Просвещенный Париж, город света? Эх! Вроде бы все так, но… Выйдя из Восточного вокзала дождливым днем, задыхаясь, весь в поту и небритый, я не знал, куда мне податься. Никого из знакомых тут нет. Ни троюродного кузена, промышляющего кожаной галантереей, ни дядюшки в еврейском квартале на рю де Розье. Только один адрес, единственный, который вызубрил наизусть. Там живет Пауль Хамбургер. Сослаться на Трауба.

— Свяжись с ним, — сказал тот. — Как знать? Вдруг ты ему чем-то пригодишься?

Хорошо бы, но не мог же я заявиться к Хамбургеру прямо так, как с неба упасть. С чемоданом в руке и пустым желудком. У меня ведь с самого Берлина крошки во рту не было. Займемся сначала желудком и нервами. А тут еще мой дорожный спутник. Я так его стеснялся, что, даже если бы захотел есть в пути, не показал бы виду.

Мы были одни в купе. Он — у двери, я — у окна. Не понимая, как вести себя в таких случаях, не ведая даже, еврей ли он, я уставился в окно, смотрел на пейзажи, на небо, дома, хижины и телеграфные столбы, чтобы только не заводить с ним беседы. Я был сама осторожность. Мы ведь еще на немецкой земле, а вдруг этот дяденька — шпик, провокатор? На вид непохож, но доносчики и полицейские всегда смахивают на кого-то другого… Нет, самое время заняться собственными мыслями и своей тоской: я еще не кончил про себя упрашивать Ингу. А уже появились новые аргументы, я казался себе таким красноречивым и убедительным как никогда…

Внезапно я обернулся совершенно изумленный: мой сосед обратился ко мне… на идише.

— В этой проклятой стране всегда кажется, что конец света — вот-вот. Вам тоже?

Я ответил на том же языке, но не без нервозности:

— О таких вещах тут не надо бы говорить. Не так громко…

Пропустив мой совет мимо ушей, он продолжил:

— Страх — одна из библейских кар. Страх говорить и слушать, спать и бодрствовать. Вот видите, мы присутствуем при конце света.

Он говорил на чистом литовском идише, довольно мелодичном, что странно звучало при его сипловатом голосе.

— И в то же время я твержу себе, что с тех пор, как мир стал таким, как он есть, всегда рядом может оказаться человек, который оглядывается вокруг и прямо так и объявляет, что это конец. И заметьте, он всегда прав.

Его неосторожность меня заинтриговала и обеспокоила. Я обернулся и посмотрел прямо ему в лицо. В Берлине я его принял бы за главу одного из царственных израильских родов, так была великолепна его манера держаться. Как я уже говорил, одет он был скромно, но элегантно. Пиджак, золотая цепочка. Залысина надо лбом, орлиный нос. Взгляд устремлен куда-то вдаль, в нем — живая мысль. В Белеве, Берлине, Льянове и Бухаресте я навидался евреев, набожных и неверующих, богатых и нищих, доброжелательных и чванных, но этот ни на одного из них не походил. Был совершенно из другого теста, от него исходила таинственная властность, превосходящая возможности любой натуры, не только моей, но и его собственной.

— С кем имею честь? — спросил я.

— О, прошу прощения, я еще не представился. Я преподаватель, зовут меня Давид Абулезия.

Он не выглядел ни профессором, ни испанцем. А такое имя хорошо бы звучало на кастильском, по крайности, на ладино, но только не на идише! Я снова вообразил, что он с какой-то неведомой мне целью рядится в чужую личину.

— Что вы преподаете?

— Историю еврейской поэзии или, если угодно, поэзию еврейской истории.

И он начал рассуждать о поэзии в Библии, у пророков, в мидрашах, в средневековых литаниях, в песнях, сложенных в честь мучеников времен крестовых походов и погромов, о Йегуде Галеви, Шмуэле Ханагиде, Элиэзере ха-Калире, Мордехае-Йосефе ха-Коэне из Авиньона. Он так хорошо знал все это, что я окончательно забыл о подозрительных субъектах в мундирах и темных плащах, сновавших по коридору вагона. Между тем граница приближалась.

— Труды поэта и историка — это одно и то же, — говорил мой спутник. — Оба освещают вершинные явления и удаляют лишнее, оставляя одно слово из десяти, одно событие из ста. Какое различие между поэзией и историей? Скажем так: поэзия — это невидимое измерение истории.

Он так долго распространялся на эту тему, что начал меня раздражать. Между тем мы пересекали варварскую страну, где поэзии и истории евреев что-то постоянно угрожало, норовило пустить их в распыл, а он, прямой и величественный, словно статуя, играл словами, жонглировал мыслями, да еще вдобавок на идише. В конце концов всему же есть границы.

— Давид Абулезия — испанское имя, а где же вы выучили идиш?

У него было простое объяснение: дед и бабка с материнской стороны были русскими евреями. Я спросил: а как с его родней по отцовской линии?

— Танжерские сефарды.

А где он живет и преподает?

— Да везде понемногу. Я уже много лет езжу с места на место. Перемещаюсь по городам и весям, из страны в страну.

И чего же он ищет?

— Не чего, а кого. Кого-то вполне определенного.

— Уж не Мессию ли? — спросил я, чтобы улыбкой разрядить серьезность взятого тона. Но мое легкомыслие ему не понравилось. Он напрягся.

— Почему бы и нет? Почему не его? Он — персона этого мира, молодой человек. Мудрецы-талмудисты полагают, что его следует ожидать на подходах к Риму, но на самом деле он находится среди нас, везде. «Зохар» утверждает, что он ждет, когда его позовут. Ждет, когда его распознают и коронуют. Так знайте же, молодой человек, что Мессия похож на любого из нас, только не на Мессию. Его имя предшествует творению, а значит, и ему самому. История Мессии говорит о поиске. Это повесть об имени, ищущем того сотворенного, которому оно предназначено, или само Творение.

Его разглагольствования уже стали меня раздражать. За кого он меня принимает? Он что, посвященный? Да нет, подумалось, просто сумасшедший. Мы сейчас еще в гитлеровском рейхе, а у него в голове — ничего, кроме мессианских теорий. Да, скорее всего, он не в себе. Но мне не представилось случая дать ему понять, как я раздражен: поезд остановился, мы достигли границы. В голову полезли совсем иные заботы. Вдруг мое имя уже фигурирует в черном списке и меня сейчас арестуют? Ожидание сделалось бесконечной агонией. Полицейские и таможенники щупали мой паспорт, рылись в чемодане. А вот Абулезия их разглядывал с совершенно спокойным видом, почти высокомерно. Может, потому, что у него паспорт был британский? Я не заметил на его лице ни следа тревоги. Немцы вежливо отдали нам честь и вышли. Но тиски во мне разжались только тогда, когда поезд тронулся и пересек границу. Тут я вздохнул с облегчением. И по-новому посмотрел на моего спутника: теперь нам уже ничто не помешает! Однако он меня опередил:

— Я вас, молодой человек, приметил вчера в Берлине, около цирка. Я ждал, что вы пойдете за мной.

«Он точно псих», — вздохнул я про себя. А вслух пробормотал:

— Но… разве я не последовал за вами до этого купе?

— Действительно, — согласился он. — Это налагает на меня некоторые обязательства. Выскажите мне пожелание, все равно какое. Я его выполню.

Ну вот! Все сначала. Только теперь он играет роль не Мессии, а пророка Илии. Сколько их, таких?! На своем веку я уже повстречал немало пророков и мессий… Они мне очень нравились и платили тем же. С самого детства я притягивал дурачков, и меня так же тянуло к ним. Маймонид прав: мир без безумцев не мог бы выжить. Но те, из моего детства, выглядели беднягами, потерянными и не преуспевшими, занятыми поисками корки хлеба или внимательного уха. А тут — сефард-профессор, отправившийся искать Мессию в Германию.

— Ну и каково ваше желание?

— Ладно. Ответьте на один вопрос: чем вы собирались заняться в Берлине?

Он покинул свой угол, устроился поближе ко мне у окна и начал:

— Древние верят, что Мессия придет в тот день, когда человечество будет или целиком виновно, или вовсе невинно. Вот я и приехал в Германию… удостовериться. Оценить, как глубоко провинилась страна.

— И что? — Я усердно подыгрывал, выказывая заинтересованность. — Каковы результаты?

— Мир еще не вполне виновен, но не огорчайтесь, молодой человек, скоро он дойдет до точки, — добавил он с удивившим меня безразличием. — Однако…

— Я слушаю.

— …мне, в свою очередь, тоже хотелось бы задать вам вопрос.

— Прошу вас.

— В вашем чемодане я заметил филактерии. При всем том вы не покрываете голову и не начали утро с молитвы. Разве так поступает еврей?

Дались ему эти филактерии… Но терпеливо отвечаю:

— Я не соблюдаю обрядов.

— Но тогда не понимаю…

Хорошо. Начинаю объяснять. Про Льянов, отца, обещания. Абулезия интересуется моим прошлым. Рассказывает о своем. Учился в знаменитой литовской ешиве, преподавал в Галиции, в Греции, в Сирии, даже в самом Иерусалиме… У него везде учителя, ученики… Слушая его, вспоминаю случай из времен моих занятий с реб Мендлом-Молчальником.

Его молодые преданные, ревностные ученики проникались тайными сокровищами Писания, которые связывают смертное существо с его бессмертной сущностью. Каждое из наших слов эхом отдавалось в Небесном дворце, где Создатель и Его приближенные дополняли повествование о людских страданиях, а каждая минута нашего молчания порождала в высях молчание более совершенного свойства. Однажды, как мне помнится, близко к полуночи, Нахум, старший сын подметальщика в ритуальной купели, попросил у учителя разрешения задать вопрос, а получив его, сказал: «Мы достигли порога знания, рабби, но чем оно нам поможет?» Говоря это, Нахум дрожал, как на ветру лист, готовый оторваться от ветки. Его положение было безвыходно, и он это понимал. И как способ, и как цель, знание в равной мере будило в душе страх. Реб Мендл-Молчальник сжал голову руками, скрыв от нас лицо, и долго оставался недвижим. «Ты хочешь ответа на вопрос, для чего служит познание, — наконец произнес он. — Ну так слушай. И вы все слушайте: оно позволяет понять творение, то есть узнать, как воспользоваться им, воздействовать на него и даже на самого творящего; оно позволяет нам приблизиться одновременно к началу и к концу, служит для пробуждения естества во всем, что существует, и вечного в длящемся…» В первый раз мы видели нашего наставника в состоянии, похожем на транс. Он говорил и говорил… Что знание — это ключ, самый драгоценный из всех, но и самый опасный, потому что открывает две неотличимо похожие двери: одна ведет к истине, а другая во тьму. Нахум закричал: «А если я откажусь от него?» — «Слишком поздно, — отозвался наш наставник, — мы уже перешли порог — с этих пор сомнение не допускается…», и тут все замолкли, охваченные дурными предчувствиями. Никто не осмеливался нарушить молчание. Оно длилось до утренней молитвы… Нет, оно отодвинуло молитву. Этот день мы провели без нее, без пищи и без сна. А вскоре Нахум потерял веру, его брат — жизнь, а я сам почувствовал, что почва уходит у меня из-под ног.

Давид Абулезия все говорил, что касается меня, то перед моим умственным взором маячил реб Мендл-Молчальник, чей взгляд загорался яростью всякий раз, когда смысл текста ускользал, медлил раскрыться перед ним. А еще я видел Эфраима и его политико-религиозные игрушки. И помимо этого — «Зохар» и романы в дешевых обложках, Льянов и Берлин, Бернарда Гауптмана и вот теперь Давида Абулезия… Каждый пытался пробить скорлупу и ускорить события, приготовить людей к пришествию Мессии — или подготовить Мессию к встрече с людьми. Цель же у всех одна, но никто не был способен ее достичь. Неспособен? Инга так не считала. В виновной Германии она олицетворяла спасение. Абулезия говорил, говорил, я же молил Ингу все бросить и приехать ко мне в Париж.

— …и поскольку он отказывается появиться среди нас, — с самым серьезным видом возгласил напоследок мой спутник, — я буду продолжать его преследовать в его земных и небесных владениях.

— Удачи вам на этой стезе! — вежливо откликнулся я.

Между тем в коридоре началось движение. Полусонные пассажиры отправлялись в вагон-ресторан, другие, наполовину проснувшиеся, оттуда возвращались. Мы подъезжали к Парижу. Его предместья довольно мрачно серели под дождем. Слышались веселые возгласы, зевки, люди обменивались адресами. «Скоро прибываем?» — «Скоро». Ноги гудят, голова раскалывается, веки воспалены и не желают открываться. А поезд замедляет ход.

— Не забудьте, молодой человек, — вещает Давид Абулезия, — не забудьте, важно не быть Мессией, но искать его.

— А если я его найду?

— Найдите, а там уж поговорим.

— Втроем?

Мы пожали друг другу руки и вышли из поезда вместе, потом в давке нас развело. Я уже думал, что никогда его не встречу, но и тут ошибся. Когда я принялся разыскивать справочное бюро, то услышал за спиной его голос:

— Париж, молодой человек, это город, где мне кое-что известно. Идите за мной.

Я не мог сдержать улыбки. А вдруг, несмотря ни на что, я столкнулся с пророком Илией? Или с Мессией? Не настоящим, великим и единственным, но кем-то более скромного масштаба: моим персональным? Просвещенный город Париж, проснись. Я привел к тебе Мессию! А он отведет меня в отель.

То была гостиница для бедных, в квартале Республики. Тесная, неприятного вида и запаха, темноватая. Второй этаж, как я узнал несколько позже, предназначался для клиентов особого рода, которые выходили из номеров, низко опустив голову, с виноватым видом.

Преимущества ее, как объяснил мне Давид Абулезия, заключались в дешевизне номеров, да и полиция туда редко заглядывала из боязни наткнуться невзначай на высокопоставленное лицо: министра, промышленника, правительственного чиновника.

Хозяин, пьяница с заплывшей, заспанной физиономией, при первом знакомстве, гримасничая, выпалил из-за конторки:

— А, господин профессор, вот вы и снова с нами. Посмотрим, какой бы номер вам предложить? Ну вот, ваша обычная комната свободна. Что до приятеля вашего…

Моя, на третьем этаже, к несчастью, была занята. В виде исключения, зато временно. И клиент не собирался долго задерживаться.

— Устраивайтесь здесь, — любезно предложил хозяин, — выпейте чашечку кофе. Не успеете с ней покончить, как комната будет свободна. Обещаю!

Вот так я приобщился к парижским гостиничным и туристическим нравам. Такое отсутствие порядка меня шокировало. В Берлине подобное было бы немыслимо.

— Не сидите с таким несчастным видом, — обронил хозяин после двух часов ожидания. — Клиенту там, наверху, вероятно, что-то понадобилось… Поставьте себя на его место…

Я бы и хотел поставить себя, но умирал от усталости. Что делать? Я даже не мог позволить себе такой роскоши, как поворчать, потому что не знал французского. Давид Абулезия, бегло изъяснявшийся на нем, служил мне переводчиком. Наконец сонный голос хозяина возвестил:

— Ну вот, сейчас вы можете подняться в номер.

Чтобы воздать мне за тяготы долгого ожидания, он даже готов был предоставить — разумеется, единожды и в виде исключения — вдобавок и то, что к этому обычно прилагалось, но, увидев, как я зарделся, не стал настаивать.

Я растянулся на кровати и заснул. Давид Абулезия разбудил меня уже днем, предложив пообедать в кошерном ресторане. Он предложил то же самое назавтра, поступил так же днем позже и продолжал это до самого конца своего пребывания в Париже.

Я не знаю, что он поделывал в городе: он уходил рано утром, не сообщая мне, куда направляется и сколько времени его не будет, а возвратившись, стучался ко мне в номер, и мы отправлялись в ресторан. А затем шли к нему побеседовать. Ситуация, сама по себе комичная почти до гротеска: двумя этажами ниже мужчины и женщины торговали собой и сдавали себя внаем, приманивали друг друга, предавались наслаждениям, оттуда доносились сладострастные вопли, взрывы смеха, стоны, тошнотворные запахи, а в это время мой раввин-профессор, маг и искатель приключений, повествовал о своих путешествиях в царство божественного глагола. Двумя этажами ниже мужчины и женщины дарили друг другу простые и доступные наслаждения, сводя понятие счастья на уровень тела, а Давид Абулезия рассуждал о последних временах, о высшем опыте, о подобном взрыву тотальном раскрытии языка у последних пределов бытия. Конец света — это была тема, к которой он маниакально возвращался, его навязчивая идея. Он начинал меня этим по-настоящему злить. Не для того я приехал в Париж, чтобы слушать проповеди об апокалиптическом развитии истории, этого я достаточно натерпелся в Льянове… Но мне не хотелось огорчать его: я уже говорил вам, гражданин следователь, что в нем было что-то такое необычное, благородное, да-да, благородное, несмотря на скандальную обстановку, в которой мы обретались, это требовало от меня некоторой почтительности. И потом, я ему был столь многим обязан!

— Ну как, вы нашли вашего неведомого странника? — спросил я его однажды, чтобы показать, что готов еще побеседовать на эту тему.

— Пока нет.

Но поиски он продолжал. Обходил все рынки, синагоги, отели.

— Видите ли, — объяснил он мне однажды, — тот тоже любит движение, меняет среду и место пребывания.

— А может, он вас специально избегает, бежит от вас? Такое вам в голову не приходило?

— И это тоже вероятно, — раздраженно кивнул он. — Возможно, он меня побаивается. Ведь я-то волен не призывать его, а вот он — отнюдь. Я имею в виду, что он не имеет права не откликнуться на мой зов… Вот послушай, что со мной случилось вчера. Я посетил приют умалишенных в Шарантоне. Мой друг, известный психиатр, показал мне своих больных: в некоторой степени именно из-за него, вернее, из-за них мне следовало в этот раз посетить Париж. Так вот, каждый из них полагает, что он — Мессия… — Здесь Давид Абулезия сделал паузу, чтобы я хорошенько осознал сказанное. — Все. Включая психиатра.

Вот о ком и о чем мы беседовали, сидя в моей или его комнате, я — на кровати, он — на единственном стуле, между тем как внизу под нами люди пытались заклясть тоску и скуку, заполнить одиночество или, как выражаются в этих краях, заниматься любовью, выражение, звучащее так же незамысловато, как «сварить кофе», «приготовить обед» или «сделать уборку».

В первую же неделю моего пребывания во французской столице я отправился на улицу Паради в контору, где приезжие вроде меня могли получить помощь и совет. Там я нашел адрес еврейской ежедневной газетки «Листок», а еще купил «Паризер Хайнт», издание, слог и стиль которого мне понравились, но политическое направление не устроило: на мой вкус, оно оказалось слишком сионистским. Еврейскому шовинизму я предпочитал коммунистический интернационализм. Ну да, влияние Инги оказалось более действенным, нежели призывы реб Мендла-Молчальника. Москвой я бредил сильнее, чем Иерусалимом.

«Общество взаимопомощи», располагавшееся на улице Паради, в основном имело дело с полит-эмигрантами-коммунистами, или симпатизирующими этому направлению умов, либо же теми, кто еще мог таковыми стать… В его комнатах толпились мужчины и женщины всех возрастов, которым нужны были вид на жительство или разрешение работать, а то и разрешение работать, чтобы впоследствии получить вид на жительство. Польские рабочие, русские бакалейщики, торговцы из Румынии, потерянные, запуганные, они напоминали мне жителей Льянова или Белева-Краснограда.

После часа ожидания полноватая женщина с шиньоном и в очках спросила меня, нужны ли мне деньги и документы. За деньгами надо было стучать в дверь «А», за бумагами — в дверь «В». Она по-учительски подняла палец вверх, чтобы все это мне разъяснить, разумеется, на идише, но с французским акцентом.

— Что касается денег, вам нужны документы, доказывающие, что у вас их нет. А относительно документов — требуется то же самое.

— У меня есть и то и другое.

Она даже подскочила на стуле:

— Что?

— У меня есть деньги, чтобы доказать, что они у меня есть, и документы, доказывающие, что у меня есть документы.

— Тогда вы ни в чем не нуждаетесь?

— Ни в чем, мадам. Паспорт у меня в порядке, и мне есть на что жить.

— Но тогда… Зачем вы пришли?

— Встретиться с людьми, которые говорят на моем языке и думают, как я…

Пришибленная моими словами, учительница обмякла и стала казаться еще жирнее: с такой птицей, как я, она еще дел не имела. Пришлось объяснить ей мою ситуацию: я человек пишущий, приехал из Берлина, чувствую, что по убеждениям близок к рабочему классу, хотя к нему не принадлежу, и хотел бы быть полезен… Она выслушала меня очень внимательно, но недоверчиво, потом встала и пошла в другое место (в дверь «С»?). Через минут десять она возвратилась и торжественно произнесла окончательный приговор:

— Товарищ Пинскер вас примет.

Следуя ее указаниям, я поднялся на второй этаж, где пожилой господин без пиджака велел мне пройти в конец коридора и постучать в последнюю сверь справа. Там мне предложили войти. За горой газет и журналов перед высокой пачкой бумаги сидел человек и писал. Он не поднял головы, не только чтобы поздороваться, но даже бросить взгляд. Я приблизился. Все то же. Пишущий выглядел страшно занятым. На счету была каждая секунда. Может, он переписывал наново «Капитал»? Я бесконечно долго стоял и ждал. Откашлялся. Ничего не последовало. Он писал. Казалось, он так и будет строчить до конца своих и моих дней. Я стал терять терпение:

— Мне предложили… встретиться с вами.

Ничего. Все еще ничего. Наверняка он приступил к новой главе, которая революционным образом переменит философский подход к жизни у новых поколений.

— Мне внизу сообщили, что я могу зайти к вам, то есть, хочу сказать, с вами поговорить, — нервно выдавил я из себя.

Поза пишущего не изменилась, но он изволил разжать губы.

— Подождите, — проскрежетал он.

— Ладно.

Я разглядывал его с все возрастающей враждебностью. Да за кого он себя принимает? Еще никогда меня не заставляли так долго ждать стоя. Что он этим хочет доказать? Что в каждой конторе должен быть свой диктатор? Наконец он положил ручку и обратился к нечестивцу, дерзнувшему побеспокоить столь занятого господина в его трудах.

— Слушаю, что вам угодно?

— Сесть.

Жестом правой руки, которую ему пришлось высоко задрать, чтобы возвысить над горою бумажек, он изволил разрешить мне усесться на стул с кучей словарей на нем. Я взгромоздился поверх них.

— Ну, говорите же, — разрешил Пинскер. — Что вы хотите?

— Что-нибудь делать. Желательно что-нибудь полезное.

— А вы кто?

Ну хорошо, Пинскер, скорее всего, не писатель, а полицейский инспектор. Я поспешил представиться.

— Говорите, что вы писатель?

— Я бы хотел писать.

— Что?

Разве я мог знать что? Разве кто-нибудь знает, что он напишет? Сначала пишешь, а потом уже — знаешь.

— Хорошо, отвечать не хотите, тогда другой вопрос: почему вы хотите писать?

Он явно ко мне цепляется, ищет ссоры. Почему, почему я хочу писать… Разве кто-то всегда знает, почему он делает то или это?

— Ну, так?..

Как мог, я замямлил, что весьма сожалею, но… Я не мог ничего объяснить, не обнаружив тем самым свою литературную некомпетентность, а потому стал распространяться относительно своей деятельности в качестве правой руки Эфраима, «работе» в качестве соратника Инги… Тут он меня прервал:

— Вы член партии?

— Нет… — И поторопился добавить: — Но я поэт.

Мои слова его озадачили, он даже забыл затянуться (надо же, у него в зубах тлел окурок!), однако быстро спохватился и захихикал, словно поскреб ржавую железку:

— Теперь все ясно. Все сходится. Я еще не читал сегодняшнюю газету, но уже проголодался. Хорошо, хорошо… Так о чем ваши поэмы, о ком?

Я, заикаясь, что-то залепетал. Я никогда не мог — до сих пор не могу — рассказать, что делаю.

— Покажите! — приказал Пинскер.

— У меня их с собой нет, — виновато промямлил я.

— Тогда почитайте вслух, — изобразив на лице крайнюю степень усталости, разрешил он.

— Я… я не могу.

— Но тогда зачем вы сюда пришли, молодой человек?

Надо же! Дяденька Пинскер, оказывается, умел приходить в ярость, то есть был способен на человеческие чувства. Он не вечно пребывает в состоянии пишущей машинки, эта машинка умеет еще и оскорблять… Я был заинтригован, как завороженный зритель, следил: упадет на пол или не упадет? Конечно, я имею в виду его окурок.

— Вы считаете, что у меня много времени, чтобы тратить его на вас? Почему вас послали ко мне?

Он все еще продолжал выходить из себя. Ударил кулаком по столу, подняв облако пыли.

— Я очень огорчен, мсье Пинскер. Я зря пришел к вам. Зря вам помешал. Я интересую вас меньше, чем самый бессмысленный из ваших журнальчиков. Из тех, что валяются на столе. Я обращусь непосредственно к редактору «Листка». Может, он окажется более любезным?

Я встал. Он тоже. Я был разочарован: мне казалось, что он повыше ростом.

— Вы это серьезно? — спросил он, и даже морщины на его лбу разгладились. — Считаете, что главный редактор будет любезнее?

— Надеюсь.

«Упадет, не упадет?..» — окурок упал. Голова Пинскера откинулась назад, и он возгласил:

— Ну, надейтесь, не теряйте надежды, молодой человек!

— Это будет несложно: кто угодно окажется любезнее вас.

— Кто угодно? А что вы скажете, если я вам сообщу, что главный редактор «Листка» — я?

Он раскатисто захохотал, мне же захотелось провалиться сквозь землю, а то и еще ниже. Тут только он пришел на помощь: пожал мне руку, попросил быстренько сбегать в гостиницу и еще быстрее возвратиться со стихами.

Невероятно, но факт, могу поклясться: они ему понравились и он обещал их опубликовать. И слово сдержал, первое мое стихотворение появилось на следующей неделе, в воскресенье. Оно называлось «Как?». Как сделать, чтобы возвратить голодным гордость за себя, а оскорбленным придать силы? Как говорить о любви тем, кто лишен средств, а сиротам — о счастье? И как воспевать надежду перед лицом молчаливой нищеты? Можно ли за это браться? Спросите это у униженных, обездоленных, они вам покажут как… Но если вы у них не спросите, берегитесь! Ревнивые (сильней, чем античные боги!), требовательные (яростнее пророков!), жесткие и правдивые, как небесные судьи, труженики построят свое царство: для настоящих людей. А ты, бедный игрок в слова, будешь стучать в двери, пока не рехнешься, но никто не подскажет тебе, как их открыть.

Слишком нравоучительное, это стихотворение было плоховато (позже я его не включил в сборник), и я это чувствовал. Пинскер, впрочем, понял это раньше меня и лучше, чем я, но талмудист и мистик во мне его заинтересовал. Теперь он мог объявить просвещенному еврейскому пролетариату: вот Пальтиель Коссовер, еврей по рождению и поэт по призванию, покинул Бога своих предков ради рабочего класса, оставил устаревшую Тору ради коммунистических идеалов, а созерцательностью, достойной белоручки, пожертвовал ради классовой борьбы… Его «шапка» над стихом была на уровне газетки, но меня это не беспокоило: главное, что опубликовали.

Впоследствии я взял за обыкновение вручать Пинскеру по два-три стихотворения в день. Он их держал у себя с недельку, а потом возвращал, прибавив: «Слишком просто», «Слишком сложно», «Слишком личное», «Недостаточно личное», «Слишком лирично», «Слишком сухо». И конечно, их было слишком много. Плохи, однако же, оказались не все. Семь из них я оставил в своем сборнике.

А еще Пинскер посоветовал мне попробовать себя в прозе. Время от времени он принимал у меня к печати какой-нибудь рассказец, коротенькое псевдохасидское рассуждение, иногда даже стих — то были для меня праздничные дни.

Что до Давида Абулезии, он прочитал только первую мою публикацию. Поднял бровь, пошевелил губами и сделался грустен прямо до слез.

— Мы все стучимся в двери, — прокомментировал он прочитанное. — Но одни ли это и те же двери для всех на свете? И потом, молодой человек, кто нас ждет там, с другой стороны, а?

— Раньше мне не терпелось узнать, что делается по ту сторону, а теперь меня без остатка занимает эта.

— Вот как? Печально. Да, Пальтиель, я именно то слово сказал: печально. Поэт, который не заглядывает за стену, как немая птица…

Однажды он объявил мне, что уезжает. Нужно повидать друзей, есть важные дела в Италии, Греции, Палестине.

— Мне бы хотелось оказать тебе какую-нибудь услугу.

— Еще желание? Хотите, чтобы я чего-то пожелал?

— Нет, — дружески улыбаясь, ответил он. — Нечто другое. Хотелось бы, чтобы ты доверил мне свои тфилин. Ты ведь их больше не надеваешь. А я тебе их потом верну. Договорились?

— Нет. Только не это. Филактерии со мной неразлучны. Таково желание моего отца.

— Понимаю, — кивнул таинственный посланец. — И доволен, что ты сказал «нет».

Мы пожали друг другу руки. Губы обжигал вопрос вопросов: увидимся ли мы еще когда-нибудь? Мой друг был в этом уверен. Я — нет. Я покинул тот отель в самый день его отъезда — к огорчению хозяина и нескольких привлекательных созданий, которым нравилось поддразнивать меня на лестнице, — и обосновался у страстной активистки, рекомендованной Пинскером. Вернее, это ей Пинскер меня рекомендовал.

— Она обожает поэтов, — сообщил он мне, пожевывая свой вечный чинарик.

Ее звали Шейна Розенблюм. Вспоминаю прежде всего ее губы. Подрагивающие, полные, всегда готовые проглотить. Руки, лицо, глаза — все это я увидел уже после. После первой ночи.

Странной активисткой была Шейна Розенблюм. В двадцать лет владелица роскошной квартиры на улице Ла Боэси и притом темпераментная, а может, и убежденная коммунистка. У нее жили нелегалы, которых партия к ней направляла, но только те, что проходили ее тщательный отбор. Переступив порог, я был подвергнут обычному для нее допросу с пристрастием.

— Кто вас послал?

— Пинскер.

— У вас нет бумаг, так? Вы здесь нелегально?

— Вовсе нет.

— Но тогда почему Пинскер…

— Потому что, — я сильно покраснел и пробормотал: — потому что я… поэт.

И, следуя инструкциям, данным мне главным редактором, протянул ей номер «Листка» с моим первым стихотворением.

— Ну хорошо, — сказала она. — Располагайтесь в гостиной. Поговорим о том, что вы пишете.

Была ли она иронична? Озлоблена? Мне это было все равно. Во время беседы я видел только ее губы, они очень ритмично открывались и закрывались. Время от времени она проводила по ним языком. Медленно-медленно, словно давая им урок терпения.

— Вы часто стучитесь в двери? — внезапно спросила она, прочитав единственное мое стихотворение.

Ее голос меня смутил: он был чувственный, очень чувственный. Я прочистил горло, но ничего не ответил.

— Глупо стучать, — пояснила она. — Двери существуют для того, чтобы их взламывать.

Загипнотизированный ее губами, я догадался, на что она намекает. Хотелось что-то выдавить из себя: «да» или «нет», «вы совершенно правы, мадемуазель» или «вы ошибаетесь, товарищ», но (чего здесь было больше: недостатка смелости? опыта? воспоминаний об Инге?) ни один звук не вылетел из моего рта.

— Я беру вас, — решила она. — Имеется в виду: как жильца.

Я совершил над собой нечеловеческое насилие и выдавил:

— Но… Это будет сколько в месяц?

— Не забивайте себе голову вопросами квартплаты. Будете платить, сколько сможете: ничто так мне не нравится, как помогать нашим восхитительным еврейским поэтам.

Я хотел возразить: «Восхитительный, я?» — но она уже выпихивала меня за дверь:

— Ступайте, дорогой поэт, не будем терять времени. Возвращайтесь быстрее, я хочу узнать вас поближе. То есть, разумеется, узнать ваши стихи.

Я не заставил просить себя дважды. Мне везло, я вскакивал во все поезда метро, после всех пересадок не потеряв ни секунды. Не успев уйти, я уже возвратился, был помещен в маленькую комнатку, выходящую во двор, а затем усажен на диван в гостиной с тетрадкой стихов. На столике стоял одуряюще пахнувший кофейник. Снаружи было темно. Шейна приготовилась войти в транс.

Пока я читал, мысль моя странствовала где-то возле отца, который как раз в ту минуту, скорее всего, молился в Льянове, и Инги, спешившей куда-то по берлинской улочке. Я ловил неодобрительный взгляд матери и видел покорные глаза моей недавней подруги. Я бормотал сам не знаю что, я был далеко…

— Читайте, — выдохнули жадные губы. — Не останавливайтесь, читайте, читайте…

Эта женщина была обширна и глубока, она звала, манила ее обшарить, съесть целиком. Одна мысль, одна сумасшедшая мысль забилась в мозгу: этот рот раскроется и возникнет тот тайный мир, где я увижу всех своих.

А затем посреди плохого стиха, в центре рушащейся грезы, я поддался головокружению. И мой голос умолк в темноте.

Париж — город встреч, мимолетных и болезненных очарований. Все, кто как-то причастен к романтизму, назначают свидания там (включая и тех, кого романтизм раздражает), все революционеры (включая контрреволюционеров) — тоже. Нигде на планете не говорят о таком множестве разных вещей с такой страстью или искренностью. Бергсон и Бретон, Блюм и Моррас, Дриё и Мальро, Сталин и Троцкий волновали умы. Я проводил вечера в кафе «Шенье» на улице Монмартр с редакторами «Листка» и слушал, как они обсуждали новости политики, поэзии, философии в аспекте коммунистических воззрений. Речь Даладье комментировалась не менее возбужденно, чем последняя критическая статья Давидсона о произведении одного из наших авторов в «Паризер Хайнт».

Я не вмешивался в их споры, предпочитал слушать, узнавать новое, усваивать его. Я чувствовал, что слишком молод, слишком мало знаю и умею, чтобы иметь собственное мнение. Был только один сюжет, по поводу которого я позволял себе высказывать то, что думаю, — это гитлеровская Германия. К несчастью, и здесь экспертов хватало. И все они кричали громче меня.

В конце концов я познакомился с Паулем Хамбургером, и это опять переменило мою жизнь. Хамбургер встретил меня в своем гостиничном номере. Да, он помнил о Траубе. Знал Ингу и поддерживал с ней связь.

— Я рад, что ты пришел. Оставайся со мной, — предложил он. — Мы славно поработаем вместе.

Хамбургер смахивал на директора завода. Люди приходили, задавали ему вопросы и уходили с его инструкциями. Ему передавали записки и послания. Он отвечал какой-нибудь короткой фразой. Все говорили по-немецки. Я — тоже. Самое тесное общение друг с другом. Даже близость.

— А какой работой ты занимаешься?

— Вскоре узнаешь.

— Когда, Пауль?

— Говорю тебе, скоро.

Пауль Хамбургер внешне — гигант. Этакий Абулезия, но крепче и больше. Редкого ума и воспитанности, щедрый, бесстрашный, он все умел делать своими руками и до всего доходил своим умом. Организовывал каналы связи, отбирал эмиссаров, писал памфлеты и пропагандистские пособия, следил за тем, как действует связь между разными подпольными движениями в Германии или как ее еще предстоит наладить. Все знали его, и он знал всех. Хотя Хамбургер был коммунистом, влияние его личности выходило далеко за рамки партии. С ним и для него любили работать, его именем были готовы клясться.

Он тотчас доверил мне рубрику «Поэзия» в разноязыких журналах, которые издавал. Таким образом я приобрел нескольких друзей и немало врагов. Давая оценку тому или иному произведению, я обнаруживал подспудные мотивации некоторых авторов, получал благодаря этому в свои руки малую толику власти, но ее плодами пользовался неохотно: лесть была мне настолько же отвратительна, как и обличения. Но и то и другое оставалось в моем арсенале. Пауль не уставал напоминать: «Мы в состоянии войны. Твои личные чувства и вкусы полезны только в той мере, в какой помогают нам бить нацистов».

Я пользовался его доверием, однако при всем том не был членом партии. На самом деле я уже умолил Пинскера предложить мою кандидатуру в культурную секцию говорящих на идише, но Пауль меня горячо отговаривал, гася мой порыв:

— Что тебе нужно? Членский билет? А что это такое? Кусок бумаги с твоим фото вроде удостоверения личности, которое выдают в полицейском участке. У меня таких дюжина. Меняется имя, а фото везде одно.

— Но ты не понимаешь…

— Не понимаю чего? Твоего желания примкнуть к нам, твоей жажды принадлежать к прекрасному и благородному братству? Это все романтизм, мой бедный Пальтиель. С билетом или без него ты ведь наш, не правда ли?

Это было правдой. Платили мне за работу из секретного партийного фонда, ради партии я трудился, рисковал собой, жил. Даже страдал ради нее: работники реакционного журнала «Паризер Хайнт» никогда не упускали случая всадить в меня отравленную стрелу. Это была настоящая война. Мои писания их злили, мои стихи приводили в ярость. Мы в нашей газетке тоже не оставляли их в покое. Наши публичные стычки были неистовыми и выходили за рамки политических разногласий. Все, к чему призывали они, было злом, все, что предлагали мы, — выше всякой похвалы. Мы защищали истину и справедливость. Они преуспевали во лжи и в идолопоклонстве.

Странно все-таки. Мы были евреями, они тоже. И мы, и они говорили на идише. И те и другие пришли из Восточной Европы. Их и наши родители воспитывались на Торе, и все же… И все же нас разделяла пропасть.

Притом мы боролись с одним и тем же врагом, а грозила нам та же опасность. В глазах фашистов мы все были евреями. Жидами. Ненавидимыми и презираемыми — все. Нас надо было выгнать из страны, вытеснить из общества, выключить из жизни. Мы сопротивлялись, но не вместе. Никак не получалось прийти к согласию, чтобы сообща организовать собрание, встречу, акцию солидарности или протеста. Не получалось объединить усилия, волю. Мы боролись с одним врагом, но порознь, и казалось, сражались друг с другом яростней, чем с немецкими или французскими антисемитами.

Моя статья, появившаяся в конце 1935-го или в начале 1936 года, навлекла на меня целую лавину полных ненависти откликов в «Паризер Хайнт». Я объяснял там, чем мне принципиально не нравится сионизм. Надо выбирать: или вы религиозны и тогда вам запрещено отстраивать заново царство Давида до пришествия Давидова сына. Или вы не религиозны, но в последнем случае еврейский национализм подвергнет смертельной опасности тех иудеев, которых собирается охранять. И я уточнял: еврейское государство в Палестине станет гетто, а мы против гетто, мы сражаемся против стен, дискриминаций, разделений, где бы они ни были. Мы видим в феномене гетто несмываемый порок, пятно стыда, мы выступаем за общество без разделений, а религиозные верования лишь обостряют подозрительность и обозленность между народами. Нам желательно не отделять евреев от остального мира, но интегрировать их в него, сплотить людей в единое целое. Недостаточно освободить еврея, наша цель — освободить человека и покончить с этой проблемой.

Целую неделю сионистский журнал не оставлял на мне живого места. Меня называли пропагандистом на жалованье Москвы, ренегатом, предателем. Самые умеренные ставили мне в упрек мое неведение, чтобы не сказать глупость. Поэты, занимающиеся политикой, в полемическом запале объявил публицист Барух Гроссман, похожи на лунатика, требующего принять его на должность проводника.

Втайне я ликовал. Барух Гроссман признал во мне поэта! Это стоило всех оскорблений в мире. Но при всем том мне приходилось протестовать: почему это следует держать поэтов в стороне от политики? А что вы сделаете с пророками? С Исаией, Иеремией, Аввакумом, Амосом и Осией — ведь они были поэтами? Или нет? А в политику они вмешивались или нет? А как поступить с французскими революционерами 1789 года?

В течение недели весь идишский мир города Парижа буквально кипел. Оба лагеря оспаривали доводы друг друга, извергая такие речевые потоки, каких здешние евреи не видали ни тогда, ни в прошлом, — и все из-за нескольких строчек, подписанных неким Пальтиелем Коссовером. В клубах, кафе, в галантерейных лавках, у портных и гладильщиков только и разговору было что обо мне и о битве двух еврейских изданий. По нашему поводу пускались в мелкие изыскания, нас критиковали и поздравляли, в один день меня признавали победителем, на другой — побежденным, мои акции падали, поднимались и снова обваливались. Можно было подумать, что в мире не происходит ничего важнее этого.

Слабое эхо той полемики достигло и Льянова. В одном из своих, как всегда, кратких, но прочувствованных писем отец мне писал: «…Видимо, в Париже живет человек с таким же именем, как у тебя. Это поэт и писатель, наш ежедневный листок напечатал отрывки из его суждений о нашем народе… Обидно, что он грязнит твое имя и наше тоже. Тебе бы следовало потребовать от газетки, чтобы там разъяснили, кто есть кто…» Письмо кончалось напоминанием, что я обязался надевать тфилин каждое утро.

Из всех отзывов на мою статью только его послание причинило мне боль.

Горькая ирония, признайте это, гражданин следователь: ныне именно «Листок» от меня отрекается, а сионистская пресса берет меня под защиту. Газетные вырезки, что вы мне показывали на прошлой неделе (или в прошлом месяце, а может, — году? Я потерял здесь всякое представление о времени), заставили меня улыбнуться: выходит, Пинскер всегда считал меня агентом-провокатором. Вот почему когда-то он противился моему вступлению в партию. И другой его сотоварищ, Альтер Йозельсон, на страницах той же газетки занимается самокритикой: «Признаюсь, этот змий меня поимел». А в американской газетке еврейских коммунистов некто Швебер обливает меня грязью, тогда как десяток лет назад превозносил до небес. Да, это больно. Мои товарищи, вчерашние закадычные друзья так внезапно решили меня приговорить.

Почему вы подсунули мне эти статьи, гражданин следователь? Чтобы показать, как далеко распространилась весть о моей отверженности? Вам это удалось. Ни один из всех прочих ваших аргументов так меня не опечалил: «Ты что, обвиняемый Коссовер, считаешь, что только я тебя называю предателем? Может, ты ждал, что из Парижа придут свидетельства в твою пользу? Взгляни лучше на эти газетные вырезки. Увидишь, что о тебе думают твои друзья. Это они тебя обвиняют в предательстве, а яда в их речах больше, чем в наших… Взгляни, ну, смотри же, обвиняемый Коссовер. Они вынесли тебе приговор раньше, чем начался суд…»

Это больно. Да, это горько.

Полагаю, вы подсунули мне сионистские статейки из тактических соображений, уж я-то вас знаю. Чтобы потом сказать: «Полюбуйся, обвиняемый Коссовер, кто спешит тебе на помощь. Реакционеры, империалисты, злейшие враги Советской России — и что? Ты упорствуешь, продолжаешь отрицать, что ты их сообщник? Тогда почему они пытаются спасти твою шкуру, объясни-ка?»

Только вы просчитались. Я доволен, слышите? Наконец я заслужил добрые слова от сионистов — сознательных и преданных евреев, настоящих еврейских евреев. Их поддержка придает мне сил. Тут-то ваша хитрость не удалась. Не то, что с «Листком». От той мне стало совсем противно. Как вспомню о ней, меня и теперь тошнит. Чтобы очистить голову от гнили, вспоминаю лицо своего отца. Его голос. Его просьбу о филактериях. Ах да, относительно тфилин. Их-то я забыл, они остались где-то в недрах шкафа, под моими рубашками. У Шейны Розенблюм. Из-за ваших происков я о ней почти забыл. И о ней тоже.

Вы будете смеяться: я с вами говорю, вспоминаю о ней, а вижу только ее губы. И ничего другого. Я просто терял голову от ее рта. Ей достаточно было приоткрыть губы, и мое тело тянулось к ней. Иногда, возвратившись поздно после утомительного трудового дня, полного статей и собраний, я видел Шейну, она спала в своей кровати или в моей, ее рот подрагивал. И тогда, несмотря на усталость и на прошлые бессонные ночи, я склонялся к ней, чтобы ее поцеловать, — и так до утра.

В газете я, случалось, флиртовал с другими девушками, которые мне очень нравились. Вокруг Пауля Хамбургера все время роились прелестные и таинственные создания… Мне вспоминается Лиза… тонкая, похожая на ангела, она отвечала за связь с подпольной группой в Германии. Я ее страстно желал. И она наверняка догадывалась об этом. Помнится мне и Клер, крупная хохотунья, заигрывавшая со всеми вокруг, часто рассказывавшая о каких-то легкомысленных историях, внушая мысль, что она проводит все время в интрижках, и однако… Поговаривали, будто она девственница. Была еще Магдалена, одна из секретарш Пауля. Она переводила его статьи на французский. Когда читала или писала, хмурила брови. Красивой я бы ее не назвал, но мне нравилась ее манера держаться, ее сосредоточенность. Я бы мог завязать несколько легких интрижек, но мне не хватало времени… и смелости. А то немногое, что оставалось, я приберегал для своей квартирной хозяйки. Ритуал никогда не менялся. Она заставляла меня прочитать какое-нибудь стихотворение, закрывала глаза… И я делал то же. В стихах она не понимала ни бельмеса, ну и что? Тем не менее она платила мне авторские.

Любила ли она меня? Возможно. А я? Иногда. Я настоял, что буду платить за квартиру. Впрочем, суммы были чисто символические. Я обращался к ней на «вы», по крайней мере сначала. Она никогда не окликала меня по имени, всегда это были какие-то пришедшие ей на ум прозвища: то «мой поэт», то «мой великий поэт», «А не хочет ли мой милый гений, случаем, поесть?», «А мой великий Рембо не простудится?»

От Пинскера я знал, что у нее было много романов, но она никогда ни о чем таком не упоминала. «Прошлое это прошлое, — говорила она и грозила мне пальцем. — Трогать запрещается».

Что до будущего, Шейна была им заворожена. Бедняжка, она могла бы зарабатывать на жизнь как гадалка. Ее предсказания поражали меня своей точностью. Однажды утром она проснулась и, потягиваясь, объявила: «Чувствую, скоро придется идти на похороны». На той же неделе умерла одна из ее теток. В другой раз: «Скоро попразднуем!» А на следующий день один приятель убежал из немецкой тюрьмы… Понятно, почему я боялся ее обманывать: она бы тотчас угадала.

Предполагаю, что она была мне верна, иначе я бы неминуемо наткнулся в доме на другого поэта. Но таковых не имелось. Иногда я заставал в доме неизвестного визитера, присланного партией, который оставался на ночь или две. Тогда я уступал ему свою комнату и перебирался к Шейне.

«В свет» я выводил ее очень редко, поскольку не располагал средствами. И никогда, ни в коем случае я не позволил бы ей расплатиться при мне в кафе или ресторане. Гордость? Тщеславие? И то и другое разом, прибавьте туда же, если пожелаете, самолюбие и остатки буржуазного воспитания: в Льянове хорошо воспитанный юноша никогда бы не позволил себе поступить на содержание к женщине, даже если бы она была богата и снедаема любовью к еврейской поэзии.

Но однажды я все же пригласил ее пообедать. Перед этим я только что получил и обналичил чек за длинный рассказ, опубликованный в «Листке» и переведенный на французский одним из сотрудников газеты «Сё суар». Первый раз меня напечатали по-французски, и от этого я почти что впал в экстаз. Мы попивали винцо, когда в дверях ресторана проявился Пауль. С Шейной он был знаком, она ему кивнула, пригласив присоединиться к нам. Пауль был моим самым близким другом, но по необъяснимым причинам в его присутствии мне стало не по себе. Осудит ли он меня? Рассердится ли, что у меня роман с богатой женщиной? И что я к ней привязан? Пуританин еще не умер во мне. Я сидел хмурый. Шейна же была в прекрасной форме. Великолепная, привлекательная… Ее звонкий смех притягивал взгляды окружающих. Меня чуть встревожило сомнение: не являются ли она и Пауль… возможно ли это? Но нет! Пауль мне бы сказал. Он был такой: прямой, открытый. Правда — прежде всего, для него она была в том же ряду, что и дружба, он не отделял одну от другой… Он бы усадил меня перед собой в своем кабинете, затворил бы дверь, поглядел бы мне прямо в глаза и произнес: «Послушай, друг мой, я знаю, что ты живешь с Шейной. Это меня не волнует, поскольку не мешает работе. И все же хочу, чтобы ты знал: когда-то мы с Шейной были близки. Хотя все давно прошло…» Вот так бы поступил Пауль Хамбургер. Нет. Ничего меж ними не было… Тогда почему мне не по себе? Меня раздражало как раз то, что я не понимал, что меня коробит. А вот Пауль вел себя вполне естественно. С юмором комментировал всякие слухи, рассказывал о положении дел в Германии: анекдоты, высказывания, сплетни. Был более блестящ и увлекателен, чем всегда. В конце трапезы тактично не стал нас провожать, сослался на дела в квартале, поцеловал Шейну в обе щеки, пожал мне руку и исчез, завернув за угол где-то возле Оперы. Я был ему за это благодарен и снова почувствовал себя счастливым.

Было ли мне вправду так уж хорошо? В этой холодной и голой камере, куда солнечный свет не проникает никогда, даже по высочайшему приказу не смог бы, ответ мне представляется очевидным. Да, я был счастлив. И свободен. К тому же беспечен. Убаюкан любовью и товариществом. Ко всему прочему сознавал свою полезность: имел хорошую работу, сражался за правое дело. Все казалось простым. В больном обществе мы представляем единственный шанс выздоровления. Против снисходительности и покорности судьбе поднимаем знамя восстания. Я знал, куда иду, чего желаю добиться, от кого и какими средствами. Враги тоже мне были известны, и я срывал с них маски. Со мною рядом друзья. Разве это не подлинное счастье? Сегодня я, не колеблясь, говорю «да», даже не определяя его сути. В то время я бы помедлил с ответом. Спросил бы: «Счастье? Да нет, я слишком занят, чтобы думать об этом. Счастье, господа, это для буржуев, у нас, у пролетариев, есть теперь дела и поважней: мы должны победить фашизм».

И однако же, как теперь вспоминаю, у меня случались минуты истинного счастья, осознанные и сполна прочувствованные. Например, посещение одного семейства на севере страны, где тогда полным ходом шла забастовка. Меня принял шахтер, окруженный своими детьми. Семейство печальное, но гордое. Они пригласили меня к себе.

— Нам, правда, нечего вам предложить. У нас ничего нет.

— Ну что вы, — возразил я. — Доброе слово, какая-нибудь история — мне больше ничего не надо. Это появится в газете.

Они переглянулись, потом отец повернулся ко мне — у него было лицо замкнутого человека — и промолвил:

— Обычно мы не говорим о себе. Но вы — наш гость, и мы постараемся оказать вам гостеприимство.

Задаю вопросы, они отвечают. Как живут, как поддерживают друг друга. О болезни матери и ее кончине. Как это объединило горюющих подростков… Слушаю, делаю пометки в блокноте, и мне становится стыдно. Стыдно не испытывать голода, не бастовать. А что, если прямо сейчас сходить к кондитеру? Но боюсь, им станет неудобно. Сделаю это чуть позже.

Кондитер смотрит на меня, широко раскрыв глаза, удивленный столь большим заказом. Говорю, куда доставить купленное.

— Все это? — переспрашивает он.

— Да, все это.

Расплачиваюсь и отправляюсь на вокзал. Поезд через час. Вдруг слышу шаги. Мой шахтер садится около меня на скамейку и начинает:

— Все, что ты сделал, это… как бы сказать… шикарно.

Это его «ты» меня растрогало. Неловкий, как и я, он плохо справлялся с волнением.

— Не знал, — говорит он.

— Чего ты не знал?

— Что Дед Мороз — коммунист.

— Дед Мороз? Я еврей, товарищ. Нашего Деда Мороза зовут пророк Илия, он под видом нищего, кучера, рабочего или пахаря посещает дома, где таким людям готовы оказать гостеприимство.

— Выходит, он — коммунист?

Мы оба хохочем. И это — счастье.

Манифестация в честь Дня Республики на площади Бастилии. Народный фронт сейчас в чести. Леон Блюм и Морис Торез светятся счастьем. Они целуются. Мы вопим о своих надеждах во всю мощь наших легких. С поднятым у головы кулаком я прошествовал перед трибуной, как брат всех тружеников, кипя энтузиазмом, как и они. Шел вместе с товарищами из «Листка» и наших обществ взаимопомощи, мы шагали с высоко поднятой головой, уверенные в собственных силах: мы обязательно победим нацизм. Хоть я и не француз, но что с того? Я — часть мощной толпы, и мы саму историю несем на своих плечах. Впереди нас, и сзади, и вокруг — интеллектуалы и грузчики, виноградари и каменщики, они идут ровным, решительным шагом, они неустрашимы, готовы завоевать всю Землю, а если нужно, то и Солнце. Простите меня, гражданин следователь, из меня рвутся слова, некогда произнесенные Львом Давидовичем: «А если нам скажут, что солнце светит только для буржуазии, ну что ж, товарищи, мы погасим солнце». Нет, Лев Давидович, зачем гасить солнце? Мы повернем его в нашу сторону, это разумнее… Вдруг я вижу в толпе группу сионистов. Их экстремисты близки к социалистам. Ну да, все верно: их газета меня не трогала уже несколько недель. Снова я вспоминаю о пророке Илии: его чудеса, выходит, никогда не кончаются! И я, маршируя, выкрикивая дежурные лозунги, посылаю молчаливую молитву самому политически подкованному, самому воинственному из наших пророков, благодарю его за то, что вмешался в наши дела. А еще я думаю об отце: я благодарен ему, что он научил меня молиться и говорить «спасибо». Если бы он теперь меня признал на фото, напечатанном в какой-нибудь еврейской или румынской газете, то, скорее всего, написал бы письмо, которое порадовало бы меня.

Негласная миссия в Гамбурге: я должен вручить некую сумму денег на нужды группы, занимающейся подготовкой бегства руководителя подпольной организации. Позже я узна ю, что речь шла о депутате Брандберге, друге Розы Люксембург. Три свидания в разных общественных местах: на вокзале, в порту, на остановке трамвая номер три. Опознавательные знаки, пароли. Сначала мной занимается гарсон из кафе, потом кондуктор трамвая. В конце концов я оказываюсь в ресторане, напротив самой обычной домашней хозяйки. Следуя инструкциям, кладу мой номер «Фолькише беобахтер» рядом с собой на скамейку. Деньги — там. Дальнейшее — дело дамы. Она подменяет газету, мы едим, не торопясь, не здороваясь друг с другом: два незнакомых клиента. Она уходит раньше меня. Украдкой слежу за ней глазами. Интересно, увидимся ли мы когда-нибудь еще? Мои собеседники меняются, а вопрос остается все тот же. Вспоминаю об Инге. Она, вероятно, занимается чем-то вроде этого. Сколько времени пройдет, прежде чем ее схватят? Идея: а не съездить ли в Берлин? На один день или на ночь? Сердце бешено колотится. Нет, приказы строги и неизменны. Запрещено встречаться с прежними товарищами, тем самым подвергая их ненужному риску. Я больше никогда не увидел домохозяйку из Гамбурга. Но несколько месяцев спустя встречаю у Пауля болезненного вида сгорбленного человека. Пауль меня представляет: «Это — он». Человек жмет мне руку, долго ее не выпускает из своей ладони, повторяет: «Я обязан вам жизнью, поверьте, обязан жизнью». А у меня только одна мысль: «Вот оно, счастье!» Это когда вам обязаны жизнью.

Ну да, в Париже я был счастлив. В той мере, в какой может быть счастливым еврей-активист и вдобавок поэт.

А еще было путешествие в Палестину. Незабываемый молниеносный нырок. Я прожил его очень напряженно (сказал бы даже: религиозно), от начала до конца. И от начала до конца отец не сводил с меня глаз.

Одним серым дождливым утром Пауль позвал меня в свой кабинет:

— Тебя Святая Земля интересует? Съездить туда не хочешь?

От волнения, причины которого пока и сам не понимаю, я молчу.

— Нам сообщают о серьезных событиях, о бунтах, — говорит Пауль. — Положение сложное, запутанное. Англичане, арабы, евреи… Вокруг них интриги, заговоры; тут все: религия, политика, финансы — клубок неясных обстоятельств. Мы пока ничего не понимаем, а хочется разобраться.

Далее Пауль, положив руку мне на плечо, понижает голос, чтобы речь его звучала мягче:

— Ты ведь постараешься быть на высоте, я имею в виду — сохранишь объективный взгляд на вещи? Не забудешь, что пристрастность опасна, она ослепляет, мешает делать правильные выводы.

Мое лицо то бледнеет, то краснеет: ну да. Я взволнован. Не отрицаю этого.

Службы Пауля занимаются практическими сторонами моего путешествия. Визы. Билеты на пароход. Мое прикрытие: специальный корреспондент очень дорогого журнала. Тема: «Картинки из жизни». Должен тратить, не считая, останавливаться в лучших отелях. При себе у меня будет значительная сумма, которую предстоит вручить некоему человеку в определенном кафе, когда тот представится как «потерявшийся кузен Вольфа».

Путешествие началось ужасно: только мы подняли якорь в Марселе, море словно с цепи сорвалось. Никогда бы не мог вообразить, что такой тяжелый пакетбот стихия может вертеть, точно коробок спичек. Корабль почти одновременно взмывал вверх и падал, с той же стремительностью валился с боку на бок, а я торчал где-то сзади, все время сзади, и меня норовила проглотить чудовищная пасть черной волны. Меня так рвало, что хотелось убежать, покончить с собой, раствориться в этом непроглядном бульоне.

Возвращение солнца и штиль, сменивший бурю, вернули мне вкус к жизни. Очарованный морем, я проводил целые часы на палубе. Мне нравится шелест волн, напоминавший бесконечную песню, люблю я и густую белую пену, приводящую на ум мысли о тщете всякой формы. Мир и глубина — вот чему нет сил сопротивляться. Смотрю и смотрю, пока это не начинает пугать меня самого: столь долгая сосредоточенность подозрительна. Тогда я удаляюсь, чтобы почитать или поговорить с австрийским землепроходцем, ученой француженкой-египтологом или эмиссаром из кибуца. Невероятно, как быстро все забывается: вчера я не помышлял ни о чем, кроме смерти, поскольку страдал, сейчас я размышляю о ней потому, что меня поглотили мир и покой.

Последнюю ночь я не сомкнул глаз. Перевозбужденный, смущенный, с бешено колотящимся сердцем начинающий талмудист из Льянова застыл на палубе, чтобы не пропустить момент появления Земли Обетованной, первый контакт с нею. Впрочем, и пассажиры, и экипаж, все были охвачены тем же нетерпеливым любопытством. Отовсюду до меня доносился чей-нибудь шепот или вздох. Наш пакетбот подплывал к берегу, затаив дыхание.

На восходе я увидел гору Кармель, впечатанную в пламенеющее небо, где глубокую голубизну местами пронизывали пурпурные прожилки. Красота городских строений меня поражала почти до физической боли. Вытаращив глаза, я вглядывался в горизонт, а отцовский голос напоминал: «Вот земля твоих предков, сынок, не думаешь ли ты, что надобно вознести молитву от твоего имени и во имя тех, кто уже не может ничего сказать?» Я спустился в кабину; покорившись воле Гершона Коссовера, его сын надел филактерии, с которыми никогда не расставался.

Хайфа, Тель-Авив, Иерусалим… Воспользовавшись услугами и посредничеством отдела международных отношений Еврейского агентства, я пересек страну, изучая драматическую в своем многообразии сложность ее положения. Мне нравилось беседовать с обитателями социалистических коммун, таких, как Дегания, Эйн-Харод, Гиват-Бренер. Я охотно провел бы там остаток своих дней. Однако там жили сионисты. Меня волновала судьба активистов, таких молодых, красивых, открытых, решительных, готовых к вооруженному сопротивлению в борьбе и с арабами, и с англичанами. Я удивлялся:

— Вас так мало, а вы рассчитываете их всех победить?

— Здесь история значит больше, чем статистика.

— Но это безумие! Чтобы сражаться, вам нужны люди, винтовки… На войну не идут с идеями и словами… Тора — полезная книга, но она не защищает от пуль!

— Вы рассуждаете в политическом аспекте. Если бы мы думали так же, то немедля перестали бы защищаться.

— Да вы просто безумцы!

Однако при всем том мне нравилось их безумие. Напротив, колониальная политика англичан меня возмущала. Настоящие империалисты. Они равно презирали и евреев, и арабов. Их забавляло натравливать одних на других. Что до их двоедушия и страсти к интригам, тут их учить уже было нечему. Их послушать, выходит, что евреи и арабы не могут обойтись без них, если хотят выжить. Уйдут они — и начнется сплошная резня.

В Иерусалиме я прогуливался в кишащих народом узких улочках Старого города, ища какое-нибудь напоминание, знак, свидетельствующий о давних временах. Мне нравились небо над кедрами, неизменные облака над куполами, неподвижные людские тени, подпиравшие стены лачуг и больших магазинов. Я влюбленно разглядывал погонщиков верблюдов и самих горбатых красавцев, отдыхающих у городских ворот. Любил муэдзина, чьи призывы к молитве и вере угасали вдали, а потом внезапно возвращались, будя во мне ностальгию. Но особенно я любил покрытые галькой крутые дорожки, ведшие к Храмовой стене. При последних шагах я уже не шел, а бежал. Там я встречал паломников, нищих, мечтательных мистиков, ищущих озарения. И присоединялся к ним, не ведая зачем. А они меня ни о чем не спрашивали, как и я — их.

Однажды ночью я увидел, как на небе надо мной вырос силуэт, потом некто уселся рядом и поздоровался. В полумраке, серебристом от лунного света, я узнал своего приятеля-сефарда Давида Абулезию. Он мне улыбался или строго оглядывал? Откуда он сюда приехал? Прилетел с неба? Мы пожали друг другу руки, и я, что глупо, чуть не расплакался.

— Ну, это естественно, — сказал Давид Абулезия. — Тут плакать хочется всем. Здесь и сам Всевышний оплакивает руины Своего храма и всего творения.

Мы встали и отправились бродить по окрестностям. Стояла прекрасная теплая погода, ветер поигрывал на склонах гор, шелестел в кронах деревьев и спускался отдохнуть в долину. Какая-то звездочка погасла. За стенами домов мужчины и женщины пытались истолковать смысл собственных встреч, а может, и нашей.

— Ну, что с Мессией? — спросил я у моего спутника. — Вы все еще его преследуете?

— Когда не он меня ищет, то я бегу за ним.

Но это была не единственная причина его визита в Палестину. Он хотел здесь присутствовать во время бунтарских выступлений.

— Мое место среди преследуемых братьев, — пояснил он. — Среди тех, кого толкают в пропасть. Я помешаю им туда упасть, я просто обязан сделать это. И знаю, как тут быть. Я — тайный агент. Составляю мое донесение. Кому? Да вы и сами знаете: Богу. Я спешу поведать Ему мои тревоги, указать, в чем опасность. Моя задача — нажимать на кнопку сирены. Я это делал в Германии, то же предстоит мне и здесь. Я этим занимаюсь везде, где бессмертному народу угрожает смертельная опасность. Ибо, к несчастью, это только начало.

Я содрогнулся:

— Начало чего?

— Не знаю. Быть может, искупления? Бурному расцвету мессианской эры, вероятно, будет предшествовать время необычайного страдания, как предрекают наши посвященные.

— Эти будущие мучения меня устрашают.

— Устрашают? Вы боитесь страданий?

— Страдание должно внушать страх. Но меня пугает еще и то, предвестником чего оно является. Оно нам говорит, что зло играет немалую роль в космической драме последнего искупления…

— И вы, поэт, думаете так же? Вот вопрос: те, кто причиняют страдание, а значит, несправедливость, то есть зло, могут ли они содействовать всеобщему спасению? Разве такое возможно?

Шагая по молчаливому, ушедшему в себя городу, слушая безумные речи моего странного друга, я не мог удержаться от улыбки. Я думал: этот ищущий приключений профессор-мистик, не ведая того, говорит, как истый марксист. Против собственной воли он мыслит как революционер. Пауль вот утверждает, что для спасения мира нужна ампутация. Чтобы осталась цела рука, необходимо отрезать мизинец. Старая метафора. Чем хуже, тем лучше. Чем больше льется крови, тем ближе мир. Но вот я не выношу вида крови. Если для того, чтобы Мессия явился в сиянии незапятнанного совершенства, ему должны предшествовать вопли убиваемых и убивающих народов, — пусть остается там, где был. А вот два моих друга его призывают, каждый со своей стороны. И при этом исходят из взаимно неприемлемых принципов. Бедный Мессия, сколько всего делают ради тебя и от твоего имени, то есть приписывая это тебе самому!

Мы расстались на рассвете. Старый город, распахиваясь, издал странный звук: словно злобно разорвали где-то полотно, укрывавшее большой балаган. Затем наступило долгое молчание, а после раздались иные звуки: хлопанье дверей, скрип железных штор. Топот упрямого мула, не подчинявшегося погонщику. Звяканье ведер разносчика воды. Потянулись запахи овощей и свежей выпечки. Прокрался мимо человек, опасливо жмущийся к стене: возвращающийся домой сторож, злоумышленник? Резкий материнский крик: «Ахмед, ты идешь, наконец?» И ответ ребенка: «Иду, иду».

Я рассчитывал вернуться в Иерусалим, но пришлось изменить планы: я отправился в Яффу, где «потерявшийся кузен Вольфа» сумел меня угадать в переполненном шумном кафе, между тем как я все делал для того, чтобы выглядеть, как турист. Быть может, именно мои старания меня и выдали.

Еще сюрприз: «кузен» оказался кузиной. Темноволосая, спокойная, просто одетая. Круглое лицо, плоский нос, черные, словно эбеновые, глаза. Явно сабра, чьи предки — откуда-то с Востока. Представилась:

— Зови меня Ахува.

Мы проглотили по чашечке крепкого горького кофе и прошлись по рынку — лучший трюк, чтобы оторваться от полицейского, если тому пришло бы в голову невероятное желание за мной проследить. Я напомнил:

— У меня для тебя конверт.

— Не здесь.

Как в романе про мидинеток, она привела меня в подозрительного вида отель, еще более неприглядный, чем тот, в котором жил я, осваивая Париж. Там я нанял комнату на несколько часов. Угодливый портье вручил мне ключ, подмигнув с мерзопакостной усмешкой. Войдя в номер, мы тотчас задернули шторы, а дверь я закрыл на два оборота.

— Вот теперь, товарищ, — сказала Ахува, — показывай, что там есть для меня. — И, дабы придать себе побольше суровости, прищурила глаза. — Ну же, товарищ.

Я вручил ей конверт с деньгами. Она опустила его в карман курточки.

— Посчитай сначала, — велел я.

— Я доверяю.

— Говорю тебе, посчитай.

Она вынула из курточки конверт, вскрыла его и пересчитала содержимое. Поскольку моя миссия закончилась, можно было бы распрощаться, но Ахува отсоветовала.

— Тот тип внизу, — предупредила она. — Что он подумает о тебе? И обо мне? Из простой осторожности нам следует остаться здесь как минимум на час… и сделать вид.

Не предложение ли это? Но она уточнила:

— Поговорим?

Я принялся ее расспрашивать о положении в стране, о компартии, о предстоящих событиях, об отношениях с сионистами, с арабами. Не такая образованная, как Инга, она выражалась яснее и проще, даже примитивней. Вся горела темным таинственным огнем, которому никто и ничто не смогло бы сопротивляться. Помани она хоть мизинцем, я бы забыл о Шейне и Париже, остался бы в Палестине. Я был уже готов порвать с Европой, броситься в новую авантюру, в новую любовь. Моргни она, я бы тут же горячо откликнулся. Но ничего такого не случилось. Наверное, у нее уже был тот, кого она любила. Или же я оказался не в ее вкусе. Она отвечала на мои вопросы, задавала свои, словом, вела себя по-приятельски — и все.

Через час, или два, или три я знал о ней главное. Жажда братства и любовь к справедливости привели ее в кибуц. Но затем под влиянием одного товарища стремление к более обширному братству, более возвышенным идеалам и всеобщей справедливости увело ее из кибуца. Теперь она на постоянной основе осуществляла связь между некоторыми еврейскими и арабскими секциями компартии. Что она думает о тех непростых событиях, что ожидаются в стране? Ахува была настроена скорее оптимистично:

— Англичане сеют ненависть, но почва суха. Ничего не взойдет. В решающий час и евреи, и арабы объединятся под руководством партии, чтобы дать им отпор.

— И еврейская кровь не прольется, Ахува?

— Не прольется. Ни еврейская, ни арабская, кстати, для меня между ними нет разницы.

Могла ли она предвидеть, что десять недель спустя во время кровавых восстаний в Хевроне на нее нападет банда арабских мародеров, вовсе не помышлявших о коммунистических идеалах и о братстве всех людей, и что они изнасилуют ее и убьют?

Но об этом я узнал только много лет спустя. В Советской России я встретил еврейского товарища из Палестины и спросил его, слышал ли он что-нибудь об Ахуве.

Такой он не помнил, но предположил, что у нее было и другое имя. Когда я ему ее описал, он воскликнул:

— Ах вот оно что! Ты говоришь о Ционе, но разве ты не знал, что…

Я не знал. Было много такого, о чем я не знал. Но я понял вот что (и написал об этом отцу): из моего путешествия на Святую Землю я вынес искорку от ее пламени, звезду с ее неба и слезу из ее памяти.

Я не прочитал всех нужных молитв и, разумеется, молился не каждый день, но, несмотря на это, отец мог бы гордиться своим посланцем.

Однако не все было так светло, имелись и облачка. Я на минуту забыл о них, но за все надо ответить. Теперь я могу об этом говорить без страха. Здесь, в этой крепости, что вам служит одновременно и храмом, и алтарем для жертвоприношений, гражданин следователь, я больше ничего не боюсь. Здесь жертвы требуют, чтобы о них была сказана правда. В любом случае речь идет о забытых и таких древних событиях, которые относятся к истории давно минувшей. Да позволено мне будет напомнить, речь пойдет о ваших и о моих предшественниках.

А где в то время были вы? Что делали? Большая парижская пресса много писала о знаменитых процессах, которые шли в Советском Союзе. Она вопила об их скандальности, о попрании правосудия, о грубой, непристойной лжи обвинений… Вот и теперь она что-то такое говорит о суде надо мной.

По просьбе Пинскера (это вас забавляет, да?) я ставил крикунов на место, я строчил одну за другой статьи, где провозглашал, что свято верую в советское правосудие. Я высмеивал возмущение «Паризер Хайнт», вышучивал и разоблачал их морализаторские пассажи: «Итак, вы защищаете своих недавних противников? Вас вдруг стала заботить их судьба, вы льете горькие слезы, ибо лицемерию вашему нет предела, ему подобно разве что ваше ослепление». Да, заварушка была та еще. Находясь в центре схватки, я кричал почти так же громко, как наши враги. А все потому, что, будучи новичком в такого рода делах, я пребывал в уверенности, что все кары заслуженны, тем более что обвиняемые заявляли то же самое. Великие герои революции не будут объявлять себя предателями, если это неправда. Пытки? Да что тут говорить: они не склоняли головы перед царской охранкой, терпели все невзгоды сибирской каторги и бросали вызов царским заплечных дел мастерам. Если б они были невиновны, они и сейчас не сдались бы.

Пауль не разделял моих убеждений. Теперь я могу это сказать, ведь его нет в живых. Пожив здесь, он был лучше осведомлен относительно тайн внутренней жизни СССР — тайн, непостижимых для посторонних. В разговорах с нами, своими сотрудниками, он, конечно, скрывал терзавшие его смятение и недоумение. Но иногда мы что-то подозревали. Мне случалось заставать Пауля в его кабинете, когда он сидел с каким-то опрокинутым лицом, уставясь невидящим взглядом в пространство. Потерянность этого добродушного великана была для меня невыносимой. Я тихо отступал и затворял дверь перед собой.

Но Пауль Хамбургер понимал, что я все подмечаю.

Однажды я застал его дома, в спальне. Пришел случайно, не позвонив, думая, что ежели он занят, то скажет об этом. Он сидел в одиночестве за столом перед бутылкой коньяку.

— Мне что-то гадко, — буркнул он, не глядя на меня.

Я ничего не ответил, не понимая, чего он от меня ждет.

— Мне что-то чудовищно гадко, — повторил он. — А тебе?

— Еще нет. А можно присесть?

— Очень хочется напиться, — настойчиво продолжил он. — А тебе?

— Еще нет.

Его пальцы ласкали бутылку, вертели ее в разные стороны, не открывая.

— Забавно, — устало вздохнул он. — Хочется напиться, а пить не хочется.

— У меня все наоборот: выпить хочется, а напиваться — нет.

Обычно он очень великодушен: смеется моим шуткам, даже если они того не стоят. А тут только пожал плечами.

— Не понимаю, — тихо промолвил он после долгой паузы. — А тебе все понятно?

— Понятно что? — уточнил я, хотя прекрасно знал, на что он намекает.

Но он взглянул на меня внимательно и строго, явно требуя прямого ответа:

— Отвечай: ты понимаешь? Да или нет?

— Думаю, что да. СССР — не рай. Там достаточно порядочных людей и подлецов. Порядочные требуют к себе внимания, с предателями следует расправляться.

— Значит, ты думаешь, что все, кого обвиняют, действительно виноваты? Так? Что все они — подонки, предатели, ничтожества, так?

Его голос уже почти гремел, и мне было не по себе, но я терпеливо отвечал выученный урок:

— А как мне думать иначе? Ведь они же признались.

Пауль взглянул на меня странно: смесь ужаса и снисходительности была в этом взгляде. Таким я его еще не видел.

— Между тобой и мной — большая разница. Ты слишком молод, чтобы понять… Я гораздо тебя старше, а из этого проистекает еще одно, не менее важное различие: не в пример тебе я кое-что знаю.

— Что, собственно?

Его рука потянулась к бутылке, чтобы налить в стакан коньяку, однако на полдороге остановилась.

— Это игра, Пальтиель. Жестокая, ужасная, но прежде всего — игра.

— Ну и что? Это еще одна причина не беспокоиться! Жестокая игра? Значит, скоро она прекратится…

— Но не для приговоренных, Пальтиель. А приговоренных я знаю. И приговоривших — тоже. Я их, понимаешь ли, знаю всех. — Тут он поднялся, сделал несколько шагов, потом схватил бутылку и продолжил: — Самое скверное здесь то, что либо одни, либо другие предали революцию. Любой ответ ужасен. И не оставляет надежды.

Меня гипнотизировала бутылка, которую Пауль вертел в руках, не решаясь откупорить. Он смотрел на нее, но уже не видел того, что в ней налито. Видел же он что-то другое, а что, до меня не доходило.

В этот вечер он говорил более открыто и прямо, чем когда-либо. А я вспомнил, что Шейна наверняка уже волнуется, так как я предупредил ее, что отлучусь всего на часок. Однако сейчас мне не уйти. Это ее насторожит. Она почувствует, догадается, что здесь произошло что-то для меня важное, побудившее задержаться. Но я же не могу покинуть друга, которому именно сегодня захотелось поговорить, открыться. Обычно Пауль никого не пускает в свою личную жизнь. О ней мы, его сотрудники, знаем не больше, чем в тот день, когда впервые повстречали его. Откуда он такой? Где родился? Женат ли? Что его веселит или огорчает? Он — высокопоставленный активист, более или менее открыто связан с общественностью, хотя некоторые свои функции хранит в сугубой тайне — вот и все, что мне известно. Каков он в личной жизни? Есть ли у него слабости? Сейчас он впервые заговорил о сокровенном. И я застыл на стуле, стал совсем маленьким, опасаясь, что он замолчит, когда заметит: я еще здесь, никуда не делся.

Вольф, Петр, Пауль — менялось имя, а вместе с ним — судьба. Вот что я узнал. И у меня перехватило дыхание: выходит, у нас с ним одни корни? Вольф — еврейский подросток из Восточной Галиции, бедность давала силы учиться, бунтарство — осознать себя. Запретные, опасные дружеские связи в Вене, где случайное знакомство заставило его окунуться в бурный и захватывающий мир конспиративных сходок. Он простился с прошлым и былой религиозной истовостью, с песнями в субботние вечера, когда окруженный шестью голодными детьми вдовец славил благосклонное к нему Небо. Простился с хасидским миром, где ученики и их наставники измышляют причины надеяться, верить, напевая молитвы о той же вере… Итак, да здравствует революция — та, что освободит все народы!

Школа переподготовки, нелегальные поездки, специальные стажировки, знакомство с системой тайных операций Коминтерна, затем — работа в так называемом Четвертом управлении Генштаба, то есть в разведке. Став Петром, Вольф оказывается в том главном нервном центре партии, что действует за пределами страны. Революция еще молода и чиста. Как, впрочем, и Петр. Самые невозможные мечтания кажутся выполнимыми, даже общеполезными. Больше не будет ненависти одних наций к другим, угнетения, правящих классов, прибыли, голода, стыда… Жизнь теперь — это дружеский дар, горячий призыв к солидарности… Петр знакомится с татарами, узбеками, влюбляется в белоруску и оставляет ее ради испанки. Вокруг кипит и пенится новый мир, где евреи дружат с неевреями, где каждая культура столь же ценна, как и другие, где все религиозные верования вызывают только смех — такой мир одаривал человека гордостью и силой. Поэтому, когда его в первый раз отправили на Запад, он воспринял это с благодарностью. И вот уже Пауль, посланник революции, отправляется в Германию, он наделен неограниченными правами. Ему позволено разрушить все, чтобы перестроить заново, все упразднить, начать с чистого листа. Ему кажется, что он получил право свергнуть с пьедесталов королей и богов во имя возведения памятников всему человечеству, тому, что пока еще живет в страхе и голодает…

«Вольф», «Петр», «Пауль» — легенда в трех действиях, она повествует о трех последовательных ипостасях одного идеала…

Пока он говорил, речь его все убыстрялась, становилась более резкой. Он почти задыхался. Описывал родную деревню, тамошних ремесленников, своего отца, совершенно беззащитного против нещадно обиравших его жандармов в касках и сапогах. Вспоминал, как он в последний раз праздновал День Всепрощения, как присутствовал на пасхальном седере. С огромным волнением повествовал о встречах с праведниками революции. Тут он, такой обычно ясный и холодноватый, буквально хмелел. У меня на глазах становился пьяным, так и не притронувшись к бутылке.

Более, чем когда-либо, я ощущал, как он мне близок.

— Ты ведь тогда не мог не почувствовать мощного очистительного дыхания мировой революции, — продолжал Пауль. — Это была ее заря. Рождение такого явления, широту которого можно сравнить только с его глубиной. Все приманки капиталистического общества — а для него все, что происходит, лишь игра — у нас считалось особым шиком отправлять на помойку. Награды, титулы, знаки различия — мы на них плевать хотели. Ты мог к любому из вождей прийти запросто. Взять, к примеру, Льва Давидовича: я ходил к нему в Военный комиссариат, минуя его секретаря. Он глядел на меня пронзительно, но дружески и спрашивал: «Товарищ, а ты, случаем, не читал вот этот превосходный роман?» Я цепенел: «Роман? Я? В такое время?» Земля горела под ногами, народные массы приходили в движение, а он хотел, чтобы я поговорил с ним о литературе! Ах, как я был горд! «Вот истинная коммунистическая гуманность, — думал я. — Простой коммунист встречается с одним из пророков, стоящих во главе армии, с одним из главных действующих лиц революции, и о чем они будут разговаривать? О романе, который я не читал по той простой причине, что не мог себе позволить читать какой-либо роман». Я ему так и сказал, а он спросил, какой у меня распорядок дня. Я объяснил: занятия по теории, политическое образование, практическая подготовка, языки, пропаганда… Он не скрывал своего недовольства. «Я должен по этому поводу сказать пару слов ответственным товарищам, — заявил он, качая головой. — Мы начинали наш путь с чтения. Нет никакого резона, чтобы ты действовал по-другому». И тут же он принялся, демонстрируя головокружительный полет мысли, объяснять, каким революционным потенциалом обладает литература, попутно сыпал названиями романов и театральных пьес, в скобках поминая музыку и изобразительное искусство. Самый прекрасный и сжатый из курсов, что я когда-нибудь прослушал… Между тем в это самое время он стоял во главе Красной армии…

Было видно, как много вынес Пауль из той встречи. Я ему позавидовал и чуть не признался в этом, но не успел.

— А знаешь, — продолжил он почти без паузы, — я ведь встречался и с товарищем Сталиным, когда он еще не был нашим вождем и любимым отцом-учителем. Пока что просто комиссаром, одним из многих. Занимался он нацменьшинствами, если я правильно помню, а не теми, у кого я работал, но мы встретились. Даже не знаю почему. Может, потому, что два первых подготовленных мной человека перед своим отъездом были приняты некоторыми из руководителей… Так или иначе, встреча состоялась. Молча попыхивая трубкой, Сталин разглядывал меня. Я стоял, покашливая, потея и стараясь скрыть что-то похожее на тошноту, напавшую на меня от страха. Наконец он заговорил: «Товарищ Петр, как тебя по-настоящему зовут?» Это было испытание, как я догадался: папка с моим делом уже лежала перед ним на бюро. «Вольф Исаакович Гольдштейн, товарищ комиссар», — отрапортовал я, вытянувшись, как телеграфный столб. «Ах да. Ты, Петя, стало быть, Вольф Исаакович… Скажи-ка мне, ты знаешь Библию?» Вопрос меня изумил даже больше даже, чем желание Льва Давидовича узнать, что именно я почитываю. «Нет, товарищ комиссар, мне неинтересно читать Библию, не желаю тратить время на эти байки, с помощью которых богатые норовят угнетать и обманывать бедных». — «Постой-постой, — покачал головой Сталин, выбивая трубку. — Ты ведь еврей, зовут тебя Вольф Исаакович Гольдштейн, и ты никогда не открывал Библию, чтобы почитать ее? Я вот учил ее в семинарии…» — «Ну конечно, товарищ комиссар, я ее открывал. Когда-то давно…» — «Ты открывал Библию, не читая?» — «Да, не читая». Сталин наслаждался моим замешательством. Запутавшись в ответах, я уже не знал, как выйти из положения. «Можно подумать, что тебе боязно признаться, — улыбнулся Сталин, выпуская новый клуб дыма. — Никогда не надо бояться. Не надо страхов при социалистическом режиме, товарищ Вольф Исаакович! Невиновным нечего бояться, разве не так, товарищ?» Это было верно, и как еще верно! В Советском Союзе только преступники, белогвардейцы-убийцы, те, кто с ностальгией вспоминали о белом терроре, испытывали страх, а ни у их жертв, ни у их победителей страха уже не было… Искривление линии, оппозиция, саботаж — эти слова падают, как на плаху топор. Соратники Ленина — изменники родины и революции? Двойные и тройные агенты? Разве это можно постичь? Если это правда — дело плохо. А если неправда — для нас все еще хуже.

Пауль говорил и у меня на глазах превращался в кого-то другого. Он становился Вольфом.

В конце концов не он, а именно я незаметно для себя принялся глушить коньяк рюмку за рюмкой. Я прикончил бутылку и в первый раз в жизни свалился на пол, как последний выпивоха на льяновской ярмарке.

И тут я тоже признаю свою вину, гражданин следователь, в том, что загулял в капиталистическом городе в компании со своим другом, будущим врагом народа, и упал, пьяный, перед ним.

Проходила неделя за неделей, но ни Пауль, ни я по молчаливому уговору не вспоминали об этой ночи. Пауль стал еще более молчаливым: его вызвали в Москву. Тут он не был одинок — Коминтерн отзывал своих агентов сотнями, со всего мира. Никто не догадывался, что это делается, чтобы их ликвидировать. А вот Пауль это предчувствовал. Он мог отказаться, укрыться во Франции у влиятельных друзей, но это было не в его духе. А кроме того, для отвода глаз его вызвали, не требуя незамедлительного возвращения, дали полтора месяца на подготовку. Это его несколько успокоило. Последние недели я с ним практически не разлучался. Он хранил спокойствие, я — тем более. Мне думалось: вот он съездит в Москву, встретится с начальством, получит объяснения и вернется. Тогда что-то пойму и я. Но при всем том где-то в глубине души меня терзал старый вопрос: «А я его еще увижу?»

Мог ли я догадаться, что вскоре после приезда в Союз он попадет в руки ваших людей, гражданин следователь, что его запихнут в тюрьму?.. В какую? Может, в эту самую?

Помню наш последний вечер. Ужин на двоих в одном из бистро Латинского квартала. Мы говорили о том о сем, о незаконченных делах, о контактах, которые следовало возобновить, о немецких товарищах, которых следует спасти, подыскать им убежище понадежнее. Мы как бы подводили итог, полностью довольные друг другом. Я спросил относительно его возвращения во Францию: останется ли он в той же секции? Останусь ли я с ним? Он ответил не сразу. Оглядел зал, бросил взгляд на улицу, проверяя, не наблюдают ли за нами, и почти беззвучно произнес:

— Один совет. Последуй ему и не задавай лишних вопросов.

— Какой совет, Пауль?

— Не жди моего возвращения.

— Что такое? Но…

— Надеюсь, ты понял. Уезжай из Парижа. Займись чем-то другим. Поменяй обстановку, среду.

Я сделал вид, что понимаю, но переспросил:

— Почему ты хочешь, чтобы я уехал? Бросить товарищей? А работу кто за меня будет делать, а?

— Ненавижу повторять. Я тебе дал совет. Если предпочтешь им не воспользоваться, тем хуже для тебя.

— Однако… Куда же мне податься, как ты думаешь?

— Как можно дальше. Так далеко, как сумеешь.

— Но почему, почему, Пауль?

Моя наивность бесила его. Пора бы уже понимать… Он долго внимательно смотрел на меня, решая, можно ли мне доверять, и наконец решился.

— Ты здесь слишком известен, — объяснил он. — Все знают, что мы близки. Что мы друзья.

Как сущий недоумок, я продолжал спорить:

— Ну и что, что друзья? Я горжусь нашей дружбой.

— Не надо так кричать. Сделай милость, последи за собой… Того, что известно мне, тебе лучше не знать. Надеюсь, что и не узнаешь: так для тебя будет лучше. Тебе повезло, ты официально не принадлежишь к тем службам, от которых я послан. Ты свободен в своих передвижениях, можешь уехать куда вздумаешь. Так уноси ноги!

Эти слова камнем упали мне на душу, и все там смешалось: как уехать? Снова? Когда? Чтобы делать — что? Бежать — от кого? А незримый кулак уже сдавил сердце: увижу ли я его снова?

— Ты, скорее всего, ошибаешься, Пауль. Тебе мерещится что-то не то… Переработал… Ты на пределе, я тоже…

Он опустил голову, пряча лицо: не хотел, чтобы я видел его сломленным. Только повторил:

— Следуй моему совету, Пальтиель. — Помолчал. Сглотнул ком в горле и сказал: — Вот что! Поезжай-ка в Испанию! Если смогу, я к тебе присоединюсь при первой же оказии. Там будет драка, не хотелось бы ее пропустить!

Он назвал мне имя связника, который мог помочь записаться в одну из интербригад, а затем перейти границу. Итак, увидимся ли мы? Себе самому я прошептал: если Богу будет угодно.

— О чем ты?

— Что мы еще встретимся.

Пауль помолчал и добавил:

— Если Богу будет угодно.

Вызубренные назубок псевдонимы и пароли — вот то, что мой друг Вольф-Петр-Пауль вместо благословения передал мне как прощальный подарок заодно с несколькими рассказами о своей юности.