Берлин, 1928 год. Мне восемнадцать, и жизнь прекрасна. Вокруг меня мир рушился, но меня это только возбуждало: я чувствовал, что живу, живу интенсивно, как говорили тогда.

Я начал писать стихи, много стихов. Они были неважные, и теперь я их не люблю. Предпочитаю те, что родились здесь, в тюрьме. Но тогда для меня главным было найти себе занятие, выразить себя, поведать, что я думаю и чувствую о людях, не обо всех, естественно, не о капиталистах с их сумрачными торжественными рожами, но об их рабах, о таком же отребье, как я сам: их было много вокруг. При всем том жизнь была забавной: народец вроде нас корчился либо от смеха, либо от голода, но чаще и от того, и от другого разом. А я знай раздавал все, что имел, иногда меньше, но чаще больше. Деньги, которые я привез из Льянова, в то время казались настоящим богатством. В сравнении со своими новыми приятелями я был прямо Ротшильд. Конечно, сравнения с настоящим Ротшильдом я не выдерживал… Но в общем-то зачем мне было на него равняться? Впрочем, в то время это входило в моду. Я часто слышал: «Ах, если бы только я был, как такой-то или такой-то!» Меня это смешило. Однажды я рассказал приятелям историю про рабби Зусю, знаменитого хасидского законоучителя, который говорил своим ученикам: «Когда я предстану перед небесным судилищем, ангел-хранитель не спросит меня: „Зуся, почему ты не был Моисеем?“, или: „Почему ты не был Авраамом, Зуся?“, или же: „Почему ты не стал пророком Иеремией?“ Он спросит меня: „Скажи-ка мне, Зуся, почему ты не был Зусей?“»

На что мои новые знакомые отвечали издевательски: «Ты стал цитировать раввинов? Здесь и сейчас? Бедняга Зуся, что с тобой творится?»

Все они принадлежали к тому поистине фантасмагорическому берлинскому сообществу, где интеллектуальные клоуны и их собратья из артистической среды, бойцы от политики и борцы против политики кружились в нескончаемых дивертисментах, обретая для себя кто призвание, кто профессию, кто возлюбленного, любовницу или, наконец, исповедника.

Мы встречались в кафе «У Блюма», в «Новом Парнасе» или в различных клубах. Мы бузили, восторгались друг другом, ссорились, мирились — и все это в течение нескольких часов. Обсуждали Версальский мирный договор, Розу Люксембург или Париж, безумие Ницше или гомосексуальные склонности Платона. Политика, современная литература и философия, направления в искусстве и коммунизм, фашизм, пацифизм — обо всем этом мы говорили без конца. Опьянялись словами, причем всегда одними и теми же, такими, как «прогресс», «предназначение», «реализм», «пролетариат», «святая цель», «цель, подвергающая сомнению все прочие»…

Я тогда был счастлив и теперь этого не стыжусь. Счастлив. Впрочем, как и все остальные. Даже несчастливцы не были несчастны в том Берлине 1928 года.

Впрочем, точно ли счастлив? Конечно, я преувеличиваю. Скажем так: жизнерадостен. Мы развлекались и сами были забавны. Мы жили посреди разыгрываемого фарса. Тон задавали шансонье, юмористы, карикатуристы, а тех, кто не смеялся, остальные поднимали на смех.

Побежденная Германия производила такое впечатление, будто на ее территории можно позволить себе буквально все, кроме того, чтобы принимать ее всерьез. Там развенчивали идолов, демонтировали статуи, сдирали рясы с клириков, смеялись над всеми святынями, а чтобы было еще смешнее, обожествляли сам смех.

Мои друзья считали себя коммунистами или, по крайности, им сочувствовали. Они приняли меня в свой круг благодаря Бернарду Гауптману, автору эссе, заслуживших международную известность, и специалисту по средневековой поэзии, которого мой наставник Эфраим предупредил о моем приезде. Откуда они знали друг друга? Имели общих знакомых или какие-то объединявшие их воспоминания? Представить или даже допустить такое невозможно. Эфраим в своем лапсердаке и университетский преподаватель Гауптман в галстуке-бабочке рядом не смотрелись. Однако последний принял меня любезно:

— A-а, это вас дорогой Эфраим прислал к нам из Льянова? С приездом! В Берлине вы придетесь весьма кстати.

Он что, издевался надо мной? Как бы то ни было, он взял у меня чемодан и отнес в мою комнату.

— Входите, — пригласил он. — Чашечка скверного кофе, думаю, вам не повредит. А кусок хлеба с маслом тем более.

Кофе мы пили в гостиной. Гауптман, одетый с иголочки, словно собирался в оперный театр, осмотрел меня с ног до головы.

— Пейсы еще видны, вернее, след от них. Вы правильно сделали, что их убрали.

Я покраснел. В Бухаресте, прежде чем сесть в поезд, я отправился в привокзальную парикмахерскую.

— Какую желаете прическу?

— Современную… гм… очень современную…

Несколько раз щелкнули ножницы — и я уже не выглядел евреем. По крайней мере, правоверным. Я понимал, что отец меня не видит, но чувствовал себя провинившимся: я его обманывал. Но, папа, у меня же не было выбора. Мне нельзя было сходить с поезда в Берлине при пейсах, в лапсердаке и черной фетровой шляпе. Если я уезжал в изгнание, то не для того, чтобы проповедовать в немецкой столице, превознося прелести еврейского правоверия или углублять свои познания, штудируя рабби Шимона бар Йохая!

— Это настолько бросается в глаза? — смущенно спросил я.

— Да нет, — воскликнул Гауптман, — вы меня не так поняли. Ваши пейсы никто бы не увидел, но я их все же угадываю. Ах, да стоит ли об этом говорить, мой дорогой посланец из Льянова! Вскоре станет ясно, что в вас одержит верх: Берлин или Льянов.

Хитер, лукав и в высшей степени красноречив был Бернард Гауптман. С самого рождения он лелеял одну страсть: отвращать молодых религиозных евреев от их веры. На это уходили его состояние, время и умственные силы. В моем случае задача была относительно легко выполнимой, но муторной. Теоретически я охотно поддавался его марксистскому влиянию и атеистическим доводам, но практически продолжал стоять на своем. Результат вышел довольно своеобразным. Вечерами Гауптман водил меня послушать Хаима Варшавера, который громогласно расправлялся со Всемогущим, а наутро я надевал филактерии и молил Бога охранить меня от Нечистого, не дать иссякнуть моей жажде знаний и любви к истине, но прежде всего — восстановить священный вечный город Иерусалим в самом Иерусалиме.

Отчего такое раздвоение личности? Из уважения к Моисею? О нет! О Моисее я даже не думал, оставил его там, в древней пустыне. Но мне не хватало отца и матери. И какой-то тайный детский голосок мне нашептывал, что, ежели я перестану надевать филактерии, наказание за это настигнет их, а такого греха я не мог взять на душу. Конечно, Гауптман посмеивался надо мной и, если следовать чистой логике, имел на это все права. В его глазах я был воплощением человеческих слабостей, встающих препятствием между индивидом и его спасением: старые связи стесняли мою свободу, я был недостоин его дружбы. Потому я чувствовал себя вдвойне виноватым: и перед ним, и перед отцом. Трещина во мне росла и ширилась. Не выдержав дольше, я имел смелость пуститься в бегство. Я перебрался в мансарду, где смог в свое удовольствие молиться, напевая священные гимны, никому ничего не объясняя и не защищаясь.

Между тем Гауптман, цепкий, что твой жандарм, хотя от этого внешне еще более приветливый, хватки не ослаблял. Встречаясь со мной «У Блюма» или на вечерних дружеских посиделках, он меня поддразнивал. Вспоминается одна его маленькая реприза в кафе.

— Ну, как там господин Раббинер? Ты сегодня с ним говорил? Что он думает о теперешней ситуации? Обязательно держи нас в курсе.

Мне оставалось лишь смущенно пожимать плечами. Я уже назубок знал все его доводы относительно зловредного влияния религии, бесплодности устаревших обычаев, паралича традиционной нравственности, а также его воззрения на опасное воздействие на умы писаний наших пророков, мудрецов и праведников.

Нагнув голову, я наконец выдавил из себя:

— Предпочитаю это не обсуждать.

— Вы все слышали? Он предпочитает не обсуждать! И при этом называет себя марксистом! А как же диалектика? Ты когда-нибудь о ней слыхал?

— Хотел бы все же воздержаться от дискуссии, — упрямо повторил я.

— Ага, теперь ты хочешь увильнуть! Зажмуриваешь глаза и затыкаешь уши, не вынося противоречий? И при этом готов считать себя интеллектуалом? И симпатизировать коммунистической партии? На самом деле, Пальтиель, ты еще так и не распростился со Льяновом и его фанатичным, слепым и бескультурным еврейством! — Он не унимался: — Ну, сознайся, Пальтиель, признай, что ты еще не покинул Льянов, что ты еще ходишь утром и вечером в синагогу, обожаешь отсталых людей, верующих только в то, что обещает им чудо! Признай это и перестань ломать здесь комедию…

Тут он на секунду замер, переводя дыхание, и я смог вставить словцо.

— Тебе, Гауптман, не хватает понимания, — начал я сдавленным голосом. — И такта. Ты волен оскорблять Всевышнего и праотцев, но ты зря высмеиваешь их бедных адептов, которым те нужны, потому что от древних исходят толика тепла и капелька надежды. В чем ты их упрекаешь, Гауптман? Они в изгнании, несчастливы, не читали тех книг, на которых ты вырос. Они не ходили в те школы, где ты преподаешь, им не ведомо даже, что такие существуют. Разве в этом их вина? Почему ты издеваешься над ними, Гауптман?

— Ну, что я вам говорил? Он их обожает! — вскричал Гауптман. — Страстно любит! Да, поезд уехал из Льянова, но наш друг остался на платформе!

Эта шутка была встречена целым взрывом хохота. Действительно, как говорун и спорщик, Гауптман не имел себе равных. И на его стороне была вся компания, а у меня никогда не было союзников.

Впрочем, нет, тут я преувеличил.

— Придурки! Вы долго будете хихикать? Банда декадентствующих пьянчуг! Вам не стыдно? Куда подевалось ваше чувство локтя? Разучились быть товарищами, да?

Пораженный, я застыл и не сразу обрел дар речи. Так, значит, кто-то все же встал на мою защиту? Я поднял глаза: Инга, подруга Гауптмана. Наступила тишина.

— Одно из двух. Или Бог этих бедных евреев существует, и тогда они правильно делают, что обращаются к Нему в молитвах. Или же Его нет, и мы обязаны прежде всего пожалеть их, а потом просветить. Ведь они-то, они существуют! По какому праву вы их презираете? С каких пор марксисты начали плевать на человеческую природу?

Сидевшие вокруг стола недоверчиво поглядывали на нее, но присмирели. Попытка спорить с Ингой была рискованна: никому, кроме Бернарда Гауптмана, никогда не удавалось держать ее удары.

— Из тебя выйдет прекрасный талмудист, — атаковал ее Гауптман, пытаясь скрыть раздражение. — Если бы ты знала идиш, тебя бы можно было послать поработать в Льянове.

На этот раз стрела не попала в цель. Была ли та размолвка у них первой? Она станет, как впоследствии выяснилось, толчком к их разрыву и началу нового союза. Инга — мой первый костер, как говорят лицеисты. Так я открыл для себя любовь. И полюбил. Теперь она мне часто видится, когда вспоминаю о прошлом, и я всегда улыбаюсь. В ту пору ей было около тридцати или чуть меньше. Довольно красива… да что я! красивейшая из женщин! Это был удар молнии, ни больше ни меньше.

Почему она выбрала меня? Материнский инстинкт, желание защитить парнишку, которого терзала свора злых взрослых? Я был ей очень благодарен. Никогда я бы не осмелился за ней поухаживать: был слишком робок, чтобы проявить инициативу. Отказ, даже самый деликатный, меня бы уничтожил. Инга, должно быть, об этом догадалась. Она стала моим первым проводником в этом царстве, первым пристанищем, ангелом и демоном моего взросления. Очень образованная, решительная, но при всем том женственная, она наводила панику вокруг себя. Ее резких вспышек и болезненных, словно удар хлыста, ответных выпадов боялись все. Меня пленяли ее длинные темные волосы, большие, почти черные глаза, чувственные губы. Наблюдая за ней, я ощущал, что пускаюсь в путь по джунглям, где все разрешено.

Мне нравилось, с каким равнодушием, почти небрежностью она причесывалась и одевалась. Но никому бы и в голову не пришло ее за это осудить или, напротив, похвалить. Она не позволяла, чтобы ее оценивали. Желала свободы и была свободна. Я — тоже. С ней я разрешал себе такое, что в любом ином случае вызвало бы во мне самом настоящий бунт. Ей было достаточно взглянуть на меня, коснуться руки или лба, чтобы уничтожить все запреты. Если кому-то и удалось заставить меня позабыть о Льянове, так это ей.

Позже Гауптман признался, что его бывшая любовница ни больше ни меньше как выполняла партийное поручение. Ей велели содействовать моему политическому воспитанию, поскольку там, откровенно говоря, конь не валялся. Все это вполне возможно. Но любил бы я ее меньше, если б что-то такое знал? Факт тот, что я был без ума от нее даже тогда, когда она силилась втемяшить мне теории Энгельса и прочих деятелей. Думаю, что и она меня на свой манер любила. Ценила мою неопытность и невинность, полную неподготовленность к жизни. Ей нравилось заставлять меня что-либо делать в первый раз.

В первый раз…

Так, мы однажды шли с политсобрания, на котором Бернфельд с бородкой маленького старого грешника из кожи лез вон, защищая идею перманентной революции, что разрабатывал Троцкий, на которого, кстати, он был очень похож. Гауптман ему возражал. В зале — на втором этаже кафе «У Блюма» — атмосфера накалялась, как в цирке, когда кажется, что акробат вот-вот упадет и расквасит нос. Насилие витало в воздухе. Крики с места, перебивавшие друг друга возгласы, взаимные оскорбления — обе стороны были вне себя. Я же, гражданин следователь, да будет вам известно, аплодировал Гауптману. Но когда надо было орать, чтобы заглушить ответы Бернфельда, я тушевался; признаю сь, тут все дело в моей проклятой застенчивости, она мне мешала выполнять свой долг. Вместо того чтобы вопить во всю мочь вместе с остальными, я шептал, а мое возмущение выливалось в: «Нет, нет, довольно»…

К счастью, мои товарищи, целиком поглощенные спором, на меня не обращали внимания. Внезапно я почувствовал, что кто-то меня толкает локтем. Инга! С горящим лицом, взволнованная, наслаждающаяся стычкой, которую, казалось, она же и направляла, испепеляя противников, заставляя их уступать, разбивая в пух и прах…

— Громче, Пальтиель, громче! — приказала она.

— Я… я не могу.

— Ты как немой. Кричи, это приказ. Что угодно! Главное, чтобы был шум.

— Не могу, Инга, к большому сожалению, я…

— Ты должен! Кто молчит — саботажник!

— Не могу.

В приступе гнева она впилась пальцами мне в руку у плеча, сжала изо всех сил, словно желая причинить боль, но я даже не поморщился: то было нечто совсем непохожее на страдание, меня затопило какое-то сладостное и томительное чувство. Из-за этого вдобавок к моей растерянности я уже вовсе не мог выдавить из себя ни звука. Бернфельд пел хвалы Льву Давидовичу, Гауптман — Владимиру Ильичу, Инга — Гауптману. А я жалел, что покинул отчий дом, родителей, мой тихий провинциальный городок, где мужчины и женщины с ненавистью не набрасываются друг на друга, защищая чье-то слово или фамилию. Инга продолжала стискивать мне руку, а я задыхался, почти готовый потерять сознание. А потом ее ладонь соскользнула в мою, наши пальцы сплелись, и то, что я тогда испытал, гражданин следователь, уже не ваше дело. Мои пальцы касались центра Вселенной. Он стал мною, нами обоими. Меня пронзило, обожгло и приподняло страстное и успокоительное желание. А Инга тем временем, не переставая, вопила, меж тем как я все еще молчал. Мои товарищи и их друзья с пеной на губах спорили о том, по какому пути пойдет человеческий род, предсказывали в будущем реки крови, победу или смерть революции, а я чувствовал только собственное тело и пальцы Инги, на которую не осмеливался взглянуть из страха ее потерять. Тут-то, испугавшись этого, я превозмог стыд, подавил страсть и принялся орать, все громче и громче, как истый дикарь. Бернфельд так и не смог завершить свою речь, оставив поле битвы вместе с превозносимым им Троцким, а я в этот день нащупал связь, что может существовать между революцией и телом женщины.

С Гауптманом и всей кодлой мы отправились праздновать нашу победу в «Таверну горбуна», где нам наливали в кредит. Я хлебнул глоток вина — и на меня рухнул потолок.

— Это от перевозбуждения, — произнес кто-то над моей головой. — Его первый бой.

— Паренек еще ничего не повидал.

— Как ты себя чувствуешь? Тебе уже лучше?

— Слишком много эмоций, — предположил Гауптман.

— Мне нехорошо, — сказал я слабым голосом. — Я бы сейчас пошел к себе и лег.

— Я тебя провожу, — решила Инга.

Гауптман попробовал ее отговорить:

— Играешь в дочки-матери? Бедняжка, эта роль не по тебе.

Инга метнула на него такой презрительный взгляд, что он решил больше не подавать голоса. Я с трудом встал на ноги. Инга помогла мне дойти до входной двери. В лицо мне ударил свежий воздух, и я с наслаждением глотнул его.

— Идем? — спросила Инга.

Да, моя защитница была сильной, сильнее, чем я. О лучшей поддержке и мечтать не приходилось.

— Идем.

А что скажет моя консьержка? Храбрясь, я решил, что подумаю об этом потом. Пока же мне предстояло заняться чем-то более насущным. Опираясь на Ингу, с комом в горле я чувствовал собственное тело таким чужим, как никогда ранее. Глаза блуждали по опустевшим улицам, уши прислушивались к звуку наших шагов, ноздри купались в запахах, долетавших из уже закрытых ресторанов. Под нависшим серым небом я шел, переступая через кучки отбросов, и ощущал совершенно новый, упоительный страх оттого, что рядом было тело, которое тянуло и толкало меня, ранило мое собственное тело и одновременно помогало ему. Так что же скажет консьержка? А ну ее к дьяволу. Но вот Инга, что скажет она, если я попрошу ее остаться со мной? А что скажу я, если она согласится?

Моя консьержка ничего не сказала. Она спала. Весь дом спал. И улица, и квартал. Мы остановились перед парадным. Я достал ключ и заколебался: следует ли как ни в чем не бывало отпереть дверь и пригласить ее войти или пожелать ей спокойной ночи, попрощаться, мол, «до скорого»? Инга все решила за меня: взяла из моих пальцев ключ, вложила его в замочную скважину и повернула.

— Какой этаж? — шепнула она.

— Пятый.

Она хотела нажать на кнопку выключателя с таймером, чтобы при свете подняться на следующий этаж, но я ей не позволил: консьержка, а что скажет консьержка, если мы ее разбудим?

— Хорошо, хорошо. — Инга никогда не выходила из дому без спичек в кармане. — Давай поднимайся.

— Осторожно, осторожно, я пойду первым, тут ступеньки…

Перед дверью я остановился. Но и тут Инга взяла у меня ключ, вошла, нащупала выключатель и зажгла свет. Беспорядок, видимо, не слишком ее смутил. Она сняла с меня куртку, ремень, расстегнула рубашку и скомандовала без всякого стеснения:

— В кровать!

Я смотрел на нее, разинув рот. Что она говорит? Прямо так, в кровать, на ее глазах? Я, сын Гершона Коссовера, в чьей голове еще гудят заветы Всевышнего, некогда прозвучавшие на горе Синай, я должен лечь в постель в ее присутствии, и может быть… быть может…

— Тебе надо бы отдохнуть и выспаться, — пояснила она и принялась меня раздевать, быстро управившись с этим.

Растерянный, неловкий, я не понимал, что мне делать: следует ли протестовать или помочь ей, зажмуриться или смотреть на нее, молчать или говорить, обнять ее или отвернуться? Тысячи мыслей проносились в мозгу. А если, предположим, она останется, окажусь ли я на высоте? И потом еще глупый вопрос, такой идиотский и смешной, что просто выть хочется: как мне надеть филактерии, пока она в комнате или даже вдруг, да простят меня небеса, в кровати? Между тем я и так лежал уже в постели. Один, пока один. Инга что-то искала в уголке.

— Что-то не можешь найти?

— Электроплитку.

— У меня ее нет.

— Жалко. Завтра принесу. А тебе бы хорошо выпить горячего настоя. Или стакана молока.

— Я не хочу пить.

— Уверен?

— Уверен.

Она в последний раз внимательно оглядела комнату, кровать и сказала:

— Хорошо. В таком случае оставляю тебя спать.

Затем подошла к двери и погасила свет. Я боялся вздохнуть. Спать? Мне не хотелось спать. Я до боли страдал от разочарования: а я-то, что я вбил себе в голову? Да что я такое возомнил!

«Это все Льянов, — подумалось мне. — Гауптман прав: я там так и остался. Я все неправильно понял. Просто я идиот, деревенский дурачок. Имел смелость продемонстрировать ей свои желания, и только… Вот в чем ошибка! Мне следовало дать Инге понять, что ей надо остаться, переночевать здесь, что я себя плохо чувствую, что мне необходимо, чтобы она была рядом. Но я ведь не мог ожидать, что она падет так низко, чтобы отдаться, и кому, мне? Впрочем, слишком поздно. Инга уже ушла. Взяла и ушла. Ушла женщина, которая все во мне перевернула, да так, что больно…

Вернулась к Гауптману…

Однако странно: я не слышал, как хлопнула дверь… Впрочем, не так уж это странно… Инга! Ее рука во тьме… на моем лбу… Словно укус… Все это полный абсурд, но я неожиданно вспоминаю старого раввина из Дрогобыча. Ему-то что делать здесь, в Берлине? Последний раз я его видел еще ребенком, в гостях у его брата, в Белеве. Он, помню, спросил меня, как идут занятия, и благословил, положив обе руки мне на голову. Вот тогда-то я испытал то же обжигающее ощущение свежей ссадины. Инга, должно быть, встала на колени, ее лицо касается моего, наше дыхание смешивается…

Я болен, весь дрожу, лихорадка сейчас совсем меня одолеет… Старый раввин из Дрогобыча говорит со мной о Боге, но Бог молчит, молчу и я. Инга тоже молчит, и ее молчание наполняет меня. Боюсь вздрогнуть и вздохнуть, впрочем, дыхание перехватило. Ни легкие, ни губы не слушаются, Ингин рот намертво запечатал их. „Так вот что такое любовь! — проносится у меня в голове. — Мужчина и женщина любят друг друга в присутствии старого дрогобычского раввина, а ему хоть бы что. Двое слились в поцелуе, а пропасть в их жизни освещается сиянием. Они сплелись в одно — и тщета человеческая побеждена. Все так просто, так просто. Не нужно фраз, гигантских проектов, человечеству можно помочь совсем малыми силами…“ Другие, столь же наивные мысли бродят у меня в голове, пока Инга учит меня нежным, очень нежным поцелуям. А она такая ловкая, Инга, такая гибкая. Не отстраняясь, не останавливаясь ни на секунду, она стянула с себя блузку, юбку и все остальное — и вот она со мной в моей скрипучей кровати, на мне, подо мной, она меня ломает, разбивает вдребезги, заставляет окаменеть, чтобы лучше меня целовать, ее пальцы, губы, язык разжигают во мне тысячи костров, а я не знаю, что и делать, я ворочаюсь, копирую ее жесты, придумываю свои, темнота не мешает, я все вижу, вижу оба тела, сплетенных подчас до неразличимости, а потом вольно расплетенных… это битва? А что сказал бы раввин из Дрогобыча? И что скажет консьержка? Впрочем, к черту консьержку. И всех на свете вместе с ней! Я — одинок и свободен, один на один с Ингой, свободен, как она. Нас эта свобода объединяет, и ничто больше не в счет: мы едины в одном крике боли и страсти, в единой агонии освобождения. Я покинул один мир и очутился в другом, более просторном, объемлющем все мое существо. В мозгу рождается мысль: „Так, значит, это правда. Рай существует“».

Почему я подумал о рае? Потому ли, что в своей речи Гауптман вчера сказал (вчера, это было только вчера?), что Троцкий всячески изворачивается, пытаясь превратить рай в ад, в то время как следует делать совсем обратное? Да нет: Троцкий, Гауптман и их споры здесь совсем ни при чем. Рай мне вспомнился из-за Адама и Евы: все же я как-никак долго штудировал Талмуд и все к нему свожу. Только что я ощутил радость первого человека, узнавшего себя, познав свою жену.

— Почему ты улыбаешься? — спросила Ева, ах, простите, Инга.

— Вспомнил о нашем дедушке Адаме.

— Твоего деда звали Адам?

— И твоего, Инга, тоже.

Мне пришлось ей объяснить. Она приподнялась на локте и погладила меня по голове, будто ребенка, как приласкала бы собственного сына:

— Бедняжка Пальтиель, ты в это искренне веришь? Что до Библии, священной Библии, ты ее слишком долго читал. Теперь пора полистать и другие книги.

И прямо в кровати между двумя поцелуями она прочла мне ускоренный курс, затрагивавший учение Дарвина об эволюции видов, исторический материализм, историю зарождения Вселенной и мифологические основы религиозных учений. Я слушал, не шевелясь, слышал, что она говорила, но смысла сказанного не понимал. Значит, Бог — это измышление капиталистов? Авраам — крупный землевладелец, Моисей, Давид и Исаия — враги рабочего класса, то есть народа? Странное место и время было выбрано для того, чтобы привить мне научный подход к миру, усмехаясь про себя, подумал я. Но Инга научила меня и другому, причем гораздо успешнее. К счастью для меня.

Я заснул на рассвете в ее объятиях. Чуть позже я вскочил, словно ужаленный: как же мне надеть тфилин при ней? Я посмотрел на нее, и несказанный стыд обуял меня: только что я совершил грех, нарушил одну из заповедей, а теперь лицемерно буду замазывать содеянное с помощью филактерий? Я же недостоин их даже коснуться!

Между тем Инга спала, улыбаясь во сне. Кому? Чему? Может, она подсмеивалась надо мной? Я, конечно, уехал из Льянова, но этот город еще преследовал меня. Мне захотелось умыться, очиститься, причинить себе боль, забиться в норку, но Инга приоткрыла глаза и без слов притянула меня к себе. Мое тело напряглось от желания, я стал думать о другом, а потом уже ни о чем не думал.

Мы расстались около полудня. Едва она затворила за собой дверь, как я бросился к ящику стола, где хранились мои филактерии, развернув кожаные ремешки, надел их на лоб и левую руку и прочитал утренние молитвы. Я вздыхал от облегчения: легко отделался! А как я бы поступил, если б она решила остаться в кровати весь день? «Благодарю Тебя, Боже, — молился я, — спасибо, что позволил мне служить Тебе, не переставая любить Твоего отступника».

Впоследствии Инга наверняка заподозрила, что я изменяю ей с религией, поскольку частенько пыталась удержать меня подле себя или у нее дома и помешать оставаться в одиночестве, то есть наедине с Богом. Но она была слишком проницательна и умна, чтобы держать меня мертвой хваткой. Инга так устраивалась, чтобы у меня всегда оставалось время, час или два, однако часто приходила неожиданно, словно пыталась застать меня на месте преступления. Опасаясь такой неприятной возможности, я приспособился молиться все быстрее и быстрее. Я вел себя, как нашкодивший малыш, как преступник, скрывая от нее свою недозволенную связь. Будем же честными: я лгал на всех фронтах. Инге представлялось, что она склонила меня к верности идеалам коммунистической революции, а следовательно, и к атеизму, но она ошибалась. Притом именно потому, что я ее обманывал. Вы можете смеяться, гражданин следователь: я страстно любил эту женщину и обманывал ее с Богом, к которому охладел.

Но это уже другая история, и она не относится к вашему ведению.

Тем не менее Инге удалось повлиять на мою жизнь. Однажды ночью я сопровождал ее с группой товарищей в забегаловку у зоосада, где мы собрались дать бой нацистам. Нас было человек двадцать, их — в три раза больше. До тех пор я никогда не участвовал в уличных стычках. Я не создан для кулачного боя. Тщедушный, болезненный, не приспособленный к спортивным занятиям, а еще меньше — к ударам в челюсть, я считал себя скорее трусоватым и негодным к такого рода предприятиям. Однако чего не сделаешь ради любимой и любящей женщины?

И вот я оказался в гуще свалки. Но ненадолго. Уже через секунду меня выключили. Пришел в себя я на улице, прямо на мостовой, с громадным синяком под глазом, плюясь кровью, полуослепший, оглохший и едва живой. Приятели помогли Инге доставить меня домой. Она ухаживала за мной, была со мною нежна, меня любила… А вот на следующий день, надо признаться, я, совершенно выпотрошенный, забыл о своих молитвах. Не потому ли, что молодая женщина ни на минуту не отходила от меня целые сутки? А может, она и осталась, чтобы я наконец порвал с ее соперником? Так или иначе, о филактериях я вспомнил только через день. Слишком поздно, чтобы вернуться к прежним привычкам.

Таким образом, мой отказ от исполнения религиозных обрядов не стал результатом зрелого размышления, но произошел из-за случайной забывчивости, какую я никогда себе не прощу. Разорвать с Богом — понимаю. Но позабыть о Боге?

Впрочем, я не забыл. Я оставался к Нему привязан, надеясь, что Он не очень сердится на меня за то, что ночью я покидаю Его ради Инги. Мне нужны были Его наставления, само Его присутствие. Он же мог обойтись без моих молитв.

А что с филактериями? Они были припрятаны в укромном уголке.