполнение на рассвете, но как же мне было выбрать жертву? Наконец, меня осенила мысль. Я спустился в подвал и сказал троим сержантам, что предоставляю выбор им. Я сказал, что, если они сами не выберут смертника, то все трое будут расстреляны. Они решили тянуть жребий, и на рассвете я всадил неудачнику пулю в шею.

Я невольно взглянул на руки и лицо Гада, на знакомые руки и лицо моего друга, который всадил человеку в шею пулю, а теперь спокойно и совершенно безразлично рассказывал об этом. Не смотрит ли на него лицо сержанта из стакана с золотистым, холодным чаем?

— Ну, а если бы сержанты отказались решать сами? — спросил я, — что бы ты тогда делал?

— Наверное, застрелился бы сам, — сказал он уныло. Повисла тяжелая тишина. Потом он добавил:

— Говорю же тебе, я тогда был молод и очень слаб.

Все повернулись ко мне, ожидая моего рассказа. Я отхлебнул глоток терпкого чаю и утер испарину со лба.

— Своей жизнью я обязан смеху, — сказал я. — Дело было зимой в Бухенвальде. Мы были одеты в лохмотья, и каждый день сотни людей умирали от холода. По утрам нас заставляли выходить из бараков и ждать снаружи часа по два, пока в бараках не сделают уборку. Однажды я почувствовал ужасную слабость. Я был уверен, что пребывание на улице убьет меня, и спрятался в тайнике. Разумеется, я попался, и бригада уборщиков приволокла меня к одному из многочисленных подручных старшего по бараку. Ни о чем не спрашивая, тот схватил меня за горло и сказал равнодушно: «Сейчас я тебя придушу». Его ручищи сомкнулись на моем горле, а я был настолько слаб, что даже не пытался сопротивляться. «Ну, что ж, — подумал я, — все кончено». Я чувствовал, как кровь приливает к моей голове и моя голова раздувается и становится все больше и больше, так что, наверное, я похож на собственную карикатуру, на жалкого клоуна. Я был убежден, что моя голова вот-вот лопнет и разлетится на тысячу кусков, словно детский воздушный шарик. В этот момент помощник капо посмотрел на меня хорошенько, и мой вид показался ему настолько комичным, что его хватка ослабла, и он разразился хохотом. Он смеялся так долго, что позабыл о своем намерении убить меня. И вот, таким образом, я остался цел и невредим. Правда, забавно, что я обязан жизнью чувству юмора убийцы?

Я полагал, что мои слушатели уставятся на мою голову, чтобы убедиться: вернулась ли она к своим нормальным размерам, — но никто этого не сделал. Все по-прежнему молча взирали на свой чай, холодный, как лед. Прошло несколько минут, но никто не проронил ни слова. Мы не испытывали больше желания ворошить свое прошлое или слушать рассказы товарищей об их страшной жизни. В напряженном молчании мы сидели вокруг стола. Я уверен, что каждый из нас спрашивал себя чему же он в самом деле обязан жизнью? Первым заговорил Гидеон.

— Надо бы дать англичанину что-нибудь поесть, — сказал он.

— Да, — подумал я, — Гидеону тоже невесело. Он думает о Джоне Доусоне. Так и должно быть, это неизбежно.

— Не может быть, чтобы он был голоден, — сказал я громко. — Человек, приговоренный к смерти, вряд ли хочет есть. — Про себя я добавил: «И человек, осужденный убить, тоже…»

Должно быть, в моем голосе прозвучало что-то странное, так как остальные подняли головы, и я почувствовал на себе их любопытные взгляды.

— Нет, — настаивал я, — человек, осужденный на смерть, не может быть голоден.

Они не шелохнулись, а лишь сидели, окаменев. Секунды тянулись бесконечно.

— Последняя трапеза приговоренного к смерти — это шутка, — сказал я громко, — шутка самого скверного свойства, издевательство над трупом, которым он скоро станет. Неужели его волнует, что он умрет натощак?

В глазах Гада застыло изумление, но Илана сочувственно взглянула на меня, и Гидеон посмотрел на меня с участием. Иоав вовсе не глядел на меня. Его глаза были опущены, но, возможно, у него была такая манера смотреть.

— Он не знает, — заметил Гидеон.

— Не знает о чем? — спросил я, невольно повышая голос. Наверное, я хотел услышать собственный крик, пробудить свой гнев и увидеть, как он отражается в неподвижных тенях в зеркале и на стене. А может, я кричал от полного бессилия. Я не мог ничего изменить и, прежде всего, себя самого, хотя я стремился вызвать в комнате сдвиги, перестроить все Творение. Я бы превратил Святого в Психа, дал бы имя Джона Доусона Гаду, а его судьбу Давиду. Но я знал, что ничего не могу поделать. Чтобы достичь такой власти, я должен был бы стать самой смертью, а не смертью лишь одного Джона Доусона, английского капитана, который обладал не большим аппетитом, чем я.

— Как? Чего он не знает? — резко повторил я.

— Он не знает, что умрет, — сказал Гидеон грустно и задумчиво.

— Его желудок знает, — выкрикнул я. — Человек, который скоро умрет, слушает только собственный желудок. Он не обращает внимания на свое сердце или на свое прошлое, да и на ваше тоже. Он не услышит и рев урагана. Он прислушивается к своему желудку, а желудок подсказывает ему, что он умрет и что он не голоден.

Я говорил слишком быстро и слишком громко, я задыхался. Мне хотелось выбежать из комнаты, но взгляды моих друзей приковали меня к месту. Смерть запирала каждый выход, всюду были глаза.

— Я спущусь в подвал, — сказал Гидеон. — Я спрошу его, хочет ли он что-нибудь съесть.

— Не спрашивай его ни о чем, — сказал я. — Просто скажи ему, что завтра, когда на кроваво-красном горизонте взойдет солнце, он, Джон Доусон, распрощается и с жизнью, и со своим желудком. Скажи ему, что он умрет.

Все еще не сводя с меня глаз, Гидеон встал и направился к кухне и входу в подвал. У двери он помедлил.

— Я скажу ему, — сказал он с улыбкой, которая тут же исчезла. Потом он повернулся на каблуках, и я услышал, как он спускается по ступеням.

Я был благодарен ему за то, что он согласился. Он, а не я, предупредит Джона Доусона о близком конце. Я бы никогда не смог этого сделать. Легче убить человека, чем сообщить ему, что он умрет.

— Полночь, — сказал Иоав.

«Полночь, — подумал я, — час, когда мертвые встают из могил и приходят молиться в синагогу, час, когда Сам Господь оплакивает разрушение Храма, час, когда человеку нужно попытаться проникнуть в глубины своего существа и обнаружить, что Храм лежит в развалинах. Рыдающий Господь и молящиеся мертвецы».

— Бедный мальчик, — пробормотала Илана.

Она не глядела на меня, но ее слезы пытливо всматривались в мое лицо. Именно ее слезы, а не глаза, ласкали меня.

— Не говори так, Илана. Не называй меня бедным мальчиком.

У нее в глазах стояли слезы, точнее говоря, слезы заслоняли ей глаза, слезы, которые с каждой секундой тяжелели и становились все тяжелее, грозя хлынуть через края глазниц… Я испугался, что сейчас произойдет самое худшее: смуглая Илана исчезнет; она утонет в своих слезах. Мне хотелось дотронуться до ее руки и сказать: «Не плачь. Говори все, что угодно, — только не плачь».

Но она не плакала. Для того чтобы плакать, нужны глаза, а у нее не было глаз, только слезы там, где должны быть глаза.

— Бедный мальчик! — повторила она.

Тогда случилось то, что я предвидел, Илана растаяла, и вместо нее возникла Катрин. Я не понимал, зачем пришла Катрин, но, вообще-то, ее призрак не слишком удивил меня. Ее тянуло к мужчинам, но особенно она любила юных мальчиков, размышляющих о смерти. Ей нравилось говорить им о любви, а так как мужчины, идущие на смерть, в сущности, мальчишки, — она говорила им о любви. Поэтому ее присутствие в таинственной комнате казалось вполне естественным. А в комнате было что-то колдовское — она сглаживала различия, стирала границы между палачом и жертвой, между прошлым и будущим.

Я познакомился с Катрин в сорок пятом году в Париже, куда я прибыл прямо из Бухенвальда, другого таинственного места, где живые превращались в мертвых, а их будущее погружалось во мрак. Я был очень слаб и сильно истощен. Один из многочисленных комитетов по делам беженцев отправил меня на лето в лагерь, около сотни юношей и девушек проводили там каникулы. Лагерь находился в Нормандии, где утренний ветерок шелестел точно так же, как в Палестине.

Не зная французского, я не мог общаться с другими ребятами. Я ел и загорал вместе с ними, но ни с кем не разговаривал. Катрин оказалась единственным человеком, немного понимающим по-немецки, и мы случайно разговорились. Иногда она подходила ко мне в столовой и спрашивала, крепко ли я спал, понравился ли мне обед и хорошо ли я провел день.

Ей было лет двадцать шесть — двадцать семь. Небольшого роста, хрупкая, почти прозрачная; у нее были шелковистые, светлые, загоревшие на солнце волосы и синие мечтательные глаза, не знающие слез. Благодаря тонким чертам, ее худое лицо не казалось костлявым. Она была первой женщиной, которую я увидел вблизи. Раньше, то есть до войны, я не смотрел на женщин. В школу и синагогу я шел вдоль стен, глядя себе под ноги. Я знал, что женщины существуют, и понимал зачем, но не придавал значения тому, что у них есть тела, груди, ноги, руки и губы, прикосновение которых заставляет колотиться сердце мужчины. Все это открыла мне Катрин.

Лагерь стоял на краю леса, и после ужина я бродил там в полном одиночестве, беседуя с шепчущим ветром и вглядываясь в темнеющую голубизну неба. Мне нравилось быть одному.

Однажды вечером Катрин спросила, можно ли ей пойти со мной. Я был слишком застенчив и не мог не согласиться. Полчаса, час мы брели в полной тишине. Вначале молчание тяготило меня, но потом, к моему удивлению, я начал им наслаждаться. Молчание двоих глубже, чем молчание одного. Невольно я заговорил.

— Взгляни, как открывается небо, — сказал я.

Она запрокинула голову и посмотрела в вышину. Именно в этот миг небо начало открываться. Сначала медленно, словно сметенные невидимым ветром, звезды уходили в сторону от зенита, одна вправо, другая влево, пока посреди небес не образовалось пустое пространство; ослепительно синее, оно постепенно приобретало глубину и очертания.

— Смотри внимательно, — сказал я, — там ничего нет.

Стоя у меня за спиной, Катрин молча смотрела вверх.

— Хватит, — сказал я, — пойдем дальше.

Пока мы шли, я рассказал ей легенду о том, почему открывается небо. Когда я был маленьким, старый учитель говорил мне, что иногда по ночам небо открывается, чтобы пропустить молитвы несчастных детей. Одной такой ночью мальчик, у которого умирал отец, сказал Богу: «Боже, я еще слишком мал и не умею молиться. Но прошу Тебя, исцели моего больного отца». Господь выполнил его просьбу, но сам мальчик превратился в молитву и был взят на небо. Учитель говорил, что с тех пор Господь временами является нам в обличье ребенка.

— Вот почему я люблю смотреть в небеса именно в этот момент, — сказал я Катрин. — Я надеюсь увидеть ребенка. Но ты сама видела — там ничего нет. Ребенок был только в сказке.

Тогда, впервые за весь вечер, Катрин заговорила.

— Бедный мальчик! — воскликнула она, — бедный мальчик!

«Она имеет в виду мальчика из сказки», — подумал я. Мне нравилось, что она способна сострадать.

После этого Катрин часто ходила гулять со мной. Она расспрашивала меня о моем детстве и о совсем недавнем прошлом, но я не всегда отвечал ей. Однажды вечером она спросила меня, почему я держусь в стороне от остальных юношей и девушек в лагере.

— Потому что я не понимаю их языка, — сказал я.

— Некоторые девушки понимают по-немецки.

— Но мне не о чем с ними говорить.

— А ты не должен им ничего говорить, — медленно проговорила она, улыбаясь. — Тебе нужно только любить их.

Я не понимал, куда она клонит, и не спрашивал этого. Она улыбнулась еще шире и заговорила о любви. Слушать ее было легко и приятно. Любовь, мол, то-то и то-то; человек рожден для любви; он живет по-настоящему только рядом с любимой женщиной или с той, которую полюбит. Я ответил, что ничего не знаю о любви, не уверен в ее существовании и в том, что она вообще нужна.

— Я докажу тебе это, — сказала Катрин.

На следующий вечер, когда Катрин шла слева от меня по тропинке, усыпанной листьями, она взяла меня под руку. Вначале мне показалось, что она хочет опереться на меня, но на самом деле ей хотелось, чтобы я ощутил тепло ее тела. Потом она заявила, что устала и неплохо бы посидеть на траве под деревом. Едва мы присели, как она начала гладить мне лицо и волосы. Затем она несколько раз поцеловала меня; сперва ее губы касались моих, а потом ее язык обжег мне рот изнутри. Несколько вечеров подряд мы возвращались на это место, и она говорила мне о любви, желании и тайнах сердца. Она брала меня за руку и водила ею по своим грудям и бедрам, и я узнал, что у женщин есть груди, бедра и руки, от прикосновения которых сердце мужчины бешено стучит, а кровь обращается в огонь.

И вот наступил последний вечер. Мой отдых закончился, и назавтра я должен был возвращаться в Париж. Поужинав, мы сразу пошли в лес, чтобы посидеть напоследок под деревом. Мне было грустно и одиноко, и Катрин молча держала меня за руку. Ночь была ясная и тихая. Временами ветер, словно теплое дыхание, играл на наших лицах. Было, наверное, час или два ночи, когда Катрин нарушила молчание и, повернув ко мне печальное лицо, сказала:

— А теперь иди ко мне.

От этих слов я затрепетал. Мне предстояло впервые узнать любовь. Она была первой и единственной женщиной на земле. Я не знал, что говорить и что делать, я боялся сказать что нибудь не то или сделать какой-то неуместный жест. Оробев, я предоставил инициативу ей. Лицо ее неожиданно посерьезнело, и она начала раздеваться. Она сняла блузку, и при свете звезд я увидел ее груди, белые, как слоновая кость. Потом она сбросила остальную одежду и предстала передо мною совершенно нагая.

— Сними рубашку, — велела она.

Я оцепенел. Кровь в моих жилах текла, как расплывшийся свинец, руки и ноги не повиновались мне. Я мог только разглядывать ее с головы до ног, всматриваясь в плавный подъем ее грудей и ложбинку между ними. Призыв, исходивший от ее распростертого обнаженного тела, зачаровывал меня.

— Сними рубашку, — повторила она.

Я не шевельнулся, и она начала раздевать меня. Осторожно она стянула с меня рубашку и шорты, затем снова легла на траву и сказала:

— Возьми меня.

Я встал на колени. Я долго смотрел на нее, потом начал целовать ее тело. Не говоря ни слова, она трепала мои волосы.

— Катрин, — сказал я, — сперва я должен сказать тебе одну вещь.

На ее лице отразились боль и смущение, и боль прозвучала в шепоте ветра под кронами деревьев.

— Нет, нет! — закричала она, — не говори мне ничего. Бери меня, только молчи.

Не обращая внимания на ее протест, я твердил свое:

— Катрин, сперва я должен сказать…

— Нет, нет, нет! — умоляла она, — не говори ничего. Успокойся. Бери меня скорее, только молчи.

— Мне нужно тебе сказать, — настаивал я, — что ты оказалась права. Я люблю тебя, Катрин… Я люблю тебя.

Она разрыдалась, повторяя снова и снова:

— Бедный мальчик! Бедный мальчик!

Я подобрал рубашку, шорты и бросился бежать. Теперь я все понял. Она имела в виду не маленького мальчика в небесах, а меня. Она говорила со мной о любви, потому что знала — это я маленький мальчик, который стал молитвой и был унесен на Небо. Она понимала, что я умер и вернулся на землю, мертвый. Вот почему она говорила мне о любви и хотела, чтобы я был с ней. Мне все стало совершенно ясно. Ей нравилась близость с юными мальчиками, мечтавшими умереть; ей доставляло удовольствие общество тех, кто был одержим смертью. Конечно же, ее появление этой ночью в Палестине не удивило меня.

— Бедный мальчик! — повторила Илана в последний раз очень спокойным голосом. И глубокий вздох вырвался из ее груди, теперь она могла дать волю слезам, и они были готовы литься и литься до окончания века.

 

Внезапно до меня дошло, что в комнате очень душно, что я почти задыхался.

И неудивительно. Комната была явно слишком мала, чтобы одновременно вместить так много посетителей. Начиная с полуночи, все больше народу набивалось в комнату. Среди них были люди, которых я знал, кого ненавидел, любил, позабыл. Окинув комнату взглядом, я понял, что сюда пришли все, кто повлиял на меня, под чьим воздействием складывалась моя непроходящая сущность. Некоторые лица мне были знакомы, но я не мог бы с уверенностью назвать их; здесь были имена без лиц и лица без имен. И все же я знал, что в какой-то миг наши пути пересекались.

Разумеется, тут были мой отец и мать и нищий. И седой учитель. Английские солдаты из конвоя, который мы подстерегли у Гедеры, тоже пришли сюда. А вокруг них стояли мои друзья, братья и товарищи. Кое-кого из них я помнил с детства, других видел в Бухенвальде и Аушвице. Они страдали, надеялись и погибали. Рядом с моим отцом стоял мальчик, удивительно похожий на меня, такого, каким я был до концлагерей, до войны, до всего. Отец улыбнулся ему, и ребенок подхватил улыбку и ласково взглянул на меня поверх множества голов, разделявших нас.

Теперь я понял, почему в комнате так душно. Она была слишком мала, чтобы вместить столько людей. Я протолкался сквозь толпу, подошел к маленькому мальчику и поблагодарил его за улыбку. Я хотел спросить его, почему все эти люди собрались в комнате, но тут же сообразил, что это будет невежливо по отношению к моему отцу. Раз уж он здесь, мне следует спрашивать у него.

— Папа, почему здесь все эти люди?

Мама стояла позади него, она была очень бледна, и ее губы неустанно бормотали: «Бедный маленький мальчик, бедный маленький мальчик!»

— Папа, — повторил я, — ответь мне. Что вы все здесь делаете?

Его огромные глаза, в которых я столько раз видел открывающееся небо, глядели на меня, но он не отвечал. Обернувшись назад, я лицом к лицу столкнулся с рабби, его борода поседела еще больше.

— Учитель, — спросил я, — что привело всех этих людей сюда сегодня ночью?

Позади меня слышался мамин шепот: «Бедный маленький мальчик, мой бедный маленький мальчик».

— Умоляю вас, учитель, — повторил я, ответьте же мне.

Но и он не отвечал. Казалось, он даже не слышал моего вопроса, а его молчание начинало пугать меня. Сколько я помнил его, он всегда приходил мне на помощь в трудную минуту. Тогда его молчание было ободряющим. Сейчас я попытался заглянуть ему в глаза, но увидел лишь два огненных шара, два солнца, которые опалили мне лицо. Я отошел от него и, переходя от одного гостя к другому, пытался добиться ответа на свой вопрос, но мое обращение поражало их немотой. Наконец, я подошел к нищему, голова и плечи которого возвышались над толпой. Совершенно неожиданно он заговорил со мной.

— Это ночь множества лиц, — промолвил он.

Мне было тоскливо, я чувствовал себя измученным.

— Да, — сказал я устало, — это ночь множества лиц, и я хотел бы понять, почему. Если ты тот, за кого я тебя принимаю, объясни мне, что означают эти видения, почему они немы, зачем они здесь. Объясни мне, умоляю тебя, я не могу этого больше вынести.

Он взял меня за руку и, тихо пожав ее, сказал:

— Видишь вон того мальчугана? — и указал на мальчика, который был похож на меня, такого, каким я был когда-то.

— Да, вижу, — ответил я.

— Он ответит на все твои вопросы, — сказал нищий. — Пойди, поговори с ним.

Теперь я был совершенно уверен, что он не простой нищий. И снова я протискивался сквозь толпу призраков, пока, задыхаясь от усталости, не пробрался к пареньку.

— Скажи мне, — сказал я с мольбой в голосе, — что ты здесь делаешь? Ты и все остальные?

Он широко раскрыл глаза от удивления.

— Как, ты не знаешь? — спросил он.

Я признался, что не знаю.

— Разве завтра не должен умереть человек?

— Да, — ответил я, — завтра на рассвете.

— Убить же его должен ты?

— Да, это так, мне приказали казнить его.

— И ты все еще не понимаешь?

— Нет.

— Но это же очень просто! — воскликнул он. — Мы здесь, чтобы присутствовать при казни. Мы хотим посмотреть, как ты с ней справишься. Мы хотим увидеть, как ты станешь убийцей. Это же совершенно естественно, правда?

— Почему естественно? Что вам за дело до убийства Джона Доусона?

— Ты — общий итог всего того, чем были мы, — сказал паренек, похожий на меня в прошлом. — В какой-то мере это мы казним Джона Доусона. Ведь без нас ты не сможешь этого сделать. Ну, теперь ты понял?

Я начинал понимать. В такой абсолютный поступок, как убийство, вовлекается не только убийца, но и все те, кто создавал его личность. Убивая человека, я делал их убийцами.

— Ну, — повторил мальчик, — понял?

— Да, понял, — ответил а.

— Бедный мальчик, бедный мальчик! — шептала моя мама, ее губы стали такими же серыми, как седина старого учителя.

— Он голоден, — неожиданно произнес голос Гидеона.

Я не слышал, как он поднимался вверх по ступеням. Святые ведут себя на удивление тихо. Они ходят, едят, молятся — и все это совершенно бесшумно.

— Не может быть, — возразил я.

Он не мог проголодаться. Он должен умереть, а человек, который должен умереть, не может проголодаться.

— Он сам так сказал, — настаивал Гидеон, тень волнения прозвучала в его голосе.

Все уставились на него. Илана перестала плакать, Иоав оторвался от созерцания своих ногтей, и Гад устало взглянул в мою сторону. Казалось, что призраки тоже чего-то ждут от меня, быть может, знака или крика.

— Он знает? — спросил я Гидеона.

— Да, он знает. — Через секунду он добавил: «Я сказал ему».

— Как он реагировал?

Мне было важно знать его реакцию. Сразила ли его эта весть? Сохранил ли он хладнокровие или кричал о своей невиновности?

— Он улыбнулся, — ответил Гидеон. — Он сказал, что уже знает. Его желудок сообщил ему.

— И он сказал, что проголодался?

Руки Гидеона подергивались, и он спрятал их за спину.

— Да, именно так он и сказал. Он сказал, что хочет есть и имеет право на приличную последнюю трапезу.

Гад рассмеялся, но смех его прозвучал неискренне.

— Типичный англичанин, — заметил он. — Держится молодцом.

Его реплика повисла в воздухе над нашими головами. Казалось, никто ее не расслышал. Отец сурово посмотрел на меня, как бы говоря: «Человек скоро умрет, и он голоден».

— Очень может быть, — сказал Гад, — у англичан железное пищеварение.

И на это его замечание никто не обратил внимания. Внезапно я почувствовал болезненный спазм в желудке. Я целый день ничего не ел. Илана встала и пошла на кухню.

— Я приготовлю ему что-нибудь поесть, — объявила она.

Мне было слышно, как она ходит по кухне, нарезает буханку хлеба, открывает ледник, начинает готовить кофе. Через несколько минут она вернулась с чашкой кофе в одной руке и с тарелкой в другой.

— Это все, что я смогла найти, — сказала она. — Бутерброд с сыром и немного черного кофе. Сахару нет… Небогатая трапеза, но ничего лучшего я предложить не могу. — Помолчав несколько секунд, она спросила:

— Кто отнесет это вниз?

Мальчик, стоявший рядом с моим отцом, строго посмотрел на меня. Казалось, его взгляд говорил:

— Иди. Отнеси ему еду. Он голоден, ты же знаешь.

— Нет, — ответил я, — только не я. Я не хочу его видеть. И, кроме того, я не хочу видеть, как он ест. Мне хочется потом думать о нем как о человеке, который никогда не ел.

Я хотел добавить, что у меня самого резь в желудке, но понял, что это несущественно. Вместо этого я сказал:

— Я не хочу оставаться с ним наедине. Не сейчас.

— Мы пойдем с тобой, — сказал мальчик. — Нехорошо отнимать пищу у голодного человека, ты же знаешь.

Да, я знал об этом. Я всегда кормил голодных. Нищий, ты должен помнить. Разве я не предлагал тебе хлеб? Но сегодня особая ночь. Сегодня я не могу этого сделать.

— Ты прав, — сказал мальчик, прерывая поток моих воспоминаний. — Сегодня особая ночь, и сегодня ты другой или, по крайней мере, станешь другим. Но все это не имеет никакого отношения к тому, что человек голоден и ему нужно дать поесть.

Но он же умрет завтра, — возразил я. — Какая разница, умрет он с полным желудком или с пустым?

— Пока что он еще жив, — назидательно заметил ребенок. Мой отец одобрительно кивнул, и остальные последовали его примеру.

Все эти головы, кивавшие, словно вершины черных деревьев, заставили меня содрогнуться. Я хотел закрыть глаза, но мне стало стыдно. Я не мог закрыть глаза в присутствии моего отца.

— Ладно, — сказал я покорно, — я согласен. Я отнесу ему еду. — Будто по мановению палочки невидимого дирижера, кивающие головы замерли. — Я отнесу ему еду, — повторил я. — Но сначала скажи мне одну вещь, малыш. Мертвые тоже хотят есть?

Он явно был изумлен.

— Как ты не знаешь? — воскликнул он. — Конечно, хотят.

— А мы должны их кормить?

— И ты еще спрашиваешь? Разумеется, вы должны их кормить. Только это трудно…

— Трудно… трудно… трудно… — отозвались призраки хором.

Мальчик взглянул на меня и улыбнулся.

— Я открою тебе одну тайну, — шепнул он. — Ты же знаешь, что в полночь мертвые встают из своих могил?

Я сказал ему, что знаю; мне говорили.

— А тебе говорили, что с кладбища они приходят в синагогу?

Да, об этом мне тоже рассказывали.

— Ну вот, все правильно, — сказал мальчик. Он помолчал немного, чтобы подчеркнуть значение следующих слов, и продолжал таким тихим голосом, что если бы он не звучал внутри меня, я бы никогда его не расслышал.

— Ну вот, все правильно. Каждую ночь они собираются в синагоге. Но совсем не затем, зачем ты думаешь. Они приходят не молиться, а поесть.

Все в комнате — стены, стулья, головы — закружилось вокруг меня, словно бы пустилось в пляс в некоем изначально предопределенном ритме, не вызывая ни малейшего колебания воздуха и не касаясь земли. Я стоял в центре множества кругов. Мне хотелось закрыть глаза и заткнуть уши, но мой отец был здесь, и мама, и учитель, и нищий, и мальчик. Пока все, кто создавал меня, были рядом, я не смел закрыть глаза и заткнуть уши.

— Дай мне еду, — сказал я Илане, — я отнесу ему.

Танцоры замерли на своих местах, как будто я был дирижером, а мои слова — жезлом. Я шагнул навстречу Илане, которая все еще стояла в дверях кухни. Внезапно Гад бросился к ней и опередил меня.

— Это сделаю я, — сказал он.

Почти грубо он выхватил из рук Иланы чашку и тарелку и устремился вниз по лестнице.

Иоав взглянул на часы:

— Третий час.

— Всего-навсего? — удивилась Илана. — Какая долгая ночь, самая долгая в моей жизни.

— Да, очень долгая, — согласился Иоав.

Илана закусила губу.

— Иногда мне кажется, что ей не будет конца, что она будет длиться вечно. Она подобна дождю. Здесь дождь, как и все остальное, наводит на мысли о бесконечности и вечности. Я говорю себе: дождь идет сегодня, и он будет идти завтра, и послезавтра, и на следующей неделе, и сто лет спустя. Теперь я говорю: наступила ночь, и ночь будет завтра и послезавтра, и через неделю, и через сто лет.

Она внезапно умолкла, достала из-за рукава платок и вытерла испарину со лба.

— Странно, почему здесь так душно, — сказала она, — тем более, что уже очень поздно.

— Под утро станет прохладнее, — пообещал Иоав.

— Надеюсь, — вздохнула Илана. — В котором часу встает солнце?

— Около пяти.

— А сколько сейчас времени?

— Двадцать минут третьего, — ответил Иоав, еще раз взглянув на часы.

— Тебе не жарко, Элиша? — спросила Илана.

— Да, мне жарко, — ответил я.

Илана вернулась на свое место у стола. Я подошел к окну и выглянул наружу. Город казался далеким и нереальным. Погруженный в дрему, он порождал тревожные сны, которые положат начало завтрашним снам. А в этих снах, в свою очередь, возникнут новые герои, они будут жить до утра, готовясь умереть на рассвете, умереть и принести смерть.

— Да, мне жарко, Илана, — сказал я. — И очень душно.

Не знаю, сколько времени я простоял, обливаясь потом, у открытого окна, прежде чем теплая, чуть вздрагивающая, ободряющая рука легла мне на плечо. Это была Илана.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— Я думаю о ночи, — сказал я. Всегда одно и то же…

— И о Джоне Доусоне?

— Да, о Джоне Доусоне.

Где-то в городе свет вспыхнул в окне и тут же погас. Наверняка мужчина взглянул на часы или мать встала, желая убедиться, что ее ребенок улыбается во сне.

— Но тебе не хочется его видеть, — сказала Илана.

— Я не хочу его видеть.

Я подумал, что когда-нибудь мой сын скажет мне: «Ты вдруг помрачнел. Что случилось?» — «Просто мне привиделся английский капитан по имени Джон Доусон, он предстал предо мной таким, каким был в момент своей смерти…» Наверное, мне бы следовало надеть ему на лицо маску; маску легче убить и позабыть.

— Ты боишься? — спросила Илана.

— Да.

Мне хотелось объяснить ей, что сам по себе страх — сущий пустяк. Страх — это только цвет, фон, ландшафт, и суть не в нем. Страх ни для жертвы, ни для палача не имеет никакого значения. Важно то, что каждый из них играет возложенную на него роль. Обе роли создают для человека экстремальную ситуацию. Трагедия заключается в предопределенности.

— Ты, Элиша, ты боишься?

Я понял, почему она спрашивает. Ты, Элиша, прошедший Аушвиц и Бухенвальд? Ты, который столько раз видел, как умирает Бог? Ты боишься?

— И все-таки я боюсь, Илана, — повторил я.

Она отлично понимала, что суть дела не в страхе. Подобно смерти, страх — это всего лишь фон, налет местного колорита.

— Что же тебя пугает?

Ее теплая, живая рука все еще лежала у меня на плече; я ощущал прикосновение ее груди, чувствовал ее дыхание на своей шее. Блузка Иланы взмокла от пота, лицо выражало недоумение. «Она не понимает», — подумал я.

— Я боюсь, что он меня рассмешит, — сказал я. — Видишь ли, Илана, он вполне способен раздуть свою голову, чтобы она лопнула и разлетелась на тысячи осколков, просто для того, чтобы меня рассмешить. Вот это меня и пугает.

Но она по-прежнему не понимала. Она вытащила из-за рукава платок, обтерла мне шею и виски. Затем она легонько поцеловала меня в лоб и сказала:

— Ты напрасно так терзаешь себя, Элиша. Заложники — не клоуны, в них нет ничего смешного.

Бедная Илана! Ее голос был чист, как правда, и печален, как чистота. Но она не понимала. Внешний облик явлений вводил ее в заблуждение, и она не видела того, что скрывалось за ними.

— Может быть, ты и права, — сказал я покорно. — Мы заставляем их смеяться. Они смеются когда мертвы.

Она гладила меня по лицу, шее и волосам, и я по-прежнему чувствовал, как ее грудь прижимается к моему телу. Потом она заговорила печально, но настойчиво, как будто обращалась к больному ребенку.

— Ты напрасно так терзаешь себя, милый, — повторила она несколько раз подряд. По крайней мере, она больше не называла меня «бедным мальчиком», и я был ей за это благодарен.

— Перестань. Ты молод и умен, и ты уже достаточно намучился. Скоро все кончится. Англичане уйдут, и мы выйдем из подполья и начнем вести простую нормальную жизнь. Ты женишься, у вас будут дети. Ты станешь рассказывать им сказки и смешить их. Ты будешь счастлив, оттого что они счастливы, а они будут счастливы, я тебе обещаю. С таким отцом, как ты, не может быть по-другому. Ты позабудешь эту ночь, эту комнату, меня и все остальное.

Произнося «все остальное», она описала широкий полукруг рукой. Я вспомнил мою мать. Она говорила так же выразительно и употребляла почти те же слова. Я очень любил маму. Лет до девяти-десяти она каждый вечер укладывала меня спать, напевая колыбельные и рассказывая сказки. «Около твоей кроватки стоит козочка, — говаривала она, — золотая козочка. Куда бы ты ни пошел, козочка будет указывать тебе путь и оберегать тебя. Даже когда ты вырастешь и очень разбогатеешь, когда ты узнаешь все, что только можно узнать, и у тебя будет все, что душа пожелает, козочка останется с тобой».

— Ты говоришь совсем, как моя мама, Илана, — сказал я.

У моей мамы тоже был мелодичный голос, даже мелодичнее, чем у Иланы. Подобно голосу Бога, он рассеивал хаос и вызывал видение будущего, которое могло бы стать моим, и козочка хранила бы меня, козочка, которую я потерял по дороге в Бухенвальд.

— Если человек говорит о своей маме, — сказала Илана, — значит, ему больно.

— Нет, Илана, — ответил я, — в эту минуту больно ей.

Ласкающая рука Иланы стала легче, она гладила меня словно издалека. Илана начинала понимать. Тень прошла по ее лицу. Несколько минут она молчала, потом мы вместе разглядывали ту руку, которую ночь протягивала нам через окно. — Война похожа на ночь, — сказала Илана. — Она покрывает все.

Да, она начинала понимать. Я едва ощущал прикосновение ее пальцев к моей шее.

— Мы говорим, что наша война — священная, — продолжала она, — что мы боремся против чего-то и за что-то, против англичан и за независимую Палестину. Так мы говорим. Но это слова, и они должны лишь придать смысл нашим действиям. А наши действия, если взглянуть на их истинную примитивную суть, пахнут кровью и окрашены кровью. Мы говорим — это война, мы должны убивать. Одни, вроде тебя, убивают руками, а другие, вреде меня, убивают своим голосом. Каждый по-своему. А что нам еще остается делать? У войны свои законы, и, отрицая их, мы отрицаем ее цель и преподносим врагу победу на серебряном блюде. Это для нас неприемлемо. Нам нужна победа, победа в войне, чтобы выжить, чтобы удержаться на поверхности времени.

Она говорила, не повышая голоса, словно напевая колыбельную или рассказывая сказочку на ночь. В ее интонации не было ни страсти, ни отчаяния, ни даже особого интереса.

Вообще-то, она была совершенно права. Мы воевали; у нас был идеал, была цель — и был враг, который стоял на нашем пути. Врага надо уничтожить. Но как? Любыми средствами, которые в нашем распоряжении. Мы прибегали к различным средствам, но сами по себе они не имели значения и быстро забывались. Цель, результат — вот что останется навсегда.

Наверное, Илана была права, уверяя меня, что когда-нибудь я позабуду эту ночь. Но мертвые не забывают, они будут помнить. Для них я навеки заклеймен, как убийца. Не существует тысячи способов стать убийцей; человек либо убийца, либо нет. Нельзя сказать — я убью только десять или только двадцать шесть человек; я буду убивать только пять минут или всего один день. Убивший хотя бы одного человека — убийца до конца своих дней. Он может сменить род занятий, скрыться под другой внешностью, но палач или, по крайней мере, маска палача — всегда с ним. В том-то и заключается суть дела: декорации спектакля влияют на актера. Воина сделала меня палачом, и я останусь палачом даже после смены декораций, когда буду играть в другой пьесе и на другой сцене.

— Я не хочу быть убийцей, — сказал я, едва выдавив это слово и сразу отталкивая его.

— А кто хочет? — ответила Илана.

Она по-прежнему гладила мою шею, но у меня откуда-то возникло ощущение, что ее пальцы ласкают не мою шею, не мои волосы. Благороднейшая в мире женщина не решится прикоснуться к коже убийцы, к коже человека, который всю жизнь будет носить ярлык убийцы.

Я бросил быстрый взгляд через плечо, чтобы убедиться, здесь ли остальные. Гидеон и Иоав дремали за столом, уронив головы на руки. Гидеон, казалось, и во сне молился. Гад все еще был в погребе и меня удивляло, что он до сих пор не вернулся. Что касается призраков, то они прислушивались к разговору, но, к моему удивлению, не вмешивались. Илана молчала.

— О чем ты думаешь? — прошептал я.

Она не ответила, и через несколько минут я снова спросил ее. Она по-прежнему не отвечала. Мы оба умолкли. А позади меня стояла толпа, толпа молчаливых изваяний, их тени поглощали свет и превращали его во что-то печальное, траурное, враждебное. Толпа молчала. Их молчание, собранное воедино, наполняло меня ужасом. Молчание призраков отличалось от моего, оно было каменным, холодным, враждебным, неспособным к переменам.

Когда я был маленьким, я боялся мертвецов и кладбища, их сумрачного царства. Молчание, которым они окружали себя, страшило меня. Я знал, что сейчас они сидят за моей спиной сомкнутыми рядами, словно пытаясь согреться, и что они сели судить меня. В их ледяном мире мертвым остается только судить, а поскольку они не ощущают разницы между прошлым и будущим, они судят беспощадно. Они осуждают не словами и не жестами, но самим своим существованием. Они сидели за моей спиной, чтобы судить меня; я чувствовал, как они безмолвно осуждают мое молчание. Мне хотелось обернуться, но сама мысль об этом наводила на меня страх. «Скоро Гад вернется из погреба, — подумал я, — а там наступит и моя очередь спуститься вниз. Придет рассвет, и в лучах солнца вся эта толпа растает. Пока что я постою у окна рядом с Иланой, спиной к ним».

Через минуту я передумал. Здесь находятся мои отец и мать, учитель и нищий. Я не могу все время оскорблять их, поворачиваясь к ним спиной; я должен взглянуть им в глаза. Я осторожно повернулся. Два различных света освещали комнату: один из них, белый, сиял вокруг спящих — Гидеона и Иоава, другой, черный, обволакивал призраков.

Илана, погруженная в свои мысли, быть может, — в раскаяние, стояла у окна. Я отошел от нее и начал расхаживать по комнате, то и дело останавливаясь перед знакомыми лицами, перед знакомыми печальными воспоминаниями. Я знал, что эти скорбные лица собрались, чтобы судить меня. Они были мертвы, и они были голодны. А когда мертвые голодны, они судят живых беспощадно. Они не ждут, пока дело будет доведено до конца и преступление совершится. Они судят заранее.

Только ощутив молчание мальчика, молчание, застывшее в его глазах, я решился заговорить. У него был встревоженный вид, и он казался старше, более взрослым. «Надо заговорить, — подумал я. — Они не вправе осудить меня».

Подойдя к отцу, я заметил, что его лицо печально. Отцу удалось улучить минуту перед тем, как Ангел Смерти пришел за ним. Обманув Ангела, он захватил с собой человеческую скорбь, которую испытывал при жизни.

— Папа, сказал я, — не осуждай меня. Вини Бога. Он сотворил мир, в котором справедливость порождается несправедливостью. Он устроил так что счастье дается людям вместе со слезами, что свобода всей нации и каждого отдельного человека должна быть воздвигнута на груде мертвых тел…

Я стоял перед ним, не зная, что делать со своей головой, со своими глазами, руками. Мне хотелось, чтобы мой голос вобрал в себя все мои жизненные силы. Временами мне казалось, что так оно и случилось. Я говорил довольно долго, я рассказывал отцу о том, что он, несомненно, и так знал, ведь он сам меня этому учил. И если я теперь повторял все сначала, то лишь затем, чтобы показать ему, что я ничего не забыл.

— Не осуждай меня, папа, — умолял я его, дрожа в отчаянии. — Вини Бога. Он первопричина, источник движения; он задумал людей и все явления такими, какие они есть. Ты мертв, отец, а только мертвые могут осудить Бога.

Но он не отзывался. На его изможденном небритом лице запечатлелась скорбь, и в скорби этой было теперь больше человеческого, чем раньше. Я отошел от отца и приблизился к маме, стоявшей справа от него, но я не мог заговорить с ней, слишком сильная боль терзала меня. Казалось, я слышу ее бормотания: «Бедный мальчик, бедный мальчик», — и к моим глазам подступили слезы. Все-таки я сказал ей, что я не убийца, что она родила не убийцу, а солдата, борца за свободу, идеалиста, который пожертвовал для своего народа душевным покоем, сокровищем, более драгоценным, чем сама жизнь. Он отдал его за право своего народа на дневной свет, на радость, на детский смех. Это все, что я мог сказать ей прерывающимся, дрожащим от рыданий голосом.

Но и она не отвечала мне, я отошел от нее и направился к моему старому учителю; смерть изменила его меньше, чем всех остальных. При жизни он был почти такой же, как сейчас; иногда мы говорили, что он не от мира сего, и теперь эти слова сбылись.

— Я не предавал тебя, — сказал я, как будто все уже было кончено. — Отказавшись выполнить приказ, я предал бы моих живых друзей. А у живых больше прав на нас, чем у мертвых, ты сам мне об этом говорил. «И выберешь жизнь», — сказано в Писании. Я посвятил себя делу живых, а это не предательство.

Рядом с ним стоял Иерахмиэль, мой друг и брат. Иерахмиэль, сын извозчика, у него были руки рабочего и душа святого. Мы оба были любимыми учениками нашего учителя; каждый вечер он изучал с нами тайны Кабалы. Я не знал, что Иерахмиэль тоже мертв. Я понял это, только увидев его в толпе рядом с учителем, он стоял, почтительно отступив чуть назад от него.

— Иерахмиэль, брат мой, — сказал я, — …помнишь?..

Вдвоем с ним мы лелеяли несбыточные мечты. Согласно Кабале, если душа человека достаточно чиста, а любовь глубока, то он может привести на землю Мессию. Мы с Иерахмиэлем решили попытаться. Разумеется, мы знали об опасности: нельзя безнаказанно торопить руку Бога. Люди постарше и мудрее нас безуспешно пытались вырвать Мессию из оков будущего; не достигнув цели, они теряли веру, разум и даже жизнь. Все это было известно Иерахмиэлю и мне, но мы решили осуществить наш замысел, невзирая на препятствия, ожидавшие нас. Мы поклялись не разлучаться, что бы ни случилось. Если один из нас погибнет, другой пойдет дальше. И мы готовились проникнуть в бездну. Мы очищали наши души и тела, днем мы постились, а по ночам возносили молитвы. Чтобы не осквернить свои уста и дар речи, мы разговаривали как можно меньше, а в Шабат хранили полное молчание.

Возможно, нам удалось бы добиться успеха. Но началась война, и нас изгнали из дому. В последний раз я видел Иерахмиэля, когда он шагал в длинной колонне евреев, депортируемых в Германию. Неделю спустя в Германию отправили и меня. Иерахмиэль попал в один лагерь, я — в другой. Часто я размышлял над тем, продолжает ли он свои усилия в одиночку. Теперь я понял: он продолжал, и он был мертв.

— Иерахмиэль, — сказал я, — Иерахмиэль, брат мой, вспомни…

Что-то в нем изменилось: его руки. Теперь это были руки святого.

— Мои товарищи по движению тоже пытаются подтолкнуть руку Бога, — сказал я. — Вы, мертвые, должны помогать нам, а не препятствовать.

Но Иерахмиэль молчал, молчали и его руки. И где-то в бездне времени молчал Мессия. Оставив Иерахмиэля, я подошел к маленькому мальчику, которым был когда-то.

— И ты тоже осуждаешь меня? — спросил я. — Среди всех людей ты последний имеешь право на это. Тебе повезло: ты умер молодым. Оставшись в живых, ты бы очутился на моем месте.

Тогда мальчик заговорил. Тревога и тоска слышались в его голосе.

— Я не осуждаю тебя, — сказал он. — Мы собрались здесь не для того, чтобы судить. Мы пришли только потому, что ты здесь. Мы повсюду следуем за тобой, мы присутствуем при всех твоих делах. Если ты возводишь глаза к небесам, мы смотрим вместе с тобой. Если ты гладишь по голове голодного ребенка, тысяча рук ложится на его голову. Когда ты протягиваешь нищему кусок хлеба, то это мы даем ему почувствовать вкус рая, который умеют ценить только бедняки. Почему мы молчим? Потому что мы не только живем в молчании, но оно составляет суть нашего бытия. Мы и есть молчание. А твое молчание принадлежит нам. Ты несешь нас с собой. Иногда ты можешь нас увидеть, но обычно мы остаемся невидимыми. Когда ты видишь нас, тебе кажется, что мы пришли судить тебя. Но ты ошибаешься. Тебя судит твое молчание.

Внезапно моей руки коснулась рука нищего. Я обернулся и увидел, что он стоит у меня за спиной. Я знал, что он вовсе не Ангел Смерти, а пророк Элиягу.

— Я слышу шаги Гада, — сказал нищий. — Он поднимается вверх по лестнице.

— Я слышу шаги Гада, — сказала Илана. — Он поднимается вверх по лестнице.

Не спеша, безучастно глядя перед собой, Гад вошел в комнату. Илана бросилась ему навстречу и поцеловала его в губы, но он мягко отстранил ее.

— Ты так долго пробыл внизу, — сказала она. — Что тебя задержало?

Жестокая, печальная усмешка исказила лицо Гада.

— Ничего, — ответил он. — Я смотрел, как он ел.

— Он ел? — изумленно спросил я. — Ты хочешь сказать, что он мог есть?

— Да, он ел, — сказал Гад, — и с неплохим аппетитом.

Я ничего не понимал.

— Что? — воскликнул я, — он еще и был голоден?

— Я не говорил, что он голоден, — возразил Гад. — Я сказал, что он ел с неплохим аппетитом.

— Так он не был голоден, — настаивал я.

Лицо Гада потемнело.

— Да, он не был голоден.

— Тогда зачем же он ел?

— Не знаю, — ответил Гад раздраженно. — Наверное, затем, чтобы показать мне, что он может есть даже тогда, когда не голоден.

Илана всматривалась в его лицо. Она пыталась поймать его взгляд, но Гад отводил глаза.

— А что ты делал после этого? — с трудом выговорила она.

— После чего? — отрывисто спросил Гад.

— После того, как он кончил есть.

Гад пожал плечами.

— Ничего, — сказал он.

— Как это, ничего?

— Ничего, он рассказывал мне истории.

Илана тряхнула его за руку.

— Истории? Что за истории?

Гад покорно вздохнул.

— Истории как истории, — повторил он. Ему явно надоело отвечать на вопросы, казавшиеся ему нелепыми.

Мне хотелось спросить Гада, смеялся ли он, удалось ли заложнику рассмешить его. Но я удержался. Ответ наверняка был бы абсурдным.

Возвращение Гада пробудило Гидеона и Иоава от сна. С помятыми лицами они озирались вокруг, как бы желая убедиться, что они больше не спят. Подавляя зевок, Иоав спросил Гада, который час.

— Четыре часа, — ответил Гад, взглянув на часы.

— Так поздно? Никогда бы не подумал.

Гад поманил меня к себе.

— Скоро рассветет, — заметил он.

— Вижу.

— Ты знаешь, что ты должен сделать?

— Да, знаю.

Он вынул из кармана пистолет и протянул его мне. Я растерялся.

— Бери, — сказал Гад.

Пистолет был черным и почти новеньким. Я страшился даже притронуться к нем, ибо он должен был провести границу между тем, чем я был раньше, и тем, чем мне предстояло стать.

— Ну, чего ты ждешь? — нетерпеливо спросил Гад. — Бери же.

Я протянул руку и взял пистолет. Я долго рассматривал его, как будто не знал, для чего он предназначен. Наконец, я засунул его в карман брюк.

— Я хочу спросить тебя одну вещь, — сказал я Гаду.

— Давай.

— Он рассмешил тебя?

Гад холодно посмотрел на меня, словно не понял мой вопрос или не считал нужным отвечать на него. Его брови озабочено нахмурились.

— Джон Доусон рассмешил тебя? — повторил я.

Гад сверлил меня взглядом; я чувствовал, как его взгляд проникает мне в голову и выходит с обратной стороны. Должно быть, его удивляло то, что происходило у меня в душе. Он не понимал, зачем я пристаю к нему с этим пустяковым вопросом и почему не похоже, чтобы я испытывал страдания.

Ему казалось странным, что на лице моем нет маски, прячущей страдание или скрывающей то, что я вовсе не страдаю.

Его собственная маска незаметно трескалась. Он изо всех сил пытался следить за выражением своих глаз, но рот оставался без надзора, и именно там проступала трещина. Его верхняя губа выдавала горечь и гнев.

— Как же ты удержался? — спросил я с притворным восхищением — Разве истории были не смешными?

Гад издал странный звук, отдаленно напоминающий смех. В наступившей тишине печальная гримаса, которую оставила на его губах невидимая рука, стала еще заметнее.

— Нет, почему же, истории были забавные, очень даже забавные. Но мне было не смешно.

Он вытащил из кармана рубашки сигарету, закурил, сделал несколько затяжек и, не дожидаясь моих новых вопросов, добавил:

— Просто я думал о Давиде.

Я решил, что тоже буду думать о Давиде. Он защитит меня. Джон Доусон, наверное, попробует рассмешить меня, но я не засмеюсь. Давид придет мне на помощь.

— Поздновато, — заметил Иоав, подавляя очередной зевок.

Ночь все еще глядела на нас, но она явно готовилась уйти. Внезапно я принял решение.

— Я пошел вниз, — сказал я.

— Уже? — спросил Гад. В его голосе появились признаки волнения, а может, даже любопытства.

— У тебя еще уйма времени. Почти час…

Я сказал, что хочу спуститься заранее, чтобы увидеть этого парня, поговорить с ним, познакомиться. Я буду трусом, если убью совершенно неизвестного мне человека. Это на войне стреляешь не в людей, а в ночь, и раненные ночные тени кричат от боли, а их крики так похожи на человеческие. Стреляешь в темноту и никогда не знаешь, убил ли ты врага и, если убил, то которого. Казнив незнакомца, я сделаю то же самое. Если я увижу только, как он умирает, мне покажется, будто я стрелял в труп.

Так я объяснял свое решение. Возможно, дело обстояло несколько иначе. Сейчас мне кажется, что мною двигало любопытство. Я никогда раньше не видел заложника. Мне хотелось взглянуть на заложника, приговоренного к смерти и рассказывающего забавные истории. Любопытство или бравада. Наверное, и то, и другое.

— Хочешь, я пойду с тобой? — спросил Гад. Прядь волос спадала ему на лоб, но он откидывал ее в сторону.

— Нет, Гад, — ответил я, — я хочу побыть с ним наедине.

Гад улыбнулся. Как командир он гордился своим подчиненным, и гордость его проявлялась в улыбке. Он дружески положил мне руку на плечо.

— Ты никого не хочешь взять с собой? — спросил нищий.

— Нет, — повторил я, — лучше я сам.

Его глаза были бесконечно добры.

— Ты не сможешь обойтись без них, — сказал он, кивнув головой в сторону толпы, стоявшей позади нас.

— Они могут прийти потом, — уступил я.

Нищий взял мою голову в свои руки и заглянул мне в глаза. Его облик излучал такую мощь, что на мгновение я перестал осознавать себя, как личность. «Я весь в этом облике», — подумалось мне. У нищего множество лиц, и я — одно из них. Но его взгляд светился добротой, и я понимал, что он не может так нежно относиться к своему собственному облику. Мое «Я» вернулось ко мне.

— Ладно, — сказал он, — они придут потом.

Теперь мальчик, смотревший поверх сумрачных голов и тел, разделявших нас, предложил мне пойти со мной.

— Потом, — сказал я. Мой ответ расстроил его, но я только мог повторять свое:

— Потом. Я хочу побыть с ним наедине.

— Хорошо, — сказал малыш, — мы придем потом.

Мой взгляд блуждал по комнате. Мне бы хотелось оставить его здесь и подобрать на обратном пути.

Илана разговаривала с Гадом, но он не слушал ее. Иоав зевал. Гидеон потирал лоб, как будто у него болела голова.

«Через час все будет выглядеть иначе», — подумал я. Стол, стулья, стены, окно, все переменится я буду смотреть на них другими глазами. Только мертвые — мои отец и мать, учитель и Иерахмиэль — они останутся прежними, потому что они переменятся вместе со мной, точно так же, как я, они будут делать то же, что и я.

Я похлопал себя по карману, чтобы убедиться, на месте ли пистолет. Он был там. Между тем, у меня возникло странное ощущение, что он живой, что его жизнь составляет частицу моей жизни, что у нас с ним одно и то же предназначение в настоящем и в будущем. Я — его судьба, а он — моя. «Через час и он изменится», — подумал я.

— Уже поздно, — сказал Иоав, почесываясь.

Я обвел взглядом комнату, прощаясь с Иланой, с Гидеоном и его молитвами, со смущенным Иоавом, со столом, с окном, со стенами и с ночью. Потом я быстро прошел через кухню, будто направляясь на собственную казнь. Я спускался вниз по лестнице, и мои шаги становились все медленнее и тяжелее.

 

Джон Доусон явно был незаурядным человеком. Несмотря на небритое лицо, встрепанные волосы и измятую рубашку, в его внешности было что-то значительное.

Бесспорно, в свои сорок лет он выглядел настоящим солдатом — у него были проницательные глаза, волевой подбородок, тонкие губы, широкий лоб и изящные руки.

Когда я открыл дверь, он лежал на походной кровати, уставившись в потолок. Другой мебели, кроме кровати, в тесной камере с побеленными стенами не было. Здесь не было окон, но, благодаря хитроумной системе вентиляции, в камере было не так душно, как в открытой комнате наверху.

Заметив мое присутствие, Джон Доусон не выказал ни удивления, ни страха. Он не встал, а просто присел на кровати. Не говоря ни слова, он разглядывал меня с головы до ног, словно измеряя глубину моего молчания. Его взгляд целиком охватывал меня, и мне было интересно, видит ли он, что я — сплошное скопище глаз.

— Сколько сейчас времени? — резко спросил он. Я неуверенно ответил, что уже пятый час. Он нахмурился, как бы пытаясь вникнуть в потаенный смысл моих слов.

— Скоро взойдет солнце? — спросил он.

— Через час, — ответил я и добавил, сам не зная зачем: — Примерно.

Мы долго смотрели друг на друга, и внезапно я понял, что обычный размеренный бег времени изменился. «Через час я убью его», — подумал я. И все же мне до сих пор в это не верилось. Час, отделяющий меня от убийства, продлится дольше, чем целая жизнь. Он всегда будет принадлежать далекому будущему и никогда не уйдет в прошлое.

Что-то извечное было в нашем положении. Мы были одни не только в камере, но и в целом мире, он сидел, я стоял, жертва и палач. Мы были первыми, а может, последними людьми во Вселенной; разумеется, мы были одни. А Господь? Каким-то образом Он тоже присутствовал. Его олицетворяла собой та симпатия, которую внушал мне Джон Доусон. Отсутствие ненависти между палачом и жертвой, наверное, это и есть Бог.

Мы были одни в тесной беленной камере, он сидел на кровати, я стоял перед ним, и мы смотрели друг на друга. Я хотел бы увидеть себя его глазами, и, наверное, ему хотелось бы знать, как он выглядит в моих глазах. Я не испытывал ни ненависти, ни гнева, ни жалости; просто он мне нравился. Мне нравилось, как он хмурится, когда размышляет, как он разглядывает свои ногти, пытаясь сформулировать свои мысли. При других обстоятельствах он мог бы стать моим другом.

— Это ты? — коротко спросил он.

Как он догадался? Должно быть ощутил или почуял. У смерти свой запах, и я принес его с собой. А может быть, едва я вошел, как он заметил, что у меня нет ни рук, ни ног, ни плеч, а одни только глаза.

— Да, — ответил я.

Я совершенно успокоился. Предпоследний шаг — самый трудный; с последним шагом приходят ясность мысли и уверенность.

— Как тебя зовут? — спросил он.

Этот вопрос насторожил меня. Разве каждый осужденный должен задать его? Почему он хочет узнать имя своего палача? Чтобы захватить его с собой на тот свет? Зачем? Наверное, не стоило говорить ему, но я ни в чем не мог отказать человеку, приговоренному к смерти.

— Элиша, — ответил я.

— Красиво звучит, — заметил он.

— Так звали пророка, — пояснил я. — Элиша был учеником Элиягу. Он оживил мальчика. Для этого он лег на него и дунул ему в рот.

— Ты поступаешь как раз наоборот, — сказал он с улыбкой.

В его голосе не было и следа гнева или ненависти. Должно быть, он тоже ощущал ясность мысли и уверенность.

— Сколько тебе лет? — спросил он с возрастающим интересом.

— Восемнадцать, — ответил я и зачем-то добавил: — Почти девятнадцать.

Он поднял голову, и на его худом, внезапно заострившемся лице проступила жалость. Несколько секунд он разглядывал меня, потом печально кивнул.

— Мне жаль тебя, — сказал он.

Я чувствовал, как его жалость заливает меня. Я понимал, что она пропитает меня насквозь, что завтра я начну жалеть сам себя.

— Расскажи-ка мне историю, — сказал я, — и посмешнее, если можешь.

Мое тело отяжелело. Я подумал, что назавтра оно отяжелеет еще больше, моя жизнь и его смерть отяготят его.

— Я последний человек, которого ты видишь перед смертью, — продолжал я, — попробуй, рассмеши его.

И снова он окинул меня взглядом, полным сожаления. Интересно, каждый ли осужденный так глядит на последнего человека в своей жизни, каждая ли жертва жалеет своего палача?

— Мне жаль тебя, — повторил Джон Доусон.

Сделав неимоверное усилие, мне удалось улыбнуться.

— Это не смешно, — заметил я.

Он улыбнулся в ответ. Чья улыбка была печальней?

— Ты уверен, что это не смешно?

Нет, я отнюдь не был уверен. Возможно, что-то забавное здесь и было. Сидящая жертва, стоящий палач — оба улыбаются и понимают друг друга лучше, чем друзья детства. В такие условия нас поставило время. Налет условностей был стерт, каждое слово, взгляд или жест обнажали всю правду, а не какую-то ее грань. Между нами наступила гармония; наши улыбки переплетались, его жалость была моей. Ни один человек никогда не будет так понимать меня, как понимал он в этот час. И все же я знал, что дело только в тех ролях, которые были на нас возложены. Они-то и придавали всей истории забавный оттенок.

— Садись, — сказал Джон Доусон, освобождая мне место на койке слева от себя.

Я уселся. Только теперь я понял, что он на целую голову выше меня. И ноги его были длиннее моих, мои ноги даже не доставали до пола.

— У меня есть сын твоих лет, — начал он, — но он совсем не похож на тебя. У него светлые волосы, он силен и здоров. Он любит поесть, выпить, ходить в кино, смеяться, петь и гулять с девушками. Ему совершенно не свойственны твоя тревога, твоя печаль.

И он принялся рассказывать мне про этого сына, который «учится в Кембридже». Каждое его слово обжигало мне тело, словно язык пламени. Правой рукой я дотронулся до пистолета, лежавшего в моем кармане. Пистолет тоже был раскален и жег мне пальцы.

«Я не должен слушать его», — подумал я. Он мой враг, а у врага нет истории. Я должен подумать о чем-нибудь другом. Поэтому мне хотелось увидеть его — чтобы подумать о чем-нибудь другом, пока он разговаривает. О чем-нибудь другом… но о чем? Об Илане? О Гаде? Да, я буду думать о Гаде, а он думает о Давиде. Я буду думать о нашем герое, Давиде бен Моше, который…

Я прикрыл глаза, чтобы получше представить себе Давида, но безуспешно, поскольку я никогда не видел его. «Имени еще недостаточно», — подумал я. Человек должен иметь лицо, голос, тело, а уж к ним я прилажу имя Давида бен Моше. Лучше подумать о лице, голосе, теле, которые я действительно знаю. Гад? Нет, трудно вообразить себе Гада, приговоренным к смерти. Приговоренный к смерти… в этом все дело. Как мне это раньше не пришло в голову? Джон Доусон приговорен к смерти; почему бы мне не наречь его Давидом бен Моше? На ближайшие пять минут ты Давид бен Моше… в тусклом, холодном, белом свете камеры смертников в тюрьме Акры. Стук в дверь, входит рабби, чтобы прочитать с тобой псалмы и услышать твой видуй, это ужасное признание, с ним ты принимаешь на себя ответственность не только за те грехи, что совершил ты сам — словом, делом или мыслью, но и те, в которые ты мог ввергнуть других людей. Рабби дает тебе традиционное благословение: «Господь благословит и сохранит тебя…» и призывает тебя не страшиться. Ты отвечаешь, что не боишься и что, будь твоя воля, ты бы сделал то же самое снова. Рабби улыбается и говорит, что за стенами тюрьмы все гордятся тобой. Он настолько растроган, что изо всех сил пытается сдержать слезы; наконец, ему становится невмоготу, и он рыдает. Но ты, Давид, не плачешь. Ты с нежностью смотришь на рабби, потому что он — последний человек, которого ты видишь перед смертью (палач и его подручные не в счет). Он рыдает, и ты пытаешься утешить его. «Не плачьте, — говоришь ты. — Я не боюсь. Не нужно жалеть меня».

— Мне жаль тебя, — сказал Джон Доусон. — Я беспокоюсь о тебе, а не о моем сыне.

Он спустил ноги на пол. Он был так высок, что когда встал, ему пришлось пригнуться, чтобы не стукнуться головой о потолок. Заложив руки в карманы своих измятых брюк цвета хаки, он начал прохаживаться взад и вперед по камере: пять шагов туда, пять шагов обратно.

— Это, пожалуй, забавно, — заметил я.

Казалось, он не слышал. Он продолжал ходить от стены до стены. Я взглянул на часы; было двадцать минут пятого. Внезапно он остановился предо мной и попросил сигарету. У меня в кармане была пачка «Плэйрс», и я хотел отдать ее ему. Однако он отказался взять всю пачку, сказав совершенно спокойно, что наверняка не успеет ее выкурить.

Неожиданно он заторопился и спросил:

— У тебя есть карандаш и бумага?

Я вырвал несколько листков из моей записной книжки и протянул ему вместе с карандашом.

— Хочу послать сыну коротенькую записку, — пояснил он, — я припишу адрес.

Я отдал ему и записную книжку, чтобы он использовал ее как подставку. Он положил книжку на кровать и склонился над ней, собираясь писать стоя. Несколько минут тишину нарушал только шорох карандаша, бегающего по бумаге.

Я восхищенно смотрел на его холеные руки с длинными, тонкими аристократическими пальцами. «С такими руками легко жить на свете, — подумал я. — Не нужно кланяться, улыбаться, разговаривать, расточать комплименты, преподносить цветы. Такие руки — только и всего. Их бы охотно изваял Роден…».

Мысль о Родене напомнила мне про Стефана, немца, которого я знал в Бухенвальде. До войны он был скульптором, но к тому времени, когда я с ним познакомился, нацисты отрезали ему правую руку.

В первые годы после прихода Гитлера к власти Стефан и несколько его товарищей организовали в Берлине небольшую группу сопротивления. Вскоре гестапо раскрыло ее. Стефана арестовали, допросили и подвергли пыткам. «Назови нам имена, — говорили ему, — и мы отпустим тебя». Его избивали и морили голодом, но он молчал. День за днем и ночь за ночью ему не давали спать, но он не поддавался. Наконец его приволокли к начальнику берлинского гестапо — тихому, застенчивому человеку, который мягким отеческим голосом посоветовал Стефану оставить свое глупое упрямство. Скульптор молчал, как камень. «Послушай, — сказал начальник, — назови нам хотя бы одно имя, в знак доброй воли». Стефан по-прежнему не отвечал. «Жаль, — сказал начальник, — ты вынуждаешь меня сделать тебе больно».

Начальник подал знак, и два эсэсовца отвели узника в комнату, напоминавшую операционную. У окна стояло зубоврачебное кресло. Рядом с ним, на столе, покрытом белой клеенкой, были аккуратно разложены хирургические инструменты. Эсэсовцы закрыли окно, привязали Стефана к креслу и закурили. Накинув белый халат врача, застенчивый начальник гестапо вошел в комнату.

— Не бойся, — сказал он, — я, вообще-то, хирург.

Небрежно взглянув на инструменты, он уселся напротив Стефана.

— Дай мне твою правую руку, — сказал он.

Рассмотрев ее вблизи, он добавил:

— Мне говорили, что ты скульптор. Тебе нечего сказать? Что ж, я понимаю. Я вижу это по твоим рукам. Руки человека могут столько рассказать о нем. Взгляни, например, на мои. Ты бы никогда не подумал, что это руки хирурга, правда? Дело в том, что я никогда не хотел быть врачом. Мне хотелось стать художником или музыкантом. Из этого ничего не вышло, но у меня no-прежнему руки художника. Погляди.

— Я смотрел на них и восхищался, — рассказывал мне Стефан. — У него были самые прекрасные, самые ангельские руки, какие я когда-либо видел. Я готов был поклясться, что это руки возвышенного, одаренного человека.

— Ты скульптор, и тебе нужны твои руки, — продолжал начальник гестапо. — К сожалению, нам они не нужны. — И с этими словами он отрезал Стефану палец.

На следующий день он отрезал второй палец, а потом и третий. Пять дней — пять пальцев. Стефан лишился всех пяти пальцев правой руки.

— Не беспокойся, — успокаивал его начальник. — С медицинской точки зрения все обстоит превосходно. Опасности инфекции нет.

— Я видел его пять раз, — рассказывал Стефан (по каким-то непонятным причинам его не убили, а просто посадили в концлагерь). — Пять дней подряд я вплотную видел его. И каждый раз я не мог отвести глаз от его рук, от этих рук самой изумительной формы на свете.

Джон Доусон кончил писать и протянул мне письмо, но я едва различал его. Мое внимание было сосредоточено на его гордых, холеных, изящных руках.

— Ты не художник? — спросил я его.

Он покачал головой.

— Ты никогда не рисовал, не играл на музыкальном инструменте и даже не стремился к этому?

Он внимательно и молчаливо смотрел на меня, затем сухо сказал:

— Нет.

— Тогда, наверное, ты изучал медицину?

— Я никогда не изучал медицину, — почти сердито ответил он.

— Жаль.

— Жаль? Почему?

— Взгляни на свои руки. Это же руки хирурга. Такие руки нужны, чтобы отрезать пальцы.

Он осторожно положил листки на кровать.

— Это и есть смешная история? — спросил он.

— Да, очень смешная. Парень, который ее рассказывал, смеялся до слез.

Джон Доусон покачал головой и с бесконечной печалью в голосе спросил:

— Ты, наверное, ненавидишь меня?

Я не испытывал к нему ни малейшей ненависти, но мне хотелось его возненавидеть. Ненависть, подобно вере, любви или войне — оправдывает все.

— Элиша, почему ты убил Джона Доусона?

— Он был моим врагом.

— Джон Доусон? Твой враг? Объясни-ка получше.

— Ладно. Джон Доусон был англичанином. Англичане в Палестине были врагами евреев. Поэтому он был моим врагом.

— Но, Элиша, я все-таки не понимаю, почему ты убил его. Ты был его единственным врагом?

— Нет, но я получил приказ. Ты же знаешь, что это такое.

— А разве приказы сделали его твоим единственным врагом? Отвечай, Элиша! Почему ты убил Джона Доусона?

Если бы я мог оправдаться ненавистью, все эти вопросы отпали бы сами собой. Почему я убил Джона Доусона? Потому что я ненавидел его, только и всего. Абсолютное качество ненависти объясняет любой человеческий поступок, даже если с ним связано что-то бесчеловечное.

Конечно, мне хотелось возненавидеть его. Отчасти ради этого я затеял с ним разговор, прежде чем убить его. Это абсурдное объяснение, но, пока мы разговаривали, я действительно надеялся найти в нем или в себе что-нибудь такое, что дало бы толчок моей ненависти.

Человек ненавидит своею врага, потому что он ненавидит свою ненависть. Он говорит себе: «Этот тип — мой враг, он заставил меня ненавидеть. Я ненавижу его не за то, что он мой враг и не за то, что он ненавидит меня, а за то, что он заставляет меня ненавидеть».

— Джон Доусон сделал меня убийцей, — сказал я себе. — Он сделал меня убийцей Джона Доусона и заслуживает моей ненависти. Если бы не он, я бы все равно мог стать убийцей, но я бы не был убийцей Джона Доусона.

Да, я спустился в подвал чтобы дать пищу моей ненависти. Казалось, что это несложно. Армии и правительства там, наверху, отлично умеют вызывать ненависть. С помощью речей, кинофильмов и прочей пропаганды создается образ врага, в котором он предстает воплощением зла, символом страданий, извечным источником жестокости и несправедливости. «Способ абсолютно надежен», — подумал я, готовясь использовать его против моей жертвы.

Я попытался. «Все враги одинаковы, — подумал я. — Каждый из них отвечает за преступления, совершенные остальными. У них разные лица, но одинаковые руки, руки, которые отрезают моим друзьям языки и пальцы».

Спускаясь по лестнице, и был уверен, что встречу того, кто приговорил Давида бен Моше к смерти, того, кто убил моих родителей. Это из-за него я не стал тем, кем мечтал стать, а теперь он был готов убить во мне человека. Я был полностью убежден, что возненавижу его.

Вид его военной формы подлил масла в огонь. Ничто так не возбуждает ненависть, как форма. Взглянув на его тонкие руки, я подумал: «Стефан изваял бы мою ненависть для них». И снова, когда он склонился, чтобы написать прощальное письмо своему сыну, тому, что «учится в Кембридже» и любит «смеяться и гулять с девушками», я подумал: «Прежде, чем сунуть голову в петлю палача, Давид тоже пишет последнее письмо, наверное, это письмо Старику». А когда Джон Доусон заговорил, мое сердце обратилось к Давиду, которому не с кем было поговорить, кроме рабби. Но с рабби невозможно разговаривать, он слишком озабочен тем, как передать твои последние слова Богу. Ему можно покаяться в грехах, прочитать с ним псалмы или заупокойную молитву, получить от него утешение или утешить его, но с ним нельзя поговорить.

Я подумал о Давиде, которого никогда не видел и уже не увижу. Он был не первым из нас, кого должны были повесить, и поэтому мы знали, когда и как он умрет. Около пяти часов утра дверь камеры распахнется, и комендант тюрьмы скажет: «Готовься, Давид бен Моше, час настал». Этот «час настал» превратилось в ритуальную фразу, как будто именно этот час имел какое-то особое значение. Давид окинет взглядом камеру, и рабби скажет ему: «Иди, сын мой». Они выйдут, оставив дверь в камеру открытой (почему-то никому никогда не приходит в голову закрыть ее), и зашагают по длинному коридору, ведущему к помещению для казней. Как главное действующее лицо, сознающее, что все остальные собрались здесь только ради него, Давид будет идти в середине группы. Он пойдет с высоко поднятой головой — все наши герои идут, подняв головы — и со странной улыбкой на губах. По другую сторону коридора сотни глаз и ушей поджидают, когда он пройдет мимо, и первый из заключенных, кто увидит его, запоет Хатикву, песню надежды. Группа приближается, а песня становится все громче, все искренней, все мощнее, пока не заглушит звук шагов…

Когда Джон Доусон заговорил о своем сыне, я услышал шаги Давида и нарастающую песню. Своими словами Джон Доусон хотел заглушить шаги, заслонить от меня Давида, идущего по коридору, и странную улыбку на его губах. Он пытался оттолкнуть безнадежные звуки Xатиквы, песни надежды.

Мне нужно было возненавидеть его, тогда бы все стало так просто… Почему ты убил Джона Доусона? Я убил его, потому что ненавидел. Я ненавидел его потому, что его ненавидел Давид бен Моше, а Давид бен Моше ненавидел его за то, что тот разговаривал, когда Давид шел по мрачному коридору, в конце которого он должен был встретить свою смерть.

— Ты, наверное, ненавидишь меня, Элиша? — спросил Джон Доусон. Нежность переполняла его глаза.

— Я пытаюсь возненавидеть тебя, — ответил я.

— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня, Элиша?

В его теплом, чуть печальном голосе не было и следа любопытства.

Зачем? Я удивился. Что за вопрос? Без ненависти все, что делают мои друзья и делаю я — напрасно. Без ненависти у нас нет надежды одержать победу. Почему я пытаюсь возненавидеть тебя, Джон Доусон? Потому что мой народ никогда не умел ненавидеть. На протяжении столетий его трагедия заключалась в том, что он не мог возненавидеть тех, кто издевался над ним, а временами и истреблял его. Теперь наша единственная надежда — возненавидеть тебя. Мы должны понять, что ненавидеть — необходимо, и мы должны усвоить искусство ненависти. Иначе, Джон Доусон, наше будущее будет всего лишь продолжением прошлого, и Мессия никогда не дождется избавления.

— Зачем тебе пытаться ненавидеть меня? — снова спросил Джон Доусон.

— Чтобы придать моему поступку высший смысл.

И опять он медленно покачал головой.

— Мне жаль тебя, — повторил он.

Я взглянул на часы. Без десяти пять. Еще десять минут. Через десять минут я совершу самый важный и убедительный поступок в моей жизни. Я встал с койки.

— Готовься, Джон Доусон, — сказал я.

— Час настал? — спросил он.

— Уже скоро, — ответил я.

Он поднялся и прислонился к стене, видимо, для того, чтобы собраться с мыслями или помолиться, или еще чего-нибудь в этом роде.

Без восьми минут пять. Еще восемь минут. Я вытащил пистолет из кармана. А что, если Джон Доусон попытается отобрать его у меня? Ему все равно не убежать. Дом хорошо охраняется, а из подвала можно выйти только через кухню. Там наверху караулят Гад, Гидеон, Иоав и Илана, и Джон Доусон знает об этом.

Без шести минут пять. Еще шесть минут. Внезапно я почувствовал полную ясность мыслей. Неожиданно камера озарилась светом преграды рухнули, роли были окончательно распределены. Время сомнений, вопросов и неуверенности в себе миновало. Я стал рукой, сжимающей пистолет. Я был пистолетом, который сжимала моя рука.

Без пяти пять. Еще пять минут.

— Не страшись, сын мой, — говорит рабби Давиду бен Моше, — Господь с тобой.

— Не волнуйся, я же хирург, — говорит застенчивый начальник гестапо Стефану.

— Письмо, — говорит Джон Доусон, озираясь. — Ты ведь отошлешь его моему мальчику?

Он стоял у стены; он стал стеной.

Без трех минут пять. Еще три минуты.

— Господь с тобой, — говорит рабби. Он плачет, но Давид уже его не видит.

— Письмо, не забудь, ладно? — настаивает Джон Доусон.

— Я отошлю его, — обещаю я и зачем-то добавляю: — Отправлю сегодня же.

— Спасибо, — говорит Джон Доусон.

Давид входит в камеру, из которой ему уже не выйти живым. Палач ждет его. Он — сплошные глаза. Давид поднимается на эшафот. Палач спрашивает его, завязать ли ему глаза. Давид категорически отказывается. Еврейский боец умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.

Без двух минут пять. Я вынимаю из кармана платок, но Джон Доусон приказывает мне убрать его. Англичанин умирает с открытыми глазами. Он хочет взглянуть смерти в лицо.

Без одной минуты пять. Еще шестьдесят секунд.

Дверь камеры бесшумно отворилась и мертвые вошли, наполняя нас своим молчанием. В тесной камере стало невыносимо душно.

Нищий тронул меня за плечо и сказал:

— Близится день.

А мальчик, который походил на меня, такого, каким я был когда-то, сказал смущенно:

— Я в первый раз… — Его голос прервался, а потом, словно вспомнив, что фраза осталась незаконченной, он добавил:

— Я в первый раз вижу казнь.

Мои отец и мать были здесь, а также седой учитель и Иерахмиэль. Они молча следили за мной.

Давид выпрямился и запел Xатикву.

Джон Доусон улыбался, он стоял, прислонившись головой к стене, а его тело вытянулось вверх так, как будто он отдавал честь генералу.

— Почему ты улыбаешься? — спросил я.

— Никогда не спрашивай человека, который на тебя смотрит, почему он улыбается, — сказал нищий.

— Я улыбаюсь, — сказал Джон Доусон, — так как до меня вдруг дошло, что я не знаю, за что умираю. — Помолчав секунду, он добавил:

— А ты?

— Вот видишь? — сказал нищий, — я же говорил тебе, что нельзя задавать вопросы человеку, который сейчас умрет.

Двадцать секунд. Эта минута длилась не шестьдесят секунд, а дольше.

— Не улыбайся, — сказал я Джону Доусону. Я хотел сказать, что не могу стрелять в улыбающегося человека.

Десять секунд.

— Я хочу рассказать тебе историю, — сказал он, — одну забавную историю.

Я поднял правую руку.

Пять секунд.

— Элиша…

Две секунды. Он по-прежнему улыбался.

— Жаль, — сказал мальчик, — я хотел бы послушать эту историю.

Одна секунда.

— Элиша, — сказал заложник.

Я выстрелил. Произнося мое имя, он был уже мертв; пуля вошла ему в сердце. Мертвец, чьи губы были еще теплыми, произносил мое имя: Элиша.

Очень медленно он осел на пол, словно соскользнул со стены. Он сидел, склонив голову между колен, будто все еще ожидал своей смерти. Я постоял несколько секунд возле него. У меня болела голова, мое тело наливалось тяжестью. После выстрела я оглох и онемел. «Так, — подумал я, — вот и все. Я убил. Я убил Элишу».

Призраки начали покидать камеру, уводя с собой Джона Доусона. Малыш шел рядом с ним, как бы показывая ему дорогу. Мне почудилось, что я слышу голос мамы: «Бедный мальчик! Бедный мальчик!»

Тогда тяжелыми шагами я поднялся по лестнице, ведущей в кухню. Я прошел в комнату, но она не была такой, как прежде. Призраки исчезли. Иоав больше не зевал. Уставившись на свои ногти, Гидеон молился за упокой души умершего. Илана подняла на меня печальный взгляд, полный сочувствия, Гад закурил. Они молчали, но их молчание отличалось от того молчания, которое всю ночь тяготело надо мною. На горизонте вставало солнце.

Я подошел к окну. Город все еще спал. Где-то проснулся и заплакал ребенок. Мне хотелось, чтобы залаяла собака, но нигде поблизости собаки не было.

Ночь подымалась, оставляя после себя сероватые сумерки цвета стоячей воды. Вскоре от нее остались только разрозненные клочья мрака, они висели в воздухе за окном. Страх стиснул мне горло. У обрывка тьмы было лицо. Вглядевшись в него, я понял причину моего страха. Это было мое лицо.