Не переставая мыть посуду на общей кухне, Раиса смущенно поглядела на сына, который, стоя в дверях, продолжал знакомую ей тему:

— Мама, ну пожалуйста, расскажи об отце. Ведь теперь это разрешено, сама говорила.

— Ты же видишь: я занята.

Как обычно, она была в раздражении. Ее состояние передавалось ему, словно инфекция.

— Ты всегда занята. А когда свободна, уходишь к доктору Мозлику.

— Ты снова за свое?

Гриша ушел было из кухни, но потом вернулся. К чему злиться? Этак ведь ее и не разговоришь.

— Послушай, мама, я плохо знаю отца, почти совсем не знаю. Это же ненормально. Сын должен знать отца, даже если того уже нет на свете.

— И что ты хочешь узнать?

— Всё.

Раиса замерла с кастрюлей в руке, она, как он почувствовал, была готова покориться его воле. Теперь она казалась ему красивой. Ранимой. С грустной девичьей улыбкой, тронувшей губы воспоминанием о былом.

И, все еще улыбаясь, переспросила:

— Всё? А что это значит — всё?

Гриша заколебался. Уверенность покинула его. С некоторых пор, оказываясь рядом с матерью, он выглядел в своих глазах одновременно и обвинителем, и обвиняемым. Почему она заставляет его страдать? Почему что-то скрывает? И зачем он на нее наскакивает? Потому что любит или потому что не любит?

— Ну же, Гриша, что это такое — всё?

Он покраснел. Мама права. Какое идиотское словцо, это самое «всё». Его произносят по делу и без дела. Для живых оно означает совсем не то, что для мертвых, для Мозлика звучит совсем не так, как для Коссовера. Для живых оно, быть может, вот этот солнечный лучик, пробравшийся на кухню и высветивший полоску танцующей пыли, или звук передвигаемых стульев на втором этаже, или такие минутки полной тишины, которые обжигают душу покинутого всеми ребенка.

— Скажи… Он был счастлив?

— Думаю, да. Иногда. А почему ты спрашиваешь?

— Я же сказал: хочу все разузнать об отце.

Грише вдруг отчаянно, прямо до чрезвычайности, захотелось уяснить, был ли отец счастлив. А ответить могла только Раиса.

— Да, Гриша, он был счастлив. Как и все.

— Мне такой ответ не нравится. Отец был не как все!

— Правильно, Гриша, он ни на кого не походил, но в том, что касается счастья и несчастья, он от других не отличался. Тут он чувствовал то же, что и прочие люди.

— А что делало его счастливым?

— Всё и ничего. Улыбка. Журчание ручья. Пришедшее вовремя слово.

— А несчастным?

— Улыбка. Журчание ручья. Не приходящее в голову слово. — Раиса замолчала. Потом добавила: — Ты прав, он был не как все.

— Он тебя любил?

Грише стало очень важно узнать прямо сейчас, любил ли отец Раису.

— Да, любил.

— А как ты узнала? Он сам тебе сказал?

— Да, сказал.

— Когда?

— Уже не помню.

— Как он это сделал? Вот так взял да и сказал?

— Не помню.

— Напрягись!

— Забыла!

Раиса уже почти кричала. Вошла соседка, злобно на них глянула, взяла чайник и вышла.

— А ты, — продолжал наседать Гриша, — ты его любила?

— К чему все эти вопросы? Почему сейчас?

— Ты его любила? Отвечай же! Я имею право знать, любила ли ты отца!

— Право? А кто его тебе давал? Я не позволю…

Раиса пришла в ярость. И вдруг услышала в собственном голосе ненависть. Тотчас взяла себя в руки:

— Ты еще слишком мал, Гриша. Не можешь понять. Между мужчиной и женщиной происходит много разного, они любят друг друга сегодня не так, как вчера. — Она глубоко вздохнула. — А тебя он любил. По-настоящему.

Она наконец убрала на место посуду и мокрые тряпочки.

— Вот этого ты не знал. И не мог знать. Но он любил тебя так… так, что я иногда даже чуть-чуть ревновала. — И поскольку Гриша не отвечал, торопливо закончила разговор: — Это слишком сложно. Тебе кто-нибудь может все объяснить гораздо лучше, чем я. Например…

— Например, доктор Мозлик?

Гриша вышел, не дожидаясь ответа. В его голове, как наваждение, крутилась мысль: отец не был счастлив, не был, не был. А его сын? Тоже несчастлив. А кто виноват? Может, мать — от нее несет несчастьем? Она распространяет его, как корь…

— А, это ты? Входи.

Катя отходит от окна и идет открывать дверь. Это уже часть ритуала: он стучит в окно, а она открывает перед ним дверь. Как обычно, пристально оглядывает.

— Ты чем-то раздражен. Впрочем, молчу: забыла, что ты умеешь все делать и чувствовать, не объясняя. Просто тебе сейчас тоскливо. Ну хорошо. Обойдусь без объяснений. Тем более что тут у меня нет выбора.

Гриша между тем уже плюхнулся на софу, он давно привык сидеть именно там.

— Тебе налить чего-нибудь?

Нет, он не хочет пить.

— Может, какой-нибудь апельсин?

И есть он тоже не хочет.

— Чего-нибудь еще?

Она ему улыбается… Нет, ничего другого ему тоже не надо. По крайней мере, сегодня.

— Ты уверен?

Да, он уверен.

— Ну хорошо. Посмотрим телевизор.

Политика, литература, последние сплетни — все это мелькало на экране. Ораторы от правых и от левых обещали гражданам счастье и благоденствие, скептически настроенные журналисты их комментировали, восклицая: «Ну, да!» или: «Ну, нет!» Новости дня: прибыло восемьсот туристов, а завтра, в день Всепрощения, их ожидается вдвое больше. Австрия: правительство собирается закрыть транзитный лагерь для русских эмигрантов. «Но что делать с теми, кто уже там находится?» Гриша вскочил: а как же его мать?

— Приедет, приедет, не волнуйся. К тому же Голда пытается сделать все, чтобы постановление отозвали. Она помчалась с визитом к Бруно Крайскому, который не предложил ей даже стакана воды.

Официальный представитель правящей партии: «Все хорошо, а будет еще лучше». Представитель оппозиции: «Все плохо, и надо ожидать, что станет еще хуже, деньги потеряют цену, а молодежь — веру, если немедленно не предпринять…» Избирательная кампания набирает обороты. Обычным людям на нее плевать. Речи с трибун — это несерьезно. Все переливают из пустого в порожнее. «Доверьтесь нам!» — «Помогите нам, и мы вам поможем!» Политики — это несерьезно: «Помните ли вы еще о победе шестьдесят седьмого года? Израильские солдаты, как всегда, на страже. Растет боевая мощь. Мы сейчас сильнее, чем когда-либо. Армия все видит и все знает».

Арабы ведут себя спокойно: они уже никогда не осмелятся делать глупости. Завтра — праздник.

— Хороший праздник Йом Кипур, Гриша. Ты постишься?

Да, он будет поститься.

— Так ты что, веруешь?

Нет, он не верует. Но он еврей. Если народ постится, он будет тоже. Как ей объяснить? На его счастье, она не требует никаких объяснений. Задает вопросы и сама же на них отвечает.

Поскольку Гриша дал понять, что сегодня вечером ничего не будет, она бесцельно бродит по комнате, что-то бубнит под нос, слегка шаркая ногами. Да, Катя всегда так медлительна… Она и раньше была такой? Вероятно, нет. Жизнь для нее кончилась со смертью Йорама. Никаких планов, ничто ее больше не манит. Живет Катя рассеянно. Даже любовью занимается как-то неторопливо. Однажды заметила:

— Иногда спрашиваю себя, уж не завидую ли я тебе. Ты — немой. Тебя спрашивают, а тебе достаточно только нахмурить бровь, чтобы дать понять: «Весьма сожалею, обратитесь в окошко рядом. А я закрыт…» Ой, извини, шутка не слишком удачна…

Сейчас она села около него на софу:

— Ты уверен, что?..

Да, он уверен в этом. На листочке бумаге пишет: «Завтра прилетает моя мать». Так, словно это объясняет его поведение. Катя не видит связи, однако не настаивает. Гриша пишет еще: «Мне бы хотелось, чтобы ты проводила меня завтра в аэропорт».

— Охотно, если от этого ты будешь хоть малость счастливее.

Тут она снова сбивается на свою любимую тему: о счастье. Теперь она крепко держит вожжи и никуда свернуть не позволит.

— Вот Йорам был счастлив, — врастяжку мечтательно сообщает Катя. — А до него был Эйтан. До чего невозмутимый парень, этот Эйтан. А до него была моя подружка, Мирьям. Мирьям, такая тонкая, прелестная, созданная для радости и счастья. Но я говорю и думаю о них уже в прошлом… Смерть так завистлива, это такая подлая тварь! Забрала у меня всех, кто был мне близок… Ты прав, Гриша, что держишься в сторонке. Тебе не надо… не надо слишком приближаться. Эта гадина всегда неподалеку. Я ее чувствую. Она подстерегает тебя, она за нами подглядывает. Кто следующий? Я ее чувствую, Гриша. Так кто же будет ее жертвой, ты или я? Может, твоя мать? Я ощущаю, что она снова вооружена, как во время войны…

Катя встает, подходит к зеркалу, вглядывается в свое отражение, словно ищет там кого-то другого. Какое-то существо без облика. Потом разочарованно трясет головой:

— Тебе сегодня не хочется, Гриша… Как я тебя понимаю: нельзя заниматься любовью, когда рядом смерть.

Она на что-то злится? Может, чувствует себя отвергнутой? Гриша ее не так хорошо изучил, а она его — и подавно. Все, что она знает, так это, что он — еврей из России, и вдобавок немой.

— Не пытайся быть счастливым со мной, — говорит она. — Это опасно для тебя. Эта гадина завистлива. Она завидует тому счастью, что я могу дать.

Счастлив ли он? Гриша думает, что нет. Он мысленно представляет себе мать, убившую в нем стремление к счастью. А был ли он когда-нибудь счастлив? Да, что-то такое или хотя бы похожее на счастье он когда-то испытывал. В Краснограде после того случая. Он тогда был так упоен, как всякий недолюбленный подросток, кому вдруг посчастливится завязать знакомство с непохожим на прочих обывателей стариком, неким вестником, который станет его большим и единственным другом. Ах, какие вечера он проводил у Виктора Зупанова, мастера рассказывать свои сказки Тысячи и одной одинокой ночи. Истории и воспоминания, которые Гриша заучивал наизусть. Они встречались почти как подпольщики. Это послание из прошлого было исполнено тайного смысла, но при этом четко сформулировано и благодарно принято. Да, тогда Гриша был счастлив. Неизданные отцовские стихи, главы из его «Завещания», пытка молчанием, освобождающие всплески смеха: Гриша вспоминал, как разворачивалась эта авантюра, и улыбался. Так он одержал победу над доктором Мозликом. И над матерью. Может ли понять Катя, почему немой парень испытывает желание улыбаться, когда она повествует о довольно грустных событиях?

Что до Кати, она заново переживает собственное прошлое, свои битвы и поражения. Она рассказывает Грише о лучезарных годах в кибуце, где жила вместе с родителями (уже умершими), и о солнечных годах с Йорамом (покойным), а потом о своем идиллическом союзе с Эйтаном (покойным), а затем о прочной, многогранной, искрящейся, на века рассчитанной дружбе с Мирьям (покойной). А Гриша размышлял о собственной жизни, о своих родителях, о матери: разве нормально ненавидеть мать? Нормально хотеть причинить ей боль в память о давно умершем?

За окнами ночь. И внезапно город вытягивается к небу, словно желая укорениться где-то на небосводе, среди все видящих и все помнящих звезд.

— Понимаешь, Гриша? — говорит ему Катя с нервирующей его неторопливостью, словно просыпаясь. — Ты понимаешь меня, дорогой мой безмолвный любовник? Иногда я спрашиваю себя: может, я — союзница смерти? И она пользуется мною, чтобы подманивать тех, кто ей подходит? Сперва я делаю их счастливыми, а потом отдаю ей… Так что ты, Гриша, в опасности. Завтра ты меня покинешь. Ты увидишь свою мать. Пусть она поживет у тебя. Твой друг-писатель возражать не будет, ты уж мне поверь. Мать нужна тебе, а ты — ей. А меня можешь оставить. Так надежнее. Отойдя от меня, ты сохранишь жизнь…

А с другой стороны окна город стал вовсе нереальным, он завис среди холмов и облаков, колеблясь меж тоской о былом и предчувствием чего-то нового.