С вашего разрешения, гражданин следователь, я хотел бы прежде, чем начать — а начну я с конца, так как чувствую: он близок, — выразить вам благодарность.

Вы любезно согласились дать мне разрешение и здесь заниматься своим профессиональным делом. Вы даже предложили мне тему: «Напишите книгу о собственной жизни».

И вот, благодаря вашему благорасположению, я пользуюсь привилегией, которая в нашей традиции дается одним праведным. Им сообщается о приближении смерти. Чтобы они оказались в силах дожить до нее, а особенно чтобы подготовиться, привести в порядок свои дела. И мысли. И воспоминания.

А буду ли я «праведником»? Конечно, я шучу. Превращусь ли я в него в ваших глазах или как минимум благодаря вам? Этот религиозный термин здесь, как мне представляется, самым забавным образом уместен, ибо разве наши отношения, гражданин следователь, не эволюционировали с самого начала под влиянием некой религии? Вы призывали меня «покаяться», «признаться, как на исповеди», «очиститься», «искупить», «загладить вину», заслужить «прощение», стать достойным «спасения» — все эти действия имеют религиозную подкладку. Священник вы или инквизитор, но вы служите Партии, чьи свойства уже из разряда божественных: она великая, героическая, всемогущая и несущая мир, непобедимая, всеведущ…

Если время мне позволит, гражданин следователь, я когда-нибудь к этому еще вернусь. А сначала о признаниях.

Тысячу раз вы меня допрашивали о тех обстоятельствах содеянного, которые мне вменяются в вину. И столько же раз я отвечал вам, что ваше обвинение разваливается на ходу.

Сегодня в качестве благодарного ответа на вашу услугу имею честь вам сообщить, что я уже так не думаю: я признаю, что виновен. Не по всем пунктам, не по тем, что касаются еще каких-то людей, кроме меня, а только в том, что для меня — а значит, и для вас также — имеет чисто символическую ценность.

Я объявляю себя виновным (я выражаюсь определенно: именно виновным, а не виноватым) в том, что испытывал чувство, родственное ненависти, по отношению к славной русской нации, в лоне которой вырос и за которую сражался на фронте.

Я признаю себя виновным в том, что питал (впрочем, запоздало, даже слишком) несоразмерно горячее чувство любви к тому упрямому народу, к коему принадлежу и который вы и вам подобные не устают поносить и преследовать.

Да, сегодня я рву все связи с тем миром, который охраняет и представляет эта тюрьма. Я берусь защищать еврейское дело, теперь я принадлежу ему полностью и без остатка. Да, я оставляю за собой право быть солидарным со всеми евреями, где бы они ни находились. Да, я — еврейский националист в историческом, культурном и этическом смысле этого термина: прежде всего я — еврей и жалею, что не заявлял об этом ранее и в иных местах.

А теперь перейду к фактам.

Вы будете смеяться, но мне было бы удобнее изъясняться стихами. В конце концов меня называют поэтом. Но это бы заняло целую жизнь…

Фамилия, имя, отчество — нужно ли мне здесь их писать? Вам хорошо известно, кто я такой. Конечно, пройдя череду допросов, можно дойти до того, что сам об этом забудешь. А вы, узнали ли вы после них что-либо новое? Простите за дерзость щелкопера, гражданин следователь, но его история вас с ним навсегда неразрывно связывает. Однажды в старости вы останетесь один на один с вашими соображениями, как вот я сейчас, и спросите себя: «Кто я есмь?», на что последует ответ: я — тот, которого один еврейский поэт видел перед тем, как его повели на казнь, я — тот самый человек, чей образ Пальтиель Гершонович Коссовер унес с собой в обитель смерти.

Да, Пальтиель Гершонович Коссовер — это я. Поэт по призванию, еврей по рождению и — да простится мне это — коммунист (или бывший коммунист) по убеждениям. Знаю: вы состроили гримасу. Мы отрицаете за мной право упоминать мои должности и заслуги. Я — враг народа, вы это мне достаточно повторяли. Но врагом народа не становятся, им бывают от рождения. Даже если человек сам об этом не догадывался, даже если он сам ретиво боролся с народными врагами. Это как благодать у некоторых христиан: она либо есть, либо ее нет — с нею рождаешься.

Моя история идеально прослеживается: я родился в 1910 году в том красивом городке Белеве, что впоследствии стал известен под названием Красноград. Увы, точнее определить дату я не в силах: где-то между концом мая и началом июня. Знаю лишь, что появился на свет во второй день праздника Пятидесятницы. Отец мой, видите ли, как все евреи, занимавшиеся промыслом, был глубоко религиозным человеком и жил только по иудейскому календарю: от праздника до праздника, от шабата к шабату: неделя начиналась в воскресенье, а год — в сентябре-октябре.

Странное совпадение: мой дедушка, чье имя я ношу, умер в тот же самый день того же праздника, но тремя годами ранее. О нем мне известно, что он владел лесопилкой в соседней деревне. Его уважали во всей округе. Бродяги произносили его имя, как благословение: он давал им приют и кормил их, словно дорогих гостей, внушая им, что они оказывают ему услугу, соглашаясь принять от него милостыню. Его также уважали за начитанность и набожность. Желая привлечь евреев в свое местечко, он построил Дом молитвы и учения, где знакомил взрослых и детей с Талмудом и комментариями к нему. Помнится, мне рассказывали, что самые известные раввины обеспокоились приехать на его похороны.

Будучи подростком, я отыскал в томике, принадлежащем моему отцу, фотографию, которая по необъяснимым причинам меня смутила. На ней был изображен какой-то хасид очень величавого вида. Крупный, мощный, с благородным и приветливым лицом. Я спросил о нем у матери:

— Кто это?

— Твой дедушка, — отвечала она. — Пальтиель Коссовер. Ты должен гордиться, что носишь его имя.

Я же по глупости, только чтобы ее задеть или сбить с толку, выкрикнул:

— Что значит гордиться?

И коммунист во мне зашел в своей наглости еще дальше:

— Мне гордиться каким-то хасидом? Да я стыжусь его!

Мама молча заплакала, а я вместо того, чтобы остановиться, попросить у нее прощения, продолжал с нечестивостью, достойной полного кретина:

— Ты забываешь, мама, в какое время мы живем. Мы верим в коммунизм, мы покончили с Богом и отвергаем тех, кто использует веру в Него, кто использует Бога для того, чтобы помешать евреям освободиться от старых повинностей, жить по своей воле, бороться за гражданские и человеческие права.

И на глазах у объятой ужасом матери, чей взгляд по сей день не могу забыть, я порвал желтую фотографию — верх грубого недомыслия! — в некотором роде отправляя в небытие собственного деда… Теперь я об этом сожалею, гражданин следователь. Впрочем, я пожалел об этом уже вскоре, но по совсем другим причинам. Мама не стала меня ругать или чем-то угрожать, только проговорила тихо:

— Я ничего не скажу твоему отцу, Пальтиель. Я ему ничего не скажу.

Тут мне захотелось вымолить у нее прощение, прижаться к ней и… Но я этого не сделал. Мне было слишком стыдно… или, напротив, недостаточно. Теперь я раскаиваюсь во всем этом, причем вдвойне: мне больно, что причинил столько горя матери, обидно, что предал отца, жалко, что надругался над лицом деда, чье имя ношу. Как хотелось бы, чтобы однажды сын увидел его портрет! Впрочем, он никогда не увидит даже моего. Мой сын… Не заставляйте меня говорить о сыне, гражданин следователь, имейте жалость, прошу вас, хотя знаю, что ее у вас нет. Спрашивайте меня о чем угодно, но оставьте сына вне ваших игр: ему только два года.

Он носит имя моего отца: Гершон. Уменьшительное от него — Гриша. Мой отец был одновременно властным и добрым. Будучи младшим из восьми сыновей, он, казалось, страдал неизлечимой робостью. Между тем он заставлял к себе прислушиваться, лишь только входил в комнату. Редко повышал голос, однако ему достаточно было кашлянуть, прежде чем начать говорить, как все внимательно замирали. То, что он хотел сказать, всегда укладывалось лишь в несколько фраз, подчас в одно слово. Ясно, сжато и справедливо. Вижу, как вы посмеиваетесь, гражданин следователь: мое обыкновение с такой любовью упоминать об отце вас, разумеется, забавляет. Тем лучше или тем хуже. Отец… я любил его, я им восхищался. Я никогда ему этого не говорил, вы единственный, кто это слышит. Он, видите ли, наверняка думал совсем не так. Признайте же, я прилежно воспринял уроки коммунизма: сын должен отречься от своих предков.

Отец… Я принес ему много горя… я его мучил, пытал. Тем не менее, когда он решал мне отвечать, опровергнуть какой-либо довод или просто поговорить с глазу на глаз, я слушал его, не перебивая.

Я — единственный из троих его детей (у меня еще были две сестры), кто причинил ему столько забот. Он хотел, чтобы я вырос хорошим евреем, я же сделал все, чтобы замазать грязью его мечты. Теперь, составляя это завещание, я пытаюсь добраться до истоков собственного бунта. В каком возрасте это произошло? Сразу после бар мицвы, то есть мне уже шел четырнадцатый год. Значит, это случилось после нашего отъезда из Белева.

Я вспоминаю о Белеве, о моем белевском детстве. Еврейский дом на еврейской улочке, проложенной в еврейском же квартале. Если перефразировать нашего великого поэта Ицхака-Лейба Переца: у нас в Белеве даже речка говорила на идише, и деревья из месяца в месяц хвастались или печалились тоже на идише, солнце же вставало, чтобы посылать еврейских детей в хедер, а каббалистов — к ритуальным омовениям. Время протекало, делилось по четвертям года, руководствуясь ритмом Торы. Все предавались отдыху в седьмой день недели, ели мацу на Пасху, постились в Судный день и пьянели, славя Талмуд. Зажигали свечи, чтобы отпраздновать победы и чудеса, отделенные от нас не одной тысячей лет, молились за восстановление Храма, чье разрушение всех еще ввергало в грусть. Давид со своими псалмами, Соломон с притчами, Илия со спутниками, Бешт с учениками жили прямо среди нас. Рабби Акива, рабби Шимон бар Йохай, маленький рабби Зейра из Вавилона были частью нашей повседневности: я слушал их, с ними говорил, играл с их детьми. Мы все цеплялись за настоящее, но жили в прошлом.

Когда мне исполнилось три года, отец завернул меня в свое бескрайнее, тяжелое молитвенное одеяние и отнес к наставнику реб Гамлиэлю. Суровый лик, густые брови, всклокоченная борода — реб Гамлиэль внушал ужас, нас у него было с десяток ребятишек или, может, два десятка (я еще не умел считать), и нам предстояло выучить, распевая их, те священные вечные буквы, с помощью которых Всевышний, как полагают, создал Вселенную, а теперь мы, Его противники, свирепые рационалисты, думаем все объяснить. Лентяи каждое утро дрожали, впрочем, и все прочие тряслись тоже: реб Гамлиэль при всяком удобном случае пускал в ход плетку, охаживая спины нерадивых, рассеянных — последних он обвинял в лени, расхлябанности и даже в склонности к бандитизму… Не верите? Он так считал. Реб Гамлиэль воплощал все, что я мог ненавидеть в трехлетнем возрасте. Но ныне, когда я подвожу итог этим дальним годам, я вспоминаю старого наставника тепло и ностальгически.

И не надо мне говорить, что это в порядке вещей: мол, евреи любят страдать. Мы не так глупы. Если я испытываю что-то вроде нежности к суровому старику, который когда-то причинял мне боль, то не из-за любви к страданию, а из почтения к знаниям. Скажу даже, что в то время я презирал реб Гамлиэля — его самого и все, вестником чего он являлся: учение через страх, принуждение к занятиям — душную тюрьму, где даже слова упрямо не желали повиноваться: они когтили и до крови обдирали рассудок.

Каждый вечер я возвращался домой в слезах. Отцу я их, разумеется, не показывал. Никогда бы не осмелился даже намекнуть ему, что подобное преподавание мне отвратительно, что я до смерти боюсь того, кто меня учит. Но я отводил душу перед матерью. Поскольку отец часто задерживался в магазине (он торговал тканями), мне выпадал час или два, чтобы стереть следы дневных мучений. Чтобы успокоить меня, мама напевала грустные колыбельные: под люлькой дремлет овечка, в люльке спит младенец, а на него льются слезы нежной прекрасной вдовицы, и имя ей — Сион… А мама прибавляла:

— Выучи эти слова: сегодня они навевают сон, но завтра ты их заставишь звучать, и они запоют.

Постепенно я приспособился к ритму такого существования: днем плакал, вечером улыбался. Так продолжалось два года. Два года подавленных печалей и приступов ярости; двадцать две буквы алфавита встречали меня с вызовом, но я, скрепя сердце, их все же укрощал.

Когда я ушел от реб Гамлиэля к более ученому наставнику, то вскоре понял, что не вполне освободился от страха: тот словно прилип к коже, стал частью моей жизни. И еще я понял, что так чувствую не я один: даже мои родители еще несли на себе его отпечаток, а также их друзья, евреи на улице, в квартале — все увязали в страхе. Боялись, конечно, не реб Гамлиэля, но окружающего нас мира, чьи неясные угрозы заставляли содрогаться и самого грозного наставника.

Одно воспоминание: вечер Нового года, меня отправили домой еще до дневной молитвы «минха», я спрашиваю у матери, в чем дело. Она объясняет: с сегодняшнего вечера до завтрашнего утра запрещено изучать священные тексты. Почему? Она этого не знает. Набравшись смелости, я обратился к отцу, который знает все.

— Этой ночью, — отвечал он, — над нами проходит проклятье. Лучше не показывать ему наши тайные сокровища.

Позднее я узнал, что на всех христианских землях в эту ночь враги евреев преследуют их на улицах, чтобы наказать именем Господа и Его любви к ним; а потому считается более разумным не посещать в этот день ни школу, ни Дом молитвы и учения: осторожность велит евреям не выходить на улицу.

Я рос, созревал и понимал все яснее: быть евреем в христианском мире — значит познать страх и к нему приспособиться. Бояться надо неба, а плюс к тому — людей. Бояться жить и страшиться умереть, бояться всего, что дышит за твоей стеной, и того, что затевается с той стороны. Над всеми нами тяготел непроясненный страх, каждый боялся неведомо чего. Иногда опасение принимало определенную форму, угроза становилась явной. Так, я имел случай пережить от начала до конца мой первый погром и выжить. В каком возрасте? Уже не помню. Знаю только, что это случилось еще до Первой мировой войны.

В тот день мой отец с перевернутым лицом неожиданно появился в классе, отвел учителя в угол и там сообщил ему какую-то новость. Что дело плохо, стало тотчас ясно, так как учитель решил на один день закрыть хедер. При этом он вздыхал:

— О Всевышний! О Бог Авраама, Исаака и Иакова, смилуйся над их чадами, ведь они и Твои, смилуйся над ними.

Сбитые с толку, мы уставились на него. Столько свободных часов, какой подарок! Мы уже готовы были возликовать, но тут мой отец вернул нас на землю:

— Отправляйтесь домой, бегите быстро и, если Всевышнему будет угодно, возвращайтесь завтра.

Я взял его за руку и почти бегом последовал за ним. Никогда не видел, чтобы он так спешил. Мама была во дворе с веником в руках: она начинала готовиться к Пасхе. Заметив нас, она мигом все поняла и свободной рукой зажала рот, чтобы оттуда не вырвался крик ужаса.

— Где девочки? — спросил отец.

— Дома.

— Пусть остаются дома. Скажи им, чтобы никуда не выходили. — И добавил: — Я велел закрыть школу.

— А магазин?

— Тоже закрыл. Надо закрыть всё.

По виду мамы не скажешь, что она удивлена: у нее это был не первый погром.

Время близилось к полудню. Стоял великолепный апрельский день. Деревья в цвету — праздник запахов и разноцветья. Голубое небо с белыми полосками облаков. Золотое солнце, обещающее все блага мира. В отдалении — радующие прохладой рощи. Спокойная блистающая река. И посреди этого — короткое, жестокое, варварское слово, взрывающееся как женский вопль или ор толпы, которую рубят шашками, похожее на тело со вспоротым животом и на пробитый череп. Да, гражданин следователь, наступал, вероятно, полдень. Один из тех весенних полдней, когда человек чувствует, что проживает эти минуты в согласии с Творением, а Белев был красив… Той красоты Белева, того спокойствия будущего Краснограда я никогда не забуду.

Мне не забыть ничего из событий того дня.

Отец позвал старшую дочь Машу:

— Хочешь для меня кое-куда сходить?

— Конечно, отец.

— Не боишься?

— Нет, отец. В любом случае женщине не так опасно. Что надо сделать?

— Сбегать в молельню и велеть ученикам, которые не из города, прийти к нам, если они не знают, где схорониться.

Маша ушла и вернулась с тремя молодыми людьми, один из них потом по прихоти случая стал ее мужем.

Стоя в спальне — мне там помнится старая картина, изображавшая Стену Плача, — у двух кроватей, разделенных ночным столиком, отец рассказал свой план:

— У нас в запасе пять или шесть часов, воспользуемся ими с толком. Главное, не сходить с ума. Все будет хорошо. Если Господу угодно, мы переживем это испытание и выйдем целыми и невредимыми.

— Что вы намерены предпринять? — спросил будущий Машин муж. — Возвести баррикады? От чего они спасут? Вы действительно полагаете, реб Гершон, что запертые на замок двери остановят убийц?

— Приготовимся умереть как добрые иудеи! — вскричал его друг по имени Сендерл, худой подросток с лихорадочно горевшими щеками. — Будем достойны наших предков!

— У вас есть план? — спросил третий ученик. — План, как остановить убийц?

Мой отец терпеливо выслушал их, поглаживая короткую ухоженную бородку. Ответил не сразу. Помолчал, подумал и, наконец, произнес:

— Что до убийц, мои дорогие, один Господь может их остановить и остановит. Или обезоружит. Или поразит их слепотой и глухотой. Как некогда в Египте… Кто мы такие, чтобы давать Ему советы? Он знает, как взяться за дело. А вот что касается нас, послушайте… Если небеса нам помогут, мы сделаем вот что…

Далее мы распахнули все шкафы, разбросали по полу посуду, столовое серебро и одежду, чтобы создалось впечатление, будто, объятые паникой, мы пустились в бегство. Подготовив эту мизансцену, мы маленькими группами и поодиночке вышли во двор и перебрались в сарай. Отец поднял одну доску, и мы спустились вниз по узенькой лестнице. Сойдя по ней вслед за нами, он осторожно пристроил доску на место. В сумраке я различил старые балки и мебель в паутине. Отец, взмокнув от усилий, стал стаскивать все это к тому месту, где мы спустились, а прочие помогали ему, как могли. Наконец он вытер пот со лба:

— Если Богу будет угодно, враг нас не увидит; доверимся Спасителю, дети мои.

Враг, враг… я пытался его представить себе. Египтяне времен фараонов. Грабители на службе у Амана. Крестоносцы в тени икон с лицами, искаженными ненавистью. Враг не меняется. Евреи — тоже. И Господь неизменен, слава Создателю.

Несколько солнечных лучей пробили себе дорогу в наше убежище. Инстинктивно мы отстранились от них: если солнце может нас обнаружить, то и врагу будет легко нас разглядеть. А как бы хорошо сделаться невидимыми…

Если Богу будет угодно, возможно все… «Если Богу будет угодно» — только эти слова мы и слышали от нашего отца. Уж он-то доверял Всевышнему. Хранил в себе убеждение, что Господня воля не ведает преград. Но как определить, чего Создатель желает, а чего — нет? Ведь если, предположим, враг нас обнаружит, значит, Бог этого хотел? Бесконечные вопросы колотились в моей детской головке, но я не имел права их задавать. Надо было молчать. Даже дышать бесшумно, навострив уши и укрываясь под защитой тишины. В то время я еще не знал, гражданин следователь, что и молчание может превратиться в пытку. Я над этим начал задумываться всего лишь несколько недель, или месяцев, или несколько вечностей назад, когда вы сочли уместным запереть меня в изоляторе. О молчании как источнике потенциальной опасности и гибели. Густота молчания, пресс тишины, сила ее давления — теперь мне ведомо, что это такое. А вот там, в пыльном белевском убежище, я не оставался один. К тому же там враг был действительно врагом.

Помню, как из тишины воздвиглась стена, разделявшая два лагеря. Помню, что молчание преодолевало собственные границы, становясь вездесущим, чем-то похожим на Бога.

Наш квартал можно было бы описать как место, где прошел ураган или случилось землетрясение. Заброшенные улицы. Закрытые ставни, задернутые занавески. Ночь в середине дня. То там, то здесь лениво прошествует кошка, за которой следят тысячи невидимых глаз. Заржет лошадь — и тысячи ушей прислушаются, и тысячи грудных клеток вдохнут воздух, и тысячи голов готовы будут треснуть от боли, как, например, моя.

А часы текут, долгие, весомые. Изматывающие. Ожидание катастрофы, близость бедствия, вы знаете, что это такое, гражданин следователь? Что такое ожидать побоища — известно ли это вам, который не ждет никогда и ничего?

Мама раздает нам бутерброды, которые она, не знаю как, успела приготовить и засунуть в клеенчатую сумку: трое учеников были единственными, кто их отведал. Отец к ним не прикоснулся. Я — тоже.

Позже нас покинуло солнце, словно ушел друг. Отец прошептал: «Время читать вечернюю молитву».

Люди прочли молитву такими тихими голосами, что я не расслышал ничего. Настала полная тьма, и я прикасался к материнской руке, чтобы удостовериться, что мама все еще рядом.

— Пальтиель! Читай «Шма Исраэль»! — одним выдыхом приказал мне отец. — То, что враг близко, не дает тебе права отдаляться от Бога!

Я подчинился. Эту молитву я знал наизусть, потому что читал ее каждое утро и каждый вечер. Реб Гамлиэль утверждал, что она отгоняет демонов. Пришла пора это проверить.

Вдруг мы застыли. На еврейский квартал надвигались странные звуки, рожденные, или, скорее, выдавленные из себя тишиной. Мое — а может, отцовское — сердце билось так громко, что могло разбудить целый город. Неизвестность пожелала нам открыться, неизвестные явились овладеть моим воображением и заточить его в темницу. Сейчас мне предстояло узнать, на что способны люди. Их безумие собиралось вторгнуться в наш мирок, безумие мрачное и полное ненависти, дикое, жаждущее крови и убийства. Приближалось оно медленно, крадучись, рассчитанными шажками, как свора хищников обкладывает свою уже объятую ужасом, а потому заранее обреченную жертву.

Внезапно толпа сорвалась с узды. Из всех глоток вырвался крик, распоров тишину и сумрак: «Бей жидов!» Его подхватило бессчетное число глоток. Эхо крика донеслось до самых городских предместий, перевалило через леса и достигло крайних рубежей земли. Крик прошел сквозь дерево и камень, через скалы и реки, добрался до рая и ада, ангелы небесные и звери земные, стеная или хихикая, передали его дальше, чтобы он долетел до престола небесного, как напоминание о приключении, которое плохо кончилось, об огрехе на стадии творения… «Бей жидов!» Эти два слова среди всех, употребляемых людьми, внезапно обрели непосредственный, реальный и готовый к действию смысл. Услышать их, принять в себя, почувствовать, как они грабят и увечат мозг, — нестерпимо, от этого болят уши, глаза, все тело. Я не могу побороть дрожь, льну к матери, она прижимает меня к сердцу, и из-за меня ее тоже начинает бить дрожь. Мне хотелось бы почувствовать руку отца на лбу или плече, но он довольно далеко, слишком далеко. По сути, это даже неплохо: мне бы потом было стыдно, что я выказал такую слабость. И что бы из этого вышло? Я предпочел спрятаться. Желал паралича или смерти. Зубы стучали, и я не сомневался, что от меня больше шума, чем от погрома снаружи.

А погром добрался и до нашей улицы. Крики ужаса, предсмертные стоны, надрывающие душу громкие рыдания насилуемых женщин, моления о помощи. И завывания воров, убийц и тех, кто грабил трупы. Их ликующая ненависть и разнузданная свирепость праздновали свой пир в наших жилищах. Кто еще жив, кто простился с жизнью? Мне пришли на память молитвы Судного дня: кто-то (может, сам Господь?) занимался составлением списка, занося туда одни имена и вычеркивая другие.

Шум и грохот все приближались, и вот эти люди уже во дворе нашего дома. В самом доме. Общая сутолока. Звон разбиваемых окон, треск разбиваемых топорами шкафов. «Бей жидов, бей жидов!» Голос какого-то разъяренного пьянчуги:

— Ну, жидовье, куда же вы попрятались? Хотелось бы взглянуть на ваши грязные морды!.. Убежали!.. Ах, эти трусы, ах, подлецы!..

Другой голос:

— Да они хуже, чем… чем скоты: все деньги унесли! До копеечки!

Первый голос:

— Вот таковы они, евреи! Только деньги их и интересуют!

Третий голос:

— Так поступить с нами? Так поступить?!

Кто-то неуверенно спрашивает:

— А может?..

Еще голос:

— Что «может»?

— Может, Ванька со своими побывали здесь до нас?..

Они разграбили дом, потом вышли, испуская дикие вопли. Уже собирались убраться со двора и заняться следующим домом, когда какой-то крикун заметил сарай. Он подозвал своих подельников:

— Эй, парни, может, заглянем и сюда?

С факелами в руках они вошли в приоткрытую дверь, обшарили все укромные уголки, перевернули телегу без колес, разрезали мешок картошки, мешок высушенных орехов. Упрямый их заводила добрался аж до чердака и спустился оттуда разочарованный. Растянулся на полу, прислушался и заголосил:

— Ну, жидки, выходите! А то давно вас не видели! Имейте смелость, покажите ваши грязные рожи…

Нам казалось, что мы чувствовали даже как у него воняло изо рта. А у меня, не переставая, стучали зубы, глаза были готовы вылезти из орбит, в венах билась кровь — а железный кулак все колотил, колотил меня прямо в грудь, мешая дышать, жить… Хотелось закричать, выкрикнуть всю боль, всю тоску… Но отец протянул ко мне руку и приложил палец к моим губам, прижал так мягко, так успокоительно, что это подействовало не хуже маминых колыбельных: не надо, не поддавайся, нельзя стонать, нельзя моргать, нужно раствориться в ночной мгле, пропасть в молчании, уйти в забвение. И в течение одного нескончаемого мига враг, что уткнулся в пол, выслеживая малейший звук, отыскивая какую-нибудь, хоть самую малую щелочку между досками, — этот враг был единственным обитателем неба и земли.

Затем вся свора погромщиков убралась. Мы немного подождали, прежде чем разжать губы. Мама шепотом спросила:

— У всех все в порядке?

У всех было все в порядке. Будущий муж Маши воскликнул:

— Чудо! Настоящее чудо, реб Гершон! Они были совсем близко, рядом, и Создатель сделал их слепыми и глухими…

— А что до нас, то нас Он сделал немыми, — заметил один из учеников.

— Как когда-то в Египте, — подхватил мой будущий зять. — Спасибо, реб Гершон, что сотворили это чудо!

— Рановато для радости, — спокойно придержал их мой отец. — Они еще могут вернуться.

Я заснул и проснулся только после погрома. Солнце сияло, царственно освещая чудовищную картину содеянного. Улицу, усеянную обезображенными трупами. Дома с зияющими дверными проемами, где лежали зарубленные мужчины, женщины со вспоротыми животами, скорченные детские тела. Реб Гамлиэля с кровавым крестом, вырезанным на лбу. Распятого Ашера-могильщика. Его задушенную жену Маню и восьмерых забитых насмерть сыновей и дочерей.

На что смотреть в первую очередь? Кем заниматься сначала, кому оказать первую помощь?

Три Дома молитвы и учения украшали нашу улицу, теперь они были осквернены и разграблены, священные свитки, заляпанные грязью и порванные, валялись на земле, Шимон, синагогальный служка, лежал в луже крови.

С отцом, сестрами и тремя учениками я ходил от дома к дому, от одной семьи к другой, смотрел, слушал, плакал. Плакал от ненависти и горечи, оттого, что еще мал и не могу помочь жертвам, отомстить убийцам, я испытывал к евреям моего квартала огромную любовь, хотелось вернуть их всех к жизни, утешить, сделать счастливыми… Я страстно мечтал поделиться с ними тем чудом, что ниспослали нам небеса.

Что до грабителей-налетчиков, мне хотелось видеть их на коленях, исхлестанных плетью, в цепях, — да, да, гражданин следователь, я испытывал к белевским горожанам, а значит, к будущим красноградским жителям, а значит — к русскому народу, то есть в конечном счете ко всей России нутряную, чудовищную, безжалостную ненависть.

Да, гражданин следователь, я любил моих и ненавидел ваших.

Вследствие чего я, Пальтиель Гершонович Коссовер, проживающий в городе Краснограде, в доме номер 28 по Октябрьской улице, я, еврейский поэт, обвиненный в подрывной деятельности, уклонизме и измене, объявляю себя виновным: в пять лет (или в четыре?) я перенес свою любовь целиком на мой народ, который повинуется одному Господу, и этот Всевышний — не ваш. Иначе говоря: с этого возраста я уже виновен в еврейских националистических происках и в действиях, идущих против вашего закона, ибо ваш закон — враг моего.