Ночь. Рассвет. Несчастный случай

Визель Эли

Несчастный случай

 

 

Несчастный случаи произошел июльским вечером, в самом центре Нью-Йорка, когда мы с Катлин переходили улицу. Мы шли в кино, смотреть фильм «Братья Карамазовы».

Стояла тяжелая, удушающая жара, она проникала в кости, в вены, легкие. Не то, что говорить — даже дышать было трудно. Воздух обволакивал все кругом, как огромная мокрая простыня. Жара прилипала к коже, словно проклятье.

Люди двигались неуклюже. Они казались изможденными, их губы пересохли, как у старцев. Старцев, видящих как разрушается их плоть, мечтающих избавиться от самих себя, чтобы не сойти с ума. Собственное тело внушает им отвращение.

Я падал от усталости. Только что я закончил работу: телеграмму на пятьсот слов. Пятьсот слов — чтобы не сказать ничего. Это было одно из тех спокойных нудных воскресений, не оставляющих следа на поверхности времени. В Вашингтоне — ничего. В ООН — ничего. В Нью-Йорке — ничего. Даже из Голливуда ответили — ничего. Кинозвезды покинули колонки новостей.

Не так просто истратить пять сотен слов, чтобы сказать, что сказать нечего. После двух часов работы я совершенно выдохся.

— Что теперь будем делать? — спросила Катлин.

— Что хочешь, — ответил я.

Мы стояли на углу сорок пятой улицы, прямо напротив Шератон-Астор. Я оглох и отяжелел, в голове стоял плотный туман. Малейшее движение было подобно попытке сдвинуть планету. Руки и ноги налились свинцом.

Справа от меня виднелся людской водоворот на Таймс-сквер. Люди приходят туда, как на пляж: не от скуки, не от страха перед комнатой, полной осколков сновидений. Приходят, чтобы чувствовать себя не одинокими, или чтобы острее ощутить одиночество.

Мир, придавленный жарой, медленно кружился. Все казалось нереальным. Озаренные разноцветным карнавалом неоновых огней, люди сновали туда и сюда, смеялись, пели, кричали, оскорбляли друг друга. Но движения их замедлялись и замедлялись.

Из отеля вышли три матроса. Увидев Катлин, они замерли, восхищенно присвистнув в унисон.

— Пойдем, — сказала Катлин и потянула меня за руку. Она явно нервничала.

— Что ты против них имеешь? — ответил я. — Они считают, что ты красивая.

— Мне не нравится, когда так свистят.

Я промолвил профессорским тоном: «Таким образом они воспринимают женщину. Они смотрят на нее ртами, а не глазами. Моряки берегут свои глаза для моря: попав на землю, они оставляют глаза позади, как залог любви».

Три кавалера тем временем уже удалились.

— А ты? — спросила Катлин. — Как ты на меня смотришь?

Ей нравилось все на свете связывать с нами. Мы всегда были центром мироздания. Прочие смертные существовали для нее лишь как материал для сравнения.

— Я? А я не смотрю на тебя, — ответил я с легкой досадой. Наступила тишина. Я прикусил язык. — Но я люблю тебя. Ты же знаешь.

— Любишь меня, но не смотришь на меня? — мрачно спросила она. — Спасибо за комплимент.

— Ты не поняла, — возразил я. — Одно другого не исключает. Ты же можешь любить Бога, но ты не можешь смотреть на Него.

Похоже, сравнение ее удовлетворило. Мне следовало почаще упражняться во лжи.

— На кого же ты смотришь, когда любишь Бога? — спросила она, помолчав минуту.

— Сам на себя. Если бы человек смог созерцать лицо Бога, он бы перестал любить Его. Богу нужна любовь. Ему не нужно, чтобы его понимали.

— А тебе?

Для Катлин даже Бог был не столько темой спора, сколько поводом, чтобы снова завести речь о нас.

— Мне тоже, — солгал я, — мне тоже нужна твоя любовь.

Мы все еще стояли на том же месте. Почему мы не двигались? Не знаю. Должно быть, мы дожидались несчастного случая.

«Мне придется научиться лгать, — продолжал размышлять я. Даже если мне уже недолго осталось… Лгать хорошо — не краснея». До сих пор я лгал из рук вон скверно. Я смущался, мое лицо выдавало меня, и я начинал краснеть.

— Чего же мы ждем? — Катлин теряла терпение.

— Ничего, — сказал я.

Я лгал, сам того не ведая: мы дожидались несчастного случая.

— Ты все еще не голоден?

— Нет, — ответил я.

— Но ты же ничего не ел целый день, — сказала Катлин с укором.

Она вздохнула.

— И ты долго собираешься так продержаться? Ты же постепенно убиваешь себя…

Рядом находился маленький ресторанчик. Мы вошли. «Ладно, — подумал я. — Придется научиться и есть. И любить. Всему можно научиться».

Сидя на высоких красных стульях, человек десять молча ели у стойки. Катлин оказалась под перекрестным огнем их взглядов. Она была прекрасна. На ее лице, особенно около губ, проступали первые признаки страха, который выжидал своего часа, чтобы обернуться настоящим страданием. Почему бы мне не сказать еще раз, что я люблю ее.

Мы заказали по котлете и по стакану виноградного сока.

— Ешь, — сказала Катлин и посмотрела на меня умоляюще.

Я отрезал кусок и поднес ко рту. От запаха крови меня замутило, я почувствовал, что еще миг и меня стошнит.

Однажды я видел, как один человек с аппетитом поедал кусок мяса без хлеба. Терзаемый голодом, я долго смотрел на него. Словно загипнотизированный, я следил, как движутся его пальцы и челюсти. Я надеялся, что если он заметит меня прямо перед собой, то швырнет мне кусок. Он даже не поднял глаз. На следующий день его повесили соседи по бараку: он ел человеческое мясо. Оправдываясь, он визжал: «Я не сделал ничего плохого! Он был уже мертв…»

Увидев в сортире его тело, качающееся в петле, я подумал: «А если бы он заметил меня?»

— Ешь, — сказала Катлин.

Я отхлебнул соку.

— Мне не хочется есть, — с трудом выдавил я.

Несколько часов спустя врачи сказали Катлин: «Ему повезло, что его желудок был пуст. Меньше намучается. Его не будет так сильно тошнить».

— Пойдем, сказал я Катлин, направляясь к выходу.

Я чувствовал, что еще минута, и я упаду в обморок.

Я заплатил за котлеты, и мы вышли. На Таймс-сквер ничего не изменилось. Фальшивые огни, искусственные тени. Все те же безликие толпы, беспорядочные людские потоки. Из баров и магазинов неслись все те же мелодии рок-н-ролла, они колотили в виски, словно тысячи маленьких молоточков. Неоновые надписи по-прежнему провозглашали, что тот или иной напиток необходим для вашего здоровья, счастья, мира во всем мире, души и еще черт знает для чего.

— Куда бы ты хотел пойти? — поинтересовалась Катлин. Она притворялась, что не замечает, как я бледен. «Кто знает, — подумал я, — может, и она научится лгать».

— Далеко, — ответил я, — очень далеко.

— Я пойду с тобой, — заявила она.

Горечь и печаль в ее голосе наполнили меня жалостью. «Катлин изменилась», — подумал я. Она, которая верила в бунт, в борьбу, в ненависть, избрала теперь покорность. Она, которая отказывалась следовать любому другому зову, кроме того, что исходил от нее самой, признавала свое поражение. Я знал, что наши страдания меняют нас. Но я не знал, что они могут также погубить и других людей.

— Само собой, — сказал я, — без тебя я не уйду.

Я размышлял: уйти далеко, туда, где путь к простоте известен не только избранным, но всем; где любовь, смех, песни и молитвы не приносят с собой гнев и позор; где я смогу думать о себе, не испытывая мук и презрения. Катлин, вино там чисто и не смешано со слюною трупов, мертвые там обитают на кладбищах, а не в сердцах и воспоминаниях живых.

— Ну? — спросила Катлин, цепляясь за свою мысль, — куда мы пойдем? Мы же не можем торчать тут весь вечер.

— Пошли в кино, — сказал я.

Пожалуй, это лучшее место. Мы будем не одни. Мы подумаем о чем-нибудь другом. Мы перенесемся куда-то.

Катлин не возражала. Она бы предпочла пойти ко мне или к ней, но согласилась с моими доводами: слишком жарко, а в кино работает кондиционер. Я пришел к выводу, что лгать не так уж трудно.

— Что будем смотреть?

Катлин огляделась вокруг, взглянула на театры, окружающие Таймс-сквер, и взволнованно воскликнула: «Братья Карамазовы! Пойдем смотреть „Братья Карамазовы“».

Этот фильм показывали на другой стороне площади. Нам предстояло пересечь два авеню. Ревущий океан машин отделял нас от кинотеатра.

— Я бы лучше посмотрел какой-нибудь другой фильм, — сказал я. — Я слишком люблю Достоевского.

Катлин настаивала: это хороший, великолепный, необыкновенный фильм. Юл Бриннер в роли Дмитрия. Этот фильм стоит посмотреть.

— Я бы лучше сходил на простой детектив, — сказал я. — Что-нибудь без философии, без метафизики. Слишком жарко для интеллектуальных упражнений. Смотри, на этой стороне показывают «Убийцу в Рио». Давай сходим, я хочу узнать, как совершают убийства в Бразилии.

Катлин была неумолима. Она снова хотела испытать нашу любовь. Выиграет Достоевский — значит, я люблю ее, в противном случае — не люблю. Я взглянул на нее. По-прежнему вокруг ее губ таился страх, страх грозивший обернуться страданием. Катлин была прекрасна, когда страдала; ее глаза казались глубже, голос звучал теплее; ее сумрачная красота становилась проще и человечнее. В ее страдании проступала печать святости. Так проявлялось ее стремление отдать себя. Я не мог видеть страдающую Катлин и не сказать ей, что люблю ее. Как будто любовь способна отрицать зло. Я должен был прекратить ее мучения.

— Тебя вправду так туда тянет? — спросил я. — Тебе в самом деле так хочется посмотреть, как обижают славных братьев Карамазовых?

Ей явно хотелось. Или Юл Бриннер — или наша любовь.

— Ну что ж, тогда пойдем.

Ее лицо на миг озарила торжествующая улыбка. Она стиснула мою руку, как будто хотела сказать: «Вот теперь я верю в то что происходит с нами».

Мы сделали три-четыре шага и остановились на краю тротуара Надо было немного подождать. Подождать, пока красный свет сменится зеленым, пока остановится поток машин, пока регулировщик поднимет руку, пока шофер такси, понятия не имеющий о той роли, которую ему предстоит сыграть через мгновение, достигнет назначенного места. Надо было подождать знака режиссера.

Я обернулся. Часы в витрине Ти-Ви-Эй показывали 10:25.

— Пошли, — решила Катлин и потянула меня за руку. — Зеленый.

Мы начали переходить улицу. Катлин шла быстрее, чем я. Она находилась справа от меня, и лишь на несколько дюймов впереди. До братьев Карамазовых оставалось совсем немного, но я не увидел их в тот вечер.

Что я услышал раньше? Издевательский визг тормозов или пронзительный женский крик? Я уже не помню.

Когда я очнулся на долю секунды, я лежал посреди улицы, на спине. Тысячи голов склонялись надо мной, словно в потускневшем зеркале. Головы были повсюду. Справа, слева, сверху и даже внизу. Все походили одна на другую. В одинаковых, широко раскрытых глазах отражались страх и любопытство. Одинаковые губы шептали одни и те же непостижимые слова.

Пожилой человек, казалось что-то говорил мне. Наверное, чтобы я не шевелился. У него были коротко остриженные волосы и усы. Катлин лишилась своих чудесных черных волос, которыми она так гордилась. Ее искаженное лицо утратило черты юности. Глаза расширились, словно в преддверии смерти, и, что совсем уж невероятно, у Катлин выросли усы.

«Я сплю, — подумал я. — Это всего лишь сон, который я забуду, когда проснусь. Иначе, как я оказался здесь, на мостовой? Почему все эти люди собрались вокруг меня, как будто я умираю? И откуда вдруг у Катлин взялись усы?»

Звуки, доносившиеся со все: сторон, бились о завесу тумана и не могли проникнуть сквозь нее. Мне не удавалось уловить суть того, что говорилось вокруг. Я хотел сказать им чтобы они замолчали, так как я их не слышу. Я спал, а они бодрствовали. Но я не мог произнести ни звука. Я оглох и онемел ото сна.

В голове вертелось все одно и то же стихотворение Дилана Томаса о том, что «нельзя исчезнуть в темноте безгласно», а нужно «бунтовать, не дать огню угаснуть».

Закричать? Глухонемые не кричат. Робкие, безразличные, они безгласно исчезают во тьме. Они не кричат чтобы не дать огню угаснуть. Они не могут — их рты полны крови.

Бесполезно кричать, когда твой рот полон крови — люди видят кровь, но не слышат твой крик. Поэтому я молчал. К тому же мне снился летний вечер, хотя тело мое леденело. Жара изнуряла, лица, склонившиеся надо мною, были покрыты ютом, пот струился и падал каплями, одна за другой — в такт, а мне казалось, что я окоченел, что я умираю. Как можно закричать, чтобы прогнать сон? Как можно возопить, чтобы не дать огню угаснуть, взбунтоваться против жизни, которую сковывает холод, против уходящей из жил крови?

Только позже, гораздо позже, когда я уже был вне опасности, Катлин рассказала мне о том, как произошел несчастный случай.

Приближавшееся с левой стороны такси сшибло меня на большой скорости и проволокло несколько ярдов по земле. Катлин внезапно услышала скрежет тормозов и отчаянный женский крик.

Она едва успела обернуться, как толпа уже окружила меня. Сначала Катлин не поняла, что человек, лежащий под ногами у зевак, это я.

Потом, почти уверенная, что это я, она пробилась сквозь толпу и увидела меня, раздавленного болью, скорченного, с головой между колен.

А люди все говорили и говорили без умолку…

— Он мертв, — сказал один из них.

— Нет, гляди-ка, шевелится.

Через двадцать минут приехала карета «Скорой помощи», возвещая о себе воем сирены. Все это время я почти не подавал признаков жизни. Я не кричал, не стонал, не произносил ни слова.

В «Скорой» я несколько раз ненадолго приходил в сознание. В эти минуты я давал Катлин поразительно точные инструкции: я просил ее сообщить в редакцию, позвонить одному из моих друзей, чтобы он временно заменил меня, отменить различные встречи, внести плату за квартиру, оплатить счета за телефон и прачечную. Поручив вниманию Катлин последнюю из этих неотложных проблем, я закрыл глаза и не открывал их потом пять дней.

Катлин также рассказала мне, что первая больница, в которую меня привезла «Скорая», отказалась меня принять. Не было свободных палат, все койки заняты. По крайней мере, так ей сказала. Но Катлин думала, что это всего лишь предлог. Едва взглянув на меня, врачи решили, что я безнадежен. От умирающего лучше было поскорее избавиться.

«Скорая» поехала в Центральную нью-йоркскую больницу. Здесь, похоже, умирающих не боялись. Дежурный врач, спокойный, симпатичный парень, тут же занялся мною, пытаясь поставить диагноз.

— Итак, доктор? — спросила Катлин.

Каким-то чудом ей разрешили остаться в операционной, пока доктор Пол Рассел оказывал мне первую помощь.

— Для начала довольно скверно, — ответил молодой врач и пояснил профессиональным тонем: «Все кости с левой стороны тела переломаны, внутреннее кровоизлияние, сотрясение мозга. Насчет глаз пока не могу сказать, задеты они или нет. То же самое с мозгом. Будем надеяться, что мозг не пострадал».

Катлин старалась не заплакать.

— Что можно сделать, доктор?

— Молиться.

— Вы серьезно?

— Вполне серьезно.

Его голос был бесстрастен, как у старика. Посмотрев на Катлин, молодой врач спросил: «Кто вы ему? Жена?»

Будучи на грани истерики, Катлин лишь отрицательно покачала головой.

— Невеста?

— Нет, — прошептала она.

— Подруга?

— Да.

Смутившись на мгновение, он мягко спросил ее: «Вы любите его?»

— Да, — шепнула Катлин.

— Ну что ж, тогда мы можем не терять надежды. Любовь не менее сильна, чем молитва. Иногда даже более.

И тут Катлин разрыдалась.

Врачи ждали и совещались три дня и, наконец, решили, что стоит попытаться сделать операцию. В любом случае, терять мне было особо нечего. С другой стороны, если повезло, и все пойдет хорошо…

Операция длилась долго, больше пяти часов. Двум хирургам пришлось работать по очереди. Мой пульс снижался до опасной черты, я почти испустил дух. Применив переливание крови, инъекции и кислород, они вернули меня к жизни.

В конце концов, хирурги решили ограничиться операцией бедра. Лодыжка, ребра и другие мелкие переломы могли подождать. Жизненно важным пока что было остановить кровотечение, сшить порванные артерии и закрыть разрез.

Меня привезли обратно в палату, и два дня я висел на волоске между жизнью и смертью. Доктор Рассел, который преданно ухаживал за мной, по-прежнему мрачно смотрел на будущее. Температура держалась слишком высокая, и я терял чересчур много крови.

На пятый день я, наконец, пришел в сознание.

Никогда не забуду: я открыл глаза, и мне тут же пришлось их зажмурить — белизна палаты ослепила меня. Прошло несколько минут, прежде чем я снова смог открыть глаза и сориентироваться в пространстве и времени.

По обе стороны от моей постели со стен списали бутылки с плазмой. Я не мог пошевелить руками — две большие иглы были прикреплены к ним хирургической лентой. Все было наготове для экстренного переливания крови.

Я попробовал шевельнуть ногой — мое тело больше не повиновалось мне. Внезапно меня охватил страх, что я останусь парализованным. Я делал сверхчеловеческие усилия, чтобы закричать, позвать сиделку, врача, кого-нибудь, чтобы узнать правду. Но я был слишком слаб. Звуки застревали у меня в горле. «Может быть, я лишился и голоса», — подумал я.

Я чувствовал себя одиноким, покинутым. В глубине души я ощутил сожаление — лучше бы я умер.

Час спустя в палату вошел доктор Рассел и сказал мне, что я буду жить. Мне не ампутируют ноги. Я не могу шевелить ими, потому что они в гипсе, который покрывает все мое тело. Только голова, руки и пальцы ног виднелись снаружи.

— Ты вернулся издалека, — сказал молодой врач.

Я не отвечал. Я все еще сожалел, что вернулся издалека.

— Благодари Бога, — продолжал он.

Я взглянул на него пристальнее. Он сидел на краю моей койки, скрестив пальцы, и его глаза были полны искреннего любопытства.

— Как можно благодарить Бога? — спросил я.

Я всего лишь шептал, но я мог говорить. Это наполнило меня таким ликованием, что слезы навернулись на глаза. То, что я остался в живых, почти не трогало меня. Но осознав, что я по-прежнему могу говорить, я так разволновался, что не мог этого скрыть.

У врача было сморщенное детское личико и светлые волосы. Его прозрачные голубые глаза излучали добродушие. Он очень внимательно меня рассматривал, но мне это было безразлично. Я был слишком слаб.

— Как можно поблагодарить Бога? — повторил я.

Я бы хотел добавить: за что благодарить Его? Я уже давно не мог понять какие такие заслуги есть у Бога перед человеком.

Врач все так же пристально рассматривал меня, очень пристально. Странный блеск — может, странная тень — мелькнули в его глазах.

Вдруг сердце мое подпрыгнуло. «Ему что-то известно», — подумал я в испуге.

— Тебе холодно? — спросил он, все еще глядя на меня.

— Да, — ответил я с тревогой, — мне холодно.

Мое тело трепетало.

— У тебя жар, — пояснил он.

Обычно они пробуют пульс. Или прикасаются ко лбу тыльной стороной ладони. Он этого не делал. Он знал.

— Мы постараемся сбить температуру, — продолжал он, как бы подводя итог. — Мы будем делать тебе уколы, много уколов. Пенициллин. Каждый час, днем и ночью. Теперь наш главный враг — температура.

Врач умолк и прежде, чем продолжить, долго смотрел на меня. Казалось, он искал знака, намека, решения задачи, условия которой я не мог уловить.

— Мы опасаемся инфекции, — снова заговорил он. — Если температура поднимется, тебе крышка.

— И враг победит, — сказал я тоном, обозначающим иронию. — Видите ли, недаром говорят: самого жестокого врага человек носит в себе. Ад не создан кем-то другим, он с нами. Ад — это сжигающий жар, от которого холодно.

Необъяснимая связь возникла и крепла между нами. Мы говорили языком взрослых мужчин, находящихся в прямом контакте со смертью. Я попытался изобразить улыбку, но из-за холода мне удалось только ухмыльнуться. Именно поэтому я не люблю зиму: улыбки становятся неопределенными.

Доктор Рассел встал.

— Я пришлю тебе сестру. Пора делать укол.

Он потеребил губы пальцами, как будто для того, чтобы сосредоточиться, и добавил: «Когда ты почувствуешь себя лучше, нам будет о чем поговорить».

Снова у меня возникло неприятное чувство, что он знает — или, по меньшей мере, что-то подозревает.

Я прикрыл глаза. Внезапно я осознал ту боль, которая терзала меня. Раньше я не замечал ее. А теперь боль заполнила все. Она была в воздухе, которым я дышал, в словах, которые складывались в моем мозгу, в гипсе, покрывавшем мое тело, словно раскаленная кожа. Как мне удавалось не чувствовать ее до сих пор? Должно быть, я был слишком поглощен беседой с врачом. Знал ли он, как я страдаю, как я мучаюсь? Знал ли он, что мне холодно? Знал ли он, что страдание сжигало мою плоть, но то же время я содрогался от невыносимого холода, будто меня то бросали в печь, то окунали в ледяную ванну? Видимо, да, он знал. Пол Рассел был наблюдательным врачом. Он видел, что я неистово кусаю губы.

— Тебе больно, — заметил он.

Рассел стоял неподвижно в ногах моей кровати. Мне было стыдно, что я скриплю зубами в его присутствии.

— Это нормально, — продолжал он, не дожидаясь ответа. — Ты покрыт ранами. Твое тело сопротивляется. Болью оно выражает свой протест. Но я говорю себе: боль нам не враг, главное — жар. Если температура поднимется, твое дело плохо.

Смерть. Я размышлял: «Он думает, что смерть — мой враг. Он ошибается. Смерть мне не враг. Если он этого не знает, то он не знает ничего. Или, по крайней мере, не знает всего. Он видел, как я возвратился к жизни, но он не знает, что я думаю о жизни и смерти. Или, может, он знает, но не подает виду?». Сомнение, словно пчела, настойчиво жужжало внутри меня, заставляло мои нервы напрягаться до предела.

Я ощущал жар, чувствовал, как он растекается, хватает меня за волосы, и волосы превращаются в пылающий факел. Жар швырял меня из одного мира в другой, вверх и вниз, высоко-высоко и низко-низко, будто хотел показать мне холод вершин и пламя бездны.

— Дать тебе болеутоляющее? — спросил врач.

Я покачал головой: «Нет, я ничего не хочу. Мне ничего не надо». Я не боялся.

Я слышал его шаги, когда он направился к двери. Дверь, скорее всего, находилась где-то позади меня. «Пусть идет, — подумал я. — Меня не пугает одиночество, я не боюсь бродить между жизнью и смертью. Нет, он мне не нужен. Я не боюсь. Пусть уходит!»

Он открыл дверь, но замешкался, прежде чем закрыть ее. Он остановился. Не собирается ли он вернуться?

— Кстати, — сказал он тихо, так тихо, что я едва мог расслышать, — я чуть не забыл сказать тебе… Катлин… она исключительно приятная молодая женщина. Исключительно приятная…

Сказав это, он спокойно вышел из комнаты. Теперь я был один. Так одинок, как может быть только парализованный и страдающий человек. Скоро придет сестра со своим пенициллином, чтобы бороться с врагом. С ума сойти можно: сражаться с врагом уколами, с помощью медсестры. Да это же смешно! Но я не смеялся. Мускулы моего лица застыли, окоченели.

Сестра, видимо, скоро придет. Так сказал молодой врач. Его голос спокоен, как у старика, который только сейчас понял, что добродетель сама по себе является наградой. Что еще он сказал? Что-то про Катлин. Да, он упоминал ее имя. Приятная молодая женщина. Нет, не это. Он сказал что-то другое: исключительно приятная. Точно, так и есть. Именно так он и сказал: «Катлин приятная молодая женщина». Я отлично помню: исключительно приятная.

Катлин… Где-то она сейчас? В каком мире? В одном из верхних или в одном из нижних? Надеюсь, что она не придет. Надеюсь, что она не появится в этой комнате. Я не хочу, чтобы она видела меня в таком состоянии. Я надеюсь, что она не придет с сиделкой. Я надеюсь, что она не станет сиделкой. И не будет давать мне пенициллин. Я не хочу ее помощи в борьбе с врагом. Она приятная девушка, исключительно приятная, но она не понимает. Она не понимает, что смерть — не враг. Это было бы чересчур просто. Она не понимает. Она слишком верит в силу любви, в ее всемогущество. Люби меня, и ты спасен. Возлюбите друг друга, и все будет хорошо, страдание навеки покинет наш мир. Кто это сказал? Христос, наверное. Он тоже слишком верил в любовь. Что до меня, любовь или смерть, все едино. Я мог рассмеяться при мысли и о том, и о другом. И сейчас, я тоже могу расхохотаться. Да, но мускулы на моем лице не повинуются мне. Слишком холодно.

В тот день — нет, вечер — тот вечер, когда я впервые встретил Катлин, было холодно.

 

Зимний вечер. Снаружи ветер, такой, что может прорваться сквозь стены и деревья.

— Пойдем, — сказал Шимон Янай. — Я хочу познакомить тебя с Галиной.

— Дай мне послушать ветер, — ответил я. У меня не было настроения болтать. — Ветер может рассказать побольше, чем твоя Галина. В звуках ветра слышатся жалобы и молитвы погибших душ. Погибшие души могут рассказать больше, чем живые.

Шимон Янай, обладатель самых красивых усов в Палестине, если не на всем Ближнем Востоке, не обращал внимания на мои слова.

— Пошли, — сказал он, держа руки в карманах, — Галина ждет нас.

Я сдался. Я подумал: «Быть может, Галина — тоже погибшая душа».

Мы стояли в фойе парижской балетной студии, Ролан Пети Компани или Марк де Кюва, уже не помню. Был антракт.

— Надо полагать, Галина привлекательная женщина, — сказал я, пока мы шагали через фойе к бару.

— О чего ты взял? — спросил Шимон Янай с видимым интересом.

— Судя по тому, как ты вырядился сегодня вечером… Ты смахиваешь на прощелыгу.

Мне нравилось дразнить его. Шимону было лет сорок. Высокий, пышноволосый, с голубыми мечтательными глазами, он не любил, чтобы его воспринимали всерьез. «Ты проводишь часы перед зеркалом, чтобы взъерошить волосы, испортить узел на галстуке, измять брюки», — часто шутил я над ним, правда, дружески. В его страсти к богеме было что-то патетическое.

Я хорошо его знал, так как он часто приезжал в Париж и подбрасывал мне материал дли газеты. Он любил общество журналистов, он нуждался в них. В Париже он представлял Еврейское Движение Сопротивления — государство Израиль еще не родилось — и он не стеснялся признавать, что пресса может оказаться полезной для него.

Галина, с бокалом в руке, ждала нас в баре. Ей было около тридцати. Худое, узкое лицо, бледное, с выражением вечного испуга. Так выглядит женщина, борющаяся со своим прошлым.

Мы пожали друг другу руки.

— Я представляла вас старше. — Она смущенно улыбалась.

— Так оно и есть, — сказал я. — Временами я стар, как ветер.

Галина засмеялась. На самом деле она не умела смеяться. Ее смех надрывал сердце, он преследовал, как погибшая душа.

— Нет, серьезно, — заметила она, — я читала ваши статьи. Они написаны человеком, стоящим в конце жизненного пути, утратившим надежды.

— Это признак юности, — ответил я. — Молодым сегодня не верится, что они когда-нибудь будут старыми, они убеждены, что умрут молодыми. Старики — вот истинные юноши нашего поколения. Они хоть могут похвастаться, что у них было то, чего нет у нас: отрезок жизни, называемый юностью.

Лицо молодой женщины стало еще бледнее. — То, что вы говорите — ужасно.

Я расхохотался, но мой смех, наверное, прозвучал неестественно: смеяться мне хотелось не больше, чем разговаривать.

— Не слушайте меня, — сказал я. — Шимон вам скажет — я никогда не говорю всерьез. Я играю, только и всего. Играю, чтобы напугать вас. Но вы не обращайте внимания. Все, что я говорю — просто ветер.

Я собирался покинуть их под обычным предлогом неотложного телефонного звонка — когда заметил тревогу в глазах Галины.

— Шимон! — воскликнула она, не повышая голоса, — смотри, кто здесь — Катлин.

Шимон взглянул туда, куда она указывала, и на мгновение — только на мгновение — по его лицу пробежала тень. Щеки потемнели, как от тяжелого воспоминания.

— Пойди, пригласи ее к нам, — сказала Галина.

— Но она не одна…

— Только на минутку! Она подойдет.

Она подошла. И тогда- то все и началось.

Конечно, я легко мог уйти, пока Шимон говорил с ней в другом конце фойе. Мой телефонный звонок был столь же неотложен, как и раньше. Мне вовсе не хотелось оставаться. На первый взгляд все походило на классическую ситуацию. Три персонажа: Шимон, Галина, Катлин. Галина любит Шимона, который не любит ее. Шимон любит Катлин, которая не любит его. Катлин любит… не знаю, кого она любила, и меня это не волновало. Я подумал: они заставляют страдать друг друга в тесно замкнутом кругу. Лучше держаться от них подальше, не быть даже свидетелем. Страдание в чистом виде никогда не интересовало меня. Страдания других людей привлекают меня только в той мере, в какой они позволяют человеку, готовому взбунтоваться, осознать свою силу и свою слабость. В любви Галины и Шимона ни о чем подобном не могло быть и речи.

— Мне нужно идти, — сказал я Галине.

Она взглянула на меня, но не услышала — она следила за Шимоном и Катлин, стоявшими в конце фойе.

— Мне нужно идти, — повторил я.

Казалось, что она пробудилась от сна и с удивлением рассматривает меня. «Останься, пожалуйста», — сказала она застенчиво, почти униженно. Потом добавила, то ли чтобы убедить меня, то ли чтобы подчеркнуть свое безразличие: «Сейчас познакомишься с Катлин. Она потрясающая девушка. Вот увидишь».

Возражать было бессмысленно: подошли Шимон и Катлин.

— Хелло, Галина, — сказала Катлин по-французски, с сильным американским акцентом.

— Хелло, Катлин, — ответила Галина, с трудом скрывая некоторую нервозность. — Позволь представить тебе нашего друга…

Без единого жеста, не двигаясь, не произнося ни слова, Катлин и я долго смотрели друг на друга, будто устанавливая прямую связь. У нее было продолговатое, симметричное лицо, необычайно красивое и трогательное. Чуть вздернутый нос подчеркивал чувственность губ. Ее миндалевидные глаза были полны темным, потаенным огнем — дремлющий вулкан. Да, с ней возможно истинное взаимопонимание. Внезапно я понял, почему смех Галины утратил беззаботность.

— Вы уже знакомы? — спросила Галина со своей смущенной улыбкой. — У вас такой вид, как будто вы знаете друг друга.

Шимон молчал. Он смотрел на Катлин.

— Да, — ответил я.

— Что? — воскликнула Галина, не веря своим ушам, — вы уже встречались?

— Нет, — ответил я, — но мы уже знаем друг друга.

Усы Шимона едва заметно дрогнули. Положение становилось неловким, но тут зазвенел звонок. Антракт закончился, фойе начало пустеть.

— Мы увидим тебя после спектакля? — спросила Галина.

— Боюсь, что нет, — ответила Катлин. — Меня ждут.

— А вас? — Галина взглянула на меня, ее глаза наполнились холодной печалью.

— Нет, — ответил я, — мне нужно позвонить. Это срочно.

Галина и Шимон ушли. Мы были одни. Катлин и я.

— Ты говоришь по-английски? — спросила она меня быстро, словно спешила куда-то.

— Да.

— Подожди меня, — сказала она.

Она быстро подошла к человеку, ждавшему ее в другом конце фойе и сказала ему несколько слов. Я все еще мог уйти. Но для чего убегать? И куда? Пустыня повсюду одинакова, души погибают в ней. А иногда они развлекаются, убивая души, которые еще не погибли.

Когда через несколько секунд Катлин вернулась, по ее лицу мелькнуло вызывающее и решительное выражение, будто она только что завершила самое главное дело своей жизни. Человек, которого она мгновение назад покинула и унизила, стоял совершенно неподвижно, оцепеневший, словно пораженный проклятьем.

В зале поднялся занавес.

— Пойдем, — сказала Катлин по-английски.

Мне хотелось задавать вопрос за вопросом, но я решил оставить их на потом.

— Ладно, — сказал я, — пойдем.

Мы быстро вышли из фойе. Человек остался там один. Долгое время я опасался снова заходить в этот театр. Я боялся обнаружить спутника Катлин на том самом месте, где мы его оставили.

Мы спустились по лестнице, взяли наши пальто и вышли на улицу, где ветер злобно хлестнул нас. Воздух был прозрачен и чист, как на вершинах заснеженных гор.

Мы пошли. Было холодно. Мы двигались медленно, будто пытаясь доказать, что мы сильны, и холод не властен над нами.

Катлин не взяла меня за руку, и я не дотронулся до ее руки. Она не смотрела на меня, и я не глядел на нее. Каждый из нас продолжал бы шагать в том же темпе, если бы другой вдруг остановился, чтобы подумать или помолиться.

Мы молча шли вдоль Сены час или два, перешли через мост Де Шателье, и потом, когда мы дошли до середины моста Сен-Мишель, я остановился посмотреть на реку. Катлин сделала еще пару шагов и тоже остановилась.

В Сене отражались уличные фонари и небо. Теперь река показала нам свое загадочное зимнее лицо, его мрачную задумчивость. Здесь гаснет любая жизнь, умирает всякий свет. Я взглянул вниз и подумал, что когда-нибудь тоже умру.

Катлин подошла ближе и хотела что-то сказать. Движением головы я остановил ее.

— Не разговаривай, — сказал я ей немного спустя.

Я все еще думал о смерти и не хотел, чтобы Катлин со мной разговаривала. Только в тишине, склонившись над зимней рекой, можно по-настоящему размышлять о смерти.

Однажды я спросил мою бабушку: «Как не замерзнуть зимой в могиле?»

Моя бабушка была простой, набожной женщиной, которая видела Бога повсюду — даже в зле, даже в наказании, даже в несправедливости. Никакое событие не могло ее заставить сократить молитвы. Ее кожа походила на белый песок пустыни. На голове она носила огромную черную шаль, с которой, похоже, никогда не могла расстаться.

— Тому, кто не забывает Бога, не холодно в могиле, — сказала бабушка.

— Что же его согревает? — настаивал я.

Ее тонкий голос перешел в шепот — это был секрет: «Сам Господь». Добрая улыбка озарила лицо бабушки до самой шали, покрывавшей ее лоб. Она всегда улыбалась так, когда я задавал вопрос с очевидным ответом.

— Это что, значит, Бог лежит в могилах, с мужчинами и женщинами, которых похоронили?

— Да, — заверила меня бабушка. — Это Он их согревает.

Я помню, что странная грусть нахлынула тогда на меня. Мне стало жалко Бога. Я подумал: «Он несчастнее человека, который умирает только раз, и его хоронят только в одной могиле».

— Бабуля, скажи, а Бог тоже умирает?

— Нет, Бог бессмертен.

Ее ответ обрушился на меня, как удар. Мне захотелось плакать. Бога хоронят заживо! Я бы предпочел поменяться ролями, считать, что Бог смертен, а человек живет вечно. Лучше думать, что когда человек делает вид, будто умирает — это Бога засыпают землей.

Катлин коснулась моей руки. Я отпрянул.

«Не трогай меня», — сказал я ей. Я думал о моей бабушке. Ведь невозможно по-настоящему вспомнить покойную бабушку, если ты не один, и если девушка с черными волосами — черными, как бабушкина шаль — трогает тебя за руку.

Внезапно я понял — в улыбке бабушки таился смысл, которому предстояло оказаться в будущем. Бабушку мой вопрос не беспокоил, она знала, что ее не коснется холод могилы. Ее тело не было погребено, его предали ветру и развеяли на все четыре стороны. И это ее тело — белое и черное тело моей бабушки — хлестало меня по лицу, будто в наказание за то, что я забыл. Нет, бабушка! Я не забыл. Всякий раз, когда мне холодно, я думаю о тебе, только о тебе.

— Пойдем, — сказала Катлин. — Я замерзаю.

Мы двинулись дальше. Ветер резал нам лица, но мы шли вперед, не прибавляя шагу. Наконец мы остановились на бульваре Сен-Жермен, напротив Дю Мажо.

— Пришли, — сказала она.

— Ты здесь живешь?

— Да. Хочешь подняться?

Я с трудом удержался, чтобы не сказать «нет». Мне так хотелось остаться с ней, разговаривать с ней, трогать ее волосы, увидеть, как она засыпает. Но я боялся разочароваться.

— Заходи, — настаивала Катлин.

Она открыла тяжелую дверь, и мы, поднявшись на один лестничный пролет, вошли в ее квартиру.

Я промерз. И я думал о моей бабушке, лицо которой было белым, как прозрачный песок пустыни, а шаль черной, как беспроглядная ночь кладбища.

 

— Кто ты?

Я едва слышал свой голос. Тысячи игл впрыскивали огонь в мою кровь. Я изнывал от жажды, у меня был жар. В горле пересохло, вены едва не лопались. И все же, холод не покидал меня. Мое тело сотрясали судороги, оно трепетало, словно дерево в бурю, словно морской ветер, словно море в голове безумца, пьяницы, умирающего.

— Кто ты? — снова спросил я, а зубы мои стучали. Я чувствовал, что в комнате кто-то есть.

— Сиделка, — ответил незнакомый голос.

— Воды, — сказал я. — Я хочу пить. Я горю. Пожалуйста, дай мне воды.

— Тебе нельзя пить, — ответил голос. — Тебе плохо. Если ты попьешь, тебя вырвет.

Невольно, я тихо заплакал.

— Ну, сейчас, — сказала сиделка, — я хочу смочить тебе лицо.

Она обтерла мне лоб, а потом губы мокрым полотенцем, которое вспыхнуло, едва коснулось моей кожи.

— Который час? — спросил я.

— Шесть.

— Вечера?

— Да.

Я подумал: «Когда доктор Рассел приходил меня проведать, до полудня было еще далеко. Шесть уколов пенициллина, а я и не заметил».

— Тебе больно? — спросила сиделка.

— Я хочу пить.

— Это тебе из-за температуры пить хочется.

— У меня все еще высокая температура?

— Да.

— Какая?

— Высокая.

— Я хочу знать.

— Я не имею права говорить тебе. Такой порядок.

Дверь открылась, кто-то вошел. Шепот.

— Итак, мой друг, что ты хочешь сказать?

Доктор Рассел старался держаться небрежно.

— Я хочу пить, доктор.

— Враг не хочет отступать, — сказал он. — Ты должен держаться.

— Он победит, доктор. Он не страдает от жажды.

Я подумал: бабушка меня бы поняла. В газовой камере не было ни воздуха, ни воды, и там было жарко. Жарко было в той комнате, где сине-багровые тела смяли сине-багровое тело бабушки. Как и я, она, должно быть, открывала рот, чтобы глотнуть воздуху, глотнуть воды. Но там, где она находилась, не было воды, и там не было воздуха. Она пила только смерть, подобно тому, как мы глотаем воду или воздух — рот разинут, глаза закрыты, пальцы стиснуты.

Неожиданно я ощутил странное желание — заговорить во весь голос. Рассказать о бабушкиной жизни и смерти, описать ее черную шаль, которая, бывало, пугала меня. Бабушка приободряла меня простой, ласковой улыбкой, она была моим прибежищем. Всякий раз, когда отец бранил меня, она вмешивалась: «Отцы — они все такие, — объясняла она, улыбаясь. — Сердятся из-за пустяков».

Однажды отец дал мне пощечину. Я стянул немного денег из кассы, чтобы отдать их моему однокласснику. Это был болезненный, бедный мальчик, его прозвали Хаим-сирота. Мне всегда было неловко в его присутствии. Я понимал, что я счастливее его и поэтому чувствовал себя виноватым. Виноватым в том, что мои родители живы. Вот почему я украл деньги. Но когда отец выпытывал у меня, куда я девал деньги, я не сказал ему. В конце концов, не мог же я сказать моему отцу, что чувствую себя виноватым в том, что он жив! Он ударил меня по лицу, а я убежал к бабушке. Ей я мог рассказать всю правду. Она не ругала меня. Сидя посреди комнаты, она усадила меня к себе на колени и заплакала. Ее слезы капали мне на голову, которую она прижимала к своей груди, и, к моему удивлению я обнаружил, что бабушкины слезы так горячи, что сжигают все на своем пути.

— Она здесь, — сказал врач, — за дверью, в холле. Хочешь, чтобы она зашла?

Ужас придал мне силы, и я закричал: «Нет! Не надо, не надо!»

Я подумал, что он говорит о моей бабушке. Я не хотел ее видеть. Я знал, что она умерла — быть может, от жажды — и я боялся, что она окажется не такой, какой я ее помню. Я боялся, что у нее не будет ни черной шали на голове, ни этих обжигающих слез в глазах, ни того ясного, спокойного выражения лица, которое заставляло меня забывать о холоде.

— Тебе нужно увидеться с ней, — мягко сказал врач.

— Нет! Не сейчас!

Слезы оставляли следы на моих щеках, губах и подбородке. Время от времени они даже проскальзывали под гипс. Почему я плакал? Я и сам не знал. Наверное, из-за бабушки. Она очень часто плакала. Она плакала и когда бывала счастлива, и когда несчастлива. Если же она не радовалась и не горевала, то плакала оттого, что больше уже не чувствовала всего того, что приносит с собой радость и печаль. Я хотел доказать ей, что унаследовал ее слезы, которые, как сказано, отворяют все двери.

— Как хочешь, — сказал врач. — Катлин может прийти и завтра.

Катлин! При чем она здесь? Как она встретилась с бабушкой? Она что, тоже умерла?

— Катлин? — сказал я, откинув, наконец, голову. — Где она?

— За дверью, — сказал врач чуть удивленно. — В холле.

— Приведите ее.

Дверь открылась, и легкие шаги направились к моей постели. Я снова изо всех сил попытался открыть глаза, но мои веки были словно заштопаны.

— Как дела, Катлин? — спросил я едва слышным голосом.

— Нормально.

— Полюбуйся на последнюю жертву Дмитрия Карамазова.

Катлин выдавила смешок.

— Ты был прав, это скверный фильм.

— Лучше умереть, чем смотреть его.

Смех Катлин прозвучал неестественно.

— Ты преувеличиваешь.

Шепот. Врач разговаривал с ней очень мягко.

— Я должна уйти, — сказала Катлин. Она казалась расстроенной.

— Переходи улицу осторожно.

Она наклонилась, чтобы поцеловать меня. Застарелый страх овладел мною.

— Не надо целовать меня, Катлин!

Она резко отдернула голову. На миг в палате стало тихо. Потом я почувствовал у себя на лбу ее руку. Я хотел сказать Катлин, чтобы она побыстрее убрала руку, а то ее рука может вспыхнуть, но Катлин уже сама отвела ее.

Катлин на цыпочках вышла из комнаты, врач последовал за ней. Сиделка осталась со мной. Мне очень хотелось узнать, как она выглядит: старая или молодая, симпатичная или угрюмая, блондинка или брюнетка… Но я по-прежнему не мог приподнять веки. Все мои попытки приоткрыть глаза оставались безуспешными. В какой-то момент я подумал, что одного усилия воли недостаточно, что нужно воспользоваться обеими руками. Но мои руки были привязаны к краям кровати, и большие иглы все так же торчали из них.

— Я сейчас сделаю тебе два укола, — заявила сиделка, но по ее голосу я ничего не мог определить.

— Два? Зачем два?

— Сначала пенициллин, а второй — чтобы помочь тебе заснуть.

— А третьего от жажды у вас нет? — я дышал с трудом. Мои легкие, казалось, вот-вот лопнут, словно пустые кастрюли, позабытые на огне.

— Ты уснешь и не будешь чувствовать жажды.

— А мне не приснится, что я хочу пить?

Сиделка откинула покрывало. «Я сделаю тебе укол от снов».

«Она симпатичная, — подумал я. — У нее золотое сердце. Она страдает, когда я страдаю. Когда меня мучает жажда, она спокойна. Она спокойна, когда я сплю и когда вижу сны. Наверное, она молода, красива, обаятельна, прелестна. У нее серьезное лицо и смеющиеся глаза, чувственный рот, созданный для поцелуев, а не для разговоров. Точь-в-точь, как глаза бабушки — они нужны были ей не для того, чтобы смотреть, не для того, чтобы удивляться, а просто для того, чтобы плакать».

Первый укол. Ничего. Я не почувствовал его. Второй укол, на этот раз в руку. Тоже ничего. Я испытывал такую боль, что даже не замечал уколов.

Сиделка опустила покрывало, сложила иглы в металлическую коробку, подвинула стул и щелкнула выключателем.

— Я гашу свет, — сказала она — Ты скоро уснешь.

Внезапно у меня возникла мысль, что она тоже захочет поцеловать меня перед уходом. Просто быстрый, ничего не значащий поцелуй в лоб или в щеку, а может, даже в глаза. В больницах так делают. Хорошая медсестра целует своих пациентов, когда желает им спокойной ночи. Но не в губы, только в лоб или в щеки. Это подбадривает больных. Пациент думает, что он не так уж болен, если женщина хочет поцеловать его. Он не знает, что рот сиделки предназначен не для того, чтобы говорить, и даже не для плача, а для того, чтобы успокаивать и целовать пациентов, чтобы они засыпали без страха, без страха остаться в темноте.

Я снова покрылся испариной.

— Вы не должны целовать меня, — прошептал я.

Сиделка дружески рассмеялась.

— Конечно, нет, а то ты пить захочешь.

Она вышла из комнаты. А я стал ждать, когда придет сон.

 

— Расскажи мне немного о себе, — сказала Катлин.

Мы сидели у нее в комнате, в приятном тепле. Мы слушали грегорианский хорал, и он вздымался в наших душах. Слова и музыка несли в себе такой покой, который никакая буря не могла нарушить.

Две чашки на маленьком столике все еще были наполовину полны. Кофе остыл. Полумрак заставлял меня прикрывать глаза. Усталость, которая одолевала меня в начале вечера, исчезла бесследно. Нервы напряглись, я ощущал, как время, проходя сквозь мое сознание, уносит с собой частицу меня.

— Расскажи, — сказала Катлин, — я хочу узнать тебя.

Она сидела справа от меня на большом диване, скрестив под собой ноги. Сон витал в воздухе, словно не зная, куда опуститься.

— Мне не хочется, — сказал я. — Мне не хочется говорить о себе.

Чтобы говорить о себе, чтобы по-настоящему говорить о себе, мне пришлось бы рассказать о моей бабушке. Мне не хотелось рассказывать о ней словами — историю моей бабушки можно было выразить только в молитве.

После войны, когда я приехал в Париж, меня часто, очень часто упрашивали рассказать. Я отказывался. Я считал, что мертвым ни к чему наши голоса. Мертвые не столь застенчивы, как я. Они не знали стыда, я же стеснялся и стыдился. Так уж заведено на свете: стыд терзает не палачей, а их жертвы. Самый большой стыд — это быть избранным судьбой. Человек, скорее предпочитает винить себя во всех мыслимых грехах и преступлениях, чем прийти к выводу, что Бог способен на самые ужасающие несправедливости. Я до сих пор всякий раз краснею, когда размышляю о том, как Бог забавляется со своими любимыми игрушками — людьми.

Однажды я задал моему учителю, кабалисту Кальману, вопрос: «С какой целью Бог создал человека? Я понимаю, что человеку нужен Бог. Но зачем Богу человек?»

Мой учитель прикрыл глаза, и отвердевшие сосуды, по которым мчались подгоняемые страхом истины, словно тысячи ран, прочертили замысловатый лабиринт на его лбу. После нескольких минут раздумья его губы сложились в тонкую отстраненную улыбку.

— Писание учит нас, — сказал он, — что если бы человек сознавал свою власть, то он бы утратил веру или разум. Человеку отведена роль, которая превосходит его. Бог нуждается в человеке, чтобы быть Единым. Мессия, призванный освободить человека, сам может быть освобожден только им. Мы знаем, что не только человек и Вселенная будут освобождены, но и Тот, кто установил их законы и связи. Отсюда следует, что человек, который всего лишь пригорошня праха — способен воссоединить время и его исток, вернуть Богу его собственный облик.

В то время я был слишком молод, чтобы понять значение слов моего учителя. Мысль о том, что существование Бога связано с моим, наполняла меня и жалкой гордостью, и глубоким сожалением.

Несколько лет спустя я увидел, как праведные благочестивые люди шли на смерть, распевая: «Нашим огнем мы сокрушим цепи изгнанного Мессии». Именно тогда меня поразил символический подтекст того, что сказал мой учитель. Да, Богу нужен человек. Осужденный на вечное одиночество, Он создал человека только для забавы, чтобы сыграть с ним, как с игрушкой. Вот что философы и поэты отказываются признать: в начале не было ни Слова, ни Любви, а только Смех, громовой вечный хохот, отзвуки которого обманчивее, чем миражи пустыни.

— Я хочу узнать тебя, — сказала Катлин.

Ее лицо потемнело. Сон, не найдя себе места, испарился. Я подумал: он бы мог войти в ее широко раскрытые глаза. Но сны никогда не приходят снаружи.

— Ты можешь возненавидеть меня, — сказал я ей.

Она еще глубже подтянула под себя ноги. Все ее тело сжалось, стало меньше, будто она хотела последовать за сном и исчезнуть вместе с ним.

— Попробую, — ответила она.

«Она возненавидит меня», — подумал я Это неизбежно. Повторится то, что уже однажды случилось. Одинаковые причины вызывают одинаковые последствия, одну и ту же ненависть. Повторениям отводится решающая роль в трагической перспективе нашего существования.

Я не знаю ни имени того человека, ни кто он был такой. Он первым выкрикнул, что ненавидит меня. Он олицетворяет всех безымянных и безликих людей, обитателей мира погибших душ.

Я находился на французском корабле по пути в Южную Америку. Это была моя первая встреча с морем. Большую часть времени я проводил на палубе, вглядываясь в волны, которые неутомимо рыли могилы лишь для того, чтобы снова их наполнить. Еще ребенком я искал Бога, потому что он представлялся мне великим и могучим, необъятным и бесконечным. Таким обликом обладало море. Теперь я понимал Нарцисса: он не упал в ручей, он бросился в него. В какой-то миг желание соединиться с морем стало столь сильным, что я едва не прыгнул за борт.

Мне нечего было терять, не о чем сожалеть. Я не был привязан к миру людей. Все, чем я дорожил, рассеялось дымом. Маленький дом с потрескавшимися стенами, где дети и старики склонялись в молитве или учились при печальном отсвете свечей, лежал в развалинах. Мой учитель, который первым открыл мне, что жизнь — это тайна, что за словами скрывается тишина, мой учитель, который всегда ходил, опустив голову, будто не осмеливался поднять глаза к небесам, уже давно обратился в пепел. И моя маленькая сестренка, которая дразнила меня за то, что я никогда не играл с ней (я был серьезный мальчик, слишком серьезный), моя маленькая сестренка больше не резвилась.

Именно тот незнакомец, сам того не ведая, помешал мне покончить с собой этой ночью. Я стоял у перил, когда он подошел сзади, не знаю, с какой стороны, и заговорил со мной. Он оказался англичанином.

— Прекрасная ночь, — сказал он, облокотившись на перила, почти касаясь моей правой руки.

— Прекрасная, — ответил я холодно.

Я подумал: прекрасная ночь для того, чтобы распрощаться с мошенниками, с постулатами, утратившими определенность, с идеалами, в которых таится предательство, с миром, где не осталось места ничему человеческому, с историей, которая не совершенствует душу, а толкает ее к разрушению!

Незнакомец не был задет моим дурным настроением. Он продолжал: «Небо так близко к морю, что трудно сказать, кто из них в ком отражается, кто в ком нуждается, и кто над кем властвует».

— Действительно, — все так же угрюмо ответил я.

Он умолк на миг. Я видел его профиль — тонкий, острый, благородный.

— Если бы море и небо начали войну, — продолжал он, — я бы, наверное, принял сторону моря. Небо вдохновляет только художников, но не музыкантов. Море же… Тебе не кажется, что море приближается к человеку в музыке?

— Может быть, — буркнул я враждебно.

Он снова умолк, как бы размышляя, не оставить ли меня в покое. Он решил не отступать.

— Сигарету? — предложил он, вытаскивая пачку.

— Спасибо, я не хочу курить.

Он закурил и бросил спичку за борт: падучую звездочку поглотила темнота.

— Там внизу танцуют, — сказал он, — ты не хочешь пойти?

— Мне не хочется танцевать.

— Ты предпочитаешь побыть наедине с морем, не так ли?

Его голос внезапно переменился, в нем проступила индивидуальность, он больше не был таким безразличным Я понятия не имел, что голос можно сменить, словно маску.

— Да, я — предпочитаю побыть наедине с морем, — ответил я раздраженно, выделив слово «наедине».

Он сделал несколько затяжек.

— Море. На какие мысли оно тебя наводит?

Я смутился. Моего собеседника окутывала темнота, мы не были знакомы, и вряд ли я узнал бы наутро в ресторане — все это давало ему преимущество. Говорить с незнакомцем — все равно, что обращаться к звездам — ни к чему не обязывает.

— Море, — сказал я, — наводит меня на мысли о смерти.

Мне показалось, что он улыбнулся.

— Я так и думал.

— Откуда вы знаете? — спросил я, недоумевая.

— Море обладает притягательной силой. Мне пятьдесят лет, из них тридцать я путешествую. Я знаю все моря на свете. Нельзя слишком долго смотреть на волны, особенно по ночам. И, особенно, одному.

Он рассказал мне о своем первом путешествии. Его жена была с ним, они только что поженились. Однажды ночью он оставил спящую жену и вышел на палубу подышать воздухом. И тогда он почувствовал чудовищную власть моря над теми, кто видит в нем свое искаженное отражение. Он был молод и счастлив, и все же он испытал почти непреодолимое желание прыгнуть, быть унесенным живыми волнами, чей рокот больше, чем что-либо другое, напоминает о вечности, покое, о бесконечном.

— Говорю тебе, — повторял он мягко, — нельзя слишком долго смотреть на море, особенно, одному. И, особенно, по ночам.

Тогда я тоже начал рассказывать ему о себе. Когда я узнал, что он размышлял о смерти и был заворожен ее тайной, он стал мне ближе. Я рассказал ему о том, о чем не рассказывал никому. О моем детстве и мистических исканиях, о моей страстной вере, о немецких концлагерях, о моей уверенности, что теперь я всего лишь посланец мертвых среди живых…

Я говорил несколько часов. Он слушал, тяжело облокотившись на перила, не перебивая, без единого движения, не отрывая глаз от тени, которая скользила за кораблем. Время от времени он закуривал, а если я останавливался посреди мысли или фразы, он молчал.

Иногда я оставлял фразы незаконченными, перескакивал с одного эпизода на другой, одним-двумя словами описывал людей, не упоминая о событиях, с ними связанных. Незнакомец требовал пояснений. Временами я говорил очень тихо, так тихо, что он не мог расслышать ни одного слова. Он хранил молчание и не двигался. Казалось, что за гранью молчания он не осмеливался существовать.

Только под утро он вновь обрел дар речи. Его голос поблек и звучал хрипло. Голос человека, который один в ночи смотрит на море, смотрит на свою смерть.

— Я хочу, чтобы ты знал, — сказал он, наконец, — наверное, я тебя возненавижу.

Я задохнулся от волнения. Мне захотелось пожать ему руку и поблагодарить его. Мало у кого хватило бы мужества по доброй воле выслушать меня до конца.

Незнакомец закинул голову назад, словно хотел убедиться, что небо все еще находится на своем месте. Внезапно, он стал колотить по перилам стиснутым кулаком и сдержанным сильным голосом повторять снова и снова: «Я возненавижу тебя… Я возненавижу тебя…»

Затем он повернулся и ушел.

Белая светящаяся полоса озарила горизонт. Море было спокойно, корабль погружен в сон. Звезды начали исчезать. Светало.

Я постоял на палубе весь день. На следующую ночь я вновь пришел на то же место. Незнакомец больше не появлялся.

— Попробую, — сказала Катлин.

Я встал и прошелся по комнате, чтобы размять ноги. Остановившись у окна, я посмотрел наружу. Тротуар на другой стороне улицы был покрыт снегом. Странный трепет охватил меня, лоб покрылся холодной испариной. Снова ночь пронесет свою ношу и настанет день. Я боялся дня. Ночью все лица казались знакомыми, каждый звук уже был однажды где-то услышан. Днем я натыкался только на незнакомцев.

— Знаешь, что мне про тебя сказал Шимон Янай? — спросила Катлин.

— Понятия не имею.

Что он мог ей сказать? Что он знает обо мне? Ничего. Он не знает, что когда закат подхватывает и уносит меня, мое сердце наполняется тоской по Сигету, городку моего детства. Сердце бьется так сильно, что я потом неделю не могу отдышаться. Шимон не знает, что хасидская мелодия, возвращающая человека к его истокам, трогает меня больше, чем Бах, Бетховен и Моцарт, вместе взятые. Он не может знать, что когда я смотрю на женщину, перед моими глазами встает образ моей бабушки.

— Шимон Янай считает, что ты святой, — сказала Катлин.

В ответ я не мог удержаться от громкого смеха.

— Шимон Янай говорит, что ты много страдал. Только святые много страдают.

Я хохотал без умолку. Я обернулся к Катлин, навстречу ее глазам, созданным не для того, чтобы смотреть и плакать, но для того, чтобы говорить, и, быть может, для того, чтобы смешить людей. Катлин прятала подбородок в воротник свитера, скрывая дрожащие губы.

— Я, святой? Вот так штука…

— Почему ты смеешься?

— Я смеюсь, — ответил я, все еще сотрясаясь от хохота, — потому что я не святой. Святые не смеются. Святые мертвы. Моя бабушка была святой: она умерла. Мой учитель был святым: он мертв. Но гляди, я-то жив! И я смеюсь. Я жив, и я смеюсь, потому что я не святой…

Поначалу я с трудом привыкал к мысли о том, что я жив. Я считал себя мертвым. Я не мог есть, читать, плакать: я представлял себя мертвым. Я думал, что я мертв, и мне только снится, что я жив. Я знал, что я больше не существую, что мое истинное Я осталось там, что мое нынешнее «Я» не имеет ничего общего с тем другим, настоящим. Я походил на сброшенную змеиную кожу.

Потом, когда я однажды шел по улице, старая женщина предложила мне подняться к ней в комнату. Она была такая старая, такая высохшая, что я не мог сдержать смех. Старуха побледнела и, казалось, сейчас рухнет к моим ногам.

— В тебе нет жалости? — сказала она подавленно.

И тогда меня вдруг осенило: я был жив, хохотал, насмехался над несчастной старухой, я мог унижать и мучить старух, которые, подобно святым, плевали на свои тела.

— Куда ведет страдание? — нервно спросила Катлин. — Разве не к святости?

— Нет! — заорал я.

Мой смех иссяк, я начал злиться. Я отошел от окна и остановился перед Катлин: она теперь сидела на полу, обхватив руками колени и опустив голову на руки.

— Те, кто утверждают это — лжепророки, — сказал я.

Я едва сдерживался, чтобы не закричать, не перебудить весь дом, а также мертвых, которые ждали снаружи, среди снежных вихрей.

— Страдание выставляет напоказ самое низкое, самое подлое, что есть в человеке, — продолжал я. — В страдании существует грань, переступив которую, ты становишься скотиной: ты продаешь свою душу — и хуже того, души своих товарищей — за кусок хлеба, за каплю тепла, за минуту забвения, за сон. Святыми становятся те, кто умирает раньше. Остальные, пережившие свою судьбу, не осмеливаются больше глядеть на себя в зеркало, они боятся увидеть свою внутреннюю суть: чудовище, издевающееся над несчастными женщинами и мертвыми святыми.

Катлин слушала, широко раскрыв глаза от изумления. Я говорил, она поникала все больше. Ее бледные губы неутомимо шептали одну и ту же фразу: «Продолжай! Я хочу знать все! Продолжай!»

Тогда я упал на колени, взял ее голову в свои руки и, глядя ей прямо в глаза, рассказал о моей бабушке, потом о моей маленькой сестричке, и о моем отце, и о моей матери. Самыми простыми словами я описал ей, как человек может стать могилой для непогребенного мертвеца.

Я говорил и говорил. В мельчайших подробностях я рассказывал о воплях и кошмарах, которые преследуют меня по ночам. А Катлин, бледная, с покрасневшими глазами, все так же молила: «Еще! Продолжай! Еще!»

Катлин твердила «еще» нетерпеливым голосом женщины, которая хочет насладиться до конца. Она упрашивает мужчину, которого любит, не останавливаться, не покидать ее, не разочаровывать, не бросать ее на полпути между экстазом и пустотой. «Еще… Еще…»

Я по-прежнему смотрел на Катлин и держал ее в руках. Я хотел избавиться от всей грязи, что скопилась во мне, излить ее прямо в зрачки, в губы Катлин, такие чистые, такие невинные, такие прекрасные.

Я опустошил душу. Мои самые затаенные мысли и желания, мои самые мучительные предательства, мою самую тонкую ложь — все это я выволок из себя и разложил перед ней, как нечистые жертвы, чтобы она видела их и обоняла их смрад.

Но Катлин жадно впитывала каждое мое слово, как будто хотела наказать себя за то, что раньше не страдала. Время от времени она подстегивала меня все тем же настойчивым голосом, который так напоминал голос старой проститутки: «Еще… Еще…»

Наконец, я остановился, обессиленный. Я вытянулся на ковре и закрыл глаза.

Мы долго молчали: час, может, два. Бездыханный, я покрылся испариной, рубашка прилипла к телу. Катлин не шевелилась. За окном ночь продолжала свой путь.

Внезапно раздался шум — по улице ехал грузовик молочника. Грузовик остановился у дверей.

Катлин вздохнула и сказала: «Мне хочется спуститься вниз и поцеловать молочника».

Я не ответил. У меня не было сил.

— Я хочу поцеловать молочника, — сказала Катлин, чтобы поблагодарить его. Поблагодарить за то, что он живой.

Я молчал.

— Ты ничего не говоришь. — Она казалась удивленной. — Тебе не смешно?

Я по-прежнему молчал, и она начала гладить мои волосы, потом ее пальцы стали изучать очертания моего лица. Мне нравилось, как она ласкает меня.

— Мне нравится, когда ты прикасаешься ко мне, — сказал я ей, не открывая глаз. Поколебавшись, я добавил: «Видишь, это лучшее доказательство того, что я не святой. Святые в этом отношении похожи на мертвых: они не знают желания».

Голос Катлин стал нежнее и зазвучал более вызывающе: «А ты хочешь меня?»

— Да.

Я снова чуть не рассмеялся: я, святой? Отличная шутка! Я, святой! Разве святой ощущает этот зов женского тела? Разве ему хочется обхватить женщину руками, покрыть ее поцелуями, кусать ее плоть, обладать ее дыханием, ее жизнью, ее грудью? Нет, святому вряд ли захочется овладеть женщиной, если за ним наблюдает его покойная бабушка. Бабушка носит черную шаль, и в этой шали словно заключены все дни и ночи мироздания.

Я сел и сказал со злостью: «Я не святой!»

— Нет? — спросила Катлин, не имея сил улыбнуться.

— Нет, — повторил я.

Я открыл глаза и увидел, что ей по-настоящему больно. Она кусала губы, на лице ее было написано отчаяние.

— Я докажу тебе, что я не святой, — сердито пробормотал я.

Не говоря ни слова, я начал ее раздевать. Катлин не сопротивлялась. Оставшись нагой, она уселась в той же позе, что и раньше. Положив голову на колени, она с тоской посмотрела на меня, когда я тоже разделся. Около ее рта пролегли две складки. Я видел страх в ее глазах. Я был доволен: она боялась меня, и мне это нравилось. Те, кто, подобно мне, оставили свои души в аду, пребывают здесь лишь для того, чтобы пугать людей, отражая их, как в зеркале.

— Сейчас я возьму тебя, — сказал я ей грубо, почти враждебно. — Но я не люблю тебя.

Я подумал: «Пусть она знает. Я отнюдь не святой. Я возьму ее, но ничего не дам ей. Святой вкладывает всего себя в любой свой поступок».

Катлин распустила волосы, они рассыпались по ее плечам. Ее грудь вздымалась нервными толчками.

— А если я влюблюсь в тебя? — спросила она с деланной наивностью.

— Вряд ли! Скорее ты меня возненавидишь.

Ее лицо слегка помрачнело, стало еще несчастней. «Боюсь, что ты прав».

Где-то над городом, в мире, закрытом туманом, возникла тень рассвета.

— Взгляни на меня, — сказал я.

— Я смотрю на тебя.

— Что ты видишь?

— Святого, — ответила она.

Я снова расхохотался. Вот мы, оба нагие, и один из нас святой? Какая чушь! Я взял ее грубо, стараясь причинить ей боль. Она закусила губы и не вскрикнула. Мы пробыли вместе весь день, допоздна.

Мы больше не сказали ни слова.

Мы ни разу не поцеловались.

 

Неожиданно, жар исчез. Мое имя вычеркнули из списка опасно больных. Меня по-прежнему мучила боль, но жизнь моя была уже вне опасности. Мне все еще давали антибиотики, но не так часто. Четыре укола в день, потом три, два. Наконец, ни одного.

Я пробыл в больнице почти неделю, причем три дня в гипсе, когда мне разрешили принимать посетителей.

— Твои друзья смогут навестить тебя сегодня, — сказала сиделка, умывая меня.

— Прекрасно, — сказал я.

— И это все? Ты не рад, что увидишь своих друзей?

— Конечно, я очень рад.

— Ты пришел издалека, — сказала она.

— Да, издалека.

— Ты не очень-то разговорчив.

— Не очень.

Я обнаружил, что у больного есть одна привилегия: можно молчать и не извиняться.

— После завтрака я приду и побрею тебя, — сказала сиделка.

— Это не обязательно, — ответил я.

Она явно не поверила мне: в больнице не делают ничего необязательного!

— Правда, необязательно. Я хочу отрастить бороду.

На миг она уставилась на меня, потом вынесла приговор.

— Нет, тебе нужно побриться. Так ты выглядишь слишком больным.

— Но я же болен.

— Разумеется, но после бритья тебе станет лучше.

Не давая мне времени ответить, она продолжала: «Почувствуешь себя, как новенький».

Она была молодая, смуглая, настойчивая. Высокая, в белом халате, застегнутом на все пуговицы, она возвышалась надо мной, и не потому, что стояла.

— Ладно, — сказал я, чтобы положить конец дискуссии.

— Раз так, я согласен.

— Отлично! Вот это парень!

Она радовалась своей победе, ее рот широко раскрылся, обнажив белые зубы. Смеясь, она стала рассказывать всякие истории, которые все сводились к одному: смерть боится нападать на тех, кто приводит себя в порядок по утрам. Похоже, секрет бессмертия заключается в правильном выборе крема для бритья.

Она помогла мне умыться, потом принесла завтрак.

— Я буду тебя кормить как младенца. Ты не стесняешься быть младенцем? В твоем возрасте?

Она вышла и тут же вернулась с электробритвой.

— Мы хотим, чтобы ты хорошо выглядел. Я хочу, чтобы моя детка была красивой!

Бритва ужасно дребезжала. Сиделка продолжала болтать. Я не слушал ее. Я думал о том вечере, когда произошел несчастный случай. Такси мчалось быстро. Я представить себе не мог, что попаду из-за него в больницу.

— Ну вот, — сказала сиделка сияя. — Теперь ты просто прелесть.

— Точно, — сказал я, — как новорожденный младенец!

— Погоди, я принесу тебе зеркало!

У нее были очень большие глаза с черными зрачками, а белок вокруг них был очень белым.

— Я не хочу зеркало, — сказал я.

— Я принесу, ты только посмотри.

— Послушай, — сказал я угрожающе, — если ты дашь мне зеркало, я разобью его. Разбитое зеркало приносит семь лет несчастья! Ты этого хочешь? Семь лет несчастья!

На секунду глаза ее застыли — она раздумывала, не шучу ли я.

— Правда, правда. Тебе любой скажет: никогда нельзя разбивать зеркало.

Она все еще смеялась, но теперь ее голос звучал тревожнее, чем раньше. Она вытерла руки о свой белый халат.

— Плохой мальчик, — сказала она, — ты мне не нравишься.

— Жаль, — ответил я, — я тебя обожаю!

Она что-то пробормотала себе под нос и вышла из палаты.

Я лежал лицом к окну и мог видеть со своей постели Ист-Ривер. Мимо проплывало суденышко — сероватое пятнышко на синем фоне. Мираж.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите!

Доктор Пол Рассел, держа руки в карманах, вернулся продолжить прерванный разговор.

— Тебе лучше сегодня утром?

— Да, доктор, гораздо легче.

— Температуры больше нет. Враг побежден.

— Побежденный враг — это опасно, — заметил я. — Он будет думать только о мщении.

Лицо врача стало серьезнее. Он вынул сигарету и предложил мне. Я отказался. Он закурил сам.

— Тебе все еще больно?

— Да.

— Это продлится еще несколько недель. Ты не боишься?

— Чего?

— Страдания.

— Нет, я не боюсь страдания.

Он посмотрел мне прямо в глаза. «Чего же ты все-таки боишься?»

Снова у меня возникло впечатление, будто он что-то от меня скрывает. Может, он действительно знает? Неужели я проговорился во сне, во время операции?

— Я не боюсь ничего, — ответил я, не опуская взгляд.

Наступило молчание.

Он подошел к окну и постоял там немного. «Вот оно, — подумал я, — человеческая спина: и река больше не существует. Рай — это когда ничего не возникает между глазом и деревом».

— У тебя здесь прекрасный вид, — сказал он, не оборачиваясь.

— Замечательный. Река похожа на меня — еле движется.

— Чистая иллюзия! Она спокойна только на поверхности. Опустись ниже, и ты увидишь, какая она неугомонная… — Он внезапно обернулся: «Между прочим, совсем, как ты».

«Что же он все-таки знает, — размышлял и, слегка обеспокоенный. — Он говорит так, будто ему что-то известно. Быть может, я выдал себя?»

— Каждый человек подобен реке, — сказал я, чтобы увести разговор в область отклоненных понятий. — Река течет к морю, которое никогда не наполняется. Смерть поглощает людей, но никогда не насыщается.

Он почти разочарованно махнул рукой: ладно, не хочешь говорить, юлишь, не важно — я подожду.

Он медленно двинулся к двери, потом остановился.

— Катлин просила тебе кое-что передать. Она придет навестить тебя во второй половине дня.

— Вы ее видели?

— Да, она приходила каждый день. Исключительно приятная девушка.

— Ис-клю-чи-тель-но.

Он стоял в дверном проеме. Его голос казался совсем близким. Видимо, дверь находилась почти рядом с моей постелью.

— Она любит тебя, — сказал он. Его голос стал твердым, настойчивым. — А ты? Ты любишь ее?

Он сделал ударение на «ты». Мое дыхание участилось. «Что же ему известно?» — мучительно спрашивал я себя.

— Конечно, — сказал я, стараясь выглядеть спокойным. — Конечно, я люблю ее.

Все замерло. Наступила полная тишина. В холле хриплый громкоговоритель объявил: «Доктор Браунштейн, к телефону… доктор Браунштейн, вас к телефону…» Отзвук другого мира. В комнате царило глубокое молчание.

— Ладно, — сказал доктор Рассел, — мне нужно идти. Увидимся вечером или завтра.

Другой кораблик скользил вдоль окна. Снаружи был воздух — острый, живой. Я подумал, что в этот самый миг люди ходят по улицам без галстуков, в рубашках с закатанными рукавами. Они читают, спорят, едят, пьют, останавливаются, чтобы пропустить машину, полюбоваться женщиной, поглазеть на витрины. Снаружи, в этот самый миг, люди ходят.

Незадолго до полудня явились несколько моих коллег. Они пришли все вместе, веселые, и старались, чтобы мне тоже было весело.

Они рассказали мне всякие сплетни: кто что делает, кто что говорит, кто кому изменил. Последнее слово, последнюю глупость, последний анекдот.

Потом разговор вернулся к несчастному случаю.

— Согласись, тебе повезло: ты мог погибнуть, — сказал один из них.

— Или лишиться ноги, — добавил другой.

— Или даже рассудка.

— Теперь ты разбогатеешь, — сказал Шандор, венгр, — меня самого однажды сбила машина. Я получил тысячу долларов от страховой компании. Тебе повезло, что это было такси. Такси всегда застрахованы на кучу денег. Увидишь, станешь богачом, счастливчик, мать твою…!

На мне живого места не было. Я не мог шевельнуться. Я был почти парализован. Но мне повезло, я буду богат. Я смогу путешествовать, посещать ночные клубы, содержать любовниц, буду блаженствовать: какая удача! Еще немного, и они скажут, что завидуют мне.

— Мне всегда говорили, что в Америке доллары валяются на дороге, — сказал я. — И вправду так: надо только хорошенько шмякнуться и собирать.

Они развеселились еще больше, и я хохотал вместе с ними. Раз или два заходила сиделка, приносила мне что-нибудь попить и тоже смеялась.

— А знаете, сегодня утром он даже бриться не хотел! — сообщила она им.

— Он богатый, — сказал Шандор. — Богачи могут себе позволить не бриться.

— Ой, шутник! — воскликнула сиделка, всплеснув руками.

— А про зеркало он вам не рассказывал?

— Нет! — закричали они хором — Расскажи нам про зеркало!

Она рассказала им, как я сегодня утром отказался посмотреться в зеркало.

— Богачи боятся зеркал, — сказал я. — Зеркалам не хватает уважения к тому, что блестит. Они слишком привыкли к блеску.

В комнате было жарко, даже жарче, чем в гипсе. Мои друзья взмокли. Сиделка утирала лоб тыльной стороной руки. Когда она вышла, Шандор подмигнул мне.

— Недурна, а?

— Да, вот это штучка! — добавил другой.

— Ну, ты здесь не соскучишься, можешь быть уверен!

— Да, я не соскучусь, — сказал я.

Они посидели со мной еще некоторое время, потом Шандор вспомнил, что на четыре часа назначена пресс-конференция.

— Правильно, мы и забыли.

Они ушли, спеша, унося свой смех в холл, на улицу, и, в конце концов, туда, где говорят, творится история — в здание ООН.

Было уже почти семь, когда появилась Катлин. Она выглядела бледнее, чем обычно, но казалась веселой и более многословной. Можно было подумать, что она переживает счастливейшие минуты своей жизни. Какой прекрасный вид! Гляди, река! И какая приятная палата! Такая большая, такая чистая! Ты выглядишь отлично!

«Чудеса, — подумал я. — Больничная палата, оказывается самое веселое место на свете. Все здесь становятся актерами, даже пациенты. Принимаешь новые позы, наносишь новый грим, радуешься новому счастью».

Катлин непрерывно говорила. Хотя она сама недолюбливала людей, болтающих ни о чем, именно это она сейчас и делала. Почему она опасается молчания? Я силился понять, и нервы мои напрягались все больше. Быть может, ей тоже что-то известно? Она вполне может что-то знать. Она была там, когда произошел несчастный случай. Она могла обернуться.

Я бы с удовольствием перевел разговор на эту тему, но не мог остановить поток ее красноречия. Она говорила без умолку. «Исак заменяет тебя в газете. Телефон в кабинете звонит без конца: куча народу интересуется, как твои дела. И, представляешь, даже этот — ну, как его? — ты знаешь кого я имею в виду, ну, толстый, на беременную похож, да знаешь ты его, который злится на тебя — даже он звонил. Исак говорил. Еще…»

В дверь постучали. Сиделка — новая, не та, что была утром, принесла мой обед. Это была пожилая женщина в очках, высокомерно-безразличная. Она предложила покормить меня.

— Не беспокойтесь, — сказала Катлин, — я это сделаю.

— Пожалуйста, как хотите.

Мне не хотелось есть. Катлин не отставала: немножко супу? Конечно, конечно, тебе надо. Ты потерял много сил. Ну, еще. Еще одну ложечку. Только одну. Еще одну, для меня. И еще одну. Чудесно. А теперь то, что осталось. Гляди-ка, кусочек мяса! О, какой аппетитный!

Я закрыл глаза и постарался не слушать. Ничего другого мне не оставалось. Внезапно мне захотелось закричать. Но я знал, что я этого не сделаю. В самом деле, какой смысл?

Катлин болтала и болтала.

— …Еще я наняла адвоката, очень хорошего. Он собирается подать в суд на владельцев такси. Завтра должен зайти. Он считает, что дело многообещающее. Говорит, что ты получишь кучу денег…

Покормив меня, она взяла поднос и поставила его на стол. Пока она придумывала себе работу, я разглядел, как она утомлена. Теперь я понял, почему она слишком много говорила: она была на пределе своих сил. За ее наигранным веселым настроением скрывалась смертельная усталость. Семь дней. После несчастного случая прошла неделя.

— Катлин! — позвал я.

— Да?

— Пойди сюда, присядь.

Она послушно уселась на край постели.

— В чем дело? — спросила она встревоженно.

— Я хочу тебя кое-о-чем спросить.

Она нахмурилась: «Ну?»

— Я тебя не узнаю. Ты переменилась. Ты столько говоришь. Почему?

По ее векам, по плечам пробежали дрожь.

— Столько всего произошло за неделю, — сказала Катлин, слегка покраснев. — Я хотела тебе рассказать обо всем. Не забывай, что я не разговаривала с тобой неделю.

Она взглянула на меня так, будто ее побили, и опустила голову. Потом она медленно, как автомат, несколько раз повторила тихим, усталым, лишенным интонации голосом: «Я не хочу плакать, я не хочу плакать, я не хочу…»

«Бедная Катлин, — подумал я. — Несчастная Катлин». Из-за меня она так изменилась. Катлин, такая гордая, Катлин, чья воля была самой сильной, а сила — чистой и непреодолимой. Непокорная Катлин, с которой готовы были вступать в схватку умные, решительные мужчины. Теперь у Катлин даже не было сил сдержать слезы, остановить поток слов.

Я изменил ее характер. А она хотела переделать меня! «Нельзя переделать человека», — говорил я ей еще вначале, говорил тысячу раз. «Ты можешь изменить чьи-то мысли, привычки, привязанности. Ты можешь изменить даже чьи-то желания, но не более того». «Мне довольно и этого», — отвечала она.

И битва началась. Катлин хотела во что бы то ни стало сделать меня счастливым, дать мне почувствовать прелесть жизни. Она хотела, чтобы я позабыл прошлое. «Твои прошлое умерло. Умерло и похоронено», — говорила она. А я отвечал: «Я сам — мое прошлое. Если оно похоронено, имеете с ним похоронен и я».

Она сражалась упорно. «Я сильная, — повторяла она. — Я справлюсь». А я отвечал: «Да, ты сильная, ты прекрасная. У тебя есть все, чтобы одолеть живых. Но сейчас ты сражаешься с мертвыми. Мертвых нельзя победить!» — «Увидим».

— Я не хочу плакать, — говорила она, опустив голову, словно под тяжестью всех мертвых, умерших со дня сотворении мира.

Я сказал, что человек не меняется? Я ошибся: еще как меняется. Мертвые всесильны. А Катлин отказывалась понять, что мертвые неуязвимы. Сражаясь со мной, она сражалась с ними.

Единственное дитя богатых родителей, она была решительной и настойчивой. Ее упорство было просто наивным. Катлин не привыкла проигрывать сражения. Ей казалось, что она может стать моей судьбой.

Однажды я спросил ее, любит ли она меня. «Нет», — ответила она гневно. И это было правдой, она не лгала. Истинно гордые не лгут.

Наше взаимопонимание ничего общего не имело с любовью. По крайней мере, сначала. Позже, да, но не в первые дни. Что нас связывало — именно то и разъединяло. Катлин радовалась жизни и любви, у меня же сама мысль о жизни и любви вызывала острый стыд. Мы оставались вместе. Катлин не могла отступить, а я наблюдал за ней. Я смотрел, как она пыталась пробиться сквозь холодную неизменную реальность, с которой она сперва столкнулась в моих словах, а потом в моем молчании.

Мы много путешествовали. Дни были насыщены, часы заполнены. Мы вновь ощущали течение времени. Если Катлин любовалась прекрасным рассветом, она всегда знала, как сделать, чтобы я разделил ее восторг. На улице она первая замечала красивых женщин. Дома она показала мне, что и тело может служить источником наслаждения.

Тогда, в самом начале, я избегал ее поцелуев. Мы были вместе, но наши губы никогда не встречались. Что-то заставляло меня избегать прикосновения ее губ. Я как будто боялся, что она переменится, если я ее поцелую. Несколько раз Катлин порывалась спросить меня, в чем дело, но она была слишком горда. Потом, мало-помалу я махнул на себя рукой. Каждый поцелуй заново открывал старую рану. И я понял, что все еще подвержен страданиям, что по-прежнему отвечаю на зов прошлого.

Наш роман продолжался целый год. Отпраздновав первую годовщину со дня нашей встречи, мы решили расстаться. Поскольку опыт не удался, не было смысла его продолжать.

В ту ночь ни один из нас не спал. Вытянувшись рядом, измученные, мы молча дожидались утра. Лишь на рассвете она притянула меня к себе, и в темноте наши тела переплелись в последний раз. Час спустя, все так же молча, я встал, оделся, и, не прощаясь, вышел из комнаты. Я даже не обернулся.

Снаружи жгучий утренний потер хлестал в стены домов. Улицы были еще пусты. Где-то скрипнули дверь. Одинокое и бледное озарилось окно. Было холодно. Мои ноги охотно пустились бы бегом, но я заставлял себя идти медленно: я не хотел поддаваться малейшей слабости. Мои глаза слезились, должно быть от холода.

— Я не хочу плакать, — сказала Катлин, качая поникшей головой.

«Бедная Катлин, — подумал я. — И тебя изменили мертвые».

Адвокат пришел на следующий день. Среднего роста, в очках, он излучал самодовольство человека, который, еще не успев задать вопрос, уже знает ответ.

Он представился: Марк Браун. «Зовите меня просто Марк».

Расположившись, как у себя дома, он достал из портфеля большой желтый блокнот.

— Я говорил с вашими врачами, — сказал он. — Вы были в крайне тяжелом состоянии. Это очень хорошо.

— Совершенно верно, это очень хорошо.

Адвокат уловил иронию. «Разумеется, я говорю о нашем иске», — сказал он, подмигнув мне.

— Я тоже, — ответил я. — Слышал, вы хотите сделать меня богачом.

— Питаю большие надежды.

— Осторожно: мои враги никогда не простят мне. Я, того и гляди, стану богатым журналистом!

Он рассмеялся: «В кои-то веки закон окажется на стороне литературы!»

Браун начал обстоятельно расспрашивать меня: что же именно произошло в тот вечер? Был ли я один? Нет. Кто был со мной? Катлин. Да, та молодая женщина, которая позвонила ему. Не ссорились ли мы? Нет. Дождались ли мы зеленого сигнала светофора, прежде чем переходить улицу? Да. Такси ехало слева. Видел ли я, как оно приближалось?

Над этим вопросом я размышлял чуть подольше. Марк снял очки и, протирая их, повторил: «Вы видели, как приближается такси?»

— Нет, — сказал я.

Он посмотрел на меня строже: «Похоже, вы сомневаетесь».

— Я пытаюсь восстановить происшедшее в памяти, увидеть его заново.

Марк был интеллигентен, внимателен. Чтобы как следует подготовить иск, он был готов докапываться до уймы подробностей, которые, на первый взгляд, не имели отношения к несчастному случаю. Прежде, чем вырабатывать стратегию, он хотел знать все. Он расспрашивал меня несколько часов и, похоже, остался доволен.

— Ни тени сомнения, — решил он, — водитель допустил небрежность.

— Надеюсь, он не пострадает из-за этого! — сказал я.

Я бы не хотел, чтобы его наказали. В конце концов, он же сделал это непреднамеренно…

— Не беспокойтесь, — заверил меня Марк, — ему не придется платить. Заплатит страховая компания. Мы ничего не имеем против этого бедняги.

— Вы уверены, абсолютно уверены, что ему ничего не будет?

«Ах ты, черт! — подумал я. — Он же не виноват». Накануне жена шофера звонила мне и просила простить его. Она звонила по просьбе своего мужа. Он боялся. Он боялся даже попросить у меня прощения.

— Абсолютно уверен, — сказал адвокат, сухо усмехнувшись. — Вы станете богаче, а он не обеднеет ни на цент. Так что ни о чем не беспокоитесь.

Я не мог скрыть вздох облегчения.

Каждое утро доктор Рассел заходил ко мне поболтать. У него вошло в привычку заканчивать свой дневной обход у меня. Нередко он задерживался ни час, а то и дольше. Он входил без стука, и усаживался на подоконник, засунув руки в карманы белого халата и скрестив ноги. Переливающиеся отблески реки отражались в его глазах.

Он много рассказывал о себе, о своей армейской жизни — он воевал в Корее, о своей работе — о радостях и разочарованиях, которые она приносила. Каждый раз, когда ему удавалось вырвать жертву из лап смерти, он был счастлив, будто одержал решительную победу. Поражение оставляло темные круги под его глазами. Мне достаточно было взглянуть на него внимательно, чтобы понять, победил он вчера вечером или проиграл. Доктор Рассел считал смерть своим личным врагом.

— Меня приводит в отчаяние, — часто говорил он мне с горечью, — что мы сражаемся неравным оружием. Мои победы всегда только временные. Мои поражения — окончательны. Всегда.

Однажды утром он пришел в явно приподнятом настроении. Покинув свое любимое место у окна, он начал расхаживать по палате, разговаривая сам с собой, точно пьяница.

— Да вы, никак, выпили, доктор! — поддразнил я его.

— Выпил! — воскликнул он. — И не думал я пить, я вообще не пью. Просто сегодня я счастлив, ужасно счастлив. Я победил! Да, на этот раз я победил…

Он смаковал победу, как вино. Ему не стоялось на месте. Чтобы удвоить свое счастье, ему бы хотелось одновременно быть самим собой и кем-нибудь еще: свидетелем и героем. Ему хотелось петь и слушать свое пение, танцевать и смотреть, как он танцует, взобраться на вершину самой высокой горы и кричать, орать изо всех сил: «Я победил! Я одолел Смерть!»

Операция была трудной и опасной: у двенадцатилетнего мальчика оставались весьма сомнительные шансы выжить. Три врача потеряли надежду. Но он, доктор Рассел, решил, что попытается довершить невозможное.

«Парнишка поправится! — прогремел он. Его лицо сияло, словно под ним скрывалось солнце. — Ты понимаешь? Он будет жить! А ведь все казалось потерянным! Инфекция поразила ногу и отравляла кровь. Я ампутировал ногу. Другие говорили, что это не поможет, что уже поздно, что игра проиграна. Но я не колебался ни минуты, я начал действовать. Мне приходилось бороться за каждый его вздох, бороться всеми средствами, какими только я располагал. Но ты видишь: я победил! В этот раз я на самом деле победил!»

«Счастье спасти человеческую жизнь», — подумал я. Никогда я не испытывал этого чувства и даже не знал, что оно существует. Держать в своих руках жизнь мальчика — значит занять место Бога. Я никогда не мечтал подняться над уровнем человеческих возможностей. Человека определяет не то, что отрицает его, а то, что подтверждает. То, что находится внутри него, а не где-то напротив или по соседству.

— Видишь ли, — сказал доктор Рассел другим тоном, — в этом заключается разница между мной и тобою. Твое отношение к тому, что окружает тебя и к тому, что определяет границы твоего восприятия, формулируется косвенно. Ты всегда имеешь дело со словами, с поверхностью, с проявлениями, с идеями жизни. Между тобой и жизнью твоего ближнего всегда будет завеса. Тебе мало того, что человек жив, ты хочешь еще знать, что он делает со своей жизнью. Я устроен иначе. Я не столь жесток с моими ближними. У нас общий враг, и у него только одно имя: Смерть. Перед ней мы все равны. В ее глазах ни одна жизнь не имеет большего значения, чем другая. С этой точки зрения я сам подобен Смерти. Что меня восхищает в человеке, так это его стремление к жизни. Одно действие повторяет другое. Если бы тебе когда-нибудь довелось держать человеческую жизнь на ладони, ты бы тоже предпочел настоящее — будущему, осязаемое — идеальному, а жизнь — тем проблемам, которые она приносит с собой.

Он остановился у окна, помолчал чуть-чуть — только чтобы улыбнуться — и продолжал на октаву ниже.

— Как раз твою жизнь, дружок, я держал на ладони.

Он медленно обернулся, вытянув руку. Мало-помалу его лицо принимало обычное выражение, а жесты становились менее отрывистыми.

— Вы верите в Бога, доктор?

Мой вопрос застал его врасплох. Он резко остановился, наморщив лоб.

— Да, — ответил он, — но не в операционной. Там я рассчитываю только на себя.

Его глаза стали глубже. Он добавил «На себя и на пациента. Или, если хочешь, на жизнь в больной плоти. Жизнь хочет жить. Жизнь хочет продолжаться. Они противостоит смерти, она сражается на моей стороне. Вместе мы оказываемся сильнее, чем враг. Возьми мальчика, которою я оперировал вчера вечером. Он не принимал смерть. Он помог мне одержать победу. Он держался изо всех сил, он цеплялся за жизнь. Он спал под наркозом, и все же участвовал в сражении»…

По-прежнему не двигаясь с места, он пристально на меня посмотрел. Наступило неловкое молчание. Снова у меня возникло впечатление, что он знает, что он разговаривает только для того, чтобы проникнуть в мою тайну.

— Доктор, я бы хотел задать вам вопрос.

Он кивнул.

— Что я говорил во время операции?

На миг он задумался: «Ничего ты не говорил».

— Вы уверены? Ни слова?

— Ни единого. Я почувствовал облегчение и не мог скрыть улыбку.

— Теперь мой черед, — сказал доктор серьезно. У меня тоже есть вопрос.

Моя улыбка застыла. «Давайте», — сказал я.

Я с трудом удержался, чтобы не зажмуриться. Внезапно мне показалось, что в комнате слишком светло. Тревога сковала мой голос, мое дыхание, мой голос.

Доктор едва заметно склонил голову.

— Почему тебе не хочется жить? — спросил он очень тихо.

На миг все кругом содрогнулось. Даже свет мигнул и изменил оттенок. Он был белым, красным, черным. Кровь стучала у меня в висках, моя голова словно мне не принадлежала.

— Не отрицай это, — продолжал врач еще тише. — Не отрицай. Я знаю.

Он знает. Он знает. Он знает. Невидимые тиски сдавили мне горло. Казалось, я вот-вот задохнусь.

Слабым голосом я спросил — кто сказал ему, Катлин?

— Нет, не Катлин. Никто. Никто мне ничего не говорил. Но все равно я знаю. Я догадался, во время операции. Ты ни разу не помог мне. Ни разу. Ты покинул меня, мне пришлось вести бой одному, совсем одному. Хуже того, ты был на другой стороне, против меня, на стороне противника.

Его голос стал твердым, пронзительно твердым: «Отвечай! Почему ты не хочешь жить? Почему?»

Я снова обрел спокойствие. «Он не знает, — подумал я. То немногое, о чем догадывается, ничего не значит. Впечатление, только и всего. Ничего определенного, твердо установленного. И все же, он на верном пути, только не доходит до конца».

— Отвечай, — повторял он. — Почему? Почему?

Он становился все настойчивее. Его верхняя губа нервно подергивалась. Знал ли он об этом? Я подумал: он сердится, потому что я бросил его одного, что даже теперь я ускользнул от него и не испытываю к нему ни благодарности, ни восторга. Вот в чем причина его гнева. Он догадался, что мне нет дела до жизни, что в глубине моей души не осталось воли к существованию. А это подрывает основы его философии и системы ценностей. Согласно его вере, человек должен жить и сражаться за свою жизнь. Он обязан помогать врачам, а не бороться с ними. Я боролся с ним. Он вернул меня к жизни против моей воли. Еще чуть-чуть, и я бы встретился с моей бабушкой. По сути дела, я стоял на пороге. Пол Рассел встал позади меня и не дал мне перешагнуть порог. Он тянул меня к себе, один против бабушки и всех остальных. И он одолел. Еще одна победа — человеческая жизнь. Я бы должен кричать от счастья, сотрясать стены мироздания. Вместо этого я раздражаю его, вот что приводит его в отчаяние.

Доктор Рассел изо всех сил старался сдерживаться. В его глазах все еще сверкал гнев, щеки побагровели, губы тряслись.

— Я приказываю тебе отвечать!

Безжалостный инквизитор, он повысил голос. Его кулаки сжались от холодного гнева.

Я подумал: он готов закричать, ударить меня. Кто знает? Быть может, он способен придушить меня, снова послать на поле битвы. Доктор Рассел — человек, и потому он способен ненавидеть, может утратить контроль над собой. Он легко может схватить меня за горло и стиснуть пальцы. Это было бы нормально, логично с его стороны. Я представляю опасность для него. Всякий, кто отрицает жизнь, угрожает ему и всему, чем он дорожит в этом мире, мире, где жизнь и так почти не ценится. В его глазах я подобен раковой опухоли, которую надо удалить. Что станет с человечеством и законами равновесия, если все возжелают смерти?

Я совершенно успокоился и овладел собой. Если бы я покопался в себе поглубже, то обнаружил бы, что под моим спокойствием скрывается удовлетворение, удивительная радость — а может, просто настроение, которое возникает от сознания собственной силы и собственного одиночества. Я повторял себе: он не знает. И лишь в моей воле сказать ему, изменить его будущее. В эту минуту я был его судьбой.

— Когда мне впервые в жизни делали операцию, я видел сон. Я не рассказывал вам его? — спросил я веселым тоном, улыбаясь. — Нет? Рассказать вам? Моя мама отвела меня в клинику моего двоюродного брата, Оскара Сретера, чтобы удалить миндалины. Он усыпил меня эфиром. Когда я проснулся, Оскар Сретер спросил меня: «Ты плачешь, оттого, что тебе больно?» — «Нет, — ответил я, — я плачу, потому что я видел Бога». Странный сон. Я вознесся на небо. Бог сидел на своем престоле во главе сонма ангелов. Меня отделяло от Него бесконечное расстояние, но я видел Его так ясно, словно он был рядом со мной. Бог поманил меня, и я пошел к Нему. Я шел несколько жизней, но не приближался. Тогда два ангела подхватили меня, и внезапно я оказался лицом к лицу с Богом. Наконец-то! — подумал я. Теперь я смогу задать ему вопрос, над которым бились все мудрецы Израиля. В чем смысл страдания? Но, объятый страхом, я не мог произнести и звука. Тем временем, другие вопросы теснились в моей голове: когда настанет час искупления? Когда Бог одолеет Зло, и тем самым навсегда уничтожит хаос? Но мои губы лишь дрожали и слова застревали в горле. Тогда Бог заговорил со мной. Тишина стала такой всеобъемлющей, такой прозрачной, что мое сердце устыдилось своего стука. Тишина осталась такой же абсолютной, когда я услышал слова Бога. У Него слово и тишина не противоречили друг другу. Бог ответил на мои вопросы и многие другие. Потом два ангела вновь подхватили меня под руки и понесли обратно. Один из них сказал другому: «Он стал тяжелее», а другой ответил: «Он несет важный ответ». Тут я проснулся. Надо мной с улыбкой склонился доктор Сретер. Я хотел сказать ему, что только что слышал слова Бога, как вдруг понял, к своему ужасу, что я их позабыл. Я больше не помнил, что Бог сказал мне. У меня хлынули слезы. «Ты плачешь оттого, что тебе больно?» — спросил добрый доктор Сретер. «Мне не больно, — ответил я. — Я плачу потому, что только что видел Бога. Он говорил со мной, и я позабыл, что Он сказал». Доктор дружески расхохотался: «Хочешь, я усыплю тебя еще раз и ты попросишь Его повторить…» Я плакал, а мой двоюродный брат от души смеялся… А в этот раз, доктор, когда я спал, простертый на вашем операционном столе, я не увидел Бога во сне. Его там больше не было.

Пол Рассел внимательно слушал. Склонившись вперед, он, казалось, искал потаенный смысл в каждом слове. Его лицо изменилось.

— Ты не ответил на мой вопрос! — заметил он, все еще напряженно.

Значит, он не понял. Ответ на его вопрос! Так это и был мой ответ! Разве он не видит, чем вторая операция отличается от первой? Это не его вина. Он не может понять. Мы с ним такие разные, мы так далеко друг от друга. Его пальцы прикасаются к жизни. Мои — к смерти. Без промежутков, без преград. Жизнь, смерть — каждая из них так же правдива и обнажена, как и другая. Проблема не умещалась в рамки нашего восприятия. Действие разыгрывалось в невидимой сфере, на отдаленном экране, между двумя державами, которым мы служили только посланцами.

Стоя напротив моей кровати, он наполнял комнату своим присутствием. Он ждал. Он чувствовал, что здесь кроется раздражающая его тайна, и но выводило его из себя. Мы оба были молоды, и оба были живы. Он смотрел на меня пристальным, настойчивым вкладом, пытаясь уловить то, что ускользало от него. Должно быть, первобытный человек так наблюдал, как день скрывается за горами.

Мне хотелось сказать ему: иди Пол Рассел, ты прямодушный и мужественный человек. Ты должен оставить меня. Не проси меня говорить. Не пытайся узнать, ни кто я, ни кто ты. Я сказочник. Мои скажи можно рассказывать только и сумерках. Тот, кто их слушает — вопрошает свою жизнь. Уходи, Пол Рассел, уходи. Герои моих сказок жестоки и безжалостны. Они могут задушить тебя. Ты все же хочешь узнать, кто я такой? Я и сам не знаю. Иногда я Шмуэль, резник. Посмотри на меня внимательно. Нет, не на мое лицо. На мои руки.

В бункере было человек десять. Ночь за ночью они слушали лай немецких полицейских собак, рыскавших среди развалин в поисках евреев, скрывающихся в подземных убежищах. Шмуэль и остальные существовали практически без воды и хлеба, и почти без воздуха. Они держались. Они знали, что здесь, в подземелье, в своей узкой темнице, они свободны. Там, наверху, их поджидала смерть. Однажды ночью чуть не стряслась беда. Это Голда была виновата. Она взяла с собой своего ребенка, пятимесячного младенца. Он начал плакать, подвергая опасности жизнь беглецов. Голда старалась успокоить его, убаюкать, но напрасно. Тогда все, в том числе и Голда, обернулись к Шмуэлю и сказали: «Заставь его заткнуться. Займись им. Твоя работа — резать цыплят, ты сумеешь сделать так, чтобы он не очень мучился». И Шмуэль счел это разумным: жизнь ребенка — в обмен на жизнь всех остальных. Он взял ребенка. В темноте его пальцы нащупали шейку. И тишина воцарилась на земле и в небесах. Только издалека доносился лай собак.

Я чуть-чуть улыбнулся. Я подумал, что Шмуэль, наверное, тоже был врачом.

Пол Рассел не двигался. Он все еще ждал.

Мойше — контрабандист. Он тоже из Сигета. Мы были друзьями. С тех пор, как нам исполнилось по восемь лет, мы с ним встречались на улице каждое утро в шесть часов, и с фонарями в руках шли в хедер. Там нас ждали книги, которые были больше нас самих. Мойше хотел стать рабби. Сегодня он контрабандист, и за ним охотятся все полиции Европы. В концлагере он видел, как набожный человек обменял свой недельный паек хлеба на молитвенник. Человек этот умер меньше, чем через месяц. Перед смертью он поцеловал драгоценную книгу и пробормотал: «Книга, скольких людей ты погубила?» В этот день Мойше решил изменить течение своей жизни. Так человечество приобрело контрабандиста и утратило рабби. И никому от этого не хуже.

Ты хочешь узнать, кто я такой, доктор? Я также и Мойше-контрабандист. Но главное, я тот, кто видел, как бабушка вознеслась на небо. Словно пламя, она прогнала солнце и заняла его место. И это новое солнце, которое ослепляет, вместо того, чтобы светить, заставляет меня ходить, опустив голову. Оно нависает над будущим человечества, погружает во мрак сердца новых поколений, затуманивает их взор.

Если бы я говорил начистоту, Пол Рассел понял бы трагическую судьбу уцелевших, тех, кто вернулся, живых мертвецов. Нужно присмотреться к ним внимательнее. Их внешность сбивает с толку, они обманщики. Они выглядят так же, как окружающие. Они едят, смеются, любят. Они жаждут славы, денег, любви. Совсем, как другие люди. Но это неправда, они притворяются, иногда сами того не подозревая. Человек, который видел то, что видели они, не может быть таким, как другие. Он не может смеяться, любить, молиться, торговаться, страдать, развлекаться и забывать… Совсем, как другие люди. Нужно присмотреться к ним внимательнее, когда они проходят мимо невинно выглядящей дымовой трубы или подносят ко рту кусок хлеба. Что-то в них наводит дрожь и заставляет опускать глаза. Эти люди — калеки, они сохранили ноги и глаза, но утратили волю и вкус к жизни. То, что они видели, раньше или позже даст о себе знать. И тогда мир ужаснется и не осмелится смотреть этим искалеченным душам в глаза.

Если бы я говорил начистоту, Пол Рассел понял бы почему не следует задавать тем, кто вернулся, слишком много вопросов. К ним нельзя относиться как к обычным людям. От страшного потрясения у них словно лопнула внутри пружина. Рано или поздно, последствия скажутся. Но я не хотел, чтобы Пол Рассел понимал. Я не хотел, чтобы он утратил душевное равновесие. Я не хотел, чтобы он узнал правду, которая в любой момент грозила выйти наружу.

Я начал убеждать его, что он ошибся. Только бы он ушел и оставил меня в покое. Конечно, я хочу жить. Разумеется, я хочу жить, творить, создавать вечные ценности, помочь человечеству сделать шаг вперед, внести вклад в его прогресс, счастье и процветание! Я говорил долго и страстно, намеренно употребляя возвышенные слова и запутанные абстрактные выражения. А поскольку он все еще сомневался, я привел доказательство, к которому он не мог остаться равнодушным. Любовь! Я люблю Катлин. Я люблю ее всем сердцем. А как можно любить и в то же время не хотеть жить? Как можно любить, если не верить в жизнь или любовь?

Лицо молодого врача постепенно приняло обычное выражение. Он услышал то, что хотел услышать. Его философии ничто не угрожало. Все встало на свои места. Никакой дружбы между пациентами и врачами! Нет ничего более священного, чем жизнь, более нравственного, великого и благородного. Отрицать жизнь — грех, глупость и безумие. Нужно принимать жизнь, лелеять ее и любить, бороться за нее, как за сокровище, за женщину, как за тайное наслаждение.

Он снова стал любезен. Он предложил мне сигарету и уговаривал меня взять ее. Его губы приняли обычный оттенок, и и его глазах больше не было гнева.

— Я очень рад, — сказал он под конец. — В начале мне показалось… Я признаю свою ошибку. Я очень рад… в самом деле…

Я тоже. Я радовался, что убедил его. В самом деле.

Проще простого. Он хотел быть обманутым, и я сыграл свою роль. Я прочитал текст, который он знал наизусть. Любовь подобна вопросительному знаку, но отнюдь не восклицательному. С ее помощью можно объяснить все, что угодно, не обращаясь к доказательствам, сила и слабость которых основана на логике. Влюбленный юноша знает о Вселенной и сотворении мира больше, чем любой ученый. Почему мы должны умереть? Потому что я люблю тебя, дорогая. А почему параллельные прямые пересекаются в бесконечности? Что за вопрос! Только потому, что я люблю тебя, дорогая.

И все в порядке. Их, юношу и девушку, узников магического круга, такой ответ вполне устраивает. Они усматривают прямую связь между своими переживаниями и тайнами мироздания.

Да, все оказалось очень просто. Я люблю Катлин. Значит, в жизни есть смысл, человек не одинок. Любовь — лучшее доказательство существования Бога.

Катлин. В конце концов, я умудрился убедить и ее. Правда, это было потруднее. Она знала меня лучше и была настороже. В отличие от молодого врача, который избегал неопределенностей, Катлин чувствовала нюансы. Для нее Гамлет был просто романтиком, а вопрос, который он задавал сам себе, был чересчур наивным. Проблема заключается не в том: быть или не быть, а скорее: быть и не быть. Она сводится к тому, что человек живет, умирая, что он олицетворяет бренность жизни. В этом истоки трагедии.

Почему она вернулась? Ей не следовало так поступать, и я даже говорил ей об этом. Нет, я не говорил ей. Она была несчастна, и меня это так поразило, что я не нашел в себе сил сказать ей: «Оставь эту комедию».

Она страдала. Даже когда голос Катлин звучал в телефонной трубке, он выдавал ее усталость. Пять лет минуло с тех пор, как я молча ушел от нее. В то утро было пронзительно холодно. Сейчас стояла осень. Пять лет! Шимон Янай говорил мне, что Катлин вернулись в Бостон и вышла замуж за человека, намного ее старше и довольно состоятельного.

Как-то раз, во второй половине дня я сидел у себя в кабинете. Дел было по горло: работала ежегодная сессия Генеральной Ассамблеи ООН. Речи, заявления, взаимные обвинения, резолюции и контррезолюции. Судя по тому, что говорили с трибуны, наша планета была неизлечимо больна.

Зазвонил телефон.

На другом конце провода голос прошептал: «Это Катлин».

Катлин замолчала и наступила долгая тишина. Я разглядывал трубку в своей руке, и мне казалось, что она живая. Я подумал: «Тогда, несколько лет назад, была зима. Сейчас осень».

— Я бы хотела с тобой увидеться, — добавила Катлин.

В ее голосе звучало отчаяние. Или пустота.

— Где ты сейчас? — спросил я.

Она назвала отель.

— Подожди меня, — сказал я.

Мы повесили трубки одновременно.

Она остановилась в одном из самых дорогих и элегантных отелей Нью-Йорка. Ее номер находился на пятнадцатом этаже. Я тихонько толкнул полуоткрытую дверь. Оконная рама обрамляла силуэт Катлин. Ее роскошные черные волосы спадали на плечи. Она была одета в темно-серое платье с глубоким вырезом на спине. Я был тронут.

— Привет, Катлин, — сказал я, входя.

— Привет, — сказала она, не оборачиваясь.

Я подошел к открытому окну. Оно выходило на Центральный парк. Ничейная земля, которая в этом огромном городе с одинаковой добротой предоставляет по ночам убежище влюбленным и преступникам. Деревья пожелтели. Было сыро и жарко: последние теплые дни накануне зимы. Далеко внизу тысячи машин мчались среди опадающих листьев и исчезали. Солнце отбрасывало золотые отблески на окна небоскребов.

— Помоги мне, — сказала Катлин, пристально вглядываясь в мертвую листву, покрывающую парк. Я украдкой взглянул слева на профиль Катлин. По изгибу ее шеи я видел, что она все так же восприимчива.

— Ты ведь поможешь мне, правда? — спросила она.

— Конечно, — ответил я.

Только теперь Катлин повернулась ко мне. Ее лицо выражало благодарность. Она-по-прежнему была прекрасна, но ее красота утратила гордость.

— Я много страдала, — сказала она.

— Не говори ничего, — ответил я. — Дай мне посмотреть на тебя.

Я сел в кресло, а она принялась расхаживать по комнате. Когда она говорила, печальная складка возникала возле ее верхней губы. Время от времени в ее глазах мелькало отчаяние, как у человека, перенесшего унижение. Она курила больше, чем обычно. Я подумал: «Вот она, гордая Катлин, Катлин-дикарка, Катлин-королева. Побежденная женщина. Утопающая».

Катлин села в кресло напротив. Она тяжело дышала.

— Мне хочется говорить, — сказала она.

— Давай, — сказал я.

— Я не стыжусь сказать тебе, что мне хочется говорить.

— Давай, — сказал я.

— Мне уже не стыдно сказать тебе, что я много страдала.

— Говори, говори.

Катлин все еще цеплялась за то представление о себе, которое она имела раньше. Обычно она говорила твердо и употребляла грубые слова. Ей никогда не было свойственно рассказывать о своих страданиях, теперь же она это делала. Нужно было только прислушаться и приглядеться к ней, чтобы понять, что ее красота утратила свою силу и тайну.

Она говорила долго. Иногда ее глаза затуманивались, но ей удавалось не заплакать, и я был ей за это благодарен.

Катлин вышла замуж. Он любил ее. Она не любила его. Она не любила даже то чувство, которое пробуждала в нем. Она согласилась выйти за него замуж именно потому, что ей не было до него дела. Ей хотелось одного: страдать, поплатиться за все. Наконец, ее муж понял, что Катлин видит в нем не спутника жизни, а кого-то вроде судьи. Она ждала от него не счастья, хотя бы скромного, а наказания. Поэтому он начал страдать. Их жизнь превратилась в камеру пыток, каждый был одновременно палачом и жертвой. Так продолжалось три года. В один прекрасный день ее муж решил, что с него хватит и потребовал развода. Катлин уехала в Нью-Йорк, чтобы найти себя, чтобы увидеться со мной.

— Ты ведь мне поможешь, правда?

— Конечно, — ответил я.

Все, о чем она просила — это быть рядом со мной. Ее жизнь была пуста. Она надеялась снова выкарабкаться, начать жизнь сначала, с той же полнотой, что и раньше. Чтобы прозрачные сумерки трогали ее до слез, чтобы громко смеяться в театре и отвергать безобразное. Все, чего она хотела — это снова стать такой, как прежде.

Я знаю, мне следовало отказаться. Катлин — та, которую я знал — заслуживала большего, чем моего согласия. Помогать ей — означало оскорблять, унижать ее. Но я согласился. Она была несчастна, а я был слишком слаб, может, слишком труслив, чтобы оттолкнуть женщину, бьющуюся головой о стену. Даже, если эта женщина была Катлин.

«Конечно, — повторил я, — я помогу тебе». Она рванулась вперед, будто хотела броситься в мои объятия, но сдержалась. Мы долго молча смотрели друг на друга.

 

— Ктo такая Capa?

Я молчал. Сидя на краю кровати, Катлин с улыбкой наблюдала за мной. Ее глаза не обвиняли меня, в них отражалось лишь любопытство.

— Ты произнес ее имя в первый день, пока был в состоянии комы. Больше ты ничего не говорил, лишь «Сара».

— Почему ты меня спросила только сегодня?

Я был в больнице уже четыре недели.

— Я слишком любопытна. Я хотела доказать себе, что смогу подождать.

— Это все, что я сказал?

— Все.

— Ты уверена?

— Уверена. Первые несколько дней я от тебя почти не отходила. Ты больше ничего не говорил. Ты не разжимал зубы. Но раз или два ты произнес это имя — Сара.

Где-то заныла застарелая рана, я не знал, где именно.

— Сара, — сказал я рассеянно.

Катлин по-прежнему улыбалась. В ее глазах не было тревоги. Но страх притаился вокруг ее припухшего рта. Он ждал своего часа, чтобы разлиться по ее лицу, охватить все ее существо.

— Кто она? — снова спросила Катлин.

— Сара — это имя моей матери, — сказал я.

Ее улыбка исчезла. Обнаженное страдание теперь смешалось со страхом. Катлин едва дышала.

Я сказал ей, что когда был ребенком, я жил в постоянном страхе забыть имя моей матери после того, как умру. В школе мой учитель говорил мне: «Через три дня после того, как тебя похоронят, придет ангел и постучит три раза по твоей могиле. Он спросит: как твое имя? И ты ответишь: я Элиэзер, сын Сары. Горе тебе, если ты позабудешь! Погибшая душа, ты останешься погребенным навеки. Ты не сможешь предстать перед судом и узнать, где твое место — в раю, или в преисподней, среди тех, кто слишком долго ждет искупления. Ты будешь осужден скитаться среди хаоса, где не существует ничего: ни наказания, ни боли, ни правосудия — ни несправедливости, ни прошлого, ни будущего, ни надежды — ни отчаяния. Это страшное преступление — забыть имя своей матери. Помни Элиэзер, сын Сары… сын Сары… Сары… Сары…»

— Сара — это имя моей матери, — сказал я. — Я не забыл его.

Тело Катлин выгнулось, словно привязанное к невидимому столбу. Она опасалась, что недостаточно страдает. Но тогда ей не следовало использовать то состояние, в котором я находился, чтобы толковать мое молчание, добывать имена, которые я хранил в тайне. Мою маму звали Сара. Я никогда не говорил о ней. Я любил ее, но ни разу не сказал ей об этом. Я любил ее с такой силой, что почти не глядел в ее сторону, чтобы она не догадалась. Да, она умерла. Она ушла в небеса рядом с моей бабушкой.

— Сара, — сказала Катлин надтреснутым голосом. — Мне нравится это имя. Звучит, как в Библии.

— Мою мать звали Сара, — снова сказал я. — Они умерла.

Лицо Катлин исказилось от боли. Она походила на колдунью, которая потеряла свое настоящее лицо, потому что надела слишком много масок. Буйное пламя пылало вокруг нее. Внезапно она вскрикнула и начала плакать. Мама… я никогда не видел, как моя мама плачет.

 

Сара.

Так звали еще и девушку с голубыми глазами и золотистыми волосами. Я встретился с ней в Париже задолго до того, как познакомился с Катлин.

Я сидел в уличном кафе неподалеку от Монпарнаса и читал газету. Девушка пила лимонад за соседним столиком. Она пыталась привлечь к себе мое внимание, отчего я краснел. Она заметила это и улыбнулась.

Смутившись, я не знал, как себя держать. Куда девать голову, руки, как скрыть мое замешательство. Наконец, я не вытерпел и заговорил с ней.

— Вы меня знаете?

— Нет, — ответила она, покачав головой.

— А я вас знаю?

— Вряд ли, — сказала она насмешливо.

Невольно я начал заикаться: «Тогда… почему? Почему… почему вы на меня так смотрите?»

Она не то вздрогнула, не то засмеялась, а может, вздохнула. «Просто так», — ответила она.

Проклиная свою застенчивость, я погрузился в газету, стараясь позабыть о светловолосой девушке и скрыться от пристального взгляда ее невинных глаз, от ее печальной улыбки. Буквы плясали передо мной, слова двигались с места на место, и я не мог уловить их смысл. Я хотел подозвать официанта, чтобы расплатиться и уйти, когда девушка, странно улыбаясь, заговорила со мной.

— Ты кого-нибудь ждешь?

— Нет, — сказал я.

— Я тоже.

С этими словами она взяла свой бокал с лимонадом и подошла к моему столику.

— Ты один? — спросила она.

— Нет, — ответил и, краснея еще больше.

— А тебе не одиноко?

— Ничуть.

— Правда?

Она явно мне не поверила. А ее улыбка, словно свидетель нашего разговора, притаилась где-то на ее лице. В глазах? Нет. Ее взгляд был холодным, испуганным. На губах? И не там. У нее были чувственные, усталые губы, с жесткими складками в уголках. Где же она тогда, эта улыбка? Где-то между лбом и подбородком, но я не мог определить, где именно.

— Правда? — повторила она, — ты не чувствуешь себя одиноким?

— Нет.

— Как тебе удается?

— Не знаю, — выпалил я. — Не знаю. Я много читаю.

Девушка сделала глоток, подняла голову и рассмеялась мне в лицо. Я заметил, что тем временем ее настоящая улыбка исчезла. Быть может, она проглотила ее.

— Хочешь, пойдем в постель? — спросила она все тем же тоном.

— Сейчас? — воскликнул я в изумлении. — Днем?

В моем представлении то, о чем она говорила, было делом сугубо ночным. Мне казалось, что лечь с женщиной в постель днем — все равно, что раздеться посреди улицы.

— Именно, — ответила она. — Хочешь?

— Нет, — быстро сказал я.

— Почему?

— Я… у меня нет денег.

С минуту она рассматривала меня насмешливым и понимающим взглядом человека, который все знает и все готов простить.

— Неважно, — сказала она, помолчав. — Заплатишь как-нибудь в другой раз.

Мне стало стыдно. Я испугался. Я был молод и совершенно неопытен. Я боялся, что не сумею сделать, как надо. Но больше всего я боялся того, что будет потом. Я никогда уже не буду таким, как прежде.

— Ну? Так хочешь?

Прядь волос спадала на ее лоб. Снова эта улыбка. Я не знал, первая ли то улыбка, или та, что ее заменила, настоящая она или поддельная.

— Да, — ответил я, — хочу.

Я подумал: «У этой девушки самая неуловимая улыбка, какую я когда-либо видел. Наверное, она и сама об этом не ведает. Может быть, пока я буду спать с ней, мне удастся поймать эту улыбку».

— Позови официанта, — сказала она.

Я повиновался. Я заплатил за кофе, она — за свой лимонад. Мы встали и пошли. Я чувствовал себя неловко, мне было не по себе. Девушка шла слева от меня. Она была ниже меня ростом, и ее голова едва выступала над моими плечами. Я не решался взглянуть на нее.

Она жила неподалеку. Портье в отеле, видимо, спал. Девушка взяла ключ и сказала, что нам на третий этаж. Я шел за ней следом. Сзади она выглядела не такой юной.

Поднявшись на третий этаж, мы повернули направо и вошли в ее номер. Она велела мне закрыть дверь. Я осторожно прикрыл ее, мне не хотелось, чтобы дверь издала хоть малейший звук.

— Не так, — сказала девушка. — Запри.

Я повернул ключ. Неизведанная до сих пор тревога наполняла меня. Я молчал, так как был уверен, что мой голос задрожит. Наедине с женщиной. В гостиничном номере наедине с женщиной. С проституткой. И вот-вот мы ляжем в постель. В одном я был уверен: она проститутка. Иначе, она вела бы себя по-другому.

Я был с ней один, в ее чистой и аккуратной комнате, выкрашенной, в основном, в серый цвет. Моей первой женщиной будет проститутка. Проститутка, у которой странная улыбка — улыбка святой.

Она задернула шторы, сняла туфли, и теперь ждала. Стояла около кровати и ждала. Я чувствовал себя идиотом и не знал, что делать. Раздеться? Только и всего? Я думал сначала я должен поцеловать ее. В фильмах мужчина всегда целует женщину перед том, как лечь с ней в постель. Я шагнул к ней, посмотрел на нее пристально, затем резко притянул к себе и поцеловал в губы долгим поцелуем. Инстинктивно, я зажмурился. Когда я открыл глаза, я встретил ее взгляд, в котором застыл животный страх. Это заставило меня отступить назад.

— Что случилось? — спросил я с бьющимся сердцем.

— Ничего, — ответила она. Ее голос доносился из другого мира. — Ничего. Иди сюда. Давай ляжем.

Внезапно она поднесла руку к губам. Ее лицо побледнело, словно жизнь покинула его.

— Что случилось с тобой? Скажи что-нибудь!

Она не отвечала. Прижав руку ко рту, она смотрола сквозь меня, будто я был прозрачен. Ее глаза были сухи, как у слепого ребенка.

— Я тебя обидел? — спросил я.

Она меня не слышала.

— Хочешь, я уйду?

Она была далеко, в таком убежище, куда чужие не допускались. Мне оставалось только ждать снаружи. Я понял, что поцеловав ее, я привел в действие какой-то неведомый механизм.

— Скажи мне что-нибудь! — умолял я ее.

Моя мольба не достигала ее. Она казалась безумной, одержимой. «Может быть, я жил только ради этой встречи», — подумал я. Ради встречи с проституткой, которая хранит в себе печать невинности, подобно сумасшедшим, которые в разгар своего безумия проявляют признаки рассудка.

Так продолжалось несколько минут. Затем она словно проснулась, ее руки опустились. Усталая и бесконечно печальная улыбка озарила ее лицо.

— Прости меня, — мягко скачала она. Я все испортила. Извини, это било глупо с моей стороны.

Она начала раздеваться, но мне уже не хотелось ложиться с ней в постель. Теперь я хотел только понять ее.

— Подожди, — сказал я, — давай поговорим.

— Ты не хочешь спать со мной? — спросила она встревоженно.

— Потом, — заверил я ее, — давай сначала немного поговорим.

— О чем ты хочешь поговорить?

— О тебе.

— Что ты хочешь спросить?

Она машинально расстегнула юбку.

— Кто ты?

— Девка. Такая же девка, как и другие.

— Нет, — возразил я, — ты не такая, как другие.

Она сбросила юбку на пол и теперь расстегивала блузку.

— Откуда ты знаешь? — спросила она.

— Интуиция, наверное — сказал я смущенно.

Она осталась только в черном бюстгальтере и трусиках. Медленно она растянулась на постели. Я присел рядом с ней.

— Кто ты? — снова спросил я.

— Я уже тебе сказала. Девка, такая же, как другие.

Я бессознательно гладил ее по голове.

— Как тебя зовут?

— Неважно.

— Как тебя зовут?

— Сара.

Привычная печаль охватила меня.

— Сара, — сказал я. — Красивое имя.

— Мне оно не нравится.

— Почему?

— Иногда оно пугает меня.

— Мне нравится это имя, — сказал я. — Так звали мою мать.

— Где она?

Я все еще гладил ее волосы. На сердце у меня стало тяжело. Сказать ей? Я не мог произнести простые, такие простые слова: «Моя мать умерла».

— Моя мать умерла, — сказал я, наконец.

— Моя тоже.

Молчание. Я думал о моей матери. Если бы она увидела меня сейчас… Она бы спросила:

Кто эта девушка?

Моя жена, — сказал бы я.

А как ее зовут?

Сара, мама.

Сара?

Да, мама. Сара.

Ты что, с ума сошел? Ты забыл, что меня тоже зовут Сара?

Нет, мама. Я не забыл.

Значит, ты забыл, что мужчина не имеет права жениться на женщине, которая носит то же имя, что и его мать? Ты забыл, что это приносит несчастье? Что мать умирает из-за этого?

Нет, мама. Я не забыл. Но ты не можешь еще раз умереть. Ты уже умерла.

Ты прав… Я умерла…

— Ты действительно хочешь узнать?

Голос Сары вернул меня на землю. Она глядела прямо перед собой, словно смотрела сквозь стены, годы и воспоминания, чтобы добраться до первоисточника. Там небо прикасается к земле, и жизнь призывает любить. Сара задавала мне этот вопрос так, как будто именно я сотворил мир.

— Ты действительно хочешь узнать, кто я?

Ее голос стал жестким, безжалостным.

— Конечно, — ответил я, скрывая страх.

— Раз так…

Временами я проклинаю себя. Мне не следовало слушать. Я должен был убежать. Слушать рассказ при таких обстоятельствах, все равно, что играть в нем роль, принимать ту или другую сторону, говорить «да» или «нет», идти тем или иным путем. С этого момента начинается «раньше» и «потом». И даже попытка забыть превращается в трусливое соучастие.

Мне следовало убежать или заткнуть уши. Или подумать о чем-нибудь другом. Я должен был закричать, запеть, поцеловать ее в губы, тогда она перестала бы говорить. Я должен был переспать с ней, сказать, что я люблю ее. Все, что угодно, только бы она перестала говорить.

Я не сделал ничего. Я сидел на краю постели, рядом с полураздетой женщиной, и слушал ее рассказ. Мои пальцы сдавливали мне горло, словно тиски.

Теперь, всякий раз, когда я думаю о Саре, я проклинаю себя, и проклинаю тех, кто не думает о ней в те минуты, когда она раздевается. Ее загадочное лицо напоминало лицо больного ребенка. Она глядела прямо перед собой, в ее глазах не было страха. Она пронизывала взглядом стены, будто различала за ними хаос, предшествовавший сотворению мира.

Я думаю о ней и проклинаю себя, также как я проклинаю историю, сделавшую нас такими, какие мы есть — мы стали источником проклятия. Я проклинаю историю, которая заслуживает смерти и разрушения. Каждый, кто выслушает Сару и не изменится, кто войдет в ее мир и не создаст новых богов и новую веру, заслуживает смерти и уничтожения. Только Сара имеет право решать, где добро и где зло, право отличать истину от того, что принимает облик истины.

А я сидел рядом с ней, полуобнаженной, и слушал. Каждое слово стягивало тиски, я был готов удушить себя.

Мне следовало уйти, быстро-быстро. Я должен был убежать, едва она открыла рот, как только я заметил первые признаки беды.

Я остался. Что-то удерживало меня. Я хотел страдать вместе с ней, испытать те же мучения, что и она. Я также понимал, что она собирается унизить себя. Возможно, это помешало мне уйти.

Я хотел разделить с ней ее унижение, я надеялся, что ее унижение коснется и меня.

Она говорила, а я молча слушал. Иногда мне, словно зверю, хотелось завыть.

Сара говорила ровным монотонным голосом, останавливаясь лишь для того, чтобы молчание дорисовало образ, который слова были бессильны изобразить. Ее рассказ будто прорвал тайную плотину в моей душе.

Я знал, что в концлагерях были такие, как Сара. Я никогда не встречал их, хотя слышал о них. Я не знал, что их лица подобны лицам больных детей. Мне в голову не приходило, что однажды я поцелую одну из них в губы.

Двенадцатилетняя. Ей было двенадцать лет, когда ее разлучили с родителями и отправили к специальный барак. В этот барак ходили развлекаться лагерные офицеры. Ей сохранили жизнь, потому что некоторым немецким офицерам нравились девочки ее возраста. Им нравилось спать с такими девочками. Внезапно она обратила ко мне взгляд своих потемневших глаз: в них все еще был Бог. Бог хаоса и бессилия. Бог, который мучает двенадцатилетних девочек.

— Ты когда-нибудь спал с двенадцатилетней? — спросила она меня.

Ее голос был холоден, сдержан, бесстрастен. Я старался подавить крик. Я не смел оправдываться, это было бы слишком просто.

— Но ведь тебе хотелось бы, правда? — спросила она, заметив, что я молчу. — Всем мужчинам этого хочется.

Ее взгляд жег мои глаза. Я боялся закричать. Я не смел оправдываться перед ней. Только не перед ней. Она заслуживала лучшего.

— Скажи мне, — продолжала она чуть мягче, — ты из-за этого не хочешь спать со мной? Потому что мне не двенадцать?

Бог бессилия воспламенил ее глаза, и мои тоже. Я подумал: «Я сейчас умру». Каждый, кто увидит Бога, должен умереть, так написано в Библии. Я никогда не понимал этого до конца: почему Бог вступает в союз со смертью? Зачем Ему убивать человека, которому удалось увидеть Его? Теперь все стало ясно. Богу стыдно. Богу нравится спать с двенадцатилетними девочками. И Он хочет, чтобы мы об этом знали. Если кто-нибудь увидит Его или о чем нибудь догадается — он должен умереть, чтобы не разгласить его тайну. Смерть — только страх, охраняющий Бога, привратник в огромном борделе, который мы называем Вселенной. «Наверное, я умру», — подумал я. А мои пальцы, стиснутые вокруг моего горла, невольно сжимались все крепче и крепче.

Сара решила дать мне передышку. Она снова глядела перед собой и продолжала свой рассказ. Казалось, я не существую для нее, или, наоборот, всегда, везде и повсюду существовал только я.

«Он был пьян. Пьяная хохочущая свинья. Он вызывал омерзение, особенно, его смех. „У меня сегодня день рождения, — сказал он. — Я хочу подарок, особенный подарочек!“ Он осмотрел меня с головы до ног и захихикал: „Вот мой подарочек на день рождения!“ Я не поняла, что он имеет в виду. Мне было двенадцать лет. В этом возрасте еще не знают, что можно подарить девочку на день рождения… Я была не одна в бараках. Вокруг нас стояло десятка полтора женщин. Берта побледнела, остальные тоже. Они побелели, как трупы. Только его пьяная морда была красной. И руки тоже были красными, как у мясника. От глаз до рта, сплошная хохочущая рожа. „Ты мой подарочек на именины, ты!“ — сказал он. Берта кусала губы. Она была моим другом.

Берта была очень красивая женщина с печальным лицом. Она несла свою голову, словно восточная принцесса. В ту ночь, когда ее привезли в лагерь, она лишилась дочери, которой было столько же лет, сколько Саре.

— Она еще слишком маленькая, господин офицер, — вмешалась Берта. — Она же еще ребенок.

— Раз она здесь, значит, она уже не ребенок, — ответил он, мигая. — А то бы она была, сама знаешь, где. Там…

Его толстый палец указал в потолок.»

— Берта была моим другом, — сказала Сара. — Она не сдавалась и боролась до конца. Чтобы спасти меня, она была готова занять мое место. Другие тоже, по крайней мере, на этот раз.

Сара помолчала несколько секунд.

«В полутемном бараке, Берта попыталась отвлечь его. Не говоря ни слова, она начала раздеваться. Остальные женщины — брюнетки, блондинки, рыжие — не сговариваясь, сделали то же самое. В мгновение ока все они стояли обнаженные, словно немые, неподвижные статуи. Саре показалось, что это дурной сон, болезненный бред. Или она сошла с ума? Жестокая тишина повисла в бараке, и поэтому еще ярче выделялись напряженные лица. Снаружи солнце опускалось за горизонт, заливая своей ржавой кровью ползущие тени. Казалось, что если эта сцена продлится, в любой миг может произойти что-то ужасное, отчего содрогнется Вселенная, изменится ход времени. Судьба снимет маску, и человек, наконец, увидит, что ждет его за пределами правды и смерти.

В этот момент пьяный схватил ребенка за руку и грубо выволок из барака. Уже стемнело. Красноватое сияние подымалось над землей, затягивая небо яркой кровавой полосой».

— Офицер знал толк. — сказала Сара. — Среди всех голых женщин, что были в бараке, он выбрал меня, хоть я была одета. Мужчинам нравится спать с женщинами, которым только двенадцать.

Она снова повернула голову ко мне, и тиски вокруг моего горла сжались с новой силой.

— И ты, — сказала она, — если бы мне было двенадцать, ты бы спал со мной.

Я больше не мог ее слушать. Силы мои были на исходе, я подумал: «Еще одно слово — и я умру». Умру здесь, на этой кровати, куда мужчины приходят спать с девушкой, у которой золотистые волосы, и даже не подозревают, что спят с двенадцатилетней.

В какой-то миг мне пришло в голову, что я должен взять ее прямо сейчас. Внезапно, без лишних жестов и бесполезных слов, чтобы доказать ей, что можно пасть еще ниже, что грязь вездесуща и бездонна. Я медленно встал, взял ее руку и нежно поцеловал. Пусть она видит, что я хочу, что я желаю ее. Пусть она поймет, что и я не могу вырваться из-под власти своего тела. Я коснулся губами ее холодной руки.

— И это все? — спросила она. — Ты больше ничего не хочешь?

Сара расхохоталась. Она пытались смеяться, как тот, другой, как пьяный офицер в бараке, но ей не удавалось. Она не была пьяна. Ничего мерзкого не было ни в ее руках, ни в ее голосе. Она была так чиста, как только может быть чист человек.

— Хочу, — ответил я, потрясенный.

Склонившись над ней, я снова поцеловал ее в губы. Она не ответила на мой поцелуй. Мои губы ласкали ее рот, мой язык искал ее язык. Она оставалась равнодушной, безучастной.

Я выпрямился и, поколебавшись мгновение, очень медленно произнес: «Я скажу тебе, кто ты такая…»

Она попыталась заговорить, но я опередил ее.

— Ты святая. Святая — вот ты кто.

Ее болезненное детское лицо вспыхнуло от удивления, взгляд прояснился, стал более жестким.

— С ума сошел! — сказала она со злостью. — Совсем свихнулся!

Расслабившись, она снова захохотала. Она подражала чьему-то смеху. Но ее глаза не смеялись, и не смеялся ее рот.

— Я, святая! — сказала она. — Да ты сдвинулся! Разве я не говорила тебе, сколько мне было лет, когда я приняла моего первого мужчину? В каком возрасте я начала карьеру?

Она дерзко подчеркнула слово «карьера».

— Да, — ответил я, — говорила. Тебе было двенадцать лет. Двенадцать.

Она смеялась все сильнее и сильнее. «Это пьяный офицер, — подумал я. — Он не оставляет ее до сих пор».

— А ты считаешь, — продолжала она, — что женщина, которая начала свою карьеру в двенадцать лет, святая? Так?

— Так, — ответил я, — святая.

Я подумал: «Пусть плачет, кричит, пусть оскорбляет меня. Все, что угодно, только не этот чужой и страшный смех, смех обезумевшей души».

— С ума сошел, — сказала Сара, стараясь говорить беззаботно и весело. — Тот пьянчуга был только первым. Вслед за ним пришли остальные. Все остальные. Я превратилась в «особый подарочок» нашего барака. «Особый подарочек», который каждый из них хотел преподнести самому себе. Я была популярное, чем все прочие женщины, вместе взятые. Я нравилась всем мужчинам: счастливым и несчастным, хорошим и плохим, старым и молодым, веселым и молчаливым. Робким и развращенным, волкам и свиньям, интеллигентам и мясникам, всем-всем, понял? Все валили ко мне. А ты думаешь, что я святая. Ты совсем сдвинулся, бедняга.

И она расхохоталась еще громче. Но смех не имел к ней никакого отношения. Все ее существо олицетворяло извечное, безымянное страдание. Ее смех звучал сухо и бесчеловечно. Это был чужой смех, смех Бога или пьяного офицера.

— Ах ты, бедняга! — сказала она. — Мне тебя жалко! Слушай, когда у тебя день рождения? У меня есть для тебе подарок, особый подарочек.

Ее смех остался во мне. Когда-нибудь и меня охватит безумие. Сара, лежавшая в своем черном белье, слегка подогнув одну ногу, вдруг перестала хохотать. Я почувствовал, что близится завершающий удар. Инстинктивно, я начал пятиться к двери. Тут я услышал ее вопль:

— Псих!

— Успокойся, ради Бога, успокойся! — закричал я.

Я понял, что она заговорит, что она скажет что-то ужасное, отвратительное, слова, которые будут звучать в моих ушах всякий раз, когда я попытаюсь найти усладу в женском теле.

— Замолчи! — умолял я.

— Я, святая? — орала она, как сумасшедшая. — Так вот, запомни: иногда мне нравилось под ними… Я ненавидела себя потом, и даже во время этого дела, но мое тело иногда их любило… А мое тело — это я… Я, святая? Знаешь, кто я на самом деле? Я тебе сказала. Я…

Мои силы иссякли. Этого я уже не мог вынести. Еще немного, и меня бы вырвало. Я быстро отпер дверь и распахнул ее. Бежать из этого дома, сейчас же. Второй этаж, первый. Портье. Улица. Бежать. Скорее. Бежать.

Только потом, на бегу, я заметил, что все еще стискиваю пальцами свое горло.

— Сара, — сказал я подавленно.

— Да, — отозвалась Катлин. — Так звали твою мать. Я знаю.

— Так знали святую.

Я проводил дни и недели в поисках Сары. Я вернулся в кафе, где встретил ее. Я спрашивал во всех гостиницах в округе. Безуспешно. Похоже, что никто, никогда не видел и не знал девушку с золотистыми волосами, которая носила имя моей матери. Официант, который прислуживал нам, не помнил. Портье во всех гостиницах заявляли, что никогда не видали ее. И все же, я не терял надежды. Иногда мне кажется, что я до сих пор ищу ее. Мне хочется встретить ее, хотя бы раз, сделать то, что я должен был сделать тогда: переспать с ней.

— Твоя мать умерла, — сказала Катлин.

Она хотела причинить себе боль, страдать в открытую, чтобы я видел. Чтобы я знал, что она страдает вместе со мной, что мы связаны общим страданием. Она была готова причинить боль и мне, лишь бы я видел, что она тоже несчастлива.

— Я знаю, что она умерла, — сказал я. — Но иногда я отказываюсь в это поверить. Временами мне кажется, что матери не умирают.

Это действительно так. Я не могу поверить, что моя мать умерла. Возможно, дело в том, что я не видел ее мертвой. Я видел, как она уходя вместе с сотнями людей, которых поглотила ночь. Если бы она мне сказала: «Прощай, сынок. Я сейчас умру…», — я бы скорее поверил сегодня в ее смерть.

Отец мертв. Я знаю это. Я видел, как он умирал. Я не ищу его среди людей на улицах. Но иногда я ищу мою мать. Она не умерла. Не может быть. Здесь и там, я замечаю то одну, то другую ее черту у некоторых женщин в метро, в автобусе, в кафе. И этих женщин я люблю и ненавижу одновременно.

Катлин. Ее глаза наполнились слезами. Моя мать никогда не плакала. По крайней мере, если рядом были люди. Свои слезы она предлагала только Богу.

Катлин немного походила на мою мать; у нее был такой же высокий лоб и такая же четкая линия подбородка. Но Катлин не умерла. И она плакала.

 

Вначале она не плакала. Мы были в одинаковом положении и обращались друг с другом, как равные. Мы были свободными. Свободными от самих себя и один от другого. Если мне не хотелось встречаться с ней, я не приходил. Она поступала так же. И ни один из нас не сердился и даже не обижался. Если я молчал весь вечер, она не пыталась узнать — почему. Извечный вопрос, который задают влюбленные: «О чем ты думаешь?» — не мелькал в наших беседах. Мы исповедовали суровость и никогда не говорили о пустяках. Мы старались убедить друг друга, что можем жить, надеяться и впадать в отчаяние в одиночку. Каждый поцелуй мог стать последним. В любой момент храм грозил рухнуть. Будущее не существовало — оно было бесполезным. В минуты ночной близости мы хранили молчание, словно наблюдали сами за собой. Посторонний на улице вполне мог принять нас за врагов. Наверное, так оно и было. Настоящие враги далеко не всегда ненавидят друг друга.

Не стоило мне говорить ей тогда, что я сейчас приеду. Надо было сказать, что ни к чему ворошить старое: свежий воздух, ворвавшись внутрь, обратит все в прах.

Она переменилась. Катлин не была больше свободной, она лишь играла чужую роль. Брак подорвал ее изнутри. Она утратила интерес к жизни Один день походил на другой. Все люди говорили одно и то же. Слушать их было все равно, что смотреть телевизор. Друзей ее мужа и его коллег она не выносила. Их жены действовали ей на нервы: она чувствовала, что обречена стать одной из них. И очень скоро.

В Нью-Йорке мы встречались каждый день. Она приходила ко мне. Я приходил к ней. Мы часто ходили в театры и на концерты. Мы говорили о музыке, литературе, поэзии.

Я старался вести себя хорошо. Я был добр, терпелив, внимателен. Я обращался с ней, как с больной. Борьба закончилась давным-давно. Теперь я лишь хотел помочь ей встать на ноги.

Если мы и вспоминали о прошлом, то очень редко и с осторожностью, чтобы оно не утратило краски. Иногда, когда мы слушали пассаж Баха или смотрели, как причудливой формы облако закрывает солнце, нас обоих охватывало одинаковое чувство. Она дотрагивалась до моей руки и спрашивала: «Помнишь?»

А я отвечал: «Да, Катлин, конечно. Я помню».

Раньше, ей никогда бы в голову не пришло доказывать мне, что она помнит. Напротив, мы оба устыдились бы, что пали жертвой прошлого, поддались его обаянию. Я бы отвел глаза в сторону, заговорил бы о чем-нибудь другом. Теперь мы не сопротивлялись.

Но вот, однажды, она призналась…

Мы пили кофе у нее в комнате. По радио передавали скрипичный концерт, играл Исаак Стерн. Мы слушали этот концерт в Париже, в зале Плейель. Я помнил, что она взяла меня за руку, а я грубо оттолкнул ее. Я подумал, что если бы Катлин сейчас сделала то же самое, я бы не стал вырывать руку.

— Посмотри на меня, — сказала Катлин.

Я взглянул на нее. Она улыбалась вымученной улыбкой. У нее был вид брошенной женщины, которая знает о том, что ее бросили. Она барабанила по чашке своими длинными пальцами.

— Да, — сказал я. — Я помню.

Она поставила чашку, встала и опустилась передо мной на колени. Затем, не опуская головы, не краснея, твердым голосом — почти таким, как раньше — она сказала мне: «Наверное, я люблю тебя».

Она хотела продолжить, но я оборвал ее. «Замолчи!» — резко сказал я.

Я не хотел, чтобы она сказала: «Я люблю тебя с тех пор, как мы встретились».

Моя грубость не отразилась на лице Катлин. Но ее улыбка стала немного серьезней, немного болезненней.

— Я не виновата, — сказала она, как бы извиняясь. — Я старалась. Я боролась.

Бетховен, зал Плейель, Стерн, любовь. Любовь делает все таким запутанным, зато ненависть все упрощает. Ненависть расставляет акценты в бытии и явлениях, а также в том, что их разделяет. Любовь стирает все акценты. Я подумал: этот миг поставит еще одну точку в моей жизни.

— Тебе грустно? — спросила Катлин с болью в голосе.

— Нет.

Бедная Катлин. Она больше не пыталась изображать саму себя. Ее лицо было охвачено тревогой, глаза стали удивительно маленькими.

— Ты хочешь оставить меня?

Любовь и отчаяние, они идут рядом и несут в себе частицы друг друга. Я подумал: она изрядно выстрадала. Теперь мой черед исправить содеянное. Я должен обращаться с ней, как с больной. Я знаю: поступать так — означает унижать ее другое «Я». Но другое «Я» больше не существует. А то, что осталось — сломано.

— Я тебя не брошу, — сказал я голосом верного друга.

Слеза скользнула по ее щеке. «Ты меня жалеешь», — сказала Катлин.

— Я тебя не жалею, — искренне ответил я.

Я лгал. Я был вынужден лгать, и помногу. Она была больна. Больным людям можно лгать. Я никогда бы не солгал ее другому «Я».

Последующие недели и месяцы Катлин чахла.

Заняться ей было нечем — она не испытывала ни нужды, ни потребности в работе. Дни напролет она проводила в своей комнате, у окна, перед зеркалом. Одинокая и несчастная, она сознавала свое горе и свое одиночество.

Как и раньше, мы продолжали встречаться каждый вечер. Обеды, спектакли, концерты. Однажды я попытался поспорить с ней: напрасно она себя жалеет. От этого не легче ни ей, ни мне. Ей нужно подыскать себе какую-нибудь работу, чем-то заняться, заполнить спои дни. У нее в жизни должна быть цель.

— Цель, — говорила она, пожимая плечами. — Цель, какая цель? Армии Спасения? Стать покровительницей голодающих артистов? Отправиться в Индию помогать прокаженным? Цель? Где искать ее?

Тогда-то у меня и возникла идея. Я сказал, что тоже люблю ее.

Катлин не могла в это поверить. Она требовала доказательств. Я нашел их. Любой случай, который раньше говорил о том, что между нами нет любви, теперь вдруг начал свидетельствовать о противоположном. «Почему ты убрал руку тогда на концерте?» — «Я не хотел выдавать свои чувства». — «Почему ты мне никогда не говорил, что любишь меня?» — «Потому что я любил тебя». «Почему ты всегда смотришь мне прямо в глаза?» — «Чтобы убедиться, что моя любовь отражается в них».

Несколько недель она была настороже. Я тоже. Я считал себя ее нянькой. Иногда я тешился мыслью, что, может быть, она тоже обращается со мной, как с больным. Однажды мы снимем маски. Один из нас скажет: «Я только притворялся». — «И я тоже», — ответит другой. И горький привкус останется у нас на губах. Значит, жаль, что это была всего лишь игра.

Впрочем, Катлин не играла. Когда играют — не страдают. Та часть нашего «Я», которая наблюдает за нами, которая следит за нашей игрой, не должна мучиться. Катлин страдала. Несмотря на все доказательства, она не была убеждена. Она часто плакала в мое отсутствие. Когда мы были вместе, ее хорошее настроение оставалось наигранным.

Я больше не был свободен. Моя свобода унижала бы Катлин, которая так долго была скована. Я поставил себя по отношению к Катлин в такое положение, из которого уже не мог выбраться.

Если б от этого был хоть какой-то прок. Если бы это помогло Катлин. Но она по-прежнему оставалась несчастливой, и смех ее звучал неискренне.

Катлин становилась просто невыносимой. Она начала пить. Она махнула на себя рукой.

Я пытался с ней спорить: «Ты не имеешь права так себя вести».

— Почему? — спрашивала она с невинным видом, широко открыв глаза.

— Потому что я люблю тебя! Твоя жизнь дорога мне, Катлин!

— Давай, рассказывай! Ты меня не любишь, только говоришь так. Если бы любил, не говорил бы об этом.

— Я так говорю, потому что это правда.

— Ты говоришь так из жалости. Я тебе не нужна. Я не приношу тебе ни счастья, ни радости.

Эти споры не дали результатов, на которые я рассчитывал. Напротив, всякий раз потом Катлин еще больше падала духом.

Наконец, однажды вечером — за день до несчастного случая — она объяснила мне, почему не может поверить в искренность моей любви.

«Ты уверяешь, что любишь меня, но продолжаешь страдать. Ты говоришь, что любишь меня сегодня, а сам все еще живешь прошлым. Ты утверждаешь, что любишь меня, но отказываешься позабыть. По ночам тебе снятся кошмары. Иногда ты стонешь во сне. На самом деле, я ничего для тебя не значу, просто не существую. Для тебя существует только прошлое, не наше — твое. Я стараюсь сделать тебя счастливее — призрак встает в твоей памяти, и все идет прахом. Ты уже не там, но призрак сильнее меня. Думаешь, я не знаю? Ты считаешь, что твое молчание может скрыть тот ад, который ты носишь в себе? Или тебе кажется, что легко жить рядом с человеком, который страдает и не принимает ничьей помощи?»

Катлин не плакала. В тот вечер она не пила. Мы лежали в постели. Ее голова покоилась на моей вытянутой руке. Теплый ветер задувал в открытые окна. Мы только что улеглись. Таков был один из наших обычаев: никогда не начинать любовную игру сразу, сначала мы разговаривали.

Я чувствовал, как тяжелело мое сердце, казалось, оно не вмещало само себя. Катлин догадалась правильно. Страдание и угрызения совести нельзя скрывать слишком долго, они дают о себе знать. Она была права: я жил прошлым. Бабушка — со своей черной шалью на голове — не отпускала меня.

— Это я виноват, — ответил я.

Я объяснил ей: когда мужчина думает, что любит женщину, и говорит ей: «Я тебя люблю и буду любить вечно, пусть я умру, если разлюблю тебя», — он верит в свои слова. Но вот, однажды, он заглядывает в свое сердце и видит там пустоту. И он остается жив. С нами — теми, кто пережил годы смерти — дело обстоит по-другому. Когда мы говорим, что никогда не забудем — мы говорим правду. Мы не можем забыть. Призраки стоят перед нашими глазами. Даже когда мы смотрим на что-нибудь другое, призраки остаются. Наверное, если бы я смог забыть, я бы возненавидел себя. Наше пребывание там заложило в нас бомбы замедленного действия. Время от времени одна из них взрывается. И тогда нас захлестывают страдания, стыд и чувство вины. Нам стыдно, что мы чувствуем себя виноватыми в том, что живы, едим хлеба столько, сколько хотим, а зимой носим теплые носки. Одна из этих бомб, Катлин, наверняка принесет с собой безумие. Это неизбежно. Каждый, кто побывал там, заразился человеческим безумием. Раньше или позже оно всплывет на поверхность.

В тот вечер Катлин была трезва и рассудительна. Казалось, что ее прежнее «Я» вернулось к ней. Но я знал, что оно появляется лишь ненадолго и скоро снова покинет ее. Останется только подражание ему. А потом исчезнет и это «Я». Тогда разрыв станет неизбежным.

В ту ночь я понял, что рано или поздно мне придется бросить Катлин. Оставаться с ней стало бессмысленно.

Я сказал себе: страдание углубляет пропасть между нами и остальными людьми. Оно отгораживает нас стеной слез и презрения. Люди обходят стороной того, кто познал абсолютное страдание, если только не могут сделать из него бога. Если кто-то скажет им: я страдал не потому, что я был Богом, не потому, что я был святым, который уподоблялся Ему, а просто потому, что я человек, такой же, как вы, с вашей любовью, вашей трусостью, вашими грехами, вашими мятежами и вашими нелепыми амбициями — такой человек пугает людей, им становится стыдно. Они чураются его, словно он в чем-то виновен, будто он занял место Бога и освещает великую пустоту, которая открывается в конце любого пути.

На самом деле, так оно и должно быть. Человеку, который страдал больше, чем другие, и иначе — следует жить вне общества, одному, за пределами организованного существования. Такой человек отравляет воздух, делает его непригодным для дыхания. У веселья он отнимает непринужденность, радость становится неоправданной. Он убивает надежду и волю к жизни. Он является олицетворением времени, которое отвергает настоящее и будущее и признает лишь жесткий закон памяти. Он страдает, и его страдание губительным эхом отзывается вокруг.

«Раньше или позже, мне придется покинуть Катлин, — решил я. — Так для нее будет лучше. Если бы я мог забыть, я бы остался. Я не могу». Приходит день, когда человек не имеет права страдать.

— Я предлагаю сделку, — сказала Катлин. — Я соглашусь, чтобы ты помогал мне, при условии, что ты позволишь мне помогать тебе. Давай?

«Бедная Катлин! — подумал я. — Слишком поздно. Чтобы измениться, мы должны изменить прошлое. Но прошлое вне нашей власти, оно нерушимо и неизменно. Прошлое — это бабушкина шаль, черная, словно, облако над кладбищем. Забыть про облака? Черные облака, в которые обратились бабушка, ее сын, моя мать? Что за дурацкие времена настали! Все в мире перевернулось. Могилы взмыли ввысь. Вместо того, чтобы покоиться в сырой земле, они парят в небе. Мы лежим в постели, мое обнаженное тело против твоего, и мы размышляем о черных облаках, о кладбищах, стелющихся над землей, об издевательском хохоте смерти и судьбы, составляющих единую сущность. Ты говоришь о счастье, Катлин, как будто счастье было возможно. Счастье — это даже не сон, оно так же мертво и парит в вышине. Все скрылось в облаках. А какая пустота здесь внизу! Настоящая жизнь продолжается там, а здесь у нас нет ничего. Ничего, Катлин. Мы в безводной пустыне, в которой нет даже миражей. Это станция, где ребенок, оставленный на платформе, видит, как поезд уносит его родителей. И лишь черный дым там, где они стояли. Они стали дымом. Счастье? Ребенок будет счастлив, вели поезд вернется обратно. Но ты же знаешь, что такое поезд — он всегда едет вперед. Возвращается только дым. Да, мы остались на страшной станции! И людям вроде меня лучше быть там одним, Катлин, чтобы наши страдании не коснулись вас. Чтобы не дать вам отведать терпкий вкус, привкус дымного облака, который мы ощущаем во рту. Мы не должны допустить это, Катлин. Ты говоришь: „любовь“. Но ты не знаешь, что и любовь унес поезд, уходящий на небеса. Все умчалось туда. Любовь, счастье, правда, чистота, веселые улыбки детей и загадочные глаза женщин, медленно бредущие старики и юные сироты, чьи молитвы полны трепета. Это настоящий исход, исход из одного мира в другой. У древних народов было ограниченное воображение. Наши мертвые захватили с собой в загробный мир не только еду и одежду, но и будущее своих потомков. Ничего не осталось внизу. А ты говоришь о любви, Катлин? Говоришь о счастье? Другие болтают о справедливости, всеобщей или частичной, о свободе, братстве, прогрессе. Они не знают, что планета иссохла, и гигантский поезд все унес в небеса».

— Ну, так ты принимаешь? — спросила Катлин.

— Принимаю что? — не понял я.

— Сделку, которую я предлагаю.

— Ясное дело, — ответил я рассеянно, — конечно принимаю.

— И ты позволишь мне сделать тебя счастливым?

— Я позволю тебе сделать меня счастливым.

— И ты обещаешь забыть прошлое?

— Я обещаю забыть прошлое.

— И ты будешь думать только о нашей любви?

— Да.

Покончив со своей обычной серией вопросов, она перевела дыхание и спросила другим тоном: «Где ты был только что?»

— На станции, — ответил я.

— Не понимаю…

— На станции, — сказал я, — я был на станции. На очень маленькой. На станции в провинциальном городке. Только что ушел поезд, и я остался один на платформе. В поезде уехали мои родители, они забыли меня.

Катлин промолчала.

— Вначале я обиделся. Как они могли оставить меня одного на платформе? Но чуть позже, я вдруг заметил странную вещь: поезд оторвался от рельсов и начал взбираться в дымно-серое небо. Оцепенев, я даже не мог крикнуть вслед моим родителям: «Куда вы? Вернитесь!» Наверное, если бы я закричал, они бы вернулись.

Я почувствовал усталость. В постели было жарко, я покрылся испариной. Под окном затормозила машина.

— Ты обещал, что больше не будешь об этом думать, — сказала Катлин в отчаянии.

— Извини, я больше не буду об этом думать. Все равно поезда теперь вышли из моды. Мир стал совершеннее.

— Правда?

— Правда.

Она прильнула ко мне своим телом.

— Всякий раз, когда твои мысли начнут уносить тебя на маленькую станцию, ты говори мне. Будем бороться с ними вместе.

— Хорошо.

— Я люблю тебя.

Несчастный случаи произошел на следующий день.

 

Я провел в гипсовой оболочке десять недель. Эти недели сделали меня богаче.

Я узнал, что человек воспринимает жизнь по-разному, в зависимости от того, лежит он или стоит. Тени на стенах, лица, выглядит по другому.

Три человека навещали меня каждый день. Пол Рассел заходил утром, Катлин вечером, Джула приходил днем. Только он догадался. Джула был моим другом.

Художник, выходец из Венгрии, Джула казался ожившей скалой. Он был гигантом во всех смыслах этого слова. Высокий здоровяк, с седыми непокорными волосами и насмешливыми горящими глазами, он низвергал все вокруг: алтари, идеи, горы. Все дрожало и трепетало от его прикосновения, от одного взгляда.

Несмотря на разницу в возрасте, у нас с ним было много общего. Каждую неделю мы вместе обедали в венгерском ресторане на Ист-Сайд. Мы учились друг у друга не соглашаться на компромиссы, стоять на своем, не идти на сделки с жизнью, не принимать легких побед. Наши беседы всегда напоминали шутливый диспут. Мы презирали сентиментальность. Мы избегали людей, которые воспринимали самих себя серьезно, а особенно сторонились тех, которые требовали того же от других. Мы не давали друг другу спуску. Поэтому, наша дружба была простой, естественной и зрелой.

Я все еще лежал едва живой, когда Джула ворвался в мою палату, отпихнул плечом сиделку — та как раз собиралась сделать мне укол — и, ни о чем не спрашивая, твердым и решительным голосом заявил, что намерен писать мой портрет.

Сиделка, со шприцем в руке, уставилась на него в изумлении.

— Что вы здесь делаете? Кто вас впустил? Немедленно выйдите отсюда!

Джула взглянул на нее с сожалением, как будто она была не в своем уме.

— Ты красивая, — сказал он ей, — но чокнутая!

Он с интересом рассматривал ее.

— Красивые женщины в наше время недостаточно чокнутые, — продолжал он меланхолично, — но с тобой все в порядке. Ты мне нравишься.

Несчастная сиделка — юная студенточка — была готова расплакаться. Ее всю трясло.

— Инъекция… Выйдите… Я сейчас…

— Потом! — приказал Джула, и, взяв ее за руку, подтолкнул к двери. Там она шепнула что-то ему на ухо.

— Эй, ты! — сказал Джула, закрыв за ней дверь, — она говорит, что ты тяжко болен. Что ты умираешь! Тебе не стыдно умирать?

— Да, — ответил я слабым голосом, — мне стыдно.

Джула прошелся по палате, осваиваясь с ее запахом, стенами, с видом из окна. Остановившись у кровати, он обратился ко мне:

— Не вздумай помереть, пока я не закончу твой портрет, слышишь? Потом — мне начхать, но не раньше! Понял?

— Джула, ты изверг, — сказал я растроганно.

— А ты не знал? — удивился он. — Художники — самые страшные изверги: их хлеб — жизнь и смерть других людей.

Я думал, он спросит — как произошел несчастный случай. Он не спрашивал. А мне хотелось, чтобы он знал.

— Рассказать тебе, как все случилось? — спросил я.

— Незачем, — ответил он презрительно. — Я не нуждаюсь в твоих объяснениях.

Он глядел на меня с нежностью.

— Я хочу, чтобы ты знал.

— Я узнаю.

— Это секрет, — сказал я, никто о нем не знает. Я бы хотел рассказать тебе.

— Не нужно, — заявил он высокомерно Я предпочитаю до всего доходить сам.

Я попробовал засмеяться: «Я могу умереть раньше, чем тебе это удастся».

Джулу охватил гнев, ого глаза угрожающе вспыхнули. «Я тебе сказал — не раньше, чем я закончу твой портрет. Потом помирай, сколько тебе влезет!»

Я мог гордиться. Им, собой, нашей дружбой, теми суровыми законами, на которых мы ее построили. Эти законы хранили нас от успехов и самоуверенности, свойственных слабым. Истинное взаимопонимание приходило тогда, когда на помощь призывались самые простые слова, когда, например, мы принимались формулировать проблему бессмертия человеческой души в ужасающе будничных выражениях.

Джула приходил каждый день. Сиделки знали, что лучше нам не мешать. Для них он был чудовищем. От его венгерских ругательств могла бы покраснеть негритянка.

Делая наброски, Джула рассказывал мне истории. Он был превосходным рассказчиком. Его жизнь изобиловала событиями и фантастическими приключениями. Он умирал от голода в Париже, пытал счастья в Голливуде и почти всюду обучался магии и алхимии. Он был знаком со всеми гениями литературы и искусства нашего времени, уважал их слабости и прощал им их успехи. У самого Джулы было пристрастие: ему нравилось вступать в схватку с судьбой, ее жестокости он придавал человеческие черты. Впрочем, об этом он говорил только шутя.

Однажды Джула пришел, как обычно, незадолго до полудня и, встав на фоне окна, принялся за работу. Он молчал. Войдя, он даже не поздоровался и выглядел очень сосредоточенным. Полчаса, час… Внезапно он остановился, замер неподвижно и посмотрел мне прямо в глаза, словно они были скрыты невидимой пеленой, которую ему только сейчас удалось прорвать. Несколько секунд мы пристально смотрели друг на друга. Его толстые брови изогнулись, он нахмурился. Он начинал понимать.

— Хочешь, я тебе расскажу? — удрученно спросил я.

— Нет, — холодно ответил он. — Нужны мне твои сказки!

И он вновь погрузился в работу, в которой находил ответы на все вопросы и вопросы на все ответы.

Неделю спустя Джула рассказал мне историю, не имеющую отношения к теме нашей беседы. Мы болтали о международном положении, об угрозе третьей мировой войны, о возрастающей роли Китая. Вдруг Джула заговорил о другом.

— Кстати, — сказал он, — я тебе не рассказывал, как я чуть не утонул?

— Нет, — ответил я шутливо, — где это случилось, в Китае?

— Оставь свои комментарии при себе, — сказал он, — лучше послушай.

«Старина Джула! — подумал я. — Как ты говоришь женщине, что любишь ее? Наверное, ты оскорбляешь ее, а если она не понимает, что это — объяснение в любви, ты просто перестаешь ее любить. Старина Джула!»

Однажды летом, спасаясь от жары, он уехал в отпуск на Французскую Ривьеру. Он часто ходил к морю. В то утро он заплыл слишком далеко. Внезапно резкая судорога свела его тело. Он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, и пошел ко дну.

«Я начал глотать соленую морскую воду, — рассказывал Джула. — Я не испытывал страха. Я знал, что умираю, но оставался спокоен. Удивительно приятная безмятежность охватила меня. Я подумал: „Наконец-то я узнаю, о чем думает утопающий“. Это была моя последняя мысль. Я потерял сознание».

Джулу спасли. Кто-то заметил, что он тонет, и вытащил его.

Не отводя глаз от контуров, которые его кисть оставляла на холсте, Джула продолжал, чуть улыбаясь:

— Придя в сознание, я огляделся вокруг. Я лежал на песке, окруженный группой любопытных. Лысый старик, врач, пробовал мой пульс. В первом ряду молодая женщина с ужасом смотрела на меня. Она с трудом попыталась улыбнуться, но выражение ужаса осталось на ее лице. Печальное зрелище: перепуганная женщина, которая улыбается. Я подумал: я жив, я обманул смерть. Смерть снова промахнулась. Вот доказательство: я гляжу на женщину, она глядит на меня и улыбается. Ужас на ее лице относится к смерти, которая все еще где-то рядом со мной. Улыбка предназначена мне, мне одному. Я сказал себе: я мог находиться здесь, на том же самом месте, и не увидеть эту женщину, которая сейчас красивее и изящнее, чем любая другая. Возможно, женщина посмотрела бы на меня — и не улыбнулась. «Я должен считать себя счастливым», — сказал я себе. Я жив. Победа над смертью должна породить счастье. Счастье быть свободным, свободным вновь играть со смертью. Свободным принимать свободу или отвергать ее. Такая отсрочка должна принести мне чувство блаженства. Но его не было. Я заглянул в себя поглубже: ни следа счастья. Врач осматривал меня, люди молча выражали мне сочувствие, словно подавали милостыню, а улыбка молодой женщины становилась все светлее — так улыбаются жизни. И все же, я не был счастлив. Напротив, мне стало ужасно грустно, я чувствовал разочарование. Позже, я готов был петь и плясать оттого, что не утонул. Но тогда, на песке, под золотым палящим солнцем, под взглядом этой незнакомой женщины, я ощущал разочарование. Я сожалел, что вернулся обратно.

Довольно долго Джула работал молча. Я думал, что он водит кистью с закрытыми глазами. Интересно, он до сих пор сожалеет? И встретил ли он потом снова ту молодую женщину? Но я промолчал. Мои мысли вновь обратились к Полу Расселу. «Он неправ, — подумал я. — Жизнь далеко не всегда стремится жить. Только смерть по-настоящему пленяет ее. Жизнь испытывает трепет лишь тогда, когда со прикасается со смертью».

— Ты выслушаешь меня? Джула, выслушай! — взмолился я.

Джула подскочил, будто я заставил его открыть глаза. Потом он сардонически усмехнулся.

— Нет, — сказал он.

— Но я хочу, чтобы ты знал.

— Что знал? — резко спросил он.

— Все.

— Для того, чтобы знать, мне не нужны твои байки.

«Старина Джула! — подумал я. — Что стало с той молодой женщиной на берегу? Ты оскорбил ее? Сказал ли ты ей: „Ах ты, потаскушка, шлюшка ты вонючая!“ Поняла ли она, что это были слова любви?».

— Джула, — спросил я, — а что стало с той незнакомкой?

— Какой незнакомкой?

— Ну, которую ты встретил на берегу.

На Джулу напал неудержимый смех, за которым скрывалась, должно быть, волна нежности, нахлынувшая на него из далекого прошлого.

— А, эта? — сказал он, пытаясь говорить развязно. — Потаскушка, шлюшка вонючая.

Я не мог скрыть улыбку: «Ты ей так и сказал?»

— Само собой, сказал! — Джула заметил, что я улыбаюсь. — Ах ты, чучело! — сердито заорал он. — Ты дашь мне работать? А то я тебе сейчас врежу!

За день до того, как меня должны были выписать из больницы, Джула вошел в палату, буквально излучая самодовольство. Словно герой-полководец, он встал в ногах моей постели, между мной и рекою, и провозгласил замечательную весть: портрет закончен.

— Теперь можешь подыхать, — сказал он.

Джула поставил портрет на стул. Поколебавшись мгновение, он отвернулся от меня и отошел в сторону. Мое сердце бешено колотилось. Оттуда на меня смотрел я сам. Лицом ко мне стояло все мое прошлое. В картине преобладал черный цвет, кое-где перемежаясь красными мазками. Небо было густо мирным, солнце — темно серым. Мои глаза были пронзительно красными, словно на портретах Сутина. Они принадлежали человеку, который видел, как Бог совершает преступление, которое нельзя искупить — беспричинное убийство.

— Вот видишь, — ты не умеешь говорить. Ты похож на себя только когда молчишь.

Не в силах скрыть свое волнение, он слегка поежился.

— Помолчи, — добавил он, — это все, о чем я тебя прошу.

Для того, чтобы скрыться от моего взгляда, Джула отошел к окну и уставился на пляшущие волны Ист-Ривер, которые неслышно скользили навстречу бесконечности.

Он догадался Достаточно было взглянуть на портрет, чтобы понять это. Несчастный случай был далеко не случайным. Я видел приближающееся такси. Оно лишь мелькнуло перед моими глазами, но я его видел, я мог увернуться.

Между мной и Джулой начался молчаливый диалог.

— Ты понял? Возможно, Бог умер, но человек жив. Вот доказательство: он способен дружить.

— Но как же быть с остальными? С остальными, Джула? С теми, что умерли? Кроме меня, у них нет друга.

— Ты обязан забыть их. Ты должен изгнать их из своей памяти. Если понадобится — то плетью.

— Изгнать их, Джула? Плетью, говоришь? Гнать моего отца плетью? А бабушку? Бабушку тоже гнать плетью?

— Да, да, и еще раз, да. Мертвым здесь нет места. Они должны оставить нас в покое. Если они отказываются, возьмись за плеть.

— А этот портрет, Джула? Они в нем, в его глазах. Зачем ты поместил их туда, если требуешь, чтобы я прогнал их?

— Я поместил их туда, чтобы у них было определенное место. Чтобы ты знал, куда бить.

— Я не могу, Джула. Не могу.

Джула обернулся, и внезапно я заметил, что он постарел. Его волосы совсем поседели, лицо стало тоньше, щеки ввалились.

— Страдание дано живым, а не мертвым, — сказал он, глядя сквозь меня. — Человек призван облегчать страдание, а но усугублять его. Одним часом страдания меньше — это уже победа над судьбой.

Да, он постарел. Теперь со мной говорил старик. Он излагал мне извечную мудрость, которая объясняет, почему земля до сих пор вертится, а человек все еще с надеждой смотрит в завтрашний день. Он говорил, не переводя дыхания, будто давно приберегал эти слова для меня.

— Если твое страдание захлестывает других, тех, кто вокруг тебя, кто живет ради тебя, ты должен убить его, задушить. Если источник страдания — мертвые, убей их еще раз, убивай до тех пор, пока не вырвешь им языки.

Бесконечная печаль охватила меня. Похоже, я терял друга: он судил меня.

— А если это невозможно сделать? — спросил я уныло, — что тогда? Лгать? Я предпочитаю ясность.

Он медленно покачал головой.

— Ясность означает победу судьбы, а не человека. Это акт свободы, который несет в себе отрицание свободы. Человек должен двигаться, искать, взвешивать, протягивать руку, предлагать себя, находить в себе новое.

Внезапно мне показалось, что это мой учитель, кабалист Кальман, обращается ко мне. В его голосе звучали такие же нотки доброты и понимания. Но Кальман был моим учителем, он не был моим другом.

— Ты должен понять, — продолжал Джула тем же тоном, даже не моргая, — понять, наконец, что раз мертвые уже не свободны, они больше не могут страдать. Страдают живые. Катлин жива. И я жив. Ты должен думать о нас, а не о них.

Он остановился, чтобы набить свою трубку, а может, ему нечего было добавить. Все уже было сказано, за и против. Мне предстояло выбрать между живыми и мертвыми, между днем и ночью, между Джулой и Кальманом.

Я посмотрел на портрет и глубоко в его глазах увидел мою бабушку с ее черной шалью. Ее изможденное лицо выражало безропотное страдание. Она говорила мне: «Ничего не бойся. Я повсюду буду с тобой. Никогда больше я не оставлю тебя одного на платформе или на углу улицы в чужом городе. Я возьму тебя с собой, в поезд, уходящий на небеса. И ты уже никогда не увидишь землю. Я скрою ее от тебя моей черной шалью».

— Ты завтра выходишь из больницы? — спросил Джула. Его голос снова звучал, как обычно.

— Да, завтра.

— Катлин позаботится о тебе?

— Да.

— Она любит тебя.

— Знаю.

Молчание.

— Ты сможешь ходить?

— С костылями, — ответил я. — Мне сняли гипс, но я не могу ступить на ногу. Придется походить с костылями.

— Обопрись на Катлин. Она будет счастлива, если ты обопрешься на нее. Принимать — это высшая форма щедрости. Сделай ее счастливой. Ради капли счастья не жаль потратить целую жизнь.

Катлин будет счастлива, — решил я. — Я научусь лгать как следует, и она будет счастлива. Это же абсурд, но ложь может дать начало истинному счастью. И счастье, пока оно длится, будет казаться настоящим. Живые любят ложь, подобно тому, как они любят заводить новые знакомства. Мертвые не терпят лжи. Бабушка отказалась бы выслушивать неполную правду. Клянусь тебе, бабушка, я буду осторожен. В следующий раз я не отстану от поезда.

Должно быть я смотрел на портрет слишком пристально, потому что внезапно Джула сердито заскрежетал зубами. Яростным движением он зажег спичку и поднес ее к холсту.

— Нет! — закричал я в отчаянии. — Не надо! Джула, не надо! Не сжигай бабушку еще раз! Стой, Джула, стой!

Джула и бровью не повел. Его лицо было замкнутым и непроницаемым. Держа холст кончиками пальцев, Джула поворачивал его в разные стороны, дожидаясь, пока портрет обратится в пепел. Я хотел броситься на него, но был слишком слаб, чтобы встать с постели. Я не мог сдержать слезы. После того, как за Джулой закрылась дверь, я еще долго плакал. Он забыл унести с собой пепел.