Лето шло к концу. Завершался еврейский год.

Накануне праздника Рош га-Шана, в последний день этого проклятого года, весь лагерь казался наэлектризованным от волнения, наполнявшего наши сердца. Ведь все-таки это был особенный день. Последний день года. Слово «последний» звучало теперь по-новому. А вдруг он вправду будет последним?

Нам раздали вечернюю еду — довольно густой суп, но никто не притрагивался к нему. Все ждали общей молитвы. На сборном плацу, окруженные колючей проволокой под током, молча стояли тысячи евреев с изможденными лицами.

Темнело. Из блоков приходили всё новые заключенные, которые неожиданно оказались в силах преодолеть время и пространство, подчинить их своей воле. «Кто Ты, Господи, — думал я со злостью, — в сравнении с этой измученной толпой, пришедшей сюда, чтобы выразить Тебе свою веру, свой гнев, свой протест? Что значит Твое величие, Царь Вселенной, перед лицом всех этих измученных, изможденных, тронутых тленом людей? Зачем Ты опять тревожишь их изнуренные души, их искалеченные тела?»

Десять тысяч заключенных собрались на торжественную службу — старосты блоков, капо, служители смерти.

— Благословите Вечного…

Голос раввина был едва слышен. Сначала мне показалось, что это ветер.

— Благословенно Имя Вечного!

Тысячи голосов повторяли благословение, склоняясь, как деревья во время бури.

Благословенно Имя Вечного!

За что, да за что же мне Его благословлять? Всё во мне протестовало. За то, что Он сжег во рвах тысячи детей? За то, что Он заставил работать шесть крематориев, днем и ночью, в праздники и в Субботу? За то, что Он, Всемогущий, создал Освенцим, Биркенау, Буну и еще множество фабрик смерти? Неужели сказать Ему: «Благословен Ты, Вечный, Царь Вселенной, избравший нас из всех народов для пыток днем и ночью, чтобы глядеть, как наши отцы, матери и братья гибнут в крематории? Да святится Имя Того, Кто избрал нас, чтобы зарезать на Своем алтаре»?

Я слышал, как властный — и в то же время надломленный — голос раввина взлетел над плачущей, рыдающей, всхлипывающей толпой:

— Вся земля и вся Вселенная принадлежат Богу!

Он всё время останавливался, словно был не в состоянии вновь найти в этих словах их прежний смысл. Мелодия замирала у него в горле.

А я — некогда мистик — думал: «Да, человек сильнее, великодушнее Бога. Когда Тебя обманули Адам и Ева, Ты изгнал их из рая. Когда Тебе не угодило поколение Ноя, ты обрушил на Землю Потоп. Когда Содом лишился Твоей милости, Ты заставил небо пролиться на него огнем и серой. А что делают эти люди, которых Ты обманул и позволили мучить, убивать, травить газом и сжигать дотла? Они молятся Тебе! Они славят Твое Имя!».

— Всё творение свидетельствует о величии Бога!

Когда-то Новый Год был самым главным днем в моей жизни. Я знал, что мои грехи огорчают Вечного. Я молил Его простить меня. Когда-то я твердо верил, что от одного моего поступка, от одной молитвы зависит спасение мира.

В тот день я уже ни о чем не молил. Я больше не мог жаловаться. Напротив, я чувствовал себя очень сильным. Я был обвинителем, а Бог обвиняемым. Мои глаза открылись, и я оказался одинок, чудовищно одинок в мире — без Бога и без человека. Без любви и милосердия. Я был всего лишь пеплом, но чувствовал себя сильнее, чем этот Всемогущий, к которому моя жизнь была привязана так долго. Я стоял посреди этого собрания молящихся, наблюдая за ними, как посторонний.

Служба закончилась Каддишем. Все читали Каддиш по своим родителям, по детям, по самим себе.

Мы еще задержались на плацу. Никто не решился расстаться с миражом. Но пришло время ложиться спать, и заключенные медленно разбрелись по блокам. Я слышал, как люди желали друг другу счастливого нового года!

Я побежал к отцу. Но в то же время я со страхом думал о том, что должен пожелать ему в новом году счастья, в которое сам не верил.

Он стоял около блока, прислонившись к стене, сгорбленный, с опущенными, словно под тяжелым бременем, плечами. Я подошел к нему, взял его руку и поцеловал ее. На нее упала слеза. Чья она была? Моя? Его? Я ничего не сказал. Он тоже. Никогда прежде мы с ним не понимали друг друга так хорошо.

Удар колокола вернул нас к действительности: пора ложиться. Это было возвращение издалека. Я поднял голову, чтобы взглянуть на склонившегося надо мной отца, в надежде уловить улыбку или хотя бы ее подобие на его высохшем и постаревшем лице. Я не увидел ничего. Никакого выражения. Он был сломлен.

Йом Киппур. Судный день. Следует ли нам поститься? Все бурно обсуждали этот вопрос. Пост мог облегчить и ускорить приход смерти. Мы и без того всё время здесь постились. Каждый день у нас тут ежедневно был Судный день. Но некоторые говорили, что поститься следует именно потому, что это опасно. Надо показать Богу, что даже в этом кромешном аду мы способны Его славить.

Я не постился. Прежде всего, чтобы сделать приятное отцу, который мне это запретил. А кроме того, это потеряло для меня всякий смысл. Я больше не принимал молчания Бога. Съесть миску супа — значило для меня выразить Ему свое возмущение и протест.

И я грыз свой хлеб.

Я чувствовал, что моя душа опустошена.

Эсэсовцы преподнесли нам хороший новогодний подарок.

Мы возвращались с работы. Едва миновав лагерные ворота, мы ощутили в воздухе что-то необычное. Перекличка закончилась быстрее, чем всегда. Вечерний суп раздавался очень торопливо, и мы тут же, в тревоге, его проглотили.

Теперь мы с отцом жили в разных блоках. Меня перевели в другую строительную — бригаду, где я должен был работать по двенадцать часов в день, таская тяжелые каменные плиты. Старостой моего нового блока был немецкий еврей, невысокий человек с проницательным взглядом. Он объявил нам, что в этот вечер после еды запрещается выходить из блока. И тут же разнеслось страшное слово — селекция.

Мы знали, что это означает. Нас будет осматривать эсэсовец. Стоит ему заметить слабого — доходягу, как мы говорили, — и тут же запишет его номер: годен для крематория.

После супа мы собрались в проходе между койками. «Старики» говорили:

— Повезло вам, что вы сюда попали так поздно. Сейчас это рай по сравнению с тем, что здесь было два года назад. Тогда Буна была просто адом. Не хватало воды, не было одеял. Супа и хлеба давали меньше. Ночью мы спали почти голые, а было ниже тридцати. Трупы ежедневно собирали сотнями. Работа была страшно тяжелой. А сейчас здесь прямо благодать. Тогда у капо был приказ убивать ежедневно определенное число заключенных. И каждую неделю бывала селекция. Беспощадная селекция… Да, вам повезло.

— Хватит! Замолчите! — умолял я. — Оставьте свои истории на завтра, на другое время.

Они хохотали. На то они и были «старики».

— Боишься? И мы боялись. Тогда было чего бояться.

Пожилые заключенные оставались в своих углах — молчаливые, неподвижные, затравленные. Некоторые молились.

Надо ждать еще час. Через час мы узнаем приговор: смерть или отсрочка.

А как же отец? Я только тут о нем вспомнил. Чем кончится селекция для него? Он очень постарел…

Наш староста не выходил из лагерей с 1933 года. Он прошел уже через все бойни, через все фабрики смерти. Около девяти он встал посреди блока:

— Achtung!

Мгновенно всё замерло.

— Внимательно выслушайте то, что я вам сейчас скажу. (Я впервые услышал, как дрогнул его голос.) Через несколько секунд начнется селекция. Вы должны будете раздеться. Потом пройдете друг за другом перед эсэсовскими врачами. Я надеюсь, что для всех вас это окончится благополучно. Но вы сами должны помочь успеху. Прежде чем войти в соседнюю комнату, немного разомнитесь, чтобы хоть чуть-чуть порозовело лицо. Не идите медленно, бегите! Бегите так, будто за вами гонится сам черт! Не смотрите на эсэсовцев. Бегите прямо вперед.

Он замолчал на секунду и потом добавил:

— А главное — не бойтесь!

Вот этому совету нам бы очень хотелось последовать — если бы удалось.

Я разделся, оставив вещи на койке. В этот вечер можно было не опасаться, что их украдут.

Тиби и Йосси, которые одновременно со мной сменили бригаду, подошли ко мне:

— Давай держаться вместе. Так мы будем сильнее.

Йосси бормотал что-то сквозь зубы. Должно быть, молился. Я раньше не знал, что он верующий. Я даже был уверен в обратном. А Тиби, очень бледный, молчал. Все заключенные нашего блока стояли голые между койками. Именно так, наверное, и стоят в день Страшного суда.

— Идут!..

Три офицера СС окружали знаменитого доктора Менгеле, того самого, который принимал нас в Биркенау. Староста блока, силясь улыбнуться, спросил нас:

— Готовы?

Да, мы были готовы. Эсэсовские врачи тоже. Доктор Менгеле держал список с нашими номерами. Он дал знак старосте: «Можно начинать!». Как будто это была игра.

Сначала должна была пройти «элита» блока: Stubenalteste, капо, бригадиры, — естественно, все они были в хорошей форме. Потом пришел черед рядовых заключенных. Доктор Менгеле оглядывал всех с головы до ног, время от времени записывая какой-нибудь номер. У меня была только одна мысль: не дать записать свой номер, не показать ему левую руку.

Передо мной оставались только Тиби и Йосси. Они прошли благополучно. Я успел заметить, что Менгеле не записал их номера. Кто-то толкал меня. Моя очередь. Я кинулся бежать, не глядя по сторонам. А в голове навязчиво звучало: ты слишком тощий, слишком слабый, слишком тощий, ты годишься только для крематория… Мне казалось, что я бегу бесконечно долго, уже много лет… Ты слишком тощий, слишком слабый… Наконец, совершенно обессиленный, я добежал. Переводя дух, я спросил Тиби и Йосси:

— Меня записали?

— Нет, — сказал Йосси. И добавил с улыбкой. — Это было бы в любом случае невозможно: ты бежал слишком быстро…

Я рассмеялся. Я был счастлив. Я готов был всех расцеловать. В эту минуту другие меня не интересовали! Меня не записали!

Те, чьи номера отметили, держались в стороне, всеми покинутые. Некоторые из них молча плакали.

Офицеры ушли. Появился староста блока, его лицо выражало нашу общую усталость:

— Всё прошло хорошо. Не тревожьтесь. Никому ничего не угрожает. Никому…

Он снова попытался улыбнуться. Несчастный, изможденный и высохший еврей взволнованно спросил его дрожащим голосом:

— Но… но…, Blockaelteste, меня же записали!

Староста блока дал волю негодованию: что, кто-то осмелился ему не поверить?!

— Это еще что? Значит, я вру? Говорю вам раз и навсегда: вам ничего не угрожает! Никому! Просто вам нравится упиваться своим отчаянием, идиоты!

Ударил колокол, возвещая, что селекция окончилась во всем лагере.

Я со всех ног бросился к 36-му блоку, но по дороге встретил отца. Он шел ко мне.

— Ну что? Ты проскочил?

— Да. А ты?

— Я тоже.

Теперь мы оба вздохнули с облегчением. У отца был для меня подарок полпайки хлеба, которую он выменял на кусок найденной на складе резины, годной на изготовление подметки.

Колокол. Пора было расходиться, идти спать. Здесь всё делалось по сигналу колокола. Он подавал мне команды, и я автоматически их выполнял. Я его ненавидел. Когда мне случалось мечтать о лучшей жизни, я мог вообразить себе только одно: мир без колокола.

Прошло несколько дней. Мы больше не думали о селекции. Как обычно, ходили на работу и грузили в вагоны тяжелые каменные глыбы. Изменилось только то, что хлеба стали давать меньше. В тот день мы, как всегда, встали до рассвета. Нам раздали черный кофе и хлеб. Мы собирались, как обычно, отправиться на стройку. Прибежал староста блока:

— Помолчите минутку. У меня тут список номеров. Я их вам прочту. Те, кого я назову, сегодня не пойдут на работу. Они останутся в лагере.

И он тихо назвал десяток номеров. Мы поняли: это были результаты селекции. Доктор Менгеле не забыл.

Староста направился в свою комнату. Но его окружил десяток заключенных, цеплявшихся за его одежду:

— Спасите нас! Вы же обещали… Мы хотим идти на стройку. Мы в силах работать. Мы хорошие работники. Мы можем… Мы хотим…

Он пытался их успокоить, разубедить, объяснить: то, что они остаются в лагере, ничего не значит, не предвещает ничего страшного.

— Я ведь каждый день тут остаюсь…

Это было не слишком убедительно. Он понял это, больше ничего не сказал и заперся у себя в комнате.

Ударил колокол.

— Строиться!

Теперь неважно было, что работа тяжелая. Главное было уйти подальше от блока, подальше от горнила смерти, от сердцевины ада.

Я увидел, что ко мне бежит отец. Мне внезапно стало страшно.

— Что случилось?

Он задыхался и никак не мог разжать губы.

— Я тоже… Я тоже… мне велели остаться в лагере.

Его номер записали во время селекции, а он не заметил.

— Что же делать? — спросил я в ужасе.

Но это он пытался успокоить меня:

— Пока еще не точно. Еще можно этого избежать. Сегодня будет вторая селекция… решающая…

Я молчал.

Он чувствовал, что у него мало времени. Он говорил быстро и сбивчиво, прерывающимся голосом. Ему хотелось сказать мне многое. Он знал, что через несколько секунд я должен буду уйти. И он останется один, совершенно один…

— Вот, возьми этот нож, мне он больше не нужен. А тебе может пригодиться. И возьми еще ложку. Не продавай их. Быстро! Ну, бери то, что я даю!

Наследство…

— Не говори так, папа. (Я чувствовал, что сейчас разрыдаюсь.) Не надо так говорить. Оставь себе и ложку, и нож. Они нужны тебе так же, как и мне. Мы увидимся вечером, после работы.

Он посмотрел на меня усталым и полным отчаяния взглядом и повторил:

— Я прошу тебя. Возьми, сделай, как я прошу, сынок. У нас нет времени… Выполни отцовскую просьбу.

Наш капо заорал, приказывая отправляться на работу.

Бригада направилась к воротам лагеря. Левой, правой! Я кусал губы. Отец остался около блока, прислонившись к стене. Потом он бросился бежать за нами. Наверное, забыл мне что-то сказать… Но мы шагали слишком быстро… Левой, правой!

Мы были уже у ворот. Нас пересчитали под гром военной музыки. Мы вышли наружу.

Весь день я бродил, как во сне. Тиби и Йосси иногда говорили мне какие-то теплые слова. Капо тоже старался меня успокоить. В тот день он дал мне работу полегче. На душе было тяжело. Как они хорошо со мной обращались! Как с сиротой. Я думал: даже и сейчас отец мне еще помогает.

Я и сам не знал, хочу ли, чтобы день кончился поскорее или наоборот. Я боялся, что вечером останусь один. Как хорошо было бы умереть здесь!

Наконец мы двинулись обратно. Как мне хотелось теперь, чтобы нам приказали бежать! Военный марш. Ворота. Лагерь.

Я побежал к 36-му блоку.

Неужели еще случаются на свете чудеса? Он был жив. Он выдержал вторую селекцию. Ему удалось доказать, что он еще может быть полезен… Я отдал ему нож и ложку.

От нас ушел Акива Друмер, он не прошел селекцию. В последнее время он бродил среди нас с остановившимся взглядом, жалуясь всем на свою слабость: «Больше не могу… Кончено…». Невозможно было приободрить его. Он нас не слушал. Он только повторял, что у него нет больше ни сил, ни веры. Его глаза внезапно становились пустыми, превращались в две открытые раны, в два бездонных колодца, полных ужаса.

Не он один утратил веру в эти дни селекции. Я знал раввина из одного польского городка, сгорбленного старика с постоянно дрожащими губами. Он молился всё время — в блоке, на строительной площадке, в строю. Он читал на память целые страницы из Талмуда, спорил сам с собой, задавал вопросы и сам же на них отвечал. И однажды он сказал мне:

— Всё кончено. Бог оставил нас.

И, словно раскаиваясь в том, что произнес эти слова — так холодно и резко, — он добавил слабым голосом:

— Я знаю, мы не вправе так говорить. Я это прекрасно знаю. Человек слишком мал, слишком ничтожен, чтобы понять таинственные пути Бога. Но что же я могу поделать? Я не мудрец, не праведник, не святой. Я просто человек из плоти и крови, я бесконечно страдаю душой и телом. У меня есть глаза, и я вижу, что здесь творится. Где Божественное милосердие? Где Бог? Как я могу верить, как вообще можно верить в этого милосердного Бога?

Бедный Акива Друмер! Если бы он мог по-прежнему верить в Бога и видеть в этих мучениях посланные Богом испытания, он благополучно прошел бы селекцию. Но с того момента, как его вера дала первую трещину, борьба за жизнь утратила для него смысл и началось умирание.

К моменту селекции он был уже обречен и сам положил голову в петлю. Он просил нас об одном:

— Через три дня меня уже не будет… Прочитайте по мне Каддиш.

Мы обещали: через три дня, глядя на дым над трубой крематория, мы вспомним о нем. Мы соберемся вдесятером и устроим специальную службу. Все его друзья прочтут Каддиш.

Тогда он ушел в направлении больничного блока, шагая почти твердо и не оглядываясь. Его ждала санитарная машина, чтобы везти в Биркенау.

Это были страшные дни. Нам доставалось больше побоев, чем еды, нас выматывала работа. И через три дня после его ухода мы забыли прочитать Каддиш.

Пришла зима. Дни стали короткими, а ночи — почти непереносимыми. В ранние утренние часы ледяной ветер хлестал нас, как кнут. Нам выдали зимнюю одежду — полосатые блузы чуть поплотнее. Это дало «старикам» новый случай позубоскалить:

— Ну вот, теперь вы по-настоящему попробуете лагерной жизни!

На работу уходили насквозь промерзшие. Камни были такими ледяными, что, казалось, руки к ним примерзнут. Но ко всему привыкаешь.

На Рождество и Новый год мы не работали. В эти дни суп дали чуть получше.

В середине января от мороза начала распухать моя правая ступня. Я уже не мог на нее наступать. Я пошел в больницу. Доктор, знаменитый еврейский врач, сам тоже заключенный, был настроен решительно: «Необходима операция! Если мы будем ждать, придется ампутировать пальцы, а возможно, и всю ногу до колена».

Только этого мне не хватало! Но делать было нечего. Врач решил, что операция необходима, и обсуждению это не подлежало. Я даже был доволен, что решение принял он.

Меня положили на кровать с белыми простынями. Я уже забыл, что люди спят на простынях.

В больничном блоке было совсем неплохо: мы имели право на хороший хлеб и суп погуще. Ни колокола, ни перекличек, ни работы. Время от времени мне удавалось передать кусок хлеба отцу.

Рядом со мной лежал венгерский еврей, страдавший дизентерией. Кожа да кости, потухший взгляд. Я только слышал его голос — других признаков жизни он не подавал. И откуда он брал силы говорить?

— Подожди радоваться, мальчик. Здесь тоже бывают селекции. И даже чаще, чем там, снаружи. Германии не нужны больные евреи. Я не нужен Германии. После ближайшего транспорта у тебя будет новый сосед. Так что послушай меня, вот тебе мой совет: уходи из больницы до селекции!

Эти слова, звучавшие из-под земли, от безликого существа, привели меня в ужас. Конечно, мест в больнице очень не хватало, если в эти дни появятся новые больные, надо будет освобождать койки.

Но, может быть, мой безликий сосед, боясь оказаться одной из первых жертв, просто хотел прогнать меня, освободив мое место в надежде, что это поможет выжить ему самому? Может быть, он просто хотел меня напугать? А если он всё же был прав? Я решил ждать дальнейших событий.

Врач пришел объявить мне, что операция назначена на завтра.

— Не бойся, — добавил он, — всё будет хорошо.

В десять утра меня привели в операционную. Мой доктор был уже там. Это меня успокоило. Я чувствовал, что при нем ничего плохого со мной не случится. Каждое его слово было утешением, а каждый взгляд внушал надежду.

Операция длилась час. Меня не усыпляли. Я всё время не сводил глаз с врача. Потом я почувствовал, что проваливаюсь…

Когда я пришел в себя и открыл глаза, то сначала увидел лишь бесконечную белизну простыней, потом заметил склонившееся надо мной лицо врача:

— Всё прошло хорошо. Ты молодец, сынок. Побудешь здесь две недели, как следует отдохнешь, и всё будет в порядке. Будешь хорошо питаться, дашь покой и телу, и нервам.

Я мог лишь следить за его губами. Я с трудом понимал слова, но звук его голоса был мне приятен. Вдруг у меня на лбу выступил холодный пот: я больше не чувствовал своей ноги. Неужели ее ампутировали?

— Доктор, — я запнулся, — доктор?

— Что, сынок?

Я не решился задать вопрос.

— Доктор, пить…

Он велел принести мне воды. Он улыбался. Он собирался идти к другим больным.

— Доктор?

— Что?

— Я еще смогу пользоваться своей ногой?

Он перестал улыбаться. Мне стало очень страшно. Он сказал:

— Ты мне доверяешь, сынок?

— Очень доверяю, доктор.

— Тогда послушай, что я скажу. Через две недели ты будешь в полном порядке. Ты сможешь маршировать, как все остальные. Твоя ступня была полна гноя. Нужно было лишь вскрыть эту полость. Ногу не ампутировали. Вот увидишь, через две недели будешь ходить, как ни в чем не бывало.

Оставалось только ждать, чтобы прошли две недели.

Но через два дня после моей операции по лагерю пробежал слух о том, что фронт неожиданно приблизился. Говорили, что Красная армия подходит к Буне, что теперь это вопрос нескольких часов.

Мы уже привыкли к такого рода слухам. Не в первый раз лжепророк возвещал нам мир на земле, переговоры с Красным Крестом о нашем освобождении и прочие небылицы… И мы нередко верили… Это было как наркотик.

Однако на сей раз пророчества звучали правдоподобнее. В последнее время по ночам была слышна кононада.

Мой сосед — тот самый, не имевший лица, — сказал тогда:

— Не поддавайтесь иллюзиям. Гитлер ясно сказал, что уничтожит всех евреев, прежде чем часы пробьют двенадцать, прежде чем они услышат последний удар.

Я взорвался:

— А вам-то что надо? Что, Гитлер — пророк для вас?

Он посмотрел на меня своими потухшими и остекляневшими глазами. Затем устало произнес:

— Я верю Гитлеру больше, чем всем остальным. Он один сдержал свои обещания, все свои обещания, данные еврейскому народу.

В тот же день, в четыре часа, колокол, как обычно, созвал всех старост блоков для доклада.

Вернулись они совершенно убитые. Их губы с трудом произносили одно слово: «Эвакуация». Лагеря очистят, а нас отошлют в тыл. Куда? Куда-то в глубь Германии. В другие лагеря — уж их-то хватает.

— Когда?

— Завтра вечером.

— Может, русские придут раньше…

— Может быть.

Мы все прекрасно понимали, что это невозможно.

Лагерь стал похож на улей. Все куда-то бежали, перекрикиваясь на ходу. Во всех блоках люди готовились к дороге. Я забыл про свою больную ногу. К нам зашел один из врачей и объявил:

— Завтра, как только стемнеет, лагерь отправляется. Блок за блоком. Больные могут остаться в больнице. Их эвакуировать не будут.

Эта новость заставила нас призадуматься. Неужели СС оставит несколько сот заключенных бродить по больничным блокам в ожидании освободителей? Неужели евреям позволят услышать двенадцатый удар? Конечно же, нет.

— Всех больных расстреляют, — сказал безликий. — И с последней партией отправят в крематорий.

— Лагерь наверняка заминирован, — заметил другой. — Сразу же после эвакуации всё взлетит на воздух.

Что касается меня, то я не думал о смерти, но не хотел разлучаться с отцом. Мы уже столько выстрадали, столько пережили вместе, что сейчас не время было расставаться.

Я помчался к отцу. Шел густой снег, окна блоков покрылись инеем. Я бежал, не чувствуя ни боли, ни холода, с башмаком в руках, так как он не налезал на правую ногу.

— Что будем делать?

Отец не ответил.

— Что мы будем делать, папа?

Он был погружен в размышления. Мы могли выбирать. На этот раз мы могли сами решать свою судьбу. Остаться ли нам обоим в больнице (куда с помощью своего доктора я мог бы устроить его в качестве больного или санитара) или последовать за остальными?

Я решил, что в любом случае не оставлю отца.

— Ну так что же нам делать, папа?

Он молчал.

— Давай эвакуироваться вместе со всеми, — сказал я.

Он не ответил. Он смотрел на мою ногу.

— Ты думаешь, что сможешь идти?

— Да.

— Только бы нам потом об этом не пожалеть, Элиэзер.

После войны я узнал о судьбе тех, кто остался в больнице. Их просто-напросто освободили русские через два дня после эвакуации лагеря.

В больницу я возвращаться не стал. Я пошел в свой блок. Рана на ноге открылась и кровоточила, так что на снегу оставался красный след.

Староста блока давал каждому на дорогу двойную порцию маргарина и хлеба. Одежду можно было брать на складе в любом количестве.

Было холодно. Мы легли спать.

Последняя ночь в Буне. Опять последняя ночь. Последняя ночь дома, последняя ночь в гетто, последняя ночь в поезде — и вот теперь последняя ночь в Буне. Долго ли нам еще отмерять свою жизнь от одной «последней ночи» до другой?

Я совсем не спал. Сквозь заиндевевшие окна были видны красные вспышки. Ночную тишину разрывала кононада. Русские были совсем близко! Между ними и нами — одна ночь, наша последняя ночь. Мы перешептывались: если повезет, русские будут здесь еще до эвакуации. Люди всё еще надеялись.

Кто-то крикнул:

— Постарайтесь заснуть. Набирайтесь сил для дороги.

Это напомнило мне последние мамины советы в гетто.

Но я так и не уснул. Горела нога.

Утром лагерь выглядел по-новому. Заключенные ходили в странном виде как на маскараде. Все натянули на себя по нескольку одежек, одну на другую, чтобы лучше защититься от мороза. Несчастные шуты, они казались от этого непомерно толстыми и были ближе к смерти, чем к жизни. Бедные клоуны, чьи призрачные лица едва выглядывали из-под многих слоев тюремной одежды. Паяцы.

Я пытался найти башмак побольше. Безуспешно. Тогда я разорвал одеяло и обернул больную ногу. Потом стал бродить по лагерю в поисках куска хлеба или нескольких картофелин.

Некоторые говорили, что нас отправляют в Чехословакию. Нет, в Гросс-Розен. Нет, в Гляйвиц. Нет, в…

Два часа дня. По-прежнему шел густой снег.

Теперь время бежало быстро. Вот уже сумерки, всё вокруг стало серым.

Староста вдруг вспомнил, что мы забыли прибрать в блоке. Он приказал четырем заключенным как следует вымыть полы… За час до ухода из лагеря! Зачем? Для кого?

— Для освободительной армии, — крикнул он. — Пусть знают, что здесь жили люди, а не свиньи.

Так значит, мы все-таки люди?

Блок убрали как следует, вымыли каждый уголок.

В шесть ударил колокол. Погребальный звон. Похороны. Прощание. Процессия готова отправиться в путь.

— Построиться! Быстро!

В несколько секунд мы построились по блокам. Наступила ночь. Всё происходило в соответствии с выработанным планом.

Вспыхнули прожекторы. Из тьмы возникли сотни вооруженных эсэсовцев с овчарками. Снегопад не прекращался.

Ворота лагеря открылись. Казалось, что за ними нас ожидает еще более темная ночь.

Двинулись первые блоки. Мы ждали. Мы должны были выждать, пока пройдут стоявшие впереди нас пятьдесят шесть блоков. Было очень холодно. У меня в кармане лежали два куска хлеба. Как же мне хотелось их съесть! Но я не имел права. Сейчас было нельзя.

Подходила наша очередь: 53-й блок… 55-й…

— 57-й блок, вперед, марш!

Снегопад продолжался.