Я все еще продолжал свои штудии. Не намечалось пока что никакого конфликта между моими религиозными исканиями, старинными спорами вокруг храмового культа и моими, так сказать, занятиями «политикой» вместе с Эфраимом.

Мой отец, казалось, не мог нарадоваться на сынка. Гордился мною. Если я бы продолжал в том же духе, меня бы ожидало посвящение в раввины, я женился бы на разумной и красивой, благовоспитанной девице из добродетельного, уважаемого семейства, у нас появились бы дети и подрастали добрыми евреями, а если бы Богу было угодно, мы бы все заслужили привилегию встретить Мессию на подходах к нашему городку, а потом… впрочем, никакого «потом» уже бы не было.

Эфраима же отец мой очень привечал, наша дружба, коей мы не скрывали от окружающих, его радовала. А как же иначе? Мы, как мнилось ему, вместе рылись в великолепных текстах Талмуда, никто не стал бы против этого возражать. Ведь наши мудрецы советовали ученику не только избрать себе наставника, но и обрести собрата по призванию.

Поскольку приличия были соблюдены, Эфраим, большой искусник по части совращения умов, стал постепенно приобщать меня к чтению светской литературы. Сначала в ход шли поэмы, рассказы и эссеистика религиозных авторов, а потом — и писателей свободомыслящих. Авраам Many, Менделе Мойхер-Сфорим, Давид Фришман, Ицхок-Лейбуш Перец, Хаим-Нахман Бялик, Залман Шнеур… Эфраим не облегчал себе задачи: тот талмудист во мне, что был куда меня взрослее, отчаянно ему сопротивлялся. Психологические конфликты и драмы вымышленных людей не слишком трогали меня, но, напротив, душа вскипала от самой простенькой истории из жизни или от притчи, которую приводил какой-нибудь рабби Иоханан бен Заккай или живший еще во времена царя Ирода мудрый Гилель, — память яростнее гипнотизировала разум, нежели фантазия. Однако же, как всякий терпеливый наставник, Эфраим не отчаивался. К роману из разряда социальных мы подбирались, словно к странице священной Агады, толкуя и анализируя его внутренний смысл. И в конце концов я подпал под колдовские Эфраимовы чары. Мне пришлось признать, что кроме трактатов об идолопоклонстве или разводе есть и другие книги, достойные, чтобы их листали. Стал глотать русских и французских классиков, разумеется, в переводе на идиш. Виктора Гюго и Толстого, Золя и Гоголя. Мой горизонт расширился. Я норовил покинуть Цфат с его каббалистами и пошататься по Парижу. Я вступил на путь эмансипации.

Следующая стадия оказалась более долгой и изнурительной. Чтобы полностью избавить меня от угрызений, Эфраим сунул мне под нос философские трактаты. Я засел за Спинозу, Канта, Гегеля. Разумеется, тоже в переводах на идиш. Тут я взъерепенился: «Что такое, они осмеливаются сомневаться в существовании Всевышнего? Дерзают отрицать истинность библейских писаний? Божественное происхождение самого Творения?» Эфраим спокойно доказывал, что слепая вера недостойна человека. Что дозволено задавать вопросы: сам Маймонид не гнушался этого. И Йегуда Галеви, и дон Ицхак Абарбанель. Чтобы опровергать неверных, необходимо узнать их доводы. Это написано в Этике наших вероучителей. «Библейская критика тебя, Пальтиель, страшит? Но почему? Это ведь лишь научное исследование Писания. Тебя что, пугает сама наука? Однако наши величайшие мыслители, самые знаменитые комментаторы были учеными…» Да, Эфраим умел взяться за дело. Он меня потихоньку приучал ко всему этому, а я уже не слишком сопротивлялся. Он подсунул мне Шлегеля, Фейербаха и Маркса. Мы все меньше дискутировали об изгнании нашего народа с тех мест, где было засвидетельствовано присутствие Бога, и все больше — о критике чистого разума. Вы, конечно, мне не поверите, гражданин следователь, но именно в том году я выучил наизусть здоровенные отрывки из «Капитала». Причем вместе с комментариями.

Действуя по заранее намеченному плану, Эфраим пробуждал во мне и любовь к стране, ставшей родиной всех изгнанников, то есть к нашей. И вот я, не слишком хорошо ориентировавшийся в географии и экономике, был вынужден все разузнать и вызубрить про города, республики, степи и горы Советской России, про ее журналы, университеты, военных героев, революционных писателей… таким образом, о жизни в СССР я стал знать больше, чем о стране, давшей нам приют. Теперь Россия сделалась для меня такой же знакомой, как небесный Иерусалим: я кивал в ней всякому прохожему, был вхож в любую семью. Если верить Эфраиму, Мессия покинул Иерусалим ради Москвы.

— Ты отдаешь себе отчет? — восклицал он дрожащим от чрезмерного напряжения голосом. — Они исполнили пророчества Исаии, благодаря им сбылись утешительные пророчества Иеремии… Нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, ни мучителей, ни их жертв. Невежество побеждено. Страх перед будущим, нищета — всего этого нет и в помине! Ты слышишь меня, Пальтиель? Там все люди — братья перед лицом закона. Они не имеют права не быть таковыми. Подумай, что это значит. Евреям там смерть уже не грозит, они больше не живут в страхе и неуверенности, им больше не приходится покупать себе право на счастье или на образование. Они свободны. И равны всем прочим. Их там не боятся, им не завидуют, их не держат в изоляции. Они живут, как считают нужным, поют на своем языке, строят жилища по своему вкусу, а мечты — по разумению… Вот что важно, Пальтиель: если сегодня существует страна, где евреи чувствуют себя как дома, то это Советский Союз. Почему? Потому что там победила революция. Она породила нового человека, человека коммунистической выделки, победившего капиталистов, она лишила их власти, одолев диктатуру богатых и фанатизм людских суеверий.

Поскольку и у нас в Льянове, и вокруг антисемитизм не утихал, горести и нищета его жертв разрывали мне сердце, а реб Мендл-Молчальник умер, не успев научить меня, каким образом с помощью хитроумных мистических пассов ускорить пришествие мессианского избавления, и при этом душе моей романтизм был так же близок, как идеализм (а еще по причине того, что мой приятель умел убеждать не хуже, чем соблазнять), — в силу всех этих обстоятельств я дал себя ослепить красивыми словами, поддался искушению и стал отзываться на то, что он называл «зовами Революции».

Однажды вечером у одного знакомого из буржуазной семьи я встретился с другими нашими знакомцами: с двумя учениками ешивы, портнихой, парикмахером и… Файвишем, приказчиком моего отца. При виде его я испытал нечто похожее на грустное раздражение: как и все, бывшие в комнате, Файвиш обличал жадных, хищных капиталистов, пьющих кровь рабочего класса. Я почувствовал, как щеки у меня багровеют: как? Мой отец — хищник? Кровосос? Я поднял руку и попросил слова:

— Ты врешь, Файвиш! Мой отец — человек мягкий и великодушный! Он работает тяжелее и напряженней, чем ты, тратит на это больше времени, чем кто-либо еще. И он делит с другими то, что зарабатывает. Он много дает, он это любит! И вам всем это известно. Вы знаете, что мы никогда не встречаем шабат без бедняка за столом. А когда кончаются молитвы, отец обходит все синагоги, проверяя, не осталось ли странника или нищего без крова и пищи. И каждую пятницу он устраивает во дворе кухню и кормит всех неимущих Льянова и голодных бродяг. Тебе, Файвиш, это известно лучше, чем кому бы то ни было. Так за что ты на него клевещешь? Может, таков ваш хваленый коммунизм? Может, он состоит из наветов и лжи?

В тот вечер, возвращаясь домой, Эфраим попытался исправить положение:

— Это моя ошибка. Я напрасно столкнул вас нос к носу, не развел тебя и Файвиша.

— Дело не в этом! — снова вскипел я. — Факт остается фактом: Файвиш лгал. А вы этому потворствовали. Врет ли он при мне или в мое отсутствие, в самом факте его вранья это ничего не меняет! А лжет он потому, что остальные поступают так же! Вот на этом и стоит твоя коммунистическая правда? На сплошной лжи?

— Понимаю, ты разозлился, — попытался охладить мой пыл Эфраим. — Но ты все преувеличиваешь. Не воспринимай общие рассуждения товарища как личное оскорбление. Коммунизм ценен прежде всего в качестве объективной обобщающей системы: говорить о частностях — значит, искажать его природу.

Может, он и был прав, но я — тоже. Я чувствовал боль за отца. А с Файвишем я так и не помирился, ни разу с ним больше не разговаривал. Мне тогда очень не хотелось, чтобы он у нас жил: находиться с ним под одной крышей было противно. Мать догадывалась о моем раздражении и часто украдкой внимательно следила за мной, как бы приглашая довериться ей. Догадывалась ли она, как глубоко я увяз в своих обязательствах? Не знаю. Но никогда я не видел в ее глазах ни тени упрека. Даже в тот день, когда я ей сообщил, что намереваюсь уехать и жить далеко от дома, она взглянула на меня с грустью, но без единого слова осуждения.

Я достиг призывного возраста, однако не имел никакого желания стать солдатом его величества короля Великой Румынии. И вот мы с Эфраимом оба решили улизнуть за границу. В Берлин, Париж и, если Богу будет угодно, в Москву.

— Когда ты думаешь ехать? — побледнев, только и спросила она.

— Через несколько дней.

— Отец в курсе?

— Нет. Я поговорю с ним об этом сегодня вечером.

Она покачала головой:

— Постарайся его не слишком огорчать.

На что она намекала? Я кашлянул, прочищая горло, и спросил ее об этом. Но она ответила вопросом, вроде бы не связанным с моим:

— А где твои тфилин?

— Мои филактерии в Доме молитвы и учения.

— Не забудешь взять их с собой?

Ее вопрос показывал, что она догадывается о моей тайной жизни: я еще соблюдал все основные предписания Торы, исполняя то, что приличествует верующему, еще не бросил изучение священных текстов, но душа больше не лежала ко всему этому, а значит, отъезд знаменовал непоправимый разрыв с прошлым — и моя мать это уже знала.

— Неужели ты думаешь, что вдали отсюда я перестану быть евреем?

— Все возможно, сынок. Вдали от родителей всякое случается. Вот почему я тебе сейчас говорю: чтобы изгнать лукавого, вспоминай о родных.

Мама уже знала, предугадывала, что нам суждено долго жить вдали друг от друга, но ей удалось не выказывать своей грусти. Я и теперь вспоминаю тот разговор, словно он случился еще вчера. Мы были на кухне. Мать вытирала ящик стола, ставила на место посуду. На лице ее появилась новая, совершенно неведомая мне ранее улыбка, от нее все нутро переворачивалось. Мне захотелось подойти к ней, попросить прощения, но я не двинулся с места. Не знаю почему.

Вечером, чуть припозднившись, пришел отец, а с ним и Файвиш заявился. Я сказал, что нам надо поговорить.

— Сейчас, сейчас, — отозвался отец, — вот только прочту вечернюю молитву.

На лице Файвиша застыла испуганная гримаса: он боялся, что я на него донесу. Он вышел, я остался на кухне наедине с матерью.

— Ничего не скрывай от отца, но не причиняй ему боль. Объясни, почему тебе следует уехать. Что ты получил на руки повестку и на следующей неделе должен отправиться в казармы, а еще, что мы с тобой оба думаем: было бы ошибкой тратить годы на службу в армии, где невозможно жить по еврейскому закону. Об остальном не заикайся.

Ну да, она все знала! Что я изменился и буду меняться все больше и больше. Тут к нам вышел отец.

— Пойдем в гостиную, — позвал он.

Там он положил перед собой на стол томик любимого комментария к Торе (он ни минуты не мог без него обходиться, даже в магазине книжка лежала перед ним на стойке), а затем сел за стол и сказал:

— Я тебя слушаю.

В общих чертах я обрисовал ему положение. Отец выглядел погрустневшим, но не удивленным и, пока я говорил, рассеянно листал книгу. До того мы много раз обсуждали, что делать во время призыва. В стране царила коррупция, и за хорошую взятку можно было освободиться вчистую или даже найти себе замену. Но такой выход его не устраивал. По его мнению, совращающий более грешен, нежели совращаемый. Оставалось единственное средство: бегство за границу. И возвращение после первой же амнистии.

— Когда ты думаешь уехать?

— Через несколько дней. В начале следующей недели.

— Сперва поедешь в Бухарест?

— Да, на день или два, пока не достану необходимые бумаги, а потом двинусь в Вену либо Берлин.

— Тебе кто-нибудь помогает?

— Эфраим и один из его друзей.

Положив правую руку на раскрытый томик, отец глубоко задумался. Куда он забрался в своих помыслах? Какого предка мысленно вопрошал? Затем приглушенно зазвучал его голос:

— У меня трое детей, ты — мой единственный сын. Ты прочтешь надо мной кадиш, ты сохранишь веру предков?

Пораженный отчаяньем в его голосе, я вскинулся: от него тоже ничего не укрылось!

— Ну конечно же, — забормотал я, — конечно. А почему… почему ты спрашиваешь?

Взгляд отца блуждал где-то далеко, в дебрях раскрытой страницы, которую не переставали поглаживать его пальцы. Он давал мне понять: я напрасно скрывал от него, что поделываю последние месяцы. И его тоже мне не удалось провести. Уже давно он понял, что мы с Эфраимом занимаемся чем-то незаконным. И не вмешался только из уважения ко мне. Тем более что касательно молитв и занятий меня ни в чем нельзя было упрекнуть.

— Ты надеешься изменить природу человека, — вздохнул он. — Это неплохо. И желал бы перемен в обществе. Великолепно! Рассчитываешь изгнать из обихода зло и ненависть. Замечательно! Тут мне нечего возразить.

Он выговаривал слово за словом напряженно, медленно, через силу, а я его слушал всеми фибрами души, всем существом… Но вдруг он резко переменил тему:

— Ты вспоминаешь иногда о Белеве?

— Да, отец. Вспоминаю.

— А о погроме?

— Как сейчас вижу погреб. Тамошний сумрак. Слышу, как там тихо…

— А помнишь похороны?

— Память о них не умрет до конца моих дней.

— Те носилки…

Я все это видел, как воочию. Черные носилки, толпу за ними, троих служителей в черном с плошками в руках…

— Помнишь, что кричали три служителя перед гробами? «Милосердие спасет вас от смерти!» Какая вроде бы нелепая фраза! Предположим, кто-то вбил себе в голову, что необходимо раздать состояние нуждающимся, допустим, он занимается этим каждый день и даже ночами… Значит ли это, что он никогда не умрет? Получат ли щедрые богачи, кроме денег, еще и гарантию бессмертия? Ведь нет же! Этот призыв означает нечто иное: помогая бедным, не отводя глаз и слуха от тех, кто в нас нуждается, мы просто пользуемся привилегией жить так, как нам свойственно. В полную силу. Но какое это преимущество! Ведь иначе мы стали бы живыми мертвецами. Вот смысл речения «Милосердие спасет вас от смерти»… То есть будет спасать, пока не наступит смерть. Это мой подарок тебе на дорогу, сынок. Теперь ты понимаешь, почему я не мешал тебе заниматься тем, что ты делал? Кроме Эфраима, я других твоих приятелей-коммунистов не знаю. Мне только известно, что они хотят уменьшить страдание в мире. Это им зачтется, только это им и зачтется. Кто-то говорит, что они богохульствуют. Но это их дело. Тут решать и судить может только Всевышний. Главное то, что они сражаются ради тех, у кого нет ни сил, ни возможности сопротивляться. Прежде всего ты должен не проходить мимо страданий ближнего. Пока ты не прекратишь бороться с несправедливостью, защищать ее жертв, даже тех, кто уже на небе, до той поры ты будешь чувствовать, что живешь, то есть ощущать в себе Бога, Бога своих предков, своего детства, а в собственной груди — кипение человеческих страстей и Божьего сострадания. Самую большую опасность, сын мой, нарекли равнодушием.

Никогда еще мой отец не вкладывал так много в такое малое число слов. Я же не отрывал глаз от его пальцев, блуждавших по раскрытой книге. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не склониться к его руке и не поцеловать ее, как когда-то в День Всепрощения.

— А помимо сказанного, — продолжил отец, — вот чего не забудь: ты правоверный иудей — это самое главное, именно оставаясь им, ты поможешь человечеству. Если ты забросишь братьев своих ради кого-то другого, ты кончишь тем, что отречешься от всех. Прими этот завет, который я оставляю тебе в наследство.

Он замолк на мгновение, рука замерла на открытой странице. А затем повторил:

— Обещай оставаться иудеем. Большего я не прошу.

— Обещаю.

— Обещай каждое утро надевать филактерии.

— Обещаю.

— Постарайся не есть свинины. Не забывай прерванных занятий. Отмечай наши праздники. И, тут я уверен, ты будешь поститься в День Всепрощения.

Эта его убежденность меня умилила. Как он мог знать, предвидеть? Ведь через какую-нибудь неделю я буду в столице, затем — в другом городе, потом — в третьем, встречу иных людей, услышу новые речи. Как знать, не придется ли мне отречься от самого себя, от него? Почему он так уверен во мне?

Отец между тем захлопнул книгу и достал из кармана платок. Больше ни слова он не произнес. Я — тоже. Потом мы прошли на кухню к матери. Она улыбнулась нам, счастливая оттого, что видит нас молчавшими, но явно примиренными.

Неделя прошла очень медленно и очень быстро. Мне следовало хорошенько подготовиться к путешествию, а я пытался как можно больше времени проводить с родителями. Наконец настал день отъезда. Чемодан был уже собран — бери и пошел. На столе меня ожидал толстый конверт с ассигнациями. На кухне мама приготовила чай. Мы выпили его стоя, обменявшись несколькими незначительными фразами, до краев наполненными сдержанной нежностью. «Ты будешь осторожным?» — «Буду-буду». — «Не забывай поесть». — «Не забуду». — «Пиши». — «Обязательно». — «Маше передай, что…» — «А ее детям…» — «Злате скажи, что…» — «А ее жениху ты объяснишь, что…» Никогда я еще не чувствовал такой близости к родителям, совершенно беззащитным и смиренным перед сыном и грядущими испытаниями. Никогда еще я их так крепко не любил. Если это преступление, гражданин следователь, признаю себя виновным. Виновным в том, что питал подобные чувства к отцу и матери — двум прямым и добрым, искренним и честным существам, принадлежавшим при всем том к проклятому классу буржуазии. Они верили в Бога и исповедовали религию своих предков, они были чисты, их помыслы были чисты, но при этом они не сделались коммунистами. Признаю свою вину в том, что любил их больше наших возлюбленных вождей, больше кого бы то ни было на целом свете, да и теперь, виноват, я их еще люблю, притом в тысячу раз, в шесть миллионов раз больше, чем при жизни.

Отец напомнил, что пора, время прощаться. Я проглотил слюну. Где-то ревел маленький мальчик, его мамаша отчитывала крикуна.

— Будет осмотрительнее, если мы не пойдем с тобой на вокзал. Лучше не привлекать внимания.

Он был прав. Доносчиков вокруг хватало. Поэтому мой чемодан понесет Эфраим, а я буду как бы его провожать, словно это он собирается провести недельку-другую у ребе в городке Вардейне.

Я поцеловал у матери руку. И у отца. Сердце билось так громко, что мне было слышно. К счастью, почти тотчас явился Эфраим. «Пальтиель, больше никаких слез», — таков был его молчаливый приказ. Я быстро вышел. Не вполне удобно плакать, когда ты уже в призывном возрасте и считаешь себя готовым сразиться со всеми воплощениями мирового зла во имя того, что прекрасно, справедливо, человечно, иными словами — во имя Революции.

На деревьях, которыми была обсажена улица, сияли тысячи золотых и медных бликов. Прохожие здоровались, их тени мирно следовали за ними, птицы что-то насвистывали, на меня натыкалась бегающая ребятня, а душу волновали смутные предчувствия. Я шел медленно, стараясь не оборачиваться, ощущая спиной обжигающий взгляд отца и затуманившийся взор матери. Казалось, эти двое, застывшие за моей спиной, шествуют впереди меня. Собираются заботливо опекать меня до самого конца.

Знал ли я тогда, что никогда больше их не увижу?

Гриша, сын мой,

я прерываю эту «исповедь», чтобы написать тебе письмо. Когда ты его прочтешь, ты будешь достаточно большим, чтобы его — и меня — понять. Но вот прочтешь ли ты его, дойдет ли оно? Боюсь, что нет. Как все, что пишется арестованными, оно, вероятно, будет пылиться в тайных архивах. И все же… Что-то во мне твердит, что завещания никогда не теряются. Даже если их никто не прочтет, их содержание в свой час доходит по назначению. Зов умирающих будет услышан, если не сегодня, то завтра. Все наши деяния записаны в большой Книге Творения — вот квинтэссенция того благородного учения, что зовется иудаизмом. И эту премудрость я передоверяю тебе.

Пишу тебе, потому что скоро умру. Когда? Не ведаю. Через месяц, через полгода. Когда закончу эту исповедь? Не спрашивай: у меня нет ответа.

Стоит ночь, но не знаю, во мне эта темнота или снаружи. Ярко горит лампочка, от которой я слепну. Скоро тюремщик откроет глазок в двери. Я уже узнаю его шаги. И не боюсь его: я пользуюсь некоторыми привилегиями. Могу писать, когда хочу, сколько хочу. И что хочу. Я — свободный человек.

Стараюсь представить, каким ты будешь через пять лет, через десять. Кем станешь, когда сравняешься со мной годами. Что ты будешь знать о допросах и страхах, терзавших твоего отца?

Я тебя вижу, сынок, так же ясно, как собственного отца. Как во сне, в той сновидческой реальности, на мой голос откликаетесь вы оба, хотя бы для того, чтобы сказать миру, как он уродлив, хотя бы затем, чтобы вместе крикнуть «На помощь!», вдвоем оплакать погибшие надежды и воспеть смерть Смерти.

Я — твой отец, Гриша. Мой долг давать тебе наставления и советы. Где их черпать? Моя жизнь не настолько удалась, чтобы я мог претендовать на право управлять твоею. Хотя я повидал людей, мне неизвестно средство для их спасения, я не смог их разбудить. Иной раз я даже спрашиваю себя, а хотят ли они быть спасенными и разбуженными? Несмотря на все, что мне удалось узнать (а я узнал в своей жизни много чего), я бы не отважился давать ответы на серьезные вопросы, те главные, что относятся к человеческой природе и ее сути. Отдельный человек перед лицом будущего, перед другим человеком — ближним — не имеет никакого шанса выжить. Остается вера. Всевышний. Как объект вопрошений, я бы Его охотно принял. Но Ему желательны не вопросы, а утверждения, я же отнюдь не спешу примыкать ни к какой конфессии. И все-таки… Мой отец и отец отца верили в Бога, я им завидую. Говорю тебе, чтобы ты знал: я, тот, кто никогда никому и ничему не завидовал, — я завидую их чистой вере.

Может быть, тебе выпадет оказия прочитать мои стихи. Они — своего рода духовная биография. Впрочем, нет. Звучит претенциозно. Может, биография поэтическая? Тоже не подходит. Гимны. Это просто гимны в дар отцу, которые я услышал во сне. Среди самых последних в моей голове еще звучит один, и я все стараюсь его переработать. Название у него одновременно наивное и ироническое: «Жизнь — это поэма». Но жизнь — совсем не поэма. Я так и не понял, что такое жизнь, и умру, не узнав ответа.

Мой отец, чье имя ты носишь, он знал. Но его уже нет. Вот почему я только и могу, что сказать тебе: помни, он знал то, что его сыну неведомо.

При всем том я искал ответ. Если у меня будет время, опишу, как я это делал.

По меньшей мере могу сказать следующее: не иди моим путем, он не ведет к истине. А истина для еврея — оставаться среди своих братьев. Соедини свою судьбу с судьбой своего народа, иначе ты никуда не придешь.

Не то чтобы теперь я стыдился своей прежней веры в революцию. Она позволила надеяться массам голодных и преследуемых. Но я знаю, к чему она привела, и больше в нее не верю. Великие исторические потрясения, драматическое ускорение развития… в итоге я стал предпочитать мистиков политикам.

Мне придется умереть через месяц или год, а я хочу жить. С тобой, для тебя. Чтобы познакомить тебя с некоторыми действующими лицами, которые в камере разделяют со мной мое ожидание.

Знай же, что в своей исповеди я признаю себя виновным. Да, виновным. Но не в том смысле, который желателен обвинению. Напротив, я виноват, что не жил так, как мой отец. Вот, сын мой, как парадоксально все повернулось: я прожил жизнь коммунистом, а умираю иудеем.

Над миром прошел ураган, люди теперь не те, что раньше. Вот и я вырос, созрел. Бродил по лесу, затерялся. Слишком поздно возвращаться назад. Такова жизнь: пути назад нет.