Как описать Красноград после войны? Те, кто там родился, не сомневаются, что их городок — под стать столице. Между нами говоря, Красноград вполне провинциален. Он ни хуже, ни лучше, ни уродливее, ни великолепнее всякого другого.

Разве что чуть-чуть более колоритен. Ночью сюда доносится отдаленный гул водопада. Летом молодые парочки отваживаются на лесную прогулку. Люди решительные штурмуют местную гору, чья вершина словно с вызовом взирает на тех, кто копошится внизу, особенно на детей. Если вас не привлекают ни гора, ни река, в вашем распоряжении какой-нибудь из пяти парков, коими очень гордятся городские власти. Красивее прочих сквер имени Горького. Но он часто пустует. И на то есть причина: отделение Госбезопасности — совсем рядом. Люди предпочитают диковатый, маленький, поэтичный парк, притулившийся у холма Семи Раскаявшихся Грешников, названного в честь семи разбойников XVIII века, на которых снизошло озарение, и они переменили участь, проще говоря — ремесло.

В Краснограде от ста до полутораста тысяч жителей разного происхождения, что довольно обычно для здешних мест. Здесь говорят на пяти языках, а ругаются на семи. Как и во всех советских городах такого типа и размера, в Краснограде имеются трамваи, заводы, газеты, дома культуры, театры и кинотеатры, школы и техникумы. Есть тут свои герои и негодяи, пьяницы и общественники. Имеются две церкви и синагога: кому-то надо заниматься стариками. Молодые, те предпочитают клубы по интересам, большинство из которых пристроилось под крылом пионерской организации и комсомола, но ничего не поделаешь: перед основным занятием приходится выслушивать их проповеди. Помещения там просторные, а в столовых кормят прилично. Туда идут отдохнуть: сыграть партию в шахматы, встретиться с приятелем или просто узнать местные новости.

Как и везде, люди здесь живут тесным кругом. Старики со стариками, молодые с молодыми… инженеры, ветераны войны, больные, пенсионеры, служащие, члены партии — социальные прослойки очень разграниченны. Евреи знаются только с евреями, учителя посещают только своих коллег, чекисты общаются только с чекистами.

Евреев в Краснограде осталось мало. Многие погибли с приходом немецких войск. Кое-кто ушел в леса к партизанам: молодые сражались, старики ведали амуницией и починкой. Им приходилось ждать беды с двух сторон: от оккупантов и от местных. Враги их врагов отнюдь не всегда оказывались друзьями. В те времена друзей у евреев совсем не было. Их изоляция пережила немецкое нашествие. У Гриши ею окрашены его самые ранние воспоминания, он натыкается на это каждый раз, когда бросает взгляд в прошлое.

С первых лет он в одиночку открывал для себя мир детства, то пространство, что огорожено глухими стенами. Его мама только усугубляла это одиночество, отбрасывая на него тень собственной изоляции. Она мало с ним говорила, да и его заставляла держать рот на замке. Мать и сын жили, как ссыльные, на дне, отторгнутые от всех. На них показывали пальцем. За их спинами перешептывались. Отсутствие отца делало пустоту вокруг них непреодолимой: ну сами посудите, кто станет иметь дело с женой шпиона и подрывного элемента, врага народа… Никто не улыбнется школьнику, чей отец уличен в политическом заговоре. Никто не протянет руку женщине, чей муж исчез.

Каждое утро Раиса доводила Гришу до входа в школу и бежала на работу в заводскую бухгалтерию. Когда она на его глазах изо дня в день пропадала в утренней толпе или ее глотали двери переполненного трамвая, Гришу охватывал страх, что этак ее можно потерять навсегда. Пряча от матери свою тревогу, он всякий раз, когда встречался с ней после уроков в одном и том же месте, очень старался скрыть, как он счастлив ее видеть. И потом целый день не отходил от нее, шел следом за ней на коммунальную кухню, в ванную, в продуктовый магазин. Расставался с ней, только чтобы нырнуть в кровать, стоявшую в той же комнате, где спала и она.

Для такого крохи совсем не шутка жить в постоянной тревоге и боязни разлуки. Всю свою энергию и все свободное время он тратил на то, чтобы утешить мать, которая делала то же самое: постоянно старалась его утешить. Как они сумели продержаться? Они и сами не знали. Просто надо было, вот и держались.

Но однажды все изменилось. Сначала — к лучшему. Новые хозяева страны объявили курс на демократизацию, открыли лагеря, тюрьмы, выпустили заключенных из самых гиблых мест. Судебные протоколы пересматривались, приговоры отменялись. Вот и Раиса Коссовер удостоилась визита троих мужчин, настроенных весьма торжественно.

— У нас для вас официальное сообщение особой важности.

— Садитесь, пожалуйста, — торопливо и с тревогой произнесла смущенная Раиса. Она вмиг разволновалась и совсем потеряла голову: — Только здесь не хватит стульев, сейчас сбегаю к соседям, одолжу…

— Не беспокойтесь, мы прекрасно устроимся на кровати.

Гриша, не понимая, в чем дело, заканючил:

— Мама, что им надо? Чего они хотят?

Мужчины объяснили Раисе цель своего визита, и она повторила, чтобы сын понял:

— У нас хорошие новости… официальное сообщение о реабилитации…

— Но кто они такие?

— По поручению Центрального комитета… — торопливо объясняла Раиса.

— А зачем они к нам? — нетерпеливо настаивал сын. В свои восемь лет он уже научился не доверять незнакомым людям.

Между тем главный из них, с набрякшими веками и широким лицом, источавшим доброту, словно пот в жару, принялся объяснять ему, как взрослому:

— Мы пришли поговорить с тобой о твоем отце.

Гриша испугался. Он украдкой взглянул на полочку, проверить, лежит ли еще там его отец, и с облегчением вздохнул: нет, пришельцы его не найдут. Но вдруг к великому своему удивлению увидел, как мама взбирается на стул, хватает запрещенную брошюрку и торжественно демонстрирует ее главному. Гриша протестующе закричал:

— Мама, не надо! Не показывай им папу! Не говори, где он спрятан!

Широколицый улыбнулся:

— Почему же, Гришенька?

— Это опасно, разве вы сами не знаете?

— Уже нет, милый маленький Григорий Пальтиелевич, уже не опасно. Времена переменились…

Он полистал книжицу, передал ее своему заместителю, который с самым серьезным видом осмотрел ее, прежде чем передать третьему гостю. Все трое грустно закивали головами, показывая, что сильно огорчены и сочувствуют, да вдобавок еще несколько раз присвистнули от восхищения и снова тяжело завздыхали:

— Да, вне всякого сомнения, это большой поэт…

— Да, нам, знаете, там, наверху, сказали, что он настоящий поэт.

— И мученик… Да, какая потеря, какая потеря…

— И какое негодяйство!

Гриша чувствовал, что его предали. Зачем все эти восклицания? А вот мама им не нарадуется! Никогда еще Гриша не видел ее такой сияющей, такой оживленной. Гости откланялись, пообещав зайти еще и обсудить кое-какие практические вопросы, касающиеся пенсии, компенсации… Раиса проводила их до самого крыльца. Вернулась возбужденная, почти вне себя:

— Видишь, Гриша, видишь? Они сами пришли, сами заговорили о твоем папе! Значит, теперь и ты можешь говорить о нем! Мы сможем держать его книгу прямо на столе…

Для Гриши теперь и в школе многое изменилось. Учителя и одноклассники уже не брезговали им, словно прокаженным. При всем том стоило ему упомянуть об отце, как одиночество возвращалось.

В этот же период детства он пережил две решающие встречи. Прежде всего с доктором Мозликом, а потом с ночным обходчиком, сторожившим несколько домов, где находилось их жилье. Этого странного человека звали Виктор Зупанов, он стал Гришиным защитником, наставником, союзником и другом.

Доктор Мозлик был врачом или вроде того. Гриша был уверен, что он часами простаивал перед зеркалом, любуясь собой, а может быть, и болтая с собственным отражением. Со своими усиками, с жесткими и пронзительными ледяными глазками он выглядел человеком, уверенным, что все в этой жизни он уже изведал и может себе позволить.

Гриша не понимал свою мать. Как могла она увлечься таким типом? Конечно, она была одинока, нуждалась в опоре и заботе, а сын лишь усугублял ее одиночество.

Мозлика Гриша презирал и не скрывал этого. Из-за него Раиса стала исчезать по вечерам и прокрадывалась в квартиру этажом выше. Чтобы ее успокоить, Гриша делал вид, что спит. Впрочем, она уходила бы, даже если б он не притворялся. Часто с заплаканными глазами, умирая от беспокойства, Гриша дожидался ее возвращения. Когда же скрипнет дверь? Пока она не отворялась, тревога не отпускала его, только услыхав звук дверных петель, он зажмуривался, изображая глубокий сон. Но однажды у него ничего не вышло. Веки не хотели опускаться. Гриша тер их, тянул — все напрасно. Раиса зажгла настольную лампу и увидела искаженное лицо сына:

— Что с тобой, Гриша?

— Ничего, мама. Совсем ничего.

— Ты не спал?

— Спал. Только что проснулся: страшный сон приснился.

— Я здесь, с тобой. Спи. — И она потушила лампу. — Тебе бы хорошо подружиться с кем-нибудь, — сказала она в темноте. — Сходить в гости. Теперь это не запрещается, уже можно.

— Я это хорошо усвоил, — пробубнил он угрюмо.

Она вздрогнула:

— Ты о чем?

— Ни о чем.

Она чуть помолчала, потом спросила:

— Ты на меня сердишься?

— Нет.

— Знаешь, доктор Мозлик — хороший человек, ты тоже его полюбишь, если…

— Если что?

— Если узнаешь его поближе. Да и он сам был бы не против.

Гриша немного подумал, потом спросил:

— А когда вы там вместе, что вы делаете?

— Ничего, — торопливо ответила она. — Просто разговариваем. Пьем чай и разговариваем. А Володя… гм… доктор Мозлик так хорошо умеет говорить!

— А мой папа?

— Что ты имеешь в виду?

— А мой папа хорошо говорил?

Недружелюбное молчание пролегло между ними глубоким рвом.

— Твой отец говорил мало, Гриша. Он был поэтом. Поэтам для того, чтобы в них запели стихи, необходима тишина. Твой папа подолгу молчал.

Гриша обещал себе, что однажды тоже умолкнет. И научится слышать слова до того, как они родятся на свет, и после того, как они отзвучат.

«Я никогда не смеялся, — повторял ночной сторож. — Ни разу в жизни. Родители пытались меня рассмешить, соседи старались, похитители детей тоже попробовали. Жизнь и смерть, валяющиеся вповалку, словно парочка пьяниц, пробовали, как могли, рассмешить меня. Родители водили меня к докторам, и те делали так, что меня рвало; потом — к цыганам, и те меня поили вином, а после пришел черед клоунов, монахов, мошенников, колдунов, акробатов, шутов гороховых, факиров… Но я всегда уходил с хмурым лицом.

В интернате учителя считали делом чести меня рассмешить. Они меня били, лишали пищи, воды и сна, это их смешило. Меня — нет.

Одноклассники меня изводили. Девчонки щекотали, их мамочки гладили по головке и лопались от смеха. Но ничего не помогало: я не смеялся.

Ни друзей, ни врагов у меня не было. Ни любовницы, ни внебрачных детей — никого. Да я и сам был никто. И все потому, что неумел смеяться.

На службе я видел все, что происходило, наблюдал, слушал, делал заметки — но и там мне ни разу не захотелось засмеяться».