Она улыбнулась, и это меня смутило. До того она никогда мне не улыбалась, даже злобно. Может быть, причиной перемен стала победа? Все в Красной армии страшно радовались. Царило всеобщее веселье, офицеры и сержанты ходили под хмельком. Даже у нас в походном госпитале больные, казалось, приободрились. Но я не разделял всеобщей радости.

Меня опять ранило, и я попал в госпиталь под Люблином, до которого дошла наша 96-я дивизия. Этот славный поход дорого ей обошелся, теперь следовало заняться здоровьем уцелевших, а на это требовалось время. Офицеры ворчали. Они мечтали быть среди первых, кому выпадет ступить на немецкую землю, водрузить свои знамена на развалины Берлина. Солдаты тоже рвались в бой, но начальство приказывало потерпеть. Что бы там ни было, главное заключалось в их готовности драться, и они ее уже продемонстрировали.

Моя же война закончилась именно в Люблине. Я выносил молодого солдата из-под огня. Он был красивый и легкий, как младенец. Я ему говорил то, что по привычке повторял всем мертвецам: «Не беспокойся, парень, сейчас прибудем на место». А он, как мне чудилось, возражал: «Мы никогда не дойдем». Советовал мне быть поосторожнее, предупреждал о снайперах и шальных пулях, о минах. Но это легко сказать: остерегаться мин. Можно подумать, на передовой существуют переходы с указателями. Со своим ангелом-хранителем за плечами я шел к цели, оступаясь и покачиваясь… а потом куда-то взлетел. Глаза обжег болезненно ярко-багровый всполох. Когда я открыл их, оказалось, та огненная вспышка швырнула меня в канаву. Мой солдатик уже не был ни молодым, ни даже бойцом: только трупом без головы и ног. Но он спас мне жизнь: меня лишь ранило. Затем операции, провалы из бреда в сон, пробуждения с затуманенными мозгами… тяжелые веки, каждое с десяток тонн…

Фронт уходил вперед, мое тело цеплялось за Люблин, а я — за тело. Меня перевозили из одного госпиталя в другой, для этого иногда имелись свои резоны, а порой и нет. Разные хирурги, молодые и старые, склонялись надо мной и озабоченно качали головами. О моем сердце совсем позабыли, интересовались только поломанными костями. И тоже ободряли меня: «Не волнуйся, солдатик, все будет в порядке».

Словно через влажную марлю, я смотрел, как проходили по палате врачи и медбратья, слышал их голоса, их шепот. Был ли я жив? Если да, то зачем? А ежели мертв, почему рядом со мной нет отца? В одном я был совершенно уверен: могильщики тоже смертны. Эта мысль меня не оставляла. Иногда, чтобы сменить тему, я прикидывал, где это может произойти. В Люблине? В моей голове еще отдавались эхом великие имена, с ним связанные: люблинский раввин Цадок, Ешива здешних мудрецов… Отец страстно желал бы, чтобы я навсегда связал себя с этим местом. Однажды я подозвал Борьку, одесского еврея, служившего здесь санитаром, весьма ушлого и решительного малого, и спросил, не может ли он сослужить мне службу?

— О чем разговор, скажи только, что сделать? Могу отослать тебя в Москву, например. Или устроить хороший закусон. А может, нужна подружка? — Он хохотнул и хлопнул себя по ляжкам.

— Сделай милость, — едва слышно сказал я, — если я умру…

— Да ты совсем спятил! — возмутился он, перестав улыбаться. — С чего тебе умирать, когда ты почти поправился?

— Если я умру, устрой, чтобы меня похоронили на здешнем еврейском кладбище.

— Нет, ты точно рехнулся!

— Ну же, Борька, ты мне обещаешь?

— Обещаю: ежели не прекратишь, засуну тебя в первую же подвернувшуюся канаву.

— Боренька, умоляю, для меня сейчас нет ничего важнее этого!

— Ну тут уж ничего не поделаешь, идиот ты этакий, ты не подохнешь в Люблине. И так слишком много евреев здесь поумирало.

Госпиталь между тем перевели в начальную школу. Там меня снова прооперировали, довольно удачно, и через три месяца перевели в отделение, где лежали шедшие на поправку. Там я, несмотря на слабость, смог участвовать в разговорах больных. Обсуждали стремительное продвижение наших войск, тактику маршала Конева, стратегию Жукова, заключали пари, кто из них первым войдет в Берлин. Было понятно, что войне скоро конец. Некоторые раненые уже подумывали о том, как бы попасть в запасные части: кому охота умереть героем накануне победы?

Раиса часто заходила в госпиталь. Получив капитанский чин, она отлавливала самострелов. У нее на них был наметанный глаз, а пойманных она поносила на чем свет, обзывая тряпками, предателями и трусами. Ее боялись, как бури на море.

Во время своих инспекционных походов она с рассеянным видом останавливалась то там, то здесь, делая вид, что желает вставить словцо. На самом же деле ей хотелось составить собственное мнение о моральном духе подведомственных ей бойцов.

Узнала ли она меня? Похлопав по гипсу, закрывавшему мою грудную клетку, она спросила однажды:

— Когда же ты скинешь его ко всем чертям?

Но смотрела она при этом не на меня, а на мой гипсовый доспех. Я ответил:

— Как бы скоро это ни случилось, боюсь все же опоздать, товарищ капитан.

— Хорошо отвечаешь, солдат, правильно. Но тем не менее поторапливайся, понятно?

На других она покрикивала:

— И вам не стыдно тут разлеживаться? Гнить заживо, словно старые обленившиеся купчихи, когда ваши славные товарищи бьют врага уже за границами СССР?

Иногда она сообщала нам боевые сводки:

— Краков наш, враг выбит из Катовиц, Сосновица взята практически без боя, мы идем на Берлин, а вы здесь только и знаете, что храпите! Вам не стыдно?..

Словно мы в чем-то провинились… Может, она так старалась нас подбодрить? Или выказать свое недовольство? Ведь она была сама не своя от ярости, что столь важные события разворачиваются в такой дали от нее. Люблин-то уже принадлежал прошлому. Газеты сообщали о новых атаках и победах, линия фронта все более отдалялась, а она, капитан, политрук, вынуждена была присматривать за кучкой инвалидов и симулянтов.

Еще немного, и она готова была сделать нас виноватыми в своем невезении: без нас и наших проклятых ранений, без треклятых госпиталей она стояла бы сейчас рядом с маршалом Жуковым или Коневым и партия могла бы ею гордиться. Ее ждали бы заслуженные награды. Получалось, что мы всему виной, и Раиса не скрывала раздражения, которое росло день ото дня. Каждое сражение, всякая победа приносили ей новую горечь.

А с меня сняли гипс только в апреле. Ослабевший, я не вставал с кровати и ждал, когда меня оттуда увезут, но дело почему-то стопорилось. Наконец настал май и с ним — немецкая капитуляция. Наша дивизия должна была пройти парадом по Люблину. Вышло все великолепно. В Москве мы промаршировали бы с триумфом. Ну ладно, я, наверное, преувеличиваю. Но только чтобы стало понятно, что мы чувствовали, когда полки, во всем вычищенном и отдраенном, с офицерами в парадной форме, прошли перед трибуной, где стояло начальство во главе с генералом Колпаковым и его штабом, отдавая честь нашим знаменам.

Даже самые заморенные, полуживые из нас, и те ликовали. Подвыпив, принимались что-то напевать, хлопали в ладоши. Вопили: «Да здравствует товарищ Сталин, да здравствует СССР!» Троекратно хором кричали «Ура!». Люди танцевали в парках, в скверах, на улицах, целовались, незнакомые дарили друг другу подарки, делились недавними приобретениями. В этот счастливейший день нашей жизни мы веселились от всей души, наслаждаясь каждым мгновением, любым воспоминанием и даже боевыми ранениями. Ведь мы победили, мы остались живы — ура и трижды ура! Нам принадлежит будущее, теперь наступит счастье. Грудь аж распирало от гордости: мы свалили такого зверя! Будущие благодарные поколения этого не забудут!

В ту ночь никто не спал.

День или два спустя нам сообщили, что в первых числах июня нас отправят с ближайшим составом домой. Но сначала мы должны предстать перед комиссией для освидетельствования.

И вот однажды утром Раиса появилась в нашей палате с охапкой личных дел под мышкой. От ее холодной улыбки у нас поползли мурашки. Как обычно, она прошла меж кроватями, задерживаясь около какого-нибудь солдата либо сержанта, чтобы его хорошенько пугнуть. Вдруг ее синие глаза уставились на меня, на губах заиграла улыбка, настоящая, по-женски обворожительная. Она спросила:

— Ну что, солдат, хочешь поехать домой?

— Еще бы, товарищ капитан!

— Соскучился по родине, да?

— Ужасно, товарищ капитан!

— Ты откуда?

— Не знаю, товарищ капитан!

— Не знаешь? Но должна же у тебя быть где-то семья, дом?

— У меня никого нет, товарищ капитан!

И тогда она, Раиса, сделала то, чего от нее никак нельзя было ожидать. Она присела ко мне на кровать. Может, я ее заинтересовал? Или вызвал какие-то подозрения? Она расспросила меня о моей армейской службе, о личной жизни. Казалось, она забыла нашу первую стычку, все это было так давно, что… Да нет, она ничего не забыла, просто меня не узнала. Я подумал: не напомнить ли ей? Но промолчал. Раиса мне улыбнулась. Я что-то сказал. Она перестала улыбаться. Что до истории с немецким пленным… Даже если бы я дотащил его до операционного стола, за которым стоял мой друг Лебедев, тому все равно бы не жить. Он бы умер прямо под ножом или после, на дальнем Севере. В любом случае о нем лучше не вспоминать. Война кончена, Германия побеждена, и, что сейчас важнее всего, Раиса мне улыбается. Она-то уже не думает об убитых пленных, а мне с чего о них печалиться? Она — капитан, я — солдат. Остается только говорить: «Так точно!»

Раиса захотела узнать, чем я занимаюсь на гражданке. Служу корректором, сказал я. Она сняла пилотку, и светлые волосы, распустившись, упали на китель. Мне захотелось до них дотронуться, только коснуться, даже не погладить, я знаю, это глупо, но она сама виновата. Я ее раньше ненавидел, она меня презирала. Теперь я переменился. Она — тоже. Теперь мне хочется потрогать ее волосы. Мои приятели смотрели на нас во все глаза, ничего не понимая: Раиса никогда не снисходила до дружеских отношений ни с одним из подчиненных. Они пытаются прислушиваться, но мы говорим очень тихо. Словно исповедуемся друг другу.

— А что делает корректор?

Начинаю объяснять, в чем заключается эта работа, но обрываю себя на полуслове:

— Я еще кое-чем занимаюсь.

Раиса удивленно раскрывает глаза:

— Чем же?

— Я — поэт.

Последние слова я произношу почти беззвучно. Она оживляется:

— Настоящий поэт? Как Исаковский?

— Нет, Исаковский знаменит, его стихи читали даже в окопах. А мои…

— И что же с твоими?

— Мои знаю только я один. Думаю, они не очень хороши…

— Ты мне их почитаешь, правда? Обещаешь?

Я кивнул:

— Обещаю.

— Завтра я за тобой зайду, и мы погуляем по парку.

После чего она тотчас переключилась на других, на Дмитрия, Льва, Алексея. А я уже не слушал, так меня разбирали желание ей понравиться и боязнь показаться смешным.

Конечно, мне не надо было упоминать о своих стихах. Что она знает о поэзии? Что это песни, исполняемые шепотом? Порывы восторга или угрызений, молитвы неверующих? Может ли она оценить их, учитывая, что написаны они на идише? Впрочем, я пытался умерить свои чувства. Напрасно я так себя грызу: она не придет, прогулки не будет, я не выставлю себя перед ней идиотом, декламируя стихи. Я сперва любил Раису, потом считал ее стервой-карьеристкой, затем снова любил, потом… Да пошла она к черту, я уже не питаю к ней ни любви, ни злости. У меня сейчас другие заботы. Что я буду делать в СССР? Где жить? Где работать? Может, мне следует навестить семейство Лебедева в Витебске? Какой же я дурак! В Витебске сейчас больше нет евреев. Хорошо. Отправлюсь куда-нибудь еще. К Мите и его бабушке, например. Куда угодно. Найду где-нибудь местечко, где еврейский поэт сможет жить, обеспокоив как можно меньше людей.

Разумеется, я ошибался. Раиса пришла, как и обещала. Что до моих стихов, она настаивала на том, чтобы их услышать.

Так я стал жертвой собственной поэзии.

Люблин не так пострадал, как большинство крупных городов. Мало разбомбленных домов. Почти нормальная жизнь. Полные соборы. И рестораны. Русские и польские солдаты братаются. Под деревьями парни и девушки заново открывают для. себя радости любви.

Я был еще слаб, ходил с трудом, правой рукой опираясь на Раисино плечо. Иногда, оступаясь, я невзначай касался ее груди, и кровь ударяла мне в голову. Мы шли с частыми остановками, чтобы я мог чуток передохнуть. Наконец я предложил ей сесть на скамейку, она помогла мне на нее опуститься и снова заговорила о стихах.

— Тебе действительно это важно? — спросил я.

— Читай, я отвечу потом, — приказала она.

— Но ведь ты не поймешь…

— Солдат, ты дерзишь.

— Да нет, я только хотел сказать, что тебе будет непонятно, потому что стихи не по-русски. Я пишу на языке идиш.

Она даже не моргнула:

— И что с того? Я понимаю идиш.

Ну да, она выучила этот язык в детстве. Ее дед и бабка говорили с ней именно на нем. Я спросил ее, где они сейчас, но она не отозвалась. Ее глаза потемнели. Помолчав, она только обронила:

— Умерли.

— Когда?

— Не знаю.

— Где?

— В Бердичеве.

Тут я перестал замечать и белизну облаков над головой, и зелень деревьев, и гомон людского потока, мерно текшего к центру Люблина. Я вытащил из кармана несколько листков бумаги и принялся читать. Она меня резко оборвала:

— Хватит. Это тяжело и никуда не годится. А что-нибудь повеселее у тебя есть?

Я отрицательно замотал головой. Нельзя было поддаваться ее настояниям. Она слишком холодна и замкнута, чтобы понимать такую поэзию. Сложив листочки, я убрал их в карман. Раиса злобно отчеканила:

— Поэты обязаны воспевать любовь или родину, либо то и другое вместе. Почему ты не хочешь делать то же, что и все?

Она была в такой ярости, словно своими стихами я хотел обмануть и оскорбить лично ее. Ледяные глаза смотрели с ненавистью. Внезапно она встала со скамейки:

— Надо возвращаться. Сил никаких нет, такое пекло… Устала…

Наперекор расслабляющему зною и притягательности ее сильного тела пытаюсь идти без поддержки. У двери она бросает меня и, ни слова не сказав, уходит. Плетусь к своей кровати, валюсь на нее и, прежде чем уснуть, гоню из головы единственную мысль: у меня нет ни одного шанса состояться как поэт. Как соблазнитель я тоже ничего не стою.

Раиса появилась в тот же день, спустя несколько часов. Выглядела она еще более разъяренной, чем утром. Из плотно сжатых губ доносилось какое-то шипение, и я подумал: «Ни дать ни взять белокурая кобра». Она растолкала меня:

— Просыпайся!

Тру глаза. Говорю ей, что устал от долгой ходьбы.

— Да подымайся же!

Встаю, плетусь вслед за ней, забираюсь в ее машину, которая тотчас срывается с места. Мы едем минут десять, не больше, и перед нами встает Майданек с его вышками и колючей проволокой, застывший в своей всегдашней зловещей угрюмости. Раиса бросает:

— Коль скоро тебя вдохновляют только ужасы, оставайся здесь и жри их, сколько влезет!

Я вылезаю из машины, уверенный, что она последует за мной, но тут она снова выкидывает номер: что-то отрывисто приказывает шоферу, и машина скрывается из глаз, оставив после себя лишь облако пыли, светло-серой, как человеческий пепел.

Когда я проник за ограду Майданека, не могу вам передать, гражданин следователь, что я испытал: распространяться об этом было бы по меньшей мере непристойно. Скажу только вот что: я забыл об усталости, о своих разочарованиях, иллюзиях — обо всем. Я часами ходил там, ходил, пока не опустилась ночь. Обошел все бараки, камеры, потрогал и погладил все камни, поцеловал двери, за которыми целый народ, мой народ, огненным облаком взлетел к небесам. Я, конечно, не собираюсь рассказывать вам о Майданеке, об этом и так написано довольно, пусть слова тех, кто там выжил, останутся живыми и полнозвучными, незачем заглушать их моими. Важно только сказать вот что: мне хотелось бы там обрести покой. Вечный покой. Остаться вместе с теми невидимыми мертвецами, так же, как они, биться головой о стены, о потолок, ловя ртом остатки воздуха, погружаться в их безумие, шепча и крича, молясь и проклиная Бога, твердить себе: «Этого не может быть, они не мертвы, а я не жив…» Никогда я так не желал сойти с ума и кануть в вечность, как в тот вечер в Майданеке.

Скорчившись в крайнем бараке, я позволил сумеркам сгуститься надо мной, прислушиваясь к предсмертным хрипам, крикам ужаса, которые принесла ночь, набросив на них свои темные покровы. Я слышал шепот детей, прижавшихся к матерям, различал их молчание, в котором сквозила вечность, пусть и униженная, умерщвляемая. Клялся себе, что никогда их не покину.

Я там был один, ни разу в жизни я еще не был так одинок. И все же мне слышался голос, который шептал, утешая: «Уходи отсюда, твое место среди живых». И еще я услышал: «Раиса права, тебя слишком притягивает все мрачное». И еще: «Раиса молода и красива, чего медлить? Иди к ней, люби ее». Но я сопротивлялся: «Зачем требовать от меня невозможного? Сейчас не время и не место для этого». Однако голос не унимался: «Ошибаешься, именно здесь и сейчас ты обязан побороть тягу к бездне, что одолевает тебя: ведь именно тут все чернее и бездоннее, чем где бы то ни было».

Я узнал этот голос. Мне хотелось подчиниться его велениям, признать правоту этих слов, но я не мог. Я только что усвоил главнейшую истину: мой внутренний взгляд уловил рисунок самых свирепых конвульсий человеческого бытия, от них невозможно было оторвать глаз, я следил за ними уже вне пределов лагеря и теперешней жизни — уносясь куда-то к небесам, к небесному престолу; именно там я, молчаливый могильщик, обращался к Богу и шептал: «В детстве я верил, так как мне внушали, что это правда, будто нельзя произносить Твое имя или отрицать, что Ты есть, а еще невозможно словами выразить, кто Ты. А теперь я знаю: Ты, Бог моих предков, — не кто иной, как могильщик. Ты отдаешь Свой избранный народ земле, как я погребал подобранных на поле битвы солдат. Твоего народа больше нет, Ты его похоронил. Убили его другие, но именно Ты опустил его в могилу, которой ни увидеть, ни сыскать. Скажи, Ты, по крайней мере, прочитал над ним кадиш? Оплакал ли Ты его гибель?»

Мои слова встречает долгое и суровое, почти сокрушительное молчание. Бог решил мне не отвечать. Зато стал различим хрипловатый голос собеседника моих былых лет: «Друг мой, ты впадаешь в преувеличение, тебя заносит. Бог занят воскрешением, а не могильным ремеслом. Он сохраняет связь между Собой (тобой — тоже) и избранным народом. Тебе этого мало? Я жив, ты жив — этого недостаточно?» — «Нет, недостаточно». — «А чего тебе надо? Ответь, наконец!» — «Искупления, — выдавливаю я из себя и торопливо прибавляю: — Только искупления. Ничего другого, никакой замены, никаких ложных утешений, слышишь? В таком месте я имею право требовать всего и все получить. Так вот: требую искупления». — «И мне надо того же, — грустно признается мой спутник. — И мне тоже. Думаю, и… и Ему тоже».

Весь в лихорадке, почти в бреду, во власти ангелов — прислужников смерти, я добрался до госпиталя. Вытащил тетрадку. И записал то, что видел, для своего отца. Но уже во сне.

Вернувшись в СССР и демобилизовавшись, я снова поступил на службу корректором в Государственное издательство иностранной литературы. Потекли серые однообразные дни и одинокие ночи. Во мне лопнула какая-то пружина, жизнь опротивела, а между тем многие могли бы ей только позавидовать. Как бывший раненый и кавалер ордена Красного Знамени, я пользовался разными и притом весьма полезными привилегиями. Получил возможность садиться в трамвай без очереди, ходить в кино и в зоопарк без билета, покупать некоторые дефицитные продукты. Вновь снял комнатку там же, где жил до войны. В Москве готовился к выходу мой сборник стихов. Маркиш и Дер Нистер его читали и горячо рекомендовали. Посещения Клуба еврейских писателей несколько приободряли меня, и я старался захаживать туда почаще. Присутствовал на собраниях и лекциях, которые устраивал Антифашистский комитет в честь еврейских интеллектуалов, коммунистов и тех, кто, им симпатизируя, приезжал из Европы или США. Слушал выступления романистов и поэтов, которых приглашали в гости по случаю выхода их книг в СССР, любил ходить в театр Михоэлса на спектакль его труппы «Бар-Кохба». Короче, я пытался вынырнуть на поверхность, внушая себе, что убийца не одержал верх и тот могильщик, каким я недавно был, может уйти с кладбища, где еще обитал еврейский народ, даже если все мои близкие уже покинули этот мир. Но чтобы обрести утраченное равновесие, мне представлялось необходимым вновь встретиться с Раисой. Ни больше ни меньше.

Однажды сентябрьским утром по пути на службу я задержался около витрины недалеко от гостиницы «Националь», подумывая о покупке зимнего пальто. Но я все не решался: ведь в качестве покупателя я — мечта любого работника прилавка, мне можно всучить что угодно, я ни слова не скажу против, никогда не торгуюсь, не говорю «нет», даже если предлагаемая одежда мне подходит не более, чем забредшему ненароком ослу парадный мундир. Я все оплачу и заберу, даже зная, что никогда этого не надену.

Я уже собирался пойти дальше, но тут заметил в магазине женщину, что-то объяснявшую продавщицам. После мгновенного замешательства я толкнул дверь.

— Вам что-нибудь нужно, товарищ? — окликнула меня полноватая девушка, но я уже стянул фуражку, расстегнул куртку и направился прямиком к Раисе.

— Ты? Не может быть! — Она горячо стиснула мою руку. — Кто ты теперь, наш замогильный поэт?

Когда она об этом спросила, посетители и сотрудники стали как-то странновато на нас поглядывать, и мы, не желая их смущать, отошли в глубь магазина, чтобы поговорить без помех.

Раиса довольно заметно изменилась. Без мундира она казалась менее женственной, но более чувственной. Светлые волосы забраны в пучок на макушке, жесткие глаза посверкивают — она превратилась в зрелую женщину, и это ей очень шло. Появилась, как теперь говорят, особая повадка, и было заметно, что она притягивает мужские взгляды. Мы договорились о встрече: после закрытия ее заведения мы пообедаем в Клубе писателей, затем пойдем в театр Михоэлса, посмотрим его в роли короля Лира.

— Если надоест смотреть, просто уйдем, — пообещал я.

Возобновленные романы принято бранить, к таким историям многие относятся не лучше, чем к повторно разогретым супам. Быть может, в этом есть резон. Но я разогреваюсь быстро, такова моя природа, тут уж я бессилен. Женщине достаточно склониться ко мне, как кровь у меня вскипает; стоит незнакомке мне улыбнуться — мои щеки вспыхивают, как у школьника, и про себя я наделяю ее всеми возможными добродетелями.

Сознавая свою невзрачность в большом и в малом, я обычно очень признателен женщине, которую это не останавливает; чтобы ее отблагодарить, готов достать для нее луну с неба. Да, так и было! Этот грех я знал за собой аж со времен Льянова и Краснограда. Меня еще не отпускает мое талмудистское прошлое? Согласен, но это сильнее меня. Что до Раисы, я уже при нашей третьей встрече был готов предложить ей выйти за меня. И теперь сказал об этом без всяких обиняков. Это, как мне показалось, ее не удивило.

— А ты уверен, что любишь меня?

— Уверен, Раиса. Есть хотя бы одна вещь, в которой поэт уверен, — это его любовь. А ты? Ты меня любишь? Хоть немножко?

Она ответила странновато:

— Видели бы меня мои родители…

— Твои родители?

Ее лицо затуманилось. Смотрела на меня, а словно не видела. Наконец произнесла:

— Пальтиель Коссовер, поэт и еврей, иногда меня от тебя воротит, но в остальное время ты довольно забавный.

Чтобы доказать, что я ей не безразличен, она три раза подряд побывала со мной в Еврейском театре, где разыгрывалась какая-то очень многословная, зато отменно патриотическая дрянь. Она попросила меня почитать ей мои стихи, новые и те, что уже слышала. С пониманием их прокомментировав, она не уставала, однако, высмеивать мрачный вид, с коим я их читал, и предсказала, что как поэт я обещаю больше, чем как муж. Польщенный ее словами, ошалев от восторга, я теперь жил только ради нее. Раиса никогда не говорила, что любит меня… но ведь при всем том она приняла мое предложение. Мы заполнили целую кучу анкет, затем вместе со свидетелями (с четой Менделевичей) отправились в загс, где какой-то надутый чиновник объявил нас мужем и женой. Вся церемония не продлилась и нескольких минут. «Ах, если бы мои бедные родители видели меня сейчас», — прошептала моя супруга. Я подумал о своих, но промолчал.

Менделевич пригласил нас в ресторан. Раиса со слегка пренебрежительной усмешкой согласилась, а меня охватила грусть, которую мне вряд ли удавалось скрыть. Я все думал о тех, кого не было рядом: об отце, таком великодушном и все понимавшем, о набожной и всегда расположенной помочь ближнему матери, о сестрах, дядьях, учителях и приятелях моих детских лет. Вот если бы свадьбу сыграть в Льянове… Я представлял, как выглядела бы церемония. Красно-синий полог над нашими головами, свечи, раввин, скрипачи, моя заранее подготовленная краткая речь… Здесь же все свелось к обеду в актерском ресторане. Трапеза была обильна, изрядно сдобрена водкой и — один раз погоды не делает, исключение позволительное — крымским шампанским.

Менделевич развлекал нас театральными байками, Раиса хлопала в ладоши. А я про себя все припоминал наши старинные традиции. Жених-сирота должен отправиться на кладбище, чтобы пригласить на свадьбу умерших родителей. Как я мог бы сделать это? Льянов далеко, и в любом случае Раиса меня не поняла бы. Спросила бы: «Тебе нужно кладбище? Но у тебя одно такое уже есть в сердце. Прочитай там молитву, поклонись могилкам, и хватит!»

— Почему ты такой грустный? — встревожилась жена Менделевича.

— Так велит традиция, — ответил за меня ее муж. — Молодожены должны быть печальными в день свадьбы. Они разбивают стакан и мажут лоб пеплом в память о разрушении Храма. Конечно, это тоже театральное действо, но какое трогательное!

— Что такое? — возмутилась его жена. — Пальтиель печален из-за такого далекого прошлого?

— Да нет, — вступила в разговор Раиса. — Он грустит из-за будущего… того, которое ему пока неизвестно.

И тут вдруг я почувствовал, что мы никогда не будем счастливы.

Сегодня, когда я пишу эти строки в месте, где все прошедшее высвечивается четким и ярким светом, я отдаю себе отчет, что Раиса что-то уже подозревала, причем задолго до того, как стал догадываться я. Тогда почему она вышла за меня замуж? С ее привлекательностью, образованностью, партийным прошлым она могла бы выбрать из списка воздыхателей мужа и получше. Но на самом деле, как я понял позже, она воспользовалась мною, чтобы одолеть собственные наваждения.

До войны она ходила в невестах, но ее отец воспротивился: Анатолий не был евреем. Плакала ее мама, сама Раиса ярилась:

— Ну да, он не еврей. Но вот я еврейка, и что мне с того?

— Раиса, ты только вспомни! — молил ее отец.

— О ком? О чем? Оставь меня в покое со своими воспоминаниями! — кричала она. — Я хочу жить по собственному разумению, а не по твоему!

В конце концов она порвала с родителями и поселилась у Анатолия. Война их разлучила. Анатолий погиб под Минском, и боль Раисы обернулась ожесточением. Сначала она ополчилась в душе на родителей, потом — на всех евреев вообще: если бы не они, она вышла бы замуж за своего Анатолия, у них родились бы дети, они пожили бы счастливо… После призыва в армию она яростно не желала иметь дело с евреями, позволяла себе ругать их на все лады, словно мстя таким манером своим родителям. Все изменилось лишь тогда, когда она узнала об истреблении евреев Витебска, о том, что всех членов ее семьи похоронили заживо. После этого ее потянуло к евреям новое чувство: осознание своей вины (а тут и я как раз подвернулся!). Думала ли она, что таким образом смягчит горе мертвых родителей? Понимала ли, что, наказывая себя, она заставит страдать и меня? Однако, прошу прощения, гражданин следователь, пора сменить тему. Моя личная жизнь касается только меня.

День прошел быстро. А вечером мы снова были в театре, где Менделевич играл в пьесе по Шолом-Алейхему. Наш друг и покровитель ухитрился незаметно для публики даже вклинить в реплику роли особое напутствие, которое в тексте не значилось, оно предназначалось лично нам: «Мазл тов!» — это горячее пожелание удачи молодоженам. Нам с Раисой сюрприз очень понравился.

После спектакля мы поднялись к Менделевичу в его актерскую уборную.

Стали рассыпаться в благодарностях, но он со смехом отмахнулся:

— Вы же видели? Никто ничего не заметил. Я могу говорить, что угодно, все проходит… К счастью, Шолом-Алейхем уже не сможет нас услышать.

Потом мы отправились к Раисе. И там, на ее кровати, среди ее вещей, в том месте, где она чувствовала себя дома, я без блеска провел свою первую брачную ночь.

Занятая своими мыслями, Раиса даже не обратила на это внимание. Она задремала, а я остался лежать с открытыми глазами. Строил тысячи проектов, вариантов совместного будущего. Надо было срочно принимать ряд решений. Гальперин, поэт, воспевавший колхозную жизнь, человечек с детским голоском, предложил мне перевести на французский его поэму о войне, но при условии, что я официально вступлю в партию. Я обсудил это с Раисой, которая тоже горячо убеждала меня стать коммунистом. В общем, почему бы и нет? СССР победил Гитлера, заплатив за это дорогой ценой, Красная армия освободила Майданек и Освенцим, надо же показать, что я благодарен за это. К тому же мне на память приходили мои давнишние знакомые: Инге, Трауб, Эфраим… Конечно, были еще и Яша, Пауль Хамбургер, чистки, исчезновения, но в истории человечества столько разных страниц… Итак, я решил вступить в партию.

Мой сборник появился в печати на исходе 1946 года. Встретили его по-разному. Некоторые критики выражали свое восхищение, другие, не разобравшись в сути, разносили его в пух и прах. Впрочем, надо признать, что я все сделал для того, чтобы сбить их с толку.

Томик назывался: «Во сне я видел моего отца», а ни в одном стихотворении об отце не упоминалось. В последний момент я решился убрать некое лирико-мистическое сочинение, в котором описывал особую церемонию: там люди идут по улице вслед за моим отцом. Я спрашиваю его, куда он направляется, но он мне не отвечает, я пропускаю кортеж вперед и следую за ним, чуть отставая; мы идем в молчании, но я слышу, как кто-то внутри меня заговаривает со мной, однако не ведаю, кто это может быть. Голос все говорит, а я понимаю, что мне запрещено узнать, кто он. Передо мной нет никого, я опускаю глаза и вижу маленького мальчика, который растет, вырастает… Он кивает мне, и я его наконец узнаю. Он задает мне вопрос, не произнося ни звука, и теперь я догадываюсь, со мною говорит его молчание. При этом он на меня и не смотрит, но я слышу: «Что ты сотворил со мною?» Вместо ответа я протягиваю ему мой сборник.

Почему я убрал это стихотворение, стоявшее в томике первым? Боялся вызвать растерянность и неприятие у коммунистически настроенных читателей.

Но в общем мне грех было жаловаться. Маркиш организовал вечер в мою честь. Критик из газеты «Известия», приглашенный Менделевичем, посвятил мне столбец, маленький, но хвалебный. Ходил даже слушок, что отчет о вечере и о книжке появится на страницах «Литгазеты». У меня были все основания быть довольным, и я ощущал нечто подобное, насколько мог. У нас появились кое-какие деньги. Государственное издательство иностранной литературы заказало мне перевод Ицика Фефера на французский язык и Золя — на идиш. Готовилось второе издание моего томика, и мне предлагали выпустить новую подборку. Моя статья в «Правде» о поэтических переложениях ленинских высказываний вызвала большой интерес. Короче, я вошел в моду.

В здешней литературе у меня появилось какое-то имя, это льстило. Не только тем, что давало определенные материальные преимущества: более просторную квартиру, лекции и обсуждения книг в Домах культуры, выступления в колхозах, приглашения на официальные обеды и встречи в узком кругу; теперь я обладал и небольшой властью: к моим литературным оценкам прислушивались, я мог выступить за или против того или иного автора либо произведения.

Получив должность главного лектора в отделе издательства иностранной литературы, я составлял рапорты и отчеты для всемогущей идеологической комиссии. Рукописи, проспекты, пробные оттиски, заметки на полях, профессиональные рецензии… Я стал плавать в целом море бумаг. Начальству нравились мои литературные пристрастия, мой политический инстинкт, оно с уважением относилось к моим рекомендациям. Одним словом, я делал за них их работу.

Вне их круга меня ценили не столь высоко. Мне льстили, лгали, сплетали венки, но не любили. Мне завидовали, меня обвиняли в несуществующих грехах. Арке Гелис вел против меня целую кампанию, хотя действовал втихую, не слишком заметно. Он ставил мне в вину религиозное детство. Со своей стороны, я возражал против публикации его совершенно бездарного романа о Гражданской войне. Он привлек себе в поддержку людей, гораздо более влиятельных, чем я, комиссия не согласилась с моими доводами, и его роман был издан с большим шумом.

В свою очередь, мне удалось вмешаться в разбирательство, касавшееся старика Аврума Залмана. Его арестовали за то, что, сильно напившись, он прочитал где-то вслух своего рода скорбную песнь в честь библейского царя Саула, величайшего и благороднейшего из всех, поскольку имел смелость не осуждать своих врагов на смерть. В доносе Арке Гелиса говорилось, что подобные утверждения направлены против нашего бессмертного Иосифа Виссарионовича. Я бросился к самому майору Корязину и выпалил:

— Залман, может, и никудышный партиец, но он великий поэт.

Кажется, этот вопрос был представлен на рассмотрение нашему любимому вождю. И тот сказал, что еще со времен семинарии испытывал особое расположение к несчастному царю Саулу. Поговаривают, что он лично отдал приказ освободить влюбленного в Библию безумца. Поражение Гелиса вызвало у меня новый прилив радости.

— Вот видишь! — ободряла меня Раиса. — Партбилет дает не только материальные преимущества.

Но прежде всего партбилет налагал на своего обладателя многочисленные обязательства. Собрания и встречи, обмены мнениями, лекции и заявления. Надо было слушать, рукоплескать, голосовать. Ничего сложного. Существовала линия партии, и я без труда соглашался с ней: партия всегда оказывалась права. Как и для большинства других, она стала в моих глазах своего рода религиозным орденом. Мне надо было только вспомнить свою юность и подменить партию Небесным Законом или наиболее трудновыполнимыми повелениями Всевышнего — и тотчас становились очевидными все составляющие испытываемого счастья. Я изучал руководящие циркуляры точно таким же манером, каким в былые времена штудировал пассажи заковыристого богословского трактата: то есть в полной уверенности, что там мне откроются последние истины и я найду ответы на все вопросы. Я бы даже сказал, что моя религиозная подготовка помогала мне ориентироваться в извивах новой веры гораздо быстрее, чем настоящим марксистам. Я преуспевал в постижении нового и в исполнительности.

Вот Менделевич, например, хоть и был партийцем, находил мою истовость чрезмерной.

— Не забывай, — сказал он как-то мне, — что ты в первую голову поэт, притом поэт еврейский.

Он не стал добавлять, что партийность здесь — фактор второстепенный, но думал он именно об этом.

А вот Дер Нистер, как мне показалось, имел по моему поводу большие сомнения. Он упрекал меня в оппортунизме. Задетый этим, я искал возможности объяснить ему мою позицию, но случая не представилось, о чем сожалею до сих пор, так как с большим почтением отношусь к нему самому и ко всему, что он после себя оставил. Его мнение обо мне очень меня волновало.

Я часто представляю себе, как бы мы разговаривали с глазу на глаз. Что бы я ему сказал? Может, то, что, потеряв всех родных в поезде-душегубке, где их планомерно довели до мучительной смерти от удушья, я порвал с религией предков, понял, на что способен нацизм, а вдобавок, уцелев, когда столько людей хотели моей смерти, увидев то, что мне открылось в застывших глазах мертвецов, я нашел в коммунистической революции идеал, который мне по душе. Теперь я занимался полезными вещами. В том числе и для еврейского народа. Я состоялся как мужчина и как еврей. Если бы, как в начале тридцатых годов в Германии, партия поставила меня перед выбором: или я прощаюсь с собственным еврейством, или выхожу из ее рядов, это грозило бы мне серьезным душевным разладом. Но теперь, в СССР образца 1947-го, все совершенно не так. Партия создала Антифашистский комитет, учреждены клубы еврейских писателей и актеров, еврейские поэты летают в Америку. Михоэлс считается одним из самых уважаемых советских актеров. Ицик Фефер награжден самыми главными орденами, Маркиш пользуется любовью местной интеллигенции, мои собственные писания появляются в престижных журналах Союза писателей. Значит, совсем не плохо быть одновременно евреем и коммунистом. Вот и в международной политике прогнозы самые многообещающие. Москва защищает дело палестинских евреев и выступает в их поддержку с трибуны ООН. В речах Громыко больше сионизма, чем у самих сионистов. Поговаривают, что мы посылаем оружие подпольной еврейской армии… Так с какой стати мне скрестить руки на груди и оставаться на отшибе?

Вот в чем я постарался бы убедить писателя, которым восхищался. Но мы никогда не встречались без свидетелей. Мне это было неприятно, но он, казалось, избегал меня. Тут уж ничего не поделаешь. К тому же я был слишком загружен. Отвечал за огромный объем работы и еще приходилось расплачиваться за собственную популярность. Я тогда трудился, как каторжник. Писал и диктовал. Готовил второй сборник: эпопею, историю еврейского революционера, который во времена оккупации стал партизаном. Спал я плохо и мало. С самого утра сидел за рабочим столом. Раиса меня поддразнивала:

— Что ты хочешь доказать? Что ты более активный коммунист, нежели я?

Она меня не понимала, не видела, что я стараюсь реализовать все свои возможности. Моя книга отправилась в типографию. Выпустить ее намечали к весне 1949 года. Гальперин, как всегда, исполненный энтузиазма, уже говорил об официальном вечере, в котором примут участие самые видные из еврейских литераторов. Михоэлс был готов предоставить в наше распоряжение свой театр. Согласием Зискинда было заручиться нетрудно. Я протестовал:

— А ты не считаешь, что это немного преждевременно? Сейчас еще зима в разгаре, книга пока не напечатана, надо бы подождать до…

У меня появилось, уже не впервые, некое предчувствие. Я опасался какого-то непредвиденного несчастья. И оно произошло. В Минске Михоэлс стал жертвой таинственного дорожного происшествия: ночью его сбила машина на шоссе. Когда я узнал об этом, сидя у себя в кабинете, на ум странным образом пришла цитата из Талмуда: «Смерть праведного указывает, что род людской стоит на пороге великих искуплений». Я побежал в Еврейский театр. Там уже теснилась толпа: знакомые, близкие, совсем неизвестные люди. Некоторые всхлипывали, другие, как громом пораженные, сжимали зубы, будто в камере смертников.

Все чувствовали: что-то надвигается. После похорон — торжественных, волнующих, незабываемых — пущенная в ход машина начала набирать обороты. События следовали одно за другим в ускоряющемся темпе: роспуск Антифашистского комитета, закрытие Еврейского театра, исчезновение то одной, то другой фамилии в прессе… Затем началась кампания против сионистов и космополитов. Мои друзья стали избегать многолюдных собраний. Любые приглашения куда бы то ни было прекратились. Все свободное время я проводил дома, с Раисой. Пытался вместе с ней проанализировать ситуацию, но она всячески уклонялась от таких разговоров. Я часто спрашивал:

— Что ты думаешь относительно всего этого?

— Замолчи, — звучало в ответ. — У тебя есть своя работа, у меня — своя. Остальное — не наша забота.

В ее голосе снова появились командные нотки.

Однажды по дороге в типографию я встретил на улице Гальперина. От всей его медленно бредущей, сгорбленной фигуры веяло безысходностью. Когда я вошел в здание типографии, рабочие с перепуганными лицами стали подавать мне знаки, что лучше бы оттуда уйти. Я обратился к старине Мейлеху Геллеру, человеку, наперекор всему еще бодрому, с вопросом:

— Что тут у вас происходит?

Вместо ответа он только кивнул на дверь, за которой сидели наборщики.

Открыв ее, я увидел десяток молчаливых милиционеров и людей в штатском с каменными лицами. Они вскрывали ящики с приготовленными к работе рукописями, все печатное засовывали в мешки, молотками разбивали уже готовые свинцовые формы (и те, что уже были приготовлены для моего сборника!), притом без всяких объяснений, не показывая ордеров, позволявших им так поступать. Все это очень напоминало погром. Когда он закончился, они так же молча ушли и унесли типографские матрицы.

Я застыл, не понимая, что делать: мешала дурнота, покалывания в груди, напоминавшие, что я все-таки сердечник. Я проглотил, не запивая, какие-то порошки. Боль поутихла, но дурнота осталась: я едва не потерял сознание. Сел. Рабочие смотрели на меня, ожидая объяснения. Но что я мог им сказать? Ведь все рукописи уже прошли цензуру и были одобрены к печати соответствующими компетентными органами, почему же милиция саботирует наложенные резолюции? Кое-как преодолев дурноту, я побежал в свой кабинет и стал звонить ответственному за партийную культработу. Его не было на месте. И заместителя тоже не было. У секретарши оказались какие-то дела, приятель, редактор в «Известиях», отсутствовал, до майора Корязина тоже не достучаться, а его адъютант был не в курсе.

Этак недолго и свихнуться. В моей голове не укладывалось, как партия могла вот так запросто обречь на вымирание целую культуру, уничтожить всю еврейскую литературу, включая даже переводы с русского? Третий том полного собрания сочинений Ленина? Дифирамбы Иосифу Виссарионовичу — сочинение молодого Грабодкина? Их-то зачем выкидывать? Как это понимать? Можно бороться с вредными личностями, с подрывными идеями, с отклонениями от линии партии, просочившимися в статью… Все это в порядке вещей, так ведется идеологическая борьба. Но уничтожить целый язык? С какой целью? Где причина таких гонений? Нет, ничего, совершенно ничего не понятно.

Конечно, я пытался рассуждать: может, партия не в курсе? А если там обо всем знают, но их логика мне непонятна, это еще не значит, что она ошибочна и не имеет веских оснований. Ведь партию следует принимать, как она есть. Обсуждать ее — значит выказывать сомнения, то есть отклоняться от ее линии, судить, опровергать. Вера — это же всегда вера, сомнение под запретом. Я повторял самому себе все эти доводы, а что-то во мне говорило: ну вот, начинается второй в моей жизни погром.

Я вернулся домой раньше обычного. Раиса тоже. У меня на сердце лежала тяжесть. И жена выглядела неважно. Все-таки между нами было какое-никакое взаимопонимание. Я рассказал ей, как прошел день. Она задумалась, потом произнесла:

— Все это гораздо серьезнее, чем ты думаешь.

— Объясни, что происходит.

— Не могу. Тебе достаточно знать, что никто шутить не намерен. Я ведь в партию вступила раньше тебя и, если не забыл, занималась там вещами вполне ответственными… Мои источники заслуживают доверия…

Она казалась мрачной, до крайности подавленной. Никогда еще я не видел ее в таком состоянии.

— Что ты собираешься делать? — спросил я.

Она ответила самым решительным тоном:

— Надо уехать.

— Ты серьезно? Нам обоим, тебе и мне, бросить здесь свою работу и убежать только потому, что нам что-то почудилось?

Она жестко расставила все по местам:

— Спорить не о чем. Не мешай мне делать то, что я считаю нужным. Тут сейчас все может случиться. Лучше переждать в сторонке. В тридцатые годы удалось уцелеть прежде всего тем, кто жил вдали от Москвы и больших городов.

С души воротило от страха и боли, но моя любовь к Раисе взяла верх, а уж ее-то я любил! Ее спокойная сила, рассудительность, решительность, смелость все так же пленяли меня, как и на заре нашего союза. Может, и опасность, что надвинулась вплотную, тому содействовала? Как бы то ни было, она нас объединила.

— Послушай, — предложила Раиса, — ты ведь болен, сходи-ка к врачу. Попроси у него длительный отпуск по болезни. Жена будет тебя сопровождать.

— Куда же мы направимся?

Широко распахнув глаза, она задумалась. Она часто так делала, и мне это нравилось.

— Поедем в Красноград. Там горы, это далеко, городишко маленький. То, что нам надо.

Не понимаю как, но она оказалась в моих объятиях, не знаю почему, но она ответила на мои поцелуи.

События того дня меня совершенно оглушили. Я перестал что-либо соображать. Рейд милиции, безответные телефонные звонки, реакция Раисы — что все это могло значить? Пройти всю войну (ту самую!) — и теперь вот так перетрусить? Удариться в бегство?

Мы отправились спать без ужина, укрылись в постели, как в окопе. И Раиса снова меня удивила. Не ожидая моего первого движения, сама прижалась ко мне, была нежна и взяла инициативу на себя. Быть может, она уже предчувствовала нашу разлуку? Она стискивала меня в объятьях, и я познал наслаждение, родственное боли и головокружению.

Возвращение в Красноград обошлось без осложнений. С медицинской справкой в кармане я получил все необходимые разрешения. К счастью, наша бюрократия гораздо менее успешна в своих действиях, нежели ей приписывают. Нетрудно оказалось и отыскать жилье: после массовых арестов его было хоть отбавляй.

Рассказывать, как я снова обрел город своего детства, означало бы вернуться памятью в те годы, а я уже это делал. Но теперь я чувствовал себя здесь чужим. Неужели изменились улицы, дома, парки? Я их не узнавал. Вот и дом моего отца мне больше не принадлежал, впрочем, он и раньше не был по-настоящему моим. Отныне я предпочитал с ним не встречаться. Поток времени унес отчий дом. И смыл город моего детства. Белев был далеко, а Красноград — это совсем другое, он был чужд моим давним ушедшим дням.

Официально будучи болен, я не мог подыскивать себе службу. А вот Раиса могла. Ее зарплата помогала нам сводить концы с концами несколько месяцев. Но не больше, ибо она была беременна.

Говоря начистоту, я пытался убедить ее сделать аборт. «Разве теперь время давать кому-то жизнь? Кто знает, где я окажусь завтра? А вдруг обоих арестуют? Но даже если нас не тронут, ты веришь, что этому миру нужен еще один еврей?»

Она же стояла на своем. Ей нужен был этот ребенок, и все мои доводы она пропускала мимо ушей. Я теперь отдавал себе отчет, что почти не знаю свою жену: мне известны только те эпизоды и обстоятельства ее жизни, что связаны со мной. А как же детство в Витебске, родители, друзья? Я множил вопросы, но они оставались без ответов. От ее умолчаний на душе становилось еще тяжелее.

Между тем мы теперь уже каждую ночь ждали стука в дверь. Как когда-то, во время войны в Испании и в России на фронте, я ожидал той пули, что адресована лично мне. Но разница все-таки существовала: и раньше, и теперь я чувствовал себя в опасности, но не ощущал за собой вины, однако прежде никто и не пытался меня обвинить, не готовил западни, а сейчас… Сейчас я жил под негласным подозрением, вел себя, будто виновный. Заложив руки за спину, я ходил взад-вперед по комнате. Как приговоренный.

По ночам я прислушивался к звукам на улице, на лестнице, у меня перехватывало дыхание. Разбудить Раису? Но шаги удалялись. До новой тревоги.

Раиса перестала работать за месяц до родов. Женщина, сдававшая нам комнату, глядя, как моя жена поднимается или спускается по лестнице, бормотала: «Бедняжка!» Позже, когда ей на глаза попадались мы оба с младенцем, она твердила себе под нос то же слово, только во множественном числе.

В комнате я созерцал свое дитя, мальчика, носившего имя Гершон, некогда принадлежавшее моему отцу, и мое сердце таяло. Я отвечал за его будущее, хотя представлял его отнюдь не безоблачным и полным тоски. Буду ли я еще здесь, когда придет час учить его ходить, как мой отец учил меня? Кто обучит его первым словам и песенкам, назовет имена птиц и цветов? Кто убережет его от дурного глаза? Я гладил его маленькую, еще безволосую головку, целовал во влажный лоб и шептал: «Пусть Всевышний будет с тобой, сын мой, пусть Он останется с тобой, отец мой».

Я разыскал (не буду говорить, ни где, ни как) моэля, который обрезал моего сына. Читая вслух молитву о сем знамении завета между нами и Богом, я прослезился. Сын, которого я держал на руках, смотрел на меня в молчании, а я, тоже молча, желал ему познать радость. Когда моэль произнес имя моего отца, я заплакал.

С Раисой я об этом не советовался. Опасался взрыва ярости, но и на этот раз она меня удивила. Ее синие глаза потеплели.

— Он будет страдать, — сказала она, покачав чуть заметно головой, — конечно, будет. Этого не избежать. Но по крайней мере, ему станет понятно, за что.

Однако же петля затягивалась. Из Москвы долетали тревожные вести: Маркиш и Бергельсон, Дер Нистер и Квитко были арестованы. Менделевича уложила в постель эмболия. Я сел в поезд и приехал отдать ему последнюю дань почтения. Но никого из общих знакомых около него не застал. Старик Аврум Залман попал в психбольницу. Вдруг начал вопить в ресторане, что он — двоюродный брат царя Давида: «Саул, убей меня, убей!..»

Чувствую, скоро мой черед. Тюрьма, безумие, смерть. Расставание. Гляжу на сына, и мне кажется, что он улыбается. А я улыбаюсь ему.

Не понимаю, почему я пока на свободе. Насколько я знаю, за мной наблюдали, следили. Зачем же теперь мне еще позволяют побыть мужем, отцом, добровольным изгнанником, а не заставляют разделить судьбу моих собратьев?

Поскольку я все время ожидал, когда случится несчастье, я был готов сам его спровоцировать. А что будет, если я приду в милицию? Скажу: «Вот доказательства моей вины, арестуйте меня».

Я перестал понимать, что мне следует делать. Боязнь тюрьмы представлялась более ужасной, чем сама тюремная камера. Оставаясь наедине с Гришей (это уменьшительное имя у него появилось с самого дня его рождения), я рассказывал ему истории на идише, пел те колыбельные, что любила напевать моя мама. Раиса снова пошла на работу, а я занялся младенцем. Открывая вечером дверь и видя меня, она вздыхала с облегчением: за мной еще не пришли. Мы просчитали все варианты: если меня арестуют днем, когда Раиса на работе, до ее прихода Гришей займется женщина, которая сдает нам комнату.

Казалось, жена была менее встревожена, чем я. Она заставляла себя сохранять спокойствие, но я чувствовал, что силы ее на исходе. Раиса лучше меня представляла беды, что нас подстерегают. И улыбалась, только играя с Гришей. На меня она посматривала лишь затем, чтобы я хоть ненадолго оторвал взгляд от сына. В его глазах, как когда-то в отцовских, я искал укрытия от всех напастей.

Чтобы чем-то заполнить время, я, сторожа Гришин сон, перечитывал и переписывал заметки, стихотворения, отдельные высказывания. Переставлял книги, перекладывал одежду. В глубине одного из ящиков снова нашел свои филактерии. И, прикоснувшись к ним, содрогнулся. «Ах, если бы они могли говорить!» — подумалось мне. Через секунду я извлек их из торбочки, не понимая сам зачем, прикоснулся к ним губами, надел на лоб и на левую руку, как делал в льяновском Доме молитвы и учения. Память жестов целиком вернулась ко мне.

Все это выглядит глупо, но я сразу почувствовал себя лучше. Прежде чем их снять, я наклонился над колыбелькой. Мой сын спал, однако же я был уверен, что через сомкнутые веки он видел меня.

За ужином я рассказал об этом Раисе, и в моем голосе прозвучала пренебрежительная ирония по отношению к самому себе:

— Видишь, старею, снова впадаю в религиозность.

Но она взглянула мне прямо в лицо своими огромными глазами и спокойно отозвалась:

— А знаешь, те, кто не потерял веру, держатся тверже и лучше переносят испытания.

Я уставился на нее, не осмеливаясь вникнуть в сказанное: я не ослышался? Она призывает меня вернуться к вере? И тогда я спросил:

— Знаешь историю рабби Шнеура-Залмана из Ляд?

— Ты шутишь? Эти персоны скорее по твоей части.

— Так вот, в тюрьме его посетил прокурор — рабби внушал властям такое почтение, что поговаривали даже, будто то был не прокурор, а сам царь. Слухи тогда ходили разные, в общем, его собирались выпустить на свободу. Так вот, хасидское предание утверждает, что, принимая столь высокопоставленных визитеров, рабби надевал на себя филактерии.

— Что ж, попробуй и ты завести такую привычку, — улыбнулась Раиса, делая вид, что рассказанная история ее позабавила. — Хотелось бы, чтобы тебе это помогло.

На следующий день, все еще притворяясь, будто не всерьез, я снова надел филактерии. И прежде чем их снять, дождался, пока Гриша проснулся. Он подергал за кожаные ремешки, и это доставило мне большую радость. Вечером мы, как обычно, легли спать, сперва уложив и укачав сына. Я напевал ему всеми забытые песенки, чтобы он скорее заснул. Он требовал еще и еще. А ночь для меня настала беспокойная. Во сне я бежал изо всех сил, чтобы спасти маленькую белокурую девочку, которая тонула, но одновременно та же девочка собиралась упасть с высокой башни. Когда перед рассветом я проснулся, сердце бешено колотилось. И тут раздался негромкий стук во входную дверь.

В единый миг я подумал о своем отце и сынишке. Одна мысль облекла их обоих: отчаянно захотелось их защитить. Сердце разрывалось оттого, что я не смог помочь ни тому, ни другому. Жизнь потратил зря. И еще страшило: когда они оба примутся меня судить, что я смогу ответить в свое оправдание?

В тюрьме я только однажды поддался панике. И совсем не под пыткой. Как выяснилось, я неплохо переношу удары, даже очень болезненные. От боли страдает только тело, но это не я. Я — вне тела. И слезы из глаз текли, конечно, но они принадлежали не мне. Я видел оливковые пальмы, миндальные деревья, а не тех, кто меня пытал. Я слушал слова своих наставников, а не ваши речи, гражданин следователь. Давид Абулезия докладывал мне о результатах своих мессианских трудов, Эфраим развлекал приключениями подпольщика. Инга разгуливала по берлинским улицам, я тайно следовал за ней, чтобы уберечь от врагов. Ахува привносила в мои дни красоту еврейской женщины с Востока. Все они необычайно мне помогли. Уберегли от соблазна поддаться, покориться.

Пытавшие мучили мое тело, но воображение оставалось свободным. Я выл, орал, но ничего, потребного им, не говорил. А вот моральные пытки оказались страшней. Мне твердили, что я — враг всего справедливого и чистого, что мои божества — прислужники демонов, что моя любовь к еврейской культуре — лишь маска, под которой скрывается презрение к человеку, а мой идеализм лжив и лицемерен. Мне вколачивали в голову, что добро — это зло, что зло — это добро. Что свою жизнь я подчинил одной цели: предательству. Мне давали читать чужие признания, меня сводили с их авторами, жалкими, раздавленными свидетелями, которые губили себя и других, подтверждая навязанные обвинения. А все инсинуации, все подозрения, связанные со мной и Паулем Хамбургером, с нашей «подрывной» работой? А также с Яшей, с его и Пауля друзьями, которых теперь называли сообщниками? И значит, я был знаком только с предателями, доносчиками, тайными врагами. И в партию вступил лишь затем, чтобы вести внутри нее подрывную деятельность, дать агентам империализма возможность проникнуть в ее тайное тайных. И в Берлин я ездил, чтобы выдать наших людей гестапо, а в Испанию — чтобы помогать троцкистам. Как-то раз мне предложили облегчить свою участь, переложив вину на Бергельсона и Дер Нистера. Порой меня одолевала слабость, и я чувствовал, что могу сломаться. И тогда во сне ко мне приходил отец и спасал меня. Что до моего сына…

Меня привели туда, где мы снимали жилье, чтобы в моем присутствии произвести обыск. Поднимаясь по лестнице в наручниках, я внутренне готовился к этому испытанию. Задыхаясь, я жаждал лишь одного: поскорее умереть. Подобно романтически настроенному школьнику, молил мое больное сердце разорваться. Перед собственной дверью меня затрясло от страха. Когда втолкнули в комнату, электрическая лампочка, хотя и слабая, совершенно меня ослепила. Раиса, впервые на моей памяти, а может, и впервые в жизни, испуганная или растерянная, попятилась, чтобы нас пропустить.

Гриша, сидевший на полу, казалось, ничего не понимал. Он не узнал этого бородатого сутулого человека, который сжимал челюсти, глотал слюну, скрипел зубами, как убогий старикашка.

К счастью, я слышу голос, которого не различает никто. Он шепчет мне на ухо, велит повернуть голову, я послушно следую его указаниям. Требует, чтобы я улыбался, и я улыбаюсь, хочет, чтобы сделал беззаботное лицо, — и я повинуюсь: на моих губах глупая ухмылка. Благодаря ей я контролирую каждый мускул, мое лицо не дергается в нервном тике. «То, что ты отсюда унесешь, — говорит мне Давид Абулезия, — это образы, ты будешь видеть их потом, они останутся с тобой. Следи за своим лицом. Будь на высоте, друг поэт». — «Стараюсь», — киваю я ему. Гриша наблюдает за мной, Раиса — тоже, на меня смотрят охранники, а я болтаю с Давидом Абулезия о наших встречах во Франции, в Италии, в Палестине.

Оказавшись снова в камере, падаю на койку, разбитый до предела. Наконец-то я в одиночестве. Как ребенок, хотя в детстве я вовсе не был таким покинутым сиротой. Оплакиваю гибель отца, жизнь сына, свою собственную, ее скорый конец. Кто станет моим могильщиком? Мой путь заканчивается совершенно бессмысленно. Меня страшит не смерть, а невозможность придать хоть какой-то смысл своему прошлому. К тому же мне пока не дадут умереть: еще не время. Если бы ангел смерти приближался, я бы почувствовал его дыхание. Уловил бы черный свет его бесчисленных глаз. Мне сорок два года, есть еще столько такого, чего я не знаю. И того, что снаружи, за этими стенами, и даже того, что вокруг меня. Сколько весит пыль, какова тяжесть света? Пока я не кончил эту исповедь, мне нечего бояться, я понимаю. Осталось описать допросы. И объяснить самому себе, почему я когда-то сделал тот или иной выбор. Который час? Поздно. Пора прекратить писать. И говорить вслух. Тем более что я не совсем один: кто-то за мной наблюдает, улыбаясь. Напротив, под окном, что выходит во двор, он сидит, сцепив руки под коленями. Это Давид Абулезия? Или мой отец? Кто так мечтательно на меня глядит? И как ему удалось сюда войти? Впрочем, меня уже ничто не удивляет. Я нахожу его присутствие совершенно естественным. Я его принимаю. А если надзиратель откроет глазок и нас накажет? Я отметаю это предположение: он ничего лишнего не увидит. И это тоже, я считаю, в порядке вещей. Как например, необходимость говорить вслух. До сих пор я был так зажат, теперь мне надо открыться. И последнее тоже вполне нормально.

А если рядом враг, доносчик, притаившийся под знакомой личиной? Но я исполнен доверия, хотя могу и ошибаться. Я бы должен сейчас чего-то не понимать, однако все понимаю. Мне ясно, что Давид Абулезия или мой отец (интересно, кто же все-таки из них?) пришел издалека, очень издалека (может, из другого мира?), чтобы составить мне компанию. Что его присутствие означает нечто принципиально важное, сверхъестественное, то, что должно бы внушать мне страх, но я не испытываю никакого беспокойства. Только сильную, но умиротворяющую грусть. Так творение приемлет своего творца.

Я пока не умру, час не пришел, но и жить не буду. Не увижу облаков, что проплывают над головой, не почувствую щекой свежесть ветра. Никогда не улыбнусь сыну. И однако, я не чувствую никакой горечи, сожаления, ни на кого не сержусь. Странное состояние: я сострадаю всем. Словно я болен, умираю. Я уважаю все живое, что вижу, мне горько смотреть, как ими где-то там движет радость или грусть: они все в равной мере вызывают у меня сострадание. Ведь они все смертны, а ведут себя так, будто это неправда. Мне бы хотелось подбодрить, помочь, спасти их. Я был бы не против рассказать им, как я жил.

Мой сокамерник поднимается и прислоняется к грязной, влажной стене камеры. А я остаюсь на корточках. Продолжаю с ним говорить, хотя понимаю, что это бесполезно: он заранее знает, что я собираюсь ему сообщить. И все же я с ним говорю, ведь позже я не смогу этого сделать. Если я сейчас умолкну, никто не узнает, что я видел и слышал, никто не прочтет того, что я напишу прямо сейчас.

Странно: я не думаю о смерти, но она уже незримо проникает в меня. Вижу ангела, он весь испещрен множеством глаз, он моргает своими бесчисленными веками, и камеру затопляет тьма… Завтра я постараюсь все это понять.

Завтра я снова примусь за мое письмо к Грише. Там надо многое уточнить, я составлю настоящее завещание, где опыт прошлого станет знаком будущего.

Я ему скажу то, чего никогда еще никому не говорил.

А именно…