Из записей
«Прекрасный дождь роскошно шумит…». Так написать сейчас мы уже не можем. А Гоголь мог запросто, и не было пошло!
«Прекрасно не то, что по себе хорошо, а то, что возбуждает в душе благородную деятельность и чувство изящного». Как глубоко поэзия вошла в дворянское общество, став почти образом жизни! Вот, например, дочка бедного немца Гердера, учителя М. Дмитриева, ездила по огромной России и «давала концерты на фортепьяно и декламировала на трех языках произведения лучших поэтов». Что пробудило русских бар к поэтическому энтузиазму? Да, век Екатерины, великие поэты ее эпохи. А затем 1812 г., взрыв национального чувства, пробуждение сознания, что Россия – великая страна с удивительным будущим. Поэтическому настроению русского общества способствовала и Европа: госпожа де Сталь, Шиллер, Гете, а раньше Руссо и другие.
У автора мемуаров неожиданно умирает молодая жена, бывшая счастьем его жизни. Дмитриев ищет утешения. Книги его не дают: холодны своей абстрактностью. До сердца их бумажные утешения не доходят. А что же дошло до него? Псалтирь, в фокусе которой «не временные бедствия… а весь человек, страдающий и виновный, но доступный надежде».
Всему голова – тон. Пушкин, сочиняя «Полтаву», изучал малороссийскую историю, читал Бантыш-Каменского и многое другое. Она ему была и по времени ближе, чем нам. Тон его высказываний о казачестве южной Руси – художественный. Но в позиции поэта нет чистого эстетизма, уходящего от оценки нравственной. У него «эстетика» и «этика» слиты воедино, и в этом его сила.
Запорожские казаки у Пушкина – «буйная ватага», которая ценит свои «вольности» и потому страшится «самодержавия Петра». Создавая поэму, поэт не рассуждает, не делает умозаключений, ограничиваясь уместными выразительными характеристиками. Вот его рассказ об «украинском сепаратизме», звучащий в устах Мазепы:
Без милой вольности и славы
Склоняли долго мы главы
Под покровительством Варшавы,
Под самовластием Москвы.
Но независимой державой
Украйне быть уже пора:
И знамя вольности кровавой
Я подымаю на Петра.
«Удивляет и даже поражает то, что в XIX веке Россия породила литературу, которая, если смотреть на нее обобщенно, является, несомненно, самой “христианской” из всех европейских литератур того же периода» (о. Иоанн Мейендорф. «От Византии к России»).
«Почему русская философия религиозна?» На этот вопрос, который докладчик из Ельца А. В. Усачев сам и поставил, он не дал четкого ответа. Кстати, прилагательное «религиозная» у слова «философия» не слишком удачное сочетание. Религиозны или нет люди, в том числе и философы, но не философия. Однако словосочетание «религиозная философия» все же допустимо, как и не менее сомнительное «научная философия».
Теперь к вопросу Усачева. У нас философия по преимуществу представлена выдающимися религиозными мыслителями и, значит, «религиозна». Дело в том, что русское сознание позднее западного начало секуляризироваться. Секуляризация на Западе шла давно, минимум с Возрождения, и проходила, набирая силу, через такие ускоряющие ее фазы, как Реформация, научно-техническая и промышленная революция, Просвещение, французская революция. Ни Возрождения, ни Реформации, ни Просвещения у нас не было. Просвещение в России, если можно о нем говорить, было завезено, хотя и получило национальный колорит. В России, по целому ряду причин, сложилось другое соотношение образования, учености, с одной стороны, и религиозных институтов – с другой. Не было инквизиции, хотя преследовались раскольники, сектанты, инакомыслящие. Но в целом, можно сказать, уникальным по своей жестокости и долговременности были не столько религиозные гонения на атеистическое свободомыслие, сколько, напротив, пережитый тотальный антирелигиозный террор. Какая церковь мира знает такое количество канонизированных в XX в. новомучеников, как наша? Поэтому для нас «Возрождение» есть скорее возвращение к вере отцов, чем разрыв с нею, как на Западе. Таков знаменитый русский религиозно-философский ренессанс начала XX в. и таково воцерковление интеллектуалов в последней трети этого столетия.
Русская культура – часть европейской, но она не входит в культуру западную. У нас же (и не только у нас) об этом элементарном факте истории забывают, механически отождествляя европейское и западное.
Иван Киреевский: «Законы разума и вещества, которые составляют (содержание отвлеченного мышления – В. В.), сами по себе не имеют существенности, но являются только совокупностью отношений». Это, если угодно, лейбницевско-шеллингианская критика идеализма Гегеля и всего новоевропейского рационализма. «Существенны», то есть реально существуют, только деятели-личности, духовные актеры мировой драмы. А рациональные определения относятся лишь к их отношениям, способным объективироваться при определенных условиях.
Гершензон пишет литературоведу Щёголеву: «Вы обладаете редким свойством: в статье совершенно фактической, в сухом исследовании Ваша речь имеет в себе что-то личное, своеобразное… Это значит – личность, а не клише… самое дорогое в литературе». Лицо – самое дорогое и в философии. Нет ничего дороже дружеской встречи личности с объективностью «сухого исследования».
Откуда у Гершензона в самой глубине души такой непреклонный культурный нигилизм, прорвавшийся, пожалуй, ярче всего в «Переписке из двух углов»? В духе генеалогии морали Ницше напрашивается такое объяснение: да замучил себя культурой – только и делал, что сидел с бумагами, читал и писал без остановки и при этом еще дымил, как паровоз! Потерял здоровье и рано умер. А хотелось просто жить, черт возьми! Вот и вырвался deprofundis протест против культуры «за жизнь».
Упомянутая «Переписка» всем известна. А вот задолго до нее в письме Ремизову Гершензон высказывает свой взгляд на творчество раннего Пришвина, что известно совсем немногим. «Понять умом, – пишет он, – не ценно, поняв, он (имеется в виду Пришвин. – В. В.) обеднеет и сам и для других». И если так повернуть писателю свое сознание, чтобы непосредственные впечатления от трепетно подвижной жизни, а не абстракции ума стали его центром, тогда «душевный туман – не родит из себя жалкую человеческую философию, а просто весь поднимется, пронизанный солнцем, и станет в душе – солнце и солнце, радостный бессмысленный свет». Такой страстности гимн чувству, наивности, природному человеку, жизни и солнцу, солнцу, солнцу пел, пожалуй, только Ницше.
Самодовольство своей церковностью – несимпатичная черта Георгия Флоровского. Творчество человека не может быть безошибочным, то есть без «ереси», говоря по-церковному. Это, конечно, не означает, что к ошибкам следует стремиться. Но означает, что творческая жизнь в культуре не может быть вровень с церковным сознанием, нацело совпадать с ним. Бердяев в своей, пусть чрезмерно жесткой критике «Путей русского богословия» уловил это.
Зигзаги пути, борьба, соблазны, искушения – все это невозможно отделить от удела человека быть собой – ищущим истину существом. А Флоровский как бы и не искал, всегда зная ее из первоисточников – Св. Писания и св. Отцов. Но ведь существует же и «некнижный» религиозный опыт и путь…
Как бы Флоровский ни честил Вл. Соловьева (бёмист, гностик, каббалист, масон, сен-мартенист и т. п.), но мне лично Соловьев дорог вместе со своими видениями, медитациями, стихами, шутками, иллюзиями и грезами будь то в пустыне Египта, или на берегу Саймы. Убрать в нем романтика и визионера и затянуть в рясу – зачем? Ведь Соловьев, как потом со своими «оккультными закидонами» Флоренский, многих людей привел к вере. Непонимание широты и щедрости Промысла Божьего было бы явным доктринерством. И только в ситуации неотступной мысли о падении России в 1917 г. можно понять это настаивание на абсолютной чистоте православия как Столпа и Утверждения Истины. Мол, будь мы все тогда, в решающее время, трезвы строгостью церковной – и отскочили бы революционные бесы.
Христианский гуманизм всегда кстати. А. А. Ермичев, историк, исследующий русскую философскую традицию, откликнулся на ее книжный «ренессанс» криком души, обжигающим своей искренностью. Мол, все труды русских философов, в советскую эпоху отсутствовавшие на прилавке, наконец изданы массовыми тиражами, а что в результате? Что мы имеем в сухом остатке после издательского бума невиданного масштаба? И отвечает: А ничего! И объясняет почему – не вовремя вновь явилась русская религиозно-философская мысль, ибо на дворе истории ее время давным-давно миновало, прошел тот час, когда публика принимала на ура христианство и основанную на нем культуру Час христианского гуманизма, этой души русской философии, позади: пришла эпоха биотехнологического прогресса, символизируемого овечкой Долли, выращенной «в пробирке».
Историк сетует: «Ах, моя бедная русская мысль! Ты реакционна, и, увы, не ты, а овечка Долли ведет современное человечество к трансчеловеку сквозь неминуемо нас поджидающие технологии!» Хочется сказать ему: Дорогой Сан Саныч! Да плюньте Вы на всех этих «овечек» и крепите парус русской мысли!
Прочитал я этот крик души, запомнился он мне, и залпом «выстрелило» возражение: именно в эпоху повальных надежд на синтетических «овечек» возвращение русской религиозной философии как нельзя более кстати! Очень своевременно, чтобы, опираясь на вернувшуюся традицию, дружно грести против течения, как говаривал Алексей Константинович Толстой. Так поплывем же! А морок «овечек», авось, тогда и пройдет, как сон, как утренний туман.
Заглянул в новую большую книгу А. А. Ермичева. Замечательный исследователь русской мысли. Настоящий историк! Но вот не прочувствовал он Бердяева как человека. Застрял на описании его «учения» и «эволюции взглядов». Быть может, Бердяев не его автор?
Учителем Пришвина – в двойном смысле, и в школе и творчестве – был Розанов, написавший однажды: «Я заслужил право… “сказать, что хочется” и сказать “от души”. В сущности – это ужасное счастье…». Под их двойной звездой я выстраивал книгу о Пришвине. Не думая о заслуге и праве, подобным образом осмелился на «ужасное счастье» писать от души. Я знал, что рискую, совершенно не зная, как встретит книгу читатель. Но подспудно думал, что он ее примет, раз ее страницы не изгажены никому не нужной «ученостью», отчасти камуфляжной и оттого особенно противной.
Розанов: «Моя встреча с Варей – единственное настоящее чудо, встреченное мною за жизнь». У Пришвина подобным чудом была встреча с Валерией Дмитриевной. Кстати, инициалы чудес одинаковы – В. Д. (Варвара Дмитриевна – Валерия Дмитриевна).
Розанов «листопадного» пласта, на мой взгляд, выше Розанова-публициста и Розанова-критика. Не потому ли, что листопадно-мимолетное писание как жанр, как образ жизни и слова для него означало «свой упор души»? Перцову, пусть и любящему Розанова и уважающего его как «старшего», он «поднадоел» как читателю. А вот для Розанова другой жизни в старые годы уже не было и быть не могло. И не случайно его эпистолярный стиль близок стилю Цветаевой: оба пишут на грани допустимого лаконизма, резко, энергично, как углем по белой стене. Слов мало, и они все – главные, а потому это уже никакой не «импрессионизм», а, скорее, «экспрессионизм». Розанов как писатель стремится вперед, обгоняя обоз литературы. Но не она для него самое главное. Самое главное – жизнь: «Все эти “литературные величия из-за гроба” ей-ей ни к черту. Живи. Борись. Люби. Пей квас – все “теперь”». Прочитал это напутствие, и мне тоже вдруг захотелось забросить писание и… жить! Вот это – высший сорт литературы!
Розанов: «Настоящее художество, как и настоящая поэзия и даже – в глубине вещей – настоящая философия безглазы, безосязательны, туман какой-то, электричество, но из него идут живые молнии, ослепительный свет, пронизывающий предметы и освещающий их до дна».
И еще Розанов: Дарвин «убил природу, а не разъяснил ее, изъяв из нее игру, прелесть, жизнь, “блеск глаз”, грусть, тоску… Это хуже и подлее атеизма». Откуда такой полный негодования, если не презрения, разнос? Почему такое страстное «нет!» дарвинизму? Думаю оттого, что Розанов – русский мыслитель в духе Тютчева:
Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
В ней есть личность, одним словом. Здесь с Розановым сходится и Пришвин, сам натуралист, изучавший Дарвина как агроном и биолог.
Вот какая мысль набегает на ум. Мишель Анри, богословствующий философ-феноменолог, предельно разграничивает мир и жизнь: все, что мир, не есть жизнь. Мир – неживое вместилище, в силу безжизненности которого «вещи» в нем на самом деле и не существуют, только являются и исчезают, как «феномены»! То есть у него мир – небытие, а бытие есть только жизнь, которая от Бога и есть Бог в его самопорождении и самооткровении. Только жизнь есть по-настоящему, ибо она от Бога и в Боге. Нечего и говорить, что такая феноменологическая теология жизни несовместима с дарвинизмом. Итак, у французского философа только две краски – черная и белая, «есть» и «нет», что напоминает о гностиках и платониках. Кстати, когда Тютчев говорит, что природа «не слепок», он, видимо, имеет в виду как раз Платона с его теорией идей как вечных сущностей, бледной проекцией которых выступает материальный мир, природа.
Так вот, возвращаясь к французскому философу и русским мыслителям: эти два явления контрастны. У него мир – противожизнь, антижизнь. И жизнь у него конструкция, и мир – конструкция, одна конструкция противопоставляется другой и отрицает ее, и нет в его мысли ничего теплого и сердечного! Одни абстракции с их механической логикой. А дивно живого Логоса нет и нет…
А в русской традиции, напротив, мир и жизнь проникают друг в друга, между ними скорее согласие, пусть и не без конфликта, чем противопоставление. Русская мысль в глубине своей духовна и сердечна, стремится к гармонии, в ней отсутствуют подобные черно-белые контрасты, она мягче тоном, человечнее, теплее. Читаешь Мишеля Анри и думаешь: с таким нажимом он утверждает жизнь как божественную «стихию», а мир у него с его вещами-явлениями, со всем в нем воспринимаемым оказывается мертвым, неживым… И как нам жить в таком полярном льду? Sola fide?. Но мы ведь не лютеране!
Розанов: «Когда появлялись Рудин, Отцы и дети, театр
Островского, Война и мир, Преступление и наказание, то с этими произведениями вся Россия зрела». Чем зреет она сейчас?
Не хотел сухую, без свежих впечатлений непосредственно о Толстом и его семье читать Бибихина, написавшего о дневниках писателя. Поэтому ухватился за первую попавшуюся в руки документальную вещь из толстовского круга. Залпом проглотил мемуары Льва Львовича Толстого и его переписку с отцом.
У Льва Львовича были нелегкие отношения с отцом. Он писал обидные для него сочинения, хотя и публиковал его запрещенные цензурой работы, за что был судим, но его оправдали. Шел по пути отца («издал листки против пьянства и праздников»), но и спорил с ним, порой резко. Иногда дело доходило до разрыва с отцом, который сухо просил оставить его в покое и не писать ему, не беспокоить своими «выходками». В конце жизни Льва Николаевича встал на сторону матери (всегда ей сочувствовал против «бессердечного» отца) и выгнал Черткова из дома чуть ли не кулаками. Лев Львович искренно верил, что следование отцовскому учению его погубило, надорвало здоровье, на которое он все время жаловался. И вот сын, оппонент отца, стал фанатиком-рационалистом в духе Толстого! Удивительна эта мощь Льва Толстого-старшего всех втягивать в орбиту своего отношения к жизни.
Склонность Л. Л. к расовым теориям, евгенике, к тому, чтобы считать себя потомком древних викингов, правивших Русью, заставляет предположить в нем аристократическую спесь. Напрашивается объяснять ее тем, что втайне он как бы завидовал отцу в его успехе и славе, но за неимением гениальности ему не оставалось ничего другого, как превозносить себя подобным образом. Очень уж не хотелось стушевываться на отцовском фоне! Какие шекспировские страсти-мордасти! Какие противоречия натуры! Рядом с мертвым рационализмом какая безумная страстность, какой авантюризм! Вся его лощеная шведомания, порой выражаемая в оскорбительных для русского уха словах, вдруг исчезает, когда он искренне признается, что в организованной, до мелочей рационализированной Швеции жить ему тоскливо, что безумно хочется в «дикую, бестолковую» Россию с ее «допотопной религией». Итак, одни парадоксы: скучающий в Швеции швед Оман, ругающий отца за пренебрежение материальным началом совсем уж дуболомный «идеалист» и рационалист, куда хлеще своего гениального отца. Во всех этих «странностях» проступает фигура капризного аристократаски-тальца. Мечется вокруг тени великого отца, бьется с ней с открытым забралом, а выйти из нее не может! Настолько она могущественна.
Безудержный в страстях деловой рассудительный человек, помешанный на правилах здоровья и просто правилах «правильной» жизни, любитель упрощать и рационализировать и, главное, упорный искатель правды, морального «закона», а кроме того, музыкант и художник, скульптор и поэт, одним словом, художественная натура при всем своем мелочно-протестантском рационализме. Не «вылитый» ли отец по широте души хотя бы?
«Страстность, музыкальность, безумная любовь к женщинам и жизни» – это Лев Львович о своем младшем брате Андрее. Но все Толстые-сыновья, кажется, таковы, как и сам Лев Николаевич. Перефразируя Блока, хочется сказать о жизни Льва Львовича: игра и женщины терзали жизнь его. Азартный игрок, вроде Достоевского, и еще больший, неизмеримо больший, чем он, «женоман». Вопреки отцу не любит Руссо, который кажется ему чуть ли не пройдохой, притворщиком и парвеню, готовым на любую неискренность ради успеха. Ему он с вызовом предпочитает трезвого Вольтера. Да, это так, но в то же время как по-отцовски склонен к сектантам, баптистам и другим подобным рационализаторам христианства и как наивно, чтобы не сказать, неумно, отзывается о православии, считая его устаревшей, дикой религией, нуждающейся в срочном рациональном «ремонте»! В этом уже не видно ни грана отличия от отца. Ну, может быть, только крупица умеренности в исповедании анархического рационализма папа. Но при всей своей шаржированной рациональности Л. Л. пишет о «Неведомом», причем критическим пером знающего в нем толк: «Спириты и оккультисты занимаются этой областью неумно и некрасиво, вертя столы… Они профанируют тончайшую область великого царства святой тайны».
Жизнь свою Лев Львович рассказал талантливо. Все у него, даже безжизненный рационализм, дано живо. Почему? Да, потому, что не боится сказать А и тут же заявить не-А. Пример тому: англичане «погоняли и били несчастных джинрикшей», они ему отвратительны в своей надменности, грубости и бессердечности по отношению к «цветным». Но тут же признает, что англичане очаровательны и так ему нравятся! Такова уж жизнь: без острых контрастов и противоречий она не живет.
Лев Николаевич хотел быть христианином без Христа, опираясь только на свой разум, и сделал шаг назад от христианства к языческому стоицизму. Сын его Лев пошел по тому же пути. Но прошел он его совсем не стоиком, скорее уж эпикурейцем, порой киником: спал зимними ночами, когда вода замерзала в комнате, с распахнутыми окнами, бросая вызов привычкам и предрассудкам своего круга.
«Управлять Россией могут только гиганты» «духа и разума». Вот с этим суждением толстовца-антитолстовца нельзя не согласиться. Россия фантастически огромная страна. И править ею на благо ее народов могут действительно только «гиганты», а не «карлики».
Доклад Альберта Соболева, заявленный как «Школа Павла Новгородцева», вылился в рассуждения об экзистенциально-художественном начале в философском мышлении. Не эту ли склонность докладчика на распыление исторического предмета в «аэрозоль» «лирических пузырей» имеет в виду Сергей Половинкин, когда называет его мысль «паром»? Мол, у него предмет превращается в «пар» абстракций и остается только бессодержательная мысль о «правильной», с его точки зрения, философской мысли, утверждающая, что целое как предмет философского познания схватывается непрямым и непредметным образом. Предметное и «прямое» мышление – наука, а не философия.
Пафос Соболева мне ближе иронии Половинкина. Но мне близка и позиция Половинкина, поскольку он имеет дело с историческим материалом и размышляет собственно о нем, что, впрочем, не может не быть близким и Соболеву. В спорах и столкновениях их друг с другом я занимаю позицию, можно сказать, «модератора», находящегося как бы между ними.
«Делай так, как ты делаешь, но делай это лучше, чем ты до того делал!» – вот верная формула во всех наших спорах, а не «делай, как я!».
Спор Соболева с Половинкиным уместно сопоставить с полемикой Гершензона со Щёголевым по поводу методологии истории литературы. Гершензон его наставляет: «Павел Елисеевич, научности в истории литературы нет, она есть в точных знаниях, и только. У нас есть наукообразность», которая для него не такая уж и плохая вещь, ибо означает «честное отношение к делу и здравый смысл в приемах».
По своим ментальным замашкам не был ли Розанов семинаристом? Ведь для семинаристов, если верить Страхову, знавшего их не понаслышке, существует «одна мерка для измерения человеческого достоинства – ум». А кто, как не Розанов, выстраивал людей прежде всего по «силе ума»?
Фет: «Нужно воспитывать не попугая европейской культуры, принимающего на веру все ее симпатии и антипатии, а человека, самобытно ей сопричастного».
Интересно, что единственно действенным средством воспитания такой сопричастности Фет считал «знание древних языков».
Девиз Фета: «Умереть – или высказаться!»
Порой общие рассуждения В. О. Ключевского о ходе русской истории граничат с либеральным пасквилем на нее. Мол, государство мешало народу и себе самому «нормально», как в Европе, развиваться; все отношения внутри России были аномальными, удушающими свободу ее народа и т. п. Впрочем, чего другого можно было ждать от семинариста-расстриги 60-х гг.? Тот же Чернышевский и Добролюбов, правда, как историк талантлив и имеет немалые заслуги на ниве просвещения. Его исторические портреты и многое другое написаны превосходно. Прекрасный лектор, много ума и слова меткого. Но мне как-то симпатичнее его учитель по университету – Федор Буслаев. Видно, близкое общение с аристократами и занятия не только историей, но и высоким искусством облагородили буслаевский ум. В Ключевском же чувствуется демократ и либеральный народник с неприязнью к церкви и дворянской культуре.
Откуда этот либеральный миф о безусловной правильности, нормальности, гармоничности западного развития? Ведь катаклизмы – и какие – были на протяжении всей истории Запада. Тридцатилетняя война одна чего стоит. А Французская революция и мировые войны? Но Ключевский, будто ничего из этого не ведая (о мировых войнах он знать не мог по естественной причине), пишет: «Европейский народ, живя нормальной, последовательной жизнью, свободно работая и размышляя, без особенной натуги уделяет на помощь своему государству избыток своего труда и мысли… Все дело в том, что в таком народе культурная работа ведется… независимо от государства и т. д.». Либеральный символ веры! Хотя и в нем, произносимом вроде заклинания, слышится какая-то порция похожего на правду и даже к ней причастного, как это бывает почти в любом ошибочном мнении. Ключевский писал это тогда, когда почти всем казалось, что Европа, наконец, вступила на путь уверенного прогресса просвещения, из идеалов которого он отмечает, что характерно, только равенство и свободу, не замечая братства. До революций и мировых войн тогда было и страшно близко (по математическому времени), и страшно далеко (по времени психологическому).
Ключевский говорит, что историки – «простые наблюдатели минувшего», не судьи. Но «наблюдатель», сам того не желая, становится участником, значит, и судьей современности через интерпретацию минувшего и свой выбор. И не может им не быть. Позиция Ключевского – позиция ученого, выработанная в натуралистическом и материалистическом XIX в. до обновления гуманитарного познания в таких направлениях, как феноменология, экзистенциализм, герменевтика, бахтинский персонализм.
Скучая, откроешь Розанова, выхватишь из «Уединенного» абзац – и обожжет, прохватит до самого нутра! Ну, как после него еще возможна какая-то литература?! Не в бровь, а в глаз сказал – и о нашем времени!
Прочитал статью Галковского в «ЛГ». Не попал ли автор «Бесконечного тупика» в обыкновенный тупик самомнения: все, мол, дрянь, кроме нас с Василием Васильевичем Розановым? Его все время тянет к скандалу, чтобы привлечь к себе внимание. Но выходит скучновато: заносчивый эксгибиционизм – одна соль без мяса.
Владимир Бибихин. Бибихин силен как античник-герменевт, толкующий трудные тексты и умеющий при этом соединить Гераклита с погруженным в философскую медитацию современным человеком. Но почему список великих философов XX в. он ограничивает Витгенштейном и Хайдеггером? Не потому ли, что сам – филолог-языковед, а они – создатели оригинальных философий языка?
Мы заняты чем-то: выражение это имеет два основных значения. Первое: мы по-хозяйски манипулируем с чем-то ради пользы, долга, удовольствия и т. д. И поэтому предмет нашей деятельности «занят» нами в том смысле, что мы господствуем над ним, как господствуют над занятой (оккупированной) территорией. Второе значение: сам предмет занял нас, оказавшись занимательным, занимающим, заполонил, пленил наше внимание, то есть захватил нас, подчинив себе. Этим предметом мы захвачены как чем-то от нас самих отличным, как другим. Итак, имеются два смысла этого выражения: во-первых, это мы захватили что-то и властвуем над ним, и, во-вторых, это что-то захватило нас самих и властвует над нами в меру своего захвата.
Бибихин пишет: «Занятость мешает захваченности». Но от его внимания ускользнуло, что занятость и захваченность имеют общий единый смысл, в силу чего оказываются близкими понятиями, если и не одним и тем же. Ведь сказать «я занят» подразумевает, что я чем-то «захвачен», что мое я не свободно, а «занято».
Нетрудно видеть, однако, почему он так сказал. У него «захваченность» – выделенное слово, наделенное подчеркнуто положительным смыслом. При толковании его уместны все платонизирующие коннотации – восхшценность и восхищённость (Цветаева), энтузиазм, furori eroici (Бруно) и т. д. А «занятость», напротив, наделена у Бибихина отрицательным, ценностно бедным, приземленным значением. Мол, в современной «шумной» цивилизации мы постоянно «заняты» этим самым «шумом» и потому не способны открыться Другому, могущему нас захватить. Апофатическое богословие Дионисия Ареопагита, неоплатоническое умозрение Николая из Кузы, Хайдеггер и такие поэты, как Гёльдерлин, Рильке и Пастернак, – вот опорные точки того непрямого мышления о главном, идеей которого так неудержимо захвачен Бибихин. Всеми этими авторами он «захвачен», особенно автором «Бытия и времени», причем так сильно и властно, что эта захваченность, наряду с его чрезмерной занятостью референта и переводчика, помешала ему развить собственную оригинальную мысль.
Володя Бибихин был сильным, волевым, сосредоточенным человеком, но в делах общественных, как мне казалось, витал в общеинтеллигентских облаках, будучи на удивление легко подвержен влиянию своей среды. Не понимал, казалось мне, самых простых и ясных вещей, хотя толк знал во многом, в том числе и в вещах сугубо практических. Верный традиции русского западничества, он, например, пишет, что все великое и значительное делается не в России, а на Западе. Быть может, для объяснения этого подойдет такое выражение – внутренняя самозавороженность? Быть может, этому способствовала и филологическая эрудиция, которая бывает не в ладах с обычным здравым смыслом? Но, повторю, при этом житейского ума у него было предостаточно, что подтверждается его продуктивной деятельной жизнью.
Мне он казался не склонным к спонтанной эмоциональной распахнутости перед другим человеком, как если бы больше доверял молчаливой бумаге, чем болтливости людей. Говорению он предпочитал писание. Свои выступления читал по написанному тексту. А писал Володя легко и много, бисерным почерком, плотно упаковывая строчки. И, видимо, осознавал себя большим писателем и мыслителем. Это, думается, в значительной степени и вышло на самом деле.
Мир прекрасен. Но глупость беспредельна. Кто кого? Да, но ведь мир и красота его от Бога, а глупость – от людей. Даже не от человека, а именно от людей. Кстати, у Володи Бибихина, переводившего «Бытие и время», для передачи хайдеггеровского выражения, обозначающего стихию безличности, использовано как раз слово «люди». В этом смысле «люди» – деградация человека.
Павел Муратов. Тронули две школьные тетрадки из архива Павла Муратова (1881–1950). Одна посвящена корейско-японской войне, а другая – подобному сюжету. Удивительная причудливость интересов, разнообразие увлечений говорит о том, что это была по-настоящему артистическая натура: переводы, художественная проза, исторические труды и конечно же искусствоведение. Были у него и музееведческие работы, и инженерные разработки, и многое другое. Внешне путь его очень неровный, мятущийся. Да и жен у него было минимум три. Широк был человек!
Сергей Аверинцев. Отец Сергея Сергеевича Аверинцева родился в 1875 г. Жил и работал как ученый в Италии, пропитался латинской культурой, и животворящий аромат этой затонувшей в волнах XX в. Атлантиды сумел передать сыну, родившемуся в 1938 г.
Аверинцевская критика бахтинского карнавала должна быть принята во внимание, особенно в эпоху увлечения легкостью во всем, «приколами» и императивами take it easy и anything goes.
По Аверинцеву, современная либеральная идеология – это «перевод в скучную прозу» «поэзии» мая 1968 г. Но так ли уж поэтичен был тот май? Профессоров таскали за волосы. Спасаясь от погрома, Рикёр бежал из Нантера в Штаты. Да, мы тогда были молоды. И Сергей Сергеевич тоже. И все радовались маю – больше, правда, пражскому, чем парижскому.
Прав Аверинцев: зевотно скучная, серая фривольность душит современный мир. Угрозу либерального тоталитаризма Аверинцев осознавал, но мягко, чуть ли не спокойно выражал свою тревогу, говоря, что словесные штампы, оформляющие новую тоталитарную ментальность, могут «быть взяты из безупречно либерального набора». Зато угрозу «национализма» и «почвенничества» он воспринимал более эмоционально. В политическом мышлении он воскрешал образ мысли Вл. Соловьева, но, пожалуй, в еще более подчеркнуто либеральной форме.
Как политический мыслитель Аверинцев, на мой взгляд, однако не слишком интересен. Силен он в другом – как эссеист-культуртрегер, вдумчивый, тонкий аналитик культурных явлений, наделенный художественным вкусом и интуицией духовного единства истории. Филолог большого и высокого стиля, далеко позади и внизу оставивший приземленный позитивизм своих коллег по научному цеху, он, несомненно, настоящий философ. Вот тому одно лишь свидетельство: «Счастье, незаслуженно даваемое нам, – говорит Аверинцев, – прежде всего не в концептах, а в личности, от которой эти концепты исходят».
Подобно схватке меньшевиков с идейно близкородственными им большевиками сцепились либеральные марксисты-шестидесятники с догматическими марксистами. Колошматили друг друга долго и упорно на переднем плане общественной идейной сцены. А за ее кулисами, в тиши безвестности, росло и крепло поколение Аверинцевых и Бибихиных, восходила самостоятельная христианская мысль, восстанавливалась прерванная связь с дореволюционной культурой.
С эпохи Серебряного века прошло сто лет. Но контур снежных вершин культуры той эпохи остался в сохранности: новых пиков не появилось. Скажут, а Пастернак, Пришвин, Лосев? Но ведь они как раз люди той же самой эпохи, которую и продолжили в новых условиях в советское время. Все значительное после революции проросло, причем с невероятным трудом, оттуда и не превзошло достигнутый тогда уровень духовной культуры. Поэтому можно сказать, что на самых высоких уровнях культуры мы живем все еще в Серебряном веке. Но, скажут, Аверинцев, например, родился перед войной и даже к самым молодым представителям той эпохи отнести его никак нельзя. Да, это так. Но Аверинцев вполне укладывается в традицию Вяч. Иванова, которую он продолжил в новых условиях и на уровне, достигнутом гуманитарным знанием в последующие десятилетия. Никуда от Флоренского и Франка, Бердяева и Булгакова мы не ушли, никакого «снятия-преодоления» их не было достигнуто. Да и достижимо ли подобное на таких высотах? Самая высокая наша планка остается все еще там, вместе с ними, в мире лучших явлений дореволюционной и эмигрантской культуры.
Федор Степун. Рассказывают, что на мюнхенских лекциях Степуна слушателей набивалось столько, что новоприбывшие цеплялись за люстру и висели, чтобы послушать русского профессора.
«Только интуитивное постижение духа эпохи и действующих в ней персонажей может превратить исследование, всегда имеющее характер предварительного сведения, в полноценное знание» (Ф. Степун).
Окопная проза Эрнста Юнгера сопоставима с военной прозой Федора Степуна. У обоих обостренное близким присутствием смерти чувство жизни. Оба – писатели и мыслители вместе. И еще их сближает самое элементарное – национальность: Степун тоже немец (по отцу).
Однажды доклад Бердяева в Вольной академии духовной культуры слушал Г. Г. Шпет. Вот отзыв об этом Степуна:
Шпету доклад не понравился. Не представлявшая для него ничего нового христианская тенденция докладчика вдруг непомерно взволновала и даже возмутила его. Задергался маленький носик, засверкали умнейшие в мире глазки и понеслась придирчивая, остроумная речь, богатая знаниями, ассоциациями, парадоксами, но в целом неубедительная и ненужная. Он запальчиво нападал на христианство и с непонятной страстностью защищал в болыневицкой Москве… Элладу [490] .
Читаю Николая Страхова. Его способность во всем и в каждом улавливать «элемент правды» напоминает интеллектуальную благожелательность Лейбница. Дух умеренности, трезвости, объективности, какая-то если и не щедрость, то уж точно доброта и добротность во всем вызывают уважение и притягивают к нему сердца. Жаль, что Страхов не оказал значительного влияния, не став ни профессором, ни широко известным философским писателем.
«Попытками научного богомыслия» называл Страхов системы немецкого идеализма, что особенно верно относительно Шеллинга и
Гегеля. Европа во второй половине XIX в. виделась Страхову «усталой, хаотической, лишенной ясных надежд и целей». Сегодня подобное восприятие имеет под собой еще больше оснований: шоу-Европа, шоу-эпоха.
Зачарованность формулой не лишена некоторого научного плюса. Но при этом возникают и минусы – недуг формализма, когда ради единой формулы стирают реальные и важные различия истории и лиц, в ней действующих. Это происходит потому, что в основе формализма лежит отвлеченность мышления. А «отвлеченная мысль, – замечает Страхов, – есть всегда мысль равняющая, сглаживающая различия и обесцвечивающая явления», поскольку «отвлечение состоит в том, что оно образует общую формулу и верит в нее, как в действительность. Поэтому оно приписывает полное равенство всем предметам, подходящим под эту формулу». Парафразируя Тютчева, можно сказать: мысль отвлеченная, есть ложь.
Мир посажен на иглу цифры не Пифагором и не инженерами Силиконовой долины, а Галилеем и Ньютоном. Благодаря прирученному в физике и механике числу невидимые сущности, правящие миром, стали видимыми. Менделеев говорит, что путем числа «легче всего можно достигнуть познания невидимого как бы видимого и быть уверенным в желаемом и ожидаемом как бы в настоящем». Русский ученый был самостоятельным мыслителем не только в естествознании. Его мировоззрение сложилось в XIX в., но сквозь пелену времен он прозревал далеко вперед. Он возглавлял Палату мер и весов, и, быть может, отчасти поэтому у него сложился цельный образ мира и его познания как симфонии Слова и Числа. «Если в слове, – говорит учёный, – начало, то в числе – продолжение сознательности, просвещения и всего успеха или прогресса человечества».
Цивилизация стоит на Числе, культура – на Слове.
Читая переписку М. Л. Гаспарова. Гаспаров заметил, что философ продумывает мир с нуля, а филолог – «сквозь толщу культурной традиции». Я бы уточнил: философ оформляет свое продумывание так, как если бы он его осуществлял с нуля. Продумывать действительно с нуля невозможно.
Современная наука обнаруживает связи самые неожиданные и самые конкретнейшие. Эта стилистика мысли была уже в алхимии (сочиняю навскидку в ее духе: глядя на Запад, разотри хвост Уробороса в золотой ступке серебряным пестиком и т. п.). Не таков ли и стиль мысли М. Л. Гаспарова? Укажет на какую-то неожиданную конкретику и обыграет ее, юмористически подав читателю. Образ научного скомороха не чужд его характеру. Вот пример его филологического юмора: «У меня дух захватывает при мысли, что Жолковский когда-нибудь разработает албанский подтекст русской культуры».
Филолог – лиана: ему нужен чужой ум для того, чтобы проявить свой.
Чижевский о Гегеле в России. «Кажется, нигде в мире традиция гегельянства не была столь непрерывной, как в России». Почему? При философском пробуждении русского духа, – отвечает историк, – Шеллинг и Гегель оказались его избранниками потому, что «именно в этих системах проявилась наибольшая внимательность, наибольшая чуткость к конкретности». Здесь для силлогизма требуется еще одна посылка: русский дух по природе склонен к конкретности, к полноте и цельности восприятия жизни. Но самой конкретностью философия не могла стать и ею не стала. Отсюда – разочарование в философии вообще, захватившее русских гегельянцев, прежде всего Герцена и Бакунина. Это привело в конце концов к фронтальной атаке на высшую духовную культуру у шестидесятников – радикальных просветителей, рационалистов и «реалистов». Перед моими глазами серая обложка книги Писарева «Реалисты», изданной, кажется, в середине 50-х гг. XX в. Катехизис естественно-научного материализма, написанный пламенно, блистательно, единым духом, забыть невозможно. Я был захвачен вскипающей в нем научно-позитивистской волной, но она так и не смогла увлечь меня целиком и надолго: помешал Герцен, сам ею чуть не захлебнувшийся.
Гегель – учитель par excellence, «изучатель» наук методически организованным образом чуть ли не с раннего детства. Но при этом творчески одаренная личность, упорная и упрямая в верности выбранному пути. Для немецкой культуры быть философом значит быть профессором. В Германии тысячи профессоров, но настоящих философов разве что не на много больше, чем в другой крупной европейской стране. Но Гегель еще и сын чиновника, и сам служилый человек. Как систему категорий, так и схему налогообложения для Берлина он тщательно продумывает, с предельной серьезностью входит в любое общественно значимое дело. Профессор на государственной службе – вот его амплуа, задающее рамки его философской мысли. Отсюда и «Энциклопедия философских наук».
У Гегеля были свои навязчивые идеи, но не в психиатрическом смысле слова. Одна из них состояла в убеждении, что субъективное, смутное, непосредственное должно быть преодолено с помощью метода, ведущего от «представлений» к «понятиям». Заслуживает внимания, что Гегель говорит не о познании, например, вот этой горной цепи, что видится на горизонте, а о познании знания о горах (горных породах и т. п.). Познание познания, знание знания – вот круг, в который изначально заключена его мысль. Профессор всего-на-свете с острым самосознанием своего учительства как высшей духовной миссии и не может мыслить иначе, будучи по долгу службы обращенным к студентам и не без основания считая, что изучать науки необходимо в систематическом порядке.
Гегель как личность очаровал Ивана Киреевского, а испытанное личное обаяние русский искатель обратил в теоретический интерес к мысли берлинского профессора. Гегеля с трепетом, как душистый цветок барышни, вдыхали русские мальчики со школьной парты: «Десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности». «Как религия была таинством, к которому в обычные времена приступали со страхом, так в наше время, – свидетельствует Огарев, – философия Гегеля». Некий юноша 30—40-х гг. XIX в., говорит Чижевский, «мечтал и Гегеля читал». Гегельянствующие студенты 30—40-х гг. XIX в., пишет историк, идут «уединенно, озираясь дико и глубокомысленно на эту жалкую толпу, где никто не знал того, о чем они наслышались, где никто не читал Гегеля и где жили, дышали, гуляли по законам бог знает какой философии». С таким же ощущением ходил по Можайке в середине XX в. и я. Но понимание философских свершений такого масштаба и глубины, как у Гегеля, требует долгого опыта, которого у мальчишек быть не может.
Средней руки гегельянец отвергает в качестве «низкой эмпирии» все «внешнее», что с нами происходит или может произойти.
Экзистенциальный опыт попадает как раз в разряд презренной «эмпирии». Поэтому, например, объяснить перемену взглядов человека гегельянец-доктринер может, только обратившись к диалектике саморазвивающихся понятий, в которых усматривает настоящих «деятелей», а живых лиц с их спонтанной энергией действия он не замечает. Гегельянец прислушивается не к человеку, не к голосу его, а к суждениям об объектах знания. Он старается вникнуть не в лицо, а в логическое содержание высказываемых идей. И реагирует на их отвлеченное содержание, а не на живую личность, остающуюся в результате «с носом». Поэтому «простец», философом не являющийся, оказывается со своим здравым смыслом умнее эрудированного гегельянца, адепта «беспредпосылочного знания». Всё, как у Хемницера в басне «Метафизик»: нет человека глупее, чем теоретизирующий попусту умник.
Верное у Гегеля «соседствует» с «переборами». Пример: «По природе философия есть нечто эзотерическое, не для толпы сотворенное и к приготовлению для вкусов толпы не приспособленное». Такое определение содержит зерно истины. Но далее уже «перебор»: «Она потому и философия, что прямо противоположна рассудку, а тем более здравому смыслу, под которым понимается пространственность и временная ограниченность». Не следует смешивать здравый смысл и пошлую плоскую рассудочность. В здравом смысле, характерном для Пушкина и Гете, нет ни грана пошлости с ее убогой рассудочностью.
Можно ли сказать, что Гегель как теоретик-объективист «недооценил» философскую глубину субъекта? Идея философии как идея разума у него резко противопоставлена «субъективности»: «Истинная энергия этой идеи, – говорит он, – и субъективность несовместимы». У Кьеркегора противоположный тезис: истина не объект, истина – субъект, единичная личная экзистенция с ее метафизической неустойчивостью, «страхом и трепетом». Датский философ, в отличие от Гегеля, не чувствует над собой «зонтика» могучего государства, он не профессор, на госслужбе не состоит, социальный статус его шаток, как и семейное положение. Не воспроизводит ли спор «частного мыслителя» с философом абсолютной идеи конфликт пушкинского Евгения с медным истуканом? Не в его ли углубленном осмыслении Достоевским корень экзистенциализма, прежде всего русского, шестовско-бердяевского? Вот об этом сюжете Чижевский молчит.
Чем не удовлетворяла Гегеля субъективность как «начало» философии? «Субъективность, – пишет он, – встречает затруднение в своих попытках представить себя системой». Субъект не поддается систематизации, а философствовать без системы Гегель как немецкий профессор не мог. Датского писателя это не смутило. Гегеля он хорошо знал и вполне усвоил его систему и метод. Но философствование без системы его не испугало. Ничуть. Наоборот, именно в нем он и увидел возможность обновления философской мысли.
Гегель в России – это прежде всего Герцен. Герцена глубоко чувствовали люди с историческим и художественным вкусом. Среди них – Флоровский и Чижевский. Все у Герцена было трагическим: от семейной жизни до мировоззрения. Он порвал с идеализмом 30—40-х гг., но пути к реализму 60-х не нашел, оставшись чуждым новому поколению. Вместе с крахом западнической веры у него подкосилась и сама способность «ясно видеть и мыслить». Можно представить ситуацию так: его предназначение – быть западником или не быть в мире идей вовсе. Съехав с западнических рельс, он теряет, можно сказать, свой острый ум теоретизирующего художника, впадая в модный в те годы физиологический материализм a la Бюхнер и Моллешот. По Герцену, Гегель – «алгебраист» революции и освободитель от «мира христианского», столь нелюбимого автором «Былого и дум». Особенно ненавистно Герцену, как и его недругу Марксу, «прусское христианство». Упорное неприятие христианской веры и привело Герцена к его, по Чижевскому, «грубейшему материализму».
30—40-е гг. XIX в. предвосхищали Серебряный век. В чем? В своем философско-религиозном универсализме, в глубине запросов, в ориентации на осуществление целостного идеала. У друга Герцена Михаила Бакунина среди сентиментальных восторгов и экстазов от погружения в Гегеля встречаются отдельные фразы, трогающие сердце. Вот некоторые из них: «Надо жить широко и просто – все внешние требования должны отступить на задний план перед требованием изначальной простоты и красоты как единственного источника всякой истинной, исполненной Божества жизни». Вспоминаются Евгения Герцык и Марина Цветаева («я счастлива жить образцово и просто»).
У Михаила Бакунина был брат Павел, о котором редко вспоминают. А напрасно! «Возврат к вере, который П. Бакунин ощущал как плод своего философского пути, – пишет Чижевский, – не увел его от философии». Он издал книгу «Основы веры и знания» (1886). Ее с воодушевлением оценили Толстой, Страхов, Розанов. Заслуживает внимания идея Павла Бакунина помыслить философию как философию спора: «Основой спора людей, – говорит он, – является спор в самом бытии». «Утвердительное, благородное, исполняющее значение смерти должно быть проведено через всю жизнь – для того, чтобы она была жизнью». Эта мысль Павла Бакунина может напомнить о понятии смерти у Хайдеггера.
Брат известного анархиста заслуживает внимания наших историков. Но, увы, его книги «прошли незамеченными». Потому что время было тогда антифилософским? А когда оно «философское»? Всегда философы живут одиноко, и «качество их работ не всегда так уж низко, но они по большей части не вызывают отзывов, интереса, полемики».
Что же нового и существенного внес в мир идей Гегель?
Сказал ты, немец, очень круто,
Но правду уловил с небес:
Нет истины, нет абсолюта,
А только есть один процесс.
Становление, развитие, живое движение, «процесс», а значит, историчность в сердцевине сущего – в их утверждении пафос немецкого идеализма. Чижевский – германофил. И уже это одно делает его если не гегельянцем, то поклонником Гегеля. Что связывает эти два имени? История. Чижевский – историк par excellence, у него несомненный дар исследователя, которого нет без «аппетита» к «фактографии». Но такой тип исторической одаренности требует уравновешивания его историософским умозрением. И здесь на помощь приходит Гегель – философ универсальной историчности, возведенной в систему стройных логических определений. Вот отчего у Чижевского любовь к нему, звучащая со страниц его книги.
В этом живо написанном исследовании меня удивила, пожалуй, только странная оценка книги С. Н. Булгакова «Трагедия философии»: она «скорее рисует, – говорит историк, – трагедию славянофильской философии». Что он имеет в виду? То, что книга Булгакова настолько слаба и неверна по духу, что показывает «трагедию» всего направления, к которому Чижевский ее отнес? И тогда это высказывание – не более чем бездоказательный выпад против не разделяемой им позиции. Западническая ангажированность, прозвучавшая в этом суждении, указывает на германофильство историка, связавшего свою жизнь с родиной Канта и Гегеля. Отвергая «с порога» «славянофильство», он с пафосом говорит о «вечных ценностях европейской философии», незамеченных якобы Булгаковым. В «Трагедии философии» дана критика западного рационализма, ведущего в тупик безбожия. О каких «вечных ценностях» европейской философии можно говорить, если вычесть из нее ее глубокую связь с христианской культурой?
Сопоставим понимания философии Чижевским и Пьером Адо, кстати высоко ценившим книгу Булгакова. Понимание Адо философии как «духовных упражнений» плохо совместимо с установкой Чижевского: «По моему мнению, – говорит русский историк, – любая истинная философия только теоретична». Философия как практика «возделывания души» и философия как теория мира, как его «умное» созерцание в системе саморазвивающихся «понятий» – вот выбор, предлагаемый этими позициями. И опять: за ним мы угадываем, с одной стороны, фигуру идеалиста-теоретика Гегеля, и с другой – образ Кьеркегора, «вопиющего в пустыне» экзистенциального мыслителя.
За спором этих фигур угадываются два полюса мотивации мысли: 1) концептуальная «заморочка», более или менее оправданная; 2) вспышка личного воодушевления, экзистенциальное потрясение. Экзистенциальное потрясение, видимо, было в молодости и у Гегеля. Но ушло в песок системы, в «заморочку» абсолютным идеализмом с его диалектикой понятий.
Князь Сергей Николаевич Трубецкой умер в 43 года. Какой бы могла быть его мысль, если бы этого не случилось? Думается, в братьях Трубецких созревал не серебряный, а золотой век русской философии. Нужно молить Бога, чтобы нас посетило вдохновение, приоткрывающее этот несостоявшийся век хотя бы в главных чертах.
К философской антропологии. «Личность – единственный элемент, придающий жизнь и значение истории».
Истина мне дорога, но Платон дороже! Вот суть экзистенциального персонализма, значение которого в философии культуры хотелось бы раскрыть.
На пути к новой онтологии. И. Ильин: «Субстанция есть бытие, ничем иным не определенное и не обусловленное». Сейчас в нашем философском сообществе часто и, главное, слишком легко говорят о «несубстанциальной онтологии». Значит ли это, что у предмета такой онтологии (онтология – учение о бытии) нет такого безусловного статуса, статуса абсолюта, о котором говорит Ильин? И если нет, раз она «несубстанциальная», что же есть ее предмет? Бытие не как бытие, а как время?. Но о темпоральной онтологии легко говорить, но как ее помыслить?
Экзистенциальная персоналистическая онтология, если она действительно хочет быть онтологией, неминуемо должна прийти в контакт с платонизмом. Каким именно образом – вот это и следует продумать.
Трудность персоналистического философствования прежде всего в том, что, излагая концепцию личного бытия, философ его уже тем самым обезличивает. С. Л. Франк, размышляя о личном общении, в котором фигурируют такие реальности, как «я», «ты», «мы», говорит: «Ты обращено, направлено на меня». «Ты» у него тем самым превращено в «оно», в реальность третьего лица, экзистенциально-онтологически более низкую. Такое снижение статуса произошло без ведома самого философа: сам язык с его привычками выступает как фактор такой принудительной объективизации. Это не смущает философа, так как ниже он прямо называет «оно» «ты».
Идея метафизического реализма, прозвучавшая у Достоевского, развивалась Вяч. Ивановым, ставшим ее теоретиком, Флоренским и другими русскими мыслителями, но как-то не получила широкого признания. В расхожем сознании интеллигентов «реализм» выступает синонимом натурализма с позитивистской подосновой. В корень же этого слова – реальность – не вдумываются. Трактат по онтологии Франка называется «Непостижимое». Если бы вспомнили хотя бы о нем и о представленной в нем традиции неоплатонизма и апофатического богословия, то такая поверхностная и ошибочная концепция, несомненно, была бы отброшена.
Эффект одного непрочтения. В молодые годы, когда чтения во многом определяются кругом друзей, я не прочел гносеологический трактат С. Л. Франка. И это было, как потом стало понятно, немалым упущением.
Мой друг, напротив, в те годы проштудировал «Предмет знания». В результате он заинтересовался платонизмом, задумывал переводить Николая Кузанского. Я же, восприняв Платона поздновато и скорее общекультурно и эстетически, к философскому платонизму не развернулся в полную силу. Не потому ли казался моему другу материалистом, натуралистом и эстетом, то есть, по его оценке, не философом? А он мне, соответственно, виделся идеалистом-догматиком, принявшим, не без моего примера, гегельянство всерьез и надолго, в то время как я сам быстро заместил Гегеля Шопенгауэром, Ницше, Бергсоном и Бердяевым, которые моего друга так и не смогли глубоко увлечь. Но если и существует основное классическое русло философствования, то «Предмет знания» и «Непостижимое» входят в него.
Религия, искусство и, хотелось бы, философия – праздничны. Наука – буднична.
Есть умы, из живых организмов культурной истории умеющие извлекать только их логические кости, игру с которыми они называют философией.
Философы хотят оставаться со своей «наукой об отвлеченностях» (так определяет философию Владимир Даль), и в то же время им не нравится, что она не востребована. Но ведь ясно, что отвлеченностями люди не живут. Чтобы их мысль была нужна людям в их нуждах и заботах, они должны научиться философствовать конкретно. А пока пусть льют крокодиловы слезы от того, что мир отвернулся от их философии.
Милюков и компания: тупая ученость – тупая, не замечающая человека политика.
К спорам о Карамзине-историке. Либеральные педанты германо-позитивистской учености, вроде Милюкова, который, по слову С. Ф. Платонова, относился к Карамзину «с каким-то малопонятным чувством личного раздражения и враждебности», не постыдившись упрекнуть его в «недостатке художественного вкуса», недостойны вступать с ним в спор на равных.
Карамзин был «трудным орешком» для советской историографии. Вот тому пример. Во вступлении к статье о Карамзине-историке Платонов был вынужден противоречить сам себе, потому что по негласным правилам эпохи преамбула его статьи должна была стать для нее «паровозом». Так в советское время назывался компот из цитат, взятых из классиков марксизма-ленинизма, которыми, для проходимости, вынуждена была открываться любая работа в гуманитарной науке. Карамзин, пишет в преамбуле Платонов, «вышел из оборота серьезного чтения», он – «засушенный цветок», потерявший сегодня все «яркие краски» и «свежий аромат», его идеология как историка «для нас мертва». Удивительны не эти клише тогдашней впадавшей в вульгарный марксизм историографии, а то, что сам Платонов опровергает их сразу же вслед за их произнесением, и притом самым убедительнейшим образом, не оставляя от них и камня на камне!
Философия – страсть, жгучая, цыганская, рогожинская… Когда я думаю о том, кто такую философию воплощал особенно выразительно, передо мной встает Генрих Степанович Батищев. Вот он только что схватился с кем-то «за философию» и вышел к нам, его поклонникам и друзьям, в коридор из зала заседаний. От вызванных одним лишь порывом к истине резких жестикуляций во время выступления у Генриха Степановича вылезла за ремень заправленная ослепительнобелая рубашка. Этого «непорядка» он, конечно, не мог заметить, продолжая страстную аргументацию уже в кружке сочувствующих.
У Генриха Степановича меня поражали его руки – более аристократически тонких пальцев у мужчин я не встречал. Субтильность облика и взрывчатая холеричность темперамента… Его мать была из дворянского рода. И видимо, от нее, а не от отца с его крестьянским происхождением он унаследовал эту утонченность и крайнюю возбудимость психического склада.
Социальное немузыкально и «вообще для искусства непригодно», – говорит Томас Манн, сопоставляя германский дух и французский и выбирая образцом для первого Вагнера, а для второго – Золя. В мире Вагнера речь идет об изначальной поэзии души, «о Первом и Простейшем, предшествующем любым договорам, предшествующем обществу». Французский же роман XIX в. (Золя и др.) подчеркнуто социален. «Мифическо-первозданно-поэтический» дух немцев противопоставлен у Томаса Манна «социальному духу» французов.
А в чем же наш дух, русский, что «Русью пахнет»? Как его можно локализовать по отношению к этим двум? Пожалуй, посередине между ними, но, кажется, ближе к германскому. Нет, стоп: он над тем и другим, вне того и другого, свободно впитывая и «социальное рондо»французов и метафизический мифологизм германцев.
Читая Лескова. «Лев Яковлевич с виду не похож был на человека, а напоминал запеченный свиной окорок: что-то такое огромное, жирное, кожистое, мелкощетинистое, в светлых местах коричневое, а в темных подпаленное в виде жженой пробки». Читаю и думаю: Да, гоголевская Шинель, действительно, с Черное море, подобно шароварам Тараса Бульбы, раз вместила почти всю русскую литературу!
Лесков: «Село лежало в удолье вдоль ручья, вливавшегося в русло Оки». Удолье – место у дола, в долине реки или ручья. Например, подмосковная деревенька Зинаевка лежит в удолье ручья, что был некогда запружен, разостлавшись внушительной гладью прямо под окнами новоселковского дома Георгия Гачева.
Почему я вдруг стал читать Лескова, тем более повесть, ранее читанную? Да потому, что в мертвых песках структурализма обретаясь, возжаждал живого слова и обратился к Лескову.
Вспоминая Гачева. В резвящейся душе Георгия Гачева культура, столь часто предстающая в официальном мундире энциклопедий, в клубах юбилейного фимиама, резвилась и играла, как ребенок.
Гачев был прирожденный писатель. Всякое дыхание его жизни, как выпущенный изо рта пар в морозный день, тут же обретало словесные формы. И эти выбросы житейского дыма, его бесконечные «думалки» вились и вились кольцами и рулонами, отпечатлеваясь в его дневниках и разговорах, которые были звучащими дневниками.
«Социальное рондо», о котором говорил Гачев как о характерной черте французского менталитета, не является ли характеристикой европейской городской цивилизации вообще? Читаю Макиавелли и вижу, что такое «рондо» закручивало и жизнь итальянских городов, например Флоренции. Социальная сгущенность характеризует любой город, особенно западноевропейский, где к тому же плотна сама его градостроительная застройка. А сгущенность и теснота волей-неволей фокусирует внимание и силы человека на человеке, с которым он бок о бок живет и по-другому жить не может. А вот на бескрайних равнинах Востока Европы такие города-республики, которые можно сопоставлять с той же Флоренцией, как, например, Новгород, имели в отличие от итальянского аналога беспредельные дали двух континентов и океаны в придачу. И уже только поэтому такого вынужденного по тесноте людского «рондо» здесь не было: новгородцы всегда могли уйти на отхожие промыслы в тайгу, за Урал. Поэтому второго издания западного человека здесь в принципе не могло возникнуть. Но аналогия все равно во многом остается в силе. И мы можем провести сравнительное исследование Флоренции и Новгорода, когда тот еще не был покорен Иоанном Третьим. И обнаружим немало сходства в социальной структуре, порядках, элементах прямой демократии и, конечно, в любви к свободе и своему городу. Но неминуемо будет выявлено и существенное отличие этих городов.
Ситуация для Западной Европы из-за ограниченного пространства маневра (рядом другие города и выхода во внегородской простор, если не считать Мирового океана, нет) такова, что вырваться из сомкнутого стенами тесного пространства людей и их отношений, заряженных по преимуществу потенциалом соперничества и раздора, невозможно. Поэтому ставка делается на совершенствование социальной организации, законодательства и вообще рукотворных условий «общежития» людей. Рационализм, вера в прогресс, материализм, по крайней мере для большинства, кажутся неминуемыми. А с ними неминуема ранняя секуляризация, упадок религиозной веры (в Италии в XIV в. она уже в полном упадке, хотя бы только потому, что духовная власть здесь оказалась вполне земной и так она восприниматься и стала, а это означает, что вера исчезает). Спертость социального пространства при отсутствии натурального и сверхъестественного простора ведет ко всему этому. Человек погружается в социум, ибо погружаться во что-то другое он не может – другого рядом с ним просто нет. Поэтому усваивается «имманентное мировоззрение», полагающее разум соприродным внешнему миру природы и людей. А люди при этом вынуждены беспрерывно «тереться» друг о друга, становясь «polis» – полированными, лощеными, гладенькими, однородными, предсказуемыми, вежливыми, воспитанными – одним словом, цивилизованными. Ставший горожанином (гражданином, буржуа), человек с помощью разума, обмирщенного до рассудка, старается обеспечить себе в этом мире столпившихся, деловито суетящихся людей максимум материального благополучия и безопасности.
На Востоке Европейской равнины условия жизни другие. Город здесь также существует. Но существует он здесь в бесконечности, на границе с Другим, Трансцендентным – мировым простором и Богом. Когда какому-то человеку, допустим, становится не по себе в городских стенах – тогда он уходит в Дикое поле, становится казаком, беглым, новоселом в тайге, на берегу океана. Или уходит в монастырь, который нередко находится тоже в «пустыне», то есть там, где нет людей.
В Италии существовать подобным образом невозможно. Бежать можно из Флоренции в Лукку, Пизу или Сиену, которые рядом (и там, в этих городах, то же самое в принципе). А на Руси человек живет «на фронтире», на границе с Иным. Поэтому русский человек изначально наделен сущностным простором внутри, инаковостъю по отношению к социальности как таковой. Выход за рамки социального, преодоление общества с его узостями ему доступны по характеру его менталитета, в формирование которого внесли свой вклад такие фигуры, как юродивый, странник, скиталец, инок (по-иному, иначе живущий человек, близкий к инобытию, которое для земли видится в Небе), отверженный, пустынник-монах, удалой казак и т. п.
Базовые категории органического миропонимания. В западноевропейских языках слова «природа» и «народ», в отличие от русского, разных корней (это идет от латыни, из которой они заимствованы: nature, people etc.) и лингвистически между ними нет непосредственной корневой связи, которая есть в русском языке. Природа есть все то, что всегда при родах, при рождении самой себя из себя же. Природа – то, что способно к органическому самобытному самосозиданию. Народ – то живое, что народилось в родах, в самоначальном творчестве природы.
Родственная связь природы и народа требует для своего окончательного завершения присутствия трансцендентного Бога, без которого и природа, и народ оказываются неполноценными в своем бытии. Но порядок божественный – это сверхпорядок всей иерархии порядков. Итак, вот костяк органического миропонимания: Бог – природа – народ. То, что связывает их всех воедино, есть личность.
Читая Франка. Гачевский неологизм «бессознанка», когда я впервые услышал от него это слово, мне не понравился: я почувствовал в нем интеллигентскую игру словами, которой в серенькие годы брежневской эпохи тешилась окололитературная среда. Но к новому слову привыкаешь, тем более что у Гачева оно не было только словом, а было заданием для себя сменить привычный образ напряженной и суетной городской жизни на более расслабленный и сосредоточенный деревенский. Франк говорит о «замене сознательного… творчества чисто растительным душевным творчеством в нас». Читая его, я и вспомнил о гачевской «бессознанке», этой новоселковской версии продуктивной dolcefar niente.
Эйнштейн, говорит Франк, «может быть, гений в своей области, но совершенный идиот в политике». Не то ли же самое следует сказать и о другом знаменитом физике – А. Д. Сахарове? В начале 90-х гг., когда чистились частные библиотеки, вместе с парадными изданиями Л. Брежнева в мусоропровод полетели и спецхрановские «сахарные» брошюры о будущем человечества, мирном сосуществовании и прогрессе.
Невольно отмечаю сходство и различия Франка и Марселя. Франк говорит об «объективном бытии», о том, что оно познается в нашей душевной жизни. Язык Марселя, говорящего о познавательных возможностях внутренней жизни, другой и, на мой взгляд, более точный: мы познаем реальность, а не объективное бытие, которое есть лишь аспект реальности, ее объективированный «срез». Франк в поздних работах движется к экзистенциальной мысли в своей философии всеединства. Марсель же изначально – экзистенциальный мыслитель.
«Конкретно для человека существует только то, что ему нужно, важно, или чего ему хочется». Георгий Гачев, как ребенок, с восторгом варьировал эту мысль, впадая при этом в какой-то своего рода «солипсический транс».
Что удивительно у Франка? Его амплуа – научно-философский трактат, будь-то «Предмет знания» или «Душа человека». Но его не скучно читать! Трактат как жанр предназначен совсем не для экзистенциального философствования: он систематичен, в нем есть что-то от логически выстроенного картографирования поставленного вопроса. При всей ученой окраске речи мысль Франка и в трактате остается живой! Почему? Я думаю, отчасти потому, что его мысль содержательно верна (идея живого знания, познания как особого самовыявления реальности, причем познающий находится в самой ее сердцевине и т. п.). И еще потому, что Франк удивительно честный, прямой и в то же время тонкий мыслитель с большим вкусом. Правда, самые его «пронзительные» работы – не ранние и зрелые трактаты, а поздние подведения итогов трагического опыта 30—40-х гг. Они – более экзистенциальны по манере речи, будучи таковыми уже по своему происхождению.
Франк, философ-интуитивист всеединства, говорит о «внутренней самоосвещенности абсолютной жизни». В нем чувствуется неоплатоник, испытавший воздействие Бергсона, Джемса, быть может, даже Гуссерля. Но ближе всех ему, пожалуй, Гёте.
Употребляя слово «прочувствованное», мы выражаем единство знания и жизни. «Сама жизнь есть знание», – говорит Франк. Это отвечает философии Плотина, у которого «знание» определяется как «София» (мудрость).
В эмоциях скрыто значительное гносеологическое содержание: «Наше “впечатление” есть “чувство”, раскрывающее нам “объективное бытие”». Франк говорит о вчувствовании, определяемом им как «предчувствование, эмоционально-душевное проникновение в природу объекта».
Внутренний мир субъекта онтологически выше внешнего мира объектов. Но мир, в котором эта противоположность превзойдена, занимает еще более высокую позицию в иерархии целого бытия. Именно поэтому одного внутреннего недостаточно, и поэтому мы его «осуществляем», точнее, стремимся осуществить, воплотив во внешнем. Такой высший мир Франк считал миром «вчувствования» (Einftihling): «В лице духовной жизни притом яснее и убедительнее всего в мире элементарных его проявлений – явлений, рассматриваемых нами под именем “вчувствования” – мы прямо наталкиваемся на эту точку и воочию имеем ее перед собой».
Жизнь, живущая трагически и победно верой, есть «суровая борьба за бессмертие», за удостоверение укорененности личности в абсолютном и вечном. Сомнение в нашем бессмертии рождается в нас оттого, что мы сами сознаем свое отличие от абсолютного бытия, свою трудную, не гарантированную связь с ним. Преодолевающий преграды, борющийся порыв к бессмертию – вот жизнь человека, смысл ее.
Экзистенциальное и всеединое. Единство субъекта и объекта мыслимо в двух основных формах: 1) под знаком субъекта, 2) под знаком объекта. В первом случае мы имеем экзистенциальную философию, во втором – философию всеединства.
Пунктиром о Карсавине. Нам кажется, что пружины нашего духовного и интеллектуального развития – это наша воля с ее «хочу», но на самом деле это не так. В книгах дореволюционных и, в особенности, в эмигрантской литературе для людей моего поколения крылась какая-то свободная и одновременно принуждающая сила, заставляющая эти книги и их авторов выделять, обращать на них особое внимание, придавать подчеркнутую значимость. Отчасти эту ситуацию воспроизводит анекдот о школьнике, не желавшем читать программную «Войну и мир». Мать перепечатала ее на машинке, получился магический «самиздат», и тогда сыну не оставалось ничего другого, как «проглотить» великий роман. Подобной волшебной аурой был окутан для нас любой интеллектуальный продукт Серебряного века.
Я заговорил об этом потому, что вспомнил, как в 60-х гг. читал «Saligia» Карсавина. Это была первая встреча с Карсавиным. В исходящей от небольшой книжки манерной, как мне показалось, теолого-метафизической диалектике я, видимо, увяз, так и не поняв, что же в ней ценного, интересного, действительно заслуживающего внимания. Читать было скучно, душа к читаемому не лежала. Но сказать об этом тем, кто мне эту книгу дал, было нельзя: ведь это же был, в общем мнении нашего узкого круга, великий философ, ученый и писатель Серебряного века, погибший в советском лагере! И если я не понимаю, в чем здесь «соль», то значит я – советский тупица, к рафинированной культуре не смеющий и прикасаться! От чтения Карсавина осталось общее впечатление вычурности речи богословствующего герметиста, что никак не стыковалось с моими тогдашними вкусами, воспитанными на Тургеневе и Толстом. Не было это похоже и на философию, как в те годы я ее понимал. Бердяев, тоже ведь автор Серебряного века и философ, читался, напротив, с удовольствием, и даже больше того – пафосом космически-божественного значения человеческого творчества он меня по-настоящему захватил. В упорном стремлении к самобытному творчеству – если даже вопрос о личном таланте стремящегося остается подвешенным – Бердяев меня поддерживал, давая еще одно весомое подтверждение тому, что значимо, в конце концов, только само это стремление, если оно, конечно, не остается без усилия реализации. Но что мне дал Карсавин? Позже я читал его исторические труды и воспринимал их исключительно как научные исследования специалиста-историка. Не более того. О Джордано Бруно писали многие. Один из них – Карсавин. Таким образом, для меня его творчество оказалось востребованным как творчество историка.
Нас увлекает близкий – способный резонировать с нами – метафизический пафос философа. Бердяевский – срезонировал с моими внутренними устремлениями. Карсавинский – нет.
Научная книга уже своим статусом принуждает читать ее единообразно, как читают и понимают ее «все» (более-менее, по крайней мере). А вот философскую книгу мы читаем каждый своими глазами: непредсказуемо индивидуальным образом, как и произведение художественной литературы. Какая же в таком случае может быть наука о философии? Да, источниковедение, биография и тому подобное содержит в себе то, что мы можем назвать исторической научностью. Но вряд ли больше того. Толкование же учений и тем более самих философов, их творческих личностей – это уже почти литературная индивидуальная герменевтика.
Когда я вчитывался-вдумывался в мятежные диалоги Джордано Бруно, то одним из главных сюжетов для дебатов был вопрос о его «пантеизме». Точно так же, вновь обращаясь к Карсавину, вижу его сквозь писания монаха-расстриги. И возникают примерно те же ходы мысли, которые можно назвать непрямым пантеизмом, что-то вроде «и то, и то». Барочная стилистика Ноланца это не только позволяла, но даже требовала. Кстати, как и Ноланец, он пишет свои философические тексты в форме диалогов.
Карсавин ультраправ о славен. Но в архиправославных его словах звучат католического чекана ноты. Так, например, учительским тоном он обличает «вялость и неорганизованность нашей церкви». Суровый к другим, саркастичный в критике, гордый и одинокий, что его увлекло и всецело захватило? Идея всеединства, которое он прямым образом обожествляет. Он и пишет его с заглавной буквы, оно у него выступает синонимом Бога. В обожествленном всеединстве – его метафизический пафос. Схемы, образы для всеединства Карсавин берет у Кузанца и Бруно, из общего неоплатонического наследия. «Многоединое» – один из его основных технических терминов. В этой игре абстракциями по готовым схемам как-то совсем не чувствуется личного опыта «всеединщика». Неоплатонически-гегелевская схоластика, или диалектика абстракций, не может быть по душе тому, кому близкими стали Кьеркегор, Бердяев и Марсель.
Философствование, из «всеединства» исходящее, прибегает неминуемо к своего рода количественному подходу. Как связать все-совершенное единство с несовершенной отдельностью, со многим? Только посредством признания, что отдельность несовершенной «твари» выражает пониженную степень «всеединого совершенства». Попросту говоря, мир – недостаточный Бог. В отъединении от Бога, говорит Карсавин, теофания в должной мере не осуществляется, осуществляясь лишь недостаточно. По отношению к божественному у Карсавина действует принцип полноты, а по отношению к мирскому – неполноты и степени, а это означает пониженные количественные градации «всеединства», когда имеется в виду «многое» и «тварное». Неполнота явления «в себе полного» и есть принцип «твари», принцип связи единства и множественного. Поэтому, говоря о мире и его «частях», Карсавин прибегает к таким словам, как «недостаток», «неполнота», «замедленность» (абсолют сверхбыстр), «слабость» (абсолют сверхмощен) и т. п. При саморазвертывании Бога в мирских теофаниях Он как бы что-то теряет.
Неоплатонизма у Карсавина так много, что невольно начинаешь думать о какой-то христианской альтернативе ему. Зачем Всеединство, когда есть Бог? У Карсавина Всеединство замещает Бога, как если бы оно было именем Бога, и вместе с тем оно отличается от Него, так как определяется как исходное для самого расщепления изначального на Бога и мир. Карсавин совершенно захвачен идеей всеединства, в ней его религиозно-метафизический пафос. Понятно, что с экзистенциальной мыслью у него поэтому не может не быть «шваха».
«Saligia», с нее я начал это размышление, начинается с superbia, то есть с гордыни, которой немало у самого автора этой замечательной книги. Карсавин жесток и насмешлив по отношению к своим учителям и старшим коллегам – Гревсу, Новгородцеву, Федорову («бредни Федорова»). Примечательно, что молодое поколение философских героев Серебряного века вообще слишком уж строго к старшим (Флоровский тоже такой). Что же, это нетрудно объяснить: молодежь всегда хочет просиять, отодвинув «стариков». Только возраст, видимо, может притушить грубость этого порыва к самоутверждению за счет «понижения» тех, кто уже заслужил свою славу.
Личность – от отличия, корень здесь «лик». Лик лежит в основе отличия: личность – тайное несовпадение ни с чем, ни с кем другим. Сюда же относится и бахтинская тема диалога, призыва и отклика. Отклик от клика: клич, клик – то, что обращено от лица к лицу, от лика к лику. Личность перекликается с другой личностью, призывает, откликается.
Воскрешение мертвых – практическое дело. У нас все федоровцы первой величины – федоровки, женщины. И это неслучайно: женщины – существа практические по определению; более того, по сути своей продолжатели рода, тем самым как бы природные воскресители человечества в его телесности. Поэтому воскрешение, оживление, всяческая регенерация не может не привлекать их изнутри.
Жизнь и чувства: женщина с этими реальностями связана как бы особо интимным образом. Поэтому естественным образом отождествляясь с эмоционально-витальным началом, она действительно может быть достойным внимания критиком мужских интеллектуалистских односторонностей с их слепотой к жизни (подумалось на докладе Насти Гачевой).
Помню, при первом чтении Федорова меня остановил его деревянный рационализм, натурализм и материализм при всем его христианстве. А главное, остановила его какая-то корневая антихудожественность, неспособность к словесной игре, пресная фактура письма – предельно полезного, морально утилитарного (в смысле всеобщего воскрешения). Но Бердяев, относившийся к Федорову с огромным уважением, хотя и резко его критиковавший, меня убеждал, что федоровский проект предельно грандиозен и совершенно уникален. Такого рода проектов на Западе, кажется, вообще нет. Я и сам начал вдумываться в него без всякой задней мысли. И с этим настроением и остаюсь. Изучаю и думаю над великими фантазиями этого аскета. Разговоры с Гачевым о Федорове шли в этом же ключе. Но как философа я не могу его воспринимать. Морализм в такой безмерной степени противопоказан не только художнику, поэту и писателю, но и философу.
Со Светланой Семеновой мы не раз говорили о писаниях маркиза де Сада, которые читали одновременно в оригинале. Жуткое чтение! Она метко схватывала садизм западной цивилизации в целом. И здесь между нами было единодушие. Разница между мной и ею была в том только, что я не так сильно «застревал» на критике Сада, как она.
«Букет» садизма – догматический механистический материализм и сциентизм вкупе с извращенным толкованием свободы, когда стремление возомнившего себя Богом индивида к «оргазму» ни перед чем не останавливается. Голый рассудок, слепая вера в материальный мир и в научный расчет, которому он подвластен, вкупе с безбрежным потаканием своим ненасытным вожделениям – самым непотребным, диким, самым отвратительным, противоестественным. То есть полное бездушие, бессердечность оголенного рассудка на службе смрадных вожделений и похоти. И в этом смысле полная противоположность традиции русской культуры и религиозной мысли. Думать о маркизе мне стало физически противно. Бессердечие, бездушие – долго, в огромных дозах для русского человека просто непереносимо.
«Философская истина и интеллигентская правда». Так назывался доклад Бердяева в Религиозно-философском обществе и статья, вошедшая в «Вехи». Эта оппозиция сохраняет свое значение. Пусть интеллигентская правда успела стать полуправдой, четвертьправдой. От этого ценность философской истины только возросла. Поэтому хочу быть не с интеллигентской «правдой», а с философской истиной. А она никак не в анархизме, не в расшатывании государства российского.
По исторически и географически понятным причинам у нас сложилось так, что самозащита народа оформилась в виде сильного централизованного государства. На Руси не было феодализма, наши дома традиционно не «крепости», как в Западной Европе (ту house – ту castle), а хаты с соломенной крышей или избы, крытые дранкой.
Негосударственные ассоциации, цеховые объединения, локальные союзы для защиты интересов людей развивались с трудом, так и не оформившись в стабильную социальную структуру, отложившуюся в традиционном менталитете и культуре. Поэтому единственным защитником народа и проводником прогресса и культурного строительства осталось фактически только государство. Но по нему и бьют политические радикалы от Нечаева с Лениным и Троцким до Новодворской.
Отец Бердяева похоронен на Дорогомиловском кладбище. Там, помнится, было два кладбища рядом – русское и еврейское. Оба уничтожены в конце 40-х или в начале 50-х гг. Дома ЦК поставили буквально на костях.
Мальчишками мы там играли, смотрели на старые могилы. Помню непередаваемое удивление перед впервые увиденными надписями на иврите. «Крючки шрифта» нечитаемых письмен уводили в неведомые космические божественные тайны…
Когда пришли бульдозеры и экскаваторы, то нередко поднимались целые скелеты. Мой одноклассник, будущий медик, Юра Кадышев, держал найденный скелет у себя дома. Он чаще нас бывал там, потому что жил рядом с кладбищем.
Бердяев был верующим христианином, оставаясь при этом «богоискателем», человеком не только тайн и таинств, но и «вопросов» и «проблем». То же самое следует сказать и о Габриэле Марселе. Религиозное обращение не превратило их в самодовольных догматиков, «знающих истину». Нет, они мучились вопросами и сомнениями. Только «стадной» зависимостью от «интеллигентской атеистичности» (выражение Бердяева) я могу объяснить то представление о религиозной вере, когда ее воспринимают как «искусственный рай», самовнушением страуса обеспечиваемый «блаженный покой». Прав поэт: «покоя нет, покой нам только снится». Вера видит этот «сон», который для верующего выше всякой реальности, бесконечно реальнее ее. Но при этом «в покое и неге» верующий отнюдь не купается, напротив, вместе с верой тревога и риски становятся предельно глубокими, ибо только тогда мы достигаем полной серьезности нашего существования.
В протоколе допроса на Лубянке в августе 1922 г. Бердяев написал: «Одинаково не согласен ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом». Мне тоже ни то, ни другое не нравилось. Однако в «перестройку», когда стало ясно, что мы на полном ходу въезжаем в буржуазное общество, я изменил позицию, решив – не без содрогания, не без неуверенности, – что капитализм все же предпочтительнее социализма. Да, тогда это был для нас идеальный капитализм, перевесивший реальный социализм. Но как только через год-другой капитализм стал у нас тоже реальным, я вернулся к формуле Бердяева.
В споре с «неославянофилами» Бердяев употребляет некорректный язык. Он отстаивает идеал республики против монархизма Булгакова, Эрна, Флоренского. Но такое ключевое в его аргументации слово, как «освящение», здесь неуместно: раз хочешь быть республиканцем, социалистом, либералом, демократом, то забудь о таком слове, как «освящение», применительно к социально-государственным учреждениям. Но с его пера слетают логические монстры, вроде: «имманентно-свободное освящение общественной и государственной жизни из глубин духа». Бердяев хочет открыть тайники духа, независимые от церкви и христианской традиции. Он тяготеет к утопии «Третьего Завета», который противопоставляет Ветхому и Новому Заветам. Мальчишеские фантазии! И уже только на этом основании критика в его адрес со стороны Флоровского в «Путях…» вполне оправданна, хотя тон ее действительно чрезмерно жесток.
Открыл Евангелие от Матфея – обожгла божественность Иисуса. Знаю, есть в Нем и человеческая природа: Богочеловек, одним словом. Но бросилось в сознание: «солому сожжет огнем неугасимым»! Огнь опаляющий! Как человеку, простому и грешному, принять это и пойти за Ним?
Вспомнилась драма Бьернсона «Свыше наших сил», о которой рассказывает Лосский в «Воспоминаниях»: мол, не всем по силам идти путем Христа. О сверхчеловеческой высоте христианства давно известно. Кто-то, может быть, этим оправдывает свое маловерие. Помнится, один мой друг-философ встретил меня однажды этими же словами о сверхвысокой высоте христианского идеала. Про себя он не без остроумия говорил: «Я – неверующий православный!» Но настоящий идеал ведь и должен быть небесно высок: а иначе какой же он идеал? И алиби для неверия, тем более для пренебрежительного отношения к христианству, он предоставить никак не может. Всегда есть куда духовно расти, всегда остается задача совершенствования. Путь беспределен. А предел, тем не менее, ясно и точно указан.
О книге Е. Голлербаха [533]Голлербах Е. К незримому граду. СПб., 2000.
. Высокую планку мысли, заданную философами, сгруппировавшимися вокруг книгоиздательства «Путь», автор книги о них не выдерживает, спуская разговор о «путействе» к его политико-идеологическому «картографированию». Вот, например, такое определение: «Путейство – адаптированный к ситуации авангардный вариант политической доктрины христианского преображения мира». Почему же такое учение является «политическим»? Ведь «преображение» – это духовная метаморфоза, а не политическое «изменение». Называть философские основы «путейства» «депрессивной философией» абсурдно. Так могли бы сказать наши «новые националисты», которые видят в русской религиозной мысли фактор расслабления воли и «затуманивания русских мозгов».
К счастью, книга хорошо организована и полна тематически уместных сведений. Библиография замечательна. Но не только это плюс нужной книги. У Голлербаха сказано и много верного. Вот, например, его квалификация издательства «Путь» как «идейного» справедлива. Да, «Путь» имел направление (вот это слово уместно). Путь ведь и не может его не иметь! Но слово «политика» в качестве последнего и ключевого – уже снижение, вольно или невольно искажающее направление «Пути». Социология и политология дают пусть необходимый, но сниженный рамочный язык современным исследователям. Однако застревать на этом уровне, когда речь идет о высших явлениях духовной культуры, не следует.
О новом русском национализме. «Русские, – говорит Гейне, – уже благодаря объему их государства свободны от узкосердечия языческого национального чувства». Однако свобода от национальной узости стала поперек горла новым русским националистам. Их понять можно: одним взмахом беловежских перьев Россия уполовинилась. Русские стали разъединенным народом. А этнократические ультранационалистические движения новых соседей, опекаемых Западом, поставили русских в положение «лузеров» геополитики. Явилось искушение копировать стиль малых, но «пассионарно» атакующих «русского медведя» народностей. На повестку дня встало то самое не находимое прежде у русских «узкосердечие национального чувства», которого в России традиционно не было и все еще, к счастью, мало.
Трагические перемены начала 90-х по-новому поставили вопрос о стратегической идентичности русских: или по-прежнему оставаться широко сер денным народом с универсальной миссией, предельно открытым ко всем и ко всему, но прежде всего к религиозной глубине бытия, или же круто измениться метафизически, превратившись в «узкосердечный», этнически «нормализованный» народ с прагматично ограниченным горизонтом, «как у всех». Русские встали перед выбором: или национализм «гонимых и малых» в подражание отделившимся соседям с их ксенофобией и с этнически мотивированной взаимоподдержкой, или же попытаться сохраниться как народ великий, полиэтнический по происхождению и универсальный по призванию. Последнее надо пояснить:
Тщетны россам все препоны,
Храбрость – вот побед залог,
Есть у нас Багратионы —
Будут все враги у ног!
Четверостишие это из «Войны и мира». Багратион – грузинский князь на русской службе, и как верный сын России для нас он – русский человек, «росс». Вот такое понимание слова «русский» я и имею в виду, когда говорю о традиционной универсалистской идентичности русского народа, о его призвании дать другую, не американскую, модель интеграции народов. Россия собирает народы близ своего исторического «ядра» вместе с их землями и уважая их культуру, религию, нравы и обычаи. Это отличает исторически практикуемую Россией «молекулярную» органическую модель интеграции от западной «атомарной» механистической ее модели.
Переход русского менталитета от широкосердечной универсальной установки к узкосердечному национальному эгоизму, готовому к «самозащите» от натиска «пассионарных» соседей, выступает как программа построения новой – реактивной, ксенофобски заостренной и сознательно приземленной – идентичности. В уличной перепалке всегда возникает искушение на оскорбление ответить подобным же образом. Именно такую программу выстраивания новой идентичности русских предлагают идеологи нового национализма. Один из них, историк и публицист, Сергей Сергеев, не так давно выступил на эту тему в «Литературной газете» (от 5—11 октября 2011 г. № 39. С. 3).
Оценка русской религиозной мысли XIX столетия и Серебряного века С. М. Сергеевым и другими идеологами нового национализма (Соловьем, например) крайне негативная. Для Сергеева русская мысль этой эпохи свелась к «замшелым и залежалым мифам». Философия русских религиозных мыслителей, полагает он, «крайне вредна, ибо они проповедуют пассивность, покорность, слабость». Более того, историк даже считает, что русская религиозная философия – «орудие антирусского колониализма, средство для затуманивания русских мозгов». Просвет он, как и подобные ему идеологи, видит в ориентации на «строгую науку», позитивизм, технологию и вместе с тем на ксенофобски ориентированную мобилизацию этнически «чистых» русских. Метафизику и религию, христианство прежде всего, такие идеологи отвергают, подобно марксистским безбожникам видя в них «опиум» для русского народа. Философия новых националистов колеблется между социологическим подходом и расизмом «научных биологических» школ антропологии. Социологическая цифра вместе с известным тезисом «Blut und Boden!» в качестве «эмоциональной» платформы, когда «однокровники» всё делают для спасения «своего по расе», образуют «философскую платформу» этого национализма. Чем беднее и скуднее будет русская философия, тем, полагают они, лучше, ибо тогда русские люди будут более активны и пассионарны в самозащите. А христианство для новых «натуралистов» от национального вопроса – «миф» и «заморочка», крайне вредная для «национального спасения» русских. Истину и правду признают они лишь за «строгой наукой» и «природой» (дары у русских, обращает внимание Сергеев, не от Бога, а от «природы»). Однако списывать со счетов русскую религиозно-философскую мысль, на наш взгляд, нет никаких оснований. Вместе с православной Церковью и русской литературой она была и будет духовной опорой всех русских в широком смысле слова, соединившихся в едином государстве и цивилизационном проекте, когда шведы и немцы, чеченцы и калмыки, татары и якуты и представители иных народов, раз они верно служат России, являются настоящими русскими людьми, не теряя при этом и идентичности своего локального происхождения.
Но не только православное христианство объявляется национально вредоносным. Столь же вредна русским, считает Сергеев, и русская, или российская, государственность как таковая. Антигосударственничество новыми националистами предъявляется как свободолюбивый анархизм, приглаживаемый ими под «демократию».
Сказав радикальные «нет!» христианству и государству, какой же позитив оставляет Сергеев? Русские, говорит он, должны бороться «за свои права» и в этой борьбе «обретать их». Его пафос: русским нужно самоограничиться и заставить себя уважать, а для этого в полную силу «качать» свои права как этнически чистокровных. И тогда, считает идеолог нового национализма, они получат «наибольшее количество материальных и духовных благ для наибольшего количества русских». Цифра, статистика и анализы крови – вот интеллектуальный «золотой ключик» для счастья русских! А в сфере практики это «борьба» со своим государством (для русских оно всегда было антирусским, считает историк Сергеев), с соседними этносами и со своим «замшелым мифом», то есть с христианством и Церковью. Вот вполне анархо-безбожная изоляционистская программа. Если она станет действенной силой, что останется тогда от России и русского народа?
Свободной встречи с Западом невозможно достичь на любой позитивистской платформе. Это ведь означает отказаться от философии, свести ее к науке. Только самобытная творческая мысль хранит достоинство и способна к диалогу равных и разных.
Никто не ожидал, что за изживание коммунистического проекта придется заплатить такую непомерную – мы это осознаем post factum – цену. Но заплатили и до сих пор платим, и еще будем платить. Переживание грандиозности поражения в «холодной войне» естественно проявилось в обоготворении победителя «побежденными». В этой ситуации огульное преклонение перед Западом понятно. Запад во всех проявлениях, невзирая ни на какие его «проколы», не мог не стать безусловным кумиром, безапелляционным судьей во всех вопросах. На книжный рынок, в интеллектуальное пространство мощной, порой весьма мутной, волной хлынуло все издаваемое на Западе. Переводная литература заполонила прилавки. Молодые интеллектуалы отшатнулись от метафизики и религиозно-философской традиции, устремившись к социологии, политологии, когнитологии, новой истории, лингвистике и всем прочим наукам, ориентирующимся на аналитическую философию, позитивизм и материализм в их новейших разновидностях.
Реакция на шаржированное западничество была робкой. Даже те, кто ее представлял, сами находились под гипнозом двух-трех западных имен. Невежество относительно самого Запада на самом деле не рассеивалось от множества переводной литературы. Во многих случаев она была плохого качества. Работы западных философов переводились «потоком», за это платили фонды и за переводы брались нередко люди без требуемого опыта и культуры, ничего или мало смыслящие в философии.
Но из состояния униженного и напуганного ребенка, презирающего себя, свои корни, культуру и историю, постепенно мы стали выходить. Однако выйти из него можно лишь достойным образом, не «закидывая шапками» ту цивилизацию, которая якобы «оседлала» новейшую историю, оказавшись «на коне». Свободно и на равных встреча с Западом практиковалась не столько у русских западников, сколько как раз у славянофилов и в продолжавшей их традицию религиозной философии. Бердяев понимал философскую величину Хайдеггера. Но был совершенно свободен в оценке мысли немецкого философа, решительно отвергая, например, его «смерто-божничество». В этом он солидаризировался с Марселем. Но в наши дни культ Хайдеггера препятствует трезвой его оценке. Критических аргументов против него у Бердяева, Франка или Марселя не знают, потому что и знать не хотят, а если кто-то и знает, то не замечает, не вдумывается в их логику, не доносит ее до публики. Ведь проще преклоняться перед признанным «властителем дум», чем самому вступать на рискованный путь самостоятельной мысли.
На свободную встречу с Западом способна та русская философия, которая смотрится в зеркало духовной культуры, убеждаясь в своем глубоком родстве с религией. Спокойно, без заискивания, с достоинством способна воспринимать западную мысль именно такая философия, что-то в ней принимая, а что-то решительно и с основанием отвергая. Неспроста ведь и самые выдающиеся наши западники – Чаадаев, Герцен, Степун – с ростом духовной зрелости приходили к славянофильской ориентации.
Говорят что угодно о европейских ценностях, не задумываясь о том, что это такое. А ведь Европ, как минимум, две. Россия – другая Европа: православно-христианская, не западная. Это главное. Но осмыслить этого не умеют. Хотя тема двух Европ давно и основательно осмыслена в русской религиозной философии. В изменившихся условиях подобное осмысление нужно восстановить и наполнить жизнью.
Но русскую философию многим хочется сбросить со счетов: без нее они чувствуют себя увереннее, потому что до метафизики и религиозного духа надо дорасти, что непросто и скоро не дается, а довериться результатам опросов и «научных фактов» как единственной убедительной основе для суждений легко в нашей «наукоемкой» цивилизации. В итоге в культ возводятся частные условные истины, а за это приходится платить неспособностью к Истине абсолютной.
Новое поколение философов: стремление ограничиться фактографической справкой, избегая попытки выявить суть дела. Например, интересуются анкетным вопросом, был или нет Декарт розенкрейцером, не пытаясь раскрыть значение головокружительной близости оккультизма к новой науке.
Широко распространена точка зрения, что христианство – традиционное прошлое европейских обществ. Социология, как кажется многим сегодня, это мнение надежно легитимирует. Но это поверхностная социология. Тезис о неизбежной дехристианизации, подаваемый как аксиома, на мой взгляд, ошибочен. Его опровергает опыт, проделанный Россией в XX в. Действительно, пик разрыва с христианством пришелся на период тоталитарных режимов. Градус воинствующего безбожия тогда достигал своего максимума. Но опыт России, где гонения на христиан были особенно жестокими и длительными, показал, можно сказать, сверхъестественную живучесть христианства. Буквально на руинах, оставленных господством государственного атеизма, мы увидели возрождение церковной христианской жизни. Этот опыт представляется мне фундаментальным для понимания и оценки возможных путей будущего развития не только России, но и мира в целом. Значение его в том, что решение самим создать заново и «из ничего» эффективные высшие ценности на месте «умершего Бога» приводит к «умиранию человека». Попытка сегодня основать в качестве замены христианской религии квазирелигию трансгуманизма или чего-то подобного ничем, кроме нового тоталитаризма, кончиться не может. Отказываясь от Бога, не желая верить в Него, европеец роет себе очередную братскую могилу пострашнее тех, из которых он относительно недавно с такими жертвами выкарабкался.
«Всех младенцев перебили по приказу Ирода, а молодость – ничего, живет!» Так обстоит дело и с христианством. Приходят новые атеисты – Мишель Фуко, Жиль Делез и компания, – кричат о радикальной «антитеологической революции», а христианский караван, не обращая на них внимания, пересекает пустыню мира с молитвой в сердце.
Мрачно-напряженный дух католицизма православная душа переносит с трудом. Слишком безотрадно. Сердечного света и тепла ей не хватает у Клоделя, Метерлинка, Блуа, Нерваля, Бодлера, Мориака…. Вот, кажется, почти одного Пеги русская душа встречает радостно, приемля его риторику. А еще – как русскому человеку хорошо с Доде! И вспомнил, как хорош Чехов – по скромной трезвости взгляда и мягкой, хотя и грустной, ноте. Пусть он и далек от православия, но подходит не только западным гуманистам, но и нам, русакам. Во всяком случае, католического излома у него нет и в помине.
Ницше, Розанов, Адо ошибались, разглядев в христианстве только убыль жизни, ее снижение, вычитание из нее полюса пола как символа и центра всего живого и природного. Но христианство не вычитание, а сложение – прибавление к старым языческим радостям и наслаждениям радости более высокой и духовной жизни.
Наша православная философская мысль резко поляризована по критерию отношения к современной западной философии. При этом отсутствует, на мой взгляд, самая продуктивная позиция, избегающая крайностей, которые и преобладают. С одной стороны, мы видим нечувствительность к западной мысли, ее непонимание и неприятие, например, у С. М. Половинкина. С другой стороны, С. С. Хоружий демонстрирует, как мне представляется, чрезмерную переоценку западной мысли «постмодернистского» толка, воспринимая ее как безусловно значительное и потому исключительно актуальное. Итак, или резкое и огульное неприятие современной западной философии, или столь же неоправданно завышенное восприятие ее как обязательного культурного образца. Прискорбные крайности, и почти не видно того трезвого, взвешенного, вдумчивого и дифференцированного отношения к западной мысли, которое было у русских философов Серебряного века. Вяч. Иванов, Франк, Бердяев, Бахтин и другие с большим разбором и знанием дела относились к западной мысли своего времени. Со многими выдающимися философами Запада они дружили, спорили, влияли на них и сами многому научились у них. Но столь же многое ими не принималось. Таких непродуктивных крайностей, как у нас сейчас, тогда, по крайней мере на вершинах мысли, не было.
«Сейте прекрасное, доброе, вечное!» Кстати, Спешнев «всем добрым на свете» называл «социализм, атеизм, терроризм».
Русское имяславие глазами западных ученых. Несколько лет назад вышла книга «Naming Infinity», посвященная связи православного имяславия с математическим творчеством и уже тем самым признающая весомый вклад русской религиозной традиции в мировую науку. Авторы, известные математики и историки науки, сопоставляют рациональный стиль мысли в картезианской Франции с более интуитивным и платонистским стилем мышления в православной России.
В книге, на мой взгляд, достаточно сказано об имяславии в связи с теорией множеств и математикой в целом. Но философия имени обойдена вниманием авторов. Да, Флоренский и Булгаков украшают обложку книги (копия картины Нестерова). Однако о булгаковской философии имени в ней не сказано ничего. И только несколько слов о философии переименования у Флоренского. Но книга стимулирует мысль, вокруг этих сюжетов вращающуюся. Вспоминается горьковский Лука с его эпатажным тезисом «во что веришь, то и есть». Таинственная связь веры с реальностью действительно существует. Вера, претендующая на знание, может быть и ошибочной. Но без веры знание невозможно. Здесь «вера» понимается в смысле ‘верования’ (belief\ сгоуапсе), то есть более широко, чем религиозная вера. Чувство реальности неотделимо от верований. Скептицизм, усталость и депрессия не могут стимулировать научное творчество, в том числе математическое. А вера может. В том числе и, быть может, особенно – религиозная. И в теории множеств с ее пафосом бесконечности религиозное сознание и сознание научное действительно идут навстречу друг другу.
Авторы книги считают, что «подобно тому, как русские имяславцы именовали Бога, русские математики именовали бесконечность и видели между этими двумя действиями аналогию» (с. 182). Гротендик рассматривал именование «как способ ухватить объект до того, как он нам станет понятным» (с. 192). В этом он подобен Н. Н. Лузину. Акт именования дает только путевку в реальность, но не ее саму в ее полноте. Он способствует реализации поименованного. Выражение Лузина (nommer, c'est avoir afaire avec un individu) подчеркивает возникающий при именовании «островок» индивидуального (или даже личного). Дать имя можно индивиду, чему-то неделимому, например деятелю (субстанциальному деятелю в смысле Н. Лосского). Акт именования не только дает имя тому, что и без него существует так, как оно будет существовать и после него. Нет, в акте именования есть приглашение к индивидуальной реальности, если не ее полагание, своего рода fiat ему. Имя – динамический залог реальности его носителя. Залог этот может быть реализован, а может и не реализоваться. Но импульс к реальности дает уже сам акт именования и «ношения» имени.
Вера в магизм имени справедливо кажется авторам преувеличением, хотя они вслед за своими русскими героями повторяют, что назвать – значит дать реальность названному, что именование есть созидание самой реальности (с. 98–99). По крайней мере, подчеркивают они, так думали сами имяславцы-математики. Но в конце книги они прямо признают, что «именование не равнозначно творению» (с. 184). Это противоречие остается неразъясненным.
Однако полный номинализм в понимании имени тоже не проходит. Здесь существует динамика, проявляющаяся в степени реализующей функции именования. Главное ведь – усилие, духовное усилие восхождения, то, что Марсель называл sursum, развивая тему Мен де Бирана и Бергсона (идея effort).
Итак, называние именем призываемого в молитве Бога не создает Его реальности (случай Иисусовой молитвы в исихазме), не полагает Его по сущности. Но в акте такого именования сотрудничают, соработничают энергии Бога и человека. Исихаст сливается с Богом по энергии, а не по сущности. Вот об этом у авторов интересной книги ничего не говорится. Синергийность в молитвенном именовании Бога выпала из их анализа. Философская проекция исихазма не рассматривается ими совсем. Авторы действительно далеки от христианской метафизики и богословия. Их позиция по отношению к религии является если и не материализмом и атеизмом, то агностической феноменологией и социологией духовной культуры, в чем-то близкой к позиции Джемса.
Авторы книги преодолели самих себя, написав о том, что им было с самого начала совершенно чуждым – о православном исихазме, о религиозном мистицизме, который вдруг раскрылся в своей значимости для научного творчества в математике. «Чтобы сделать вывод о том, что мистика помогла российским математикам создать дескриптивную теорию множеств, нам пришлось преодолеть свои собственные предубеждения. Мы оба – светские люди, очень далекие от имяславия… рациональной мысли мы доверяем больше, чем мистическому вдохновению» (с. 184). Подобное самопреодоление не может не вызывать уважения. Читатель это оценит. Но зачем ставить в один ряд доверие к рациональной мысли и веру в Бога? Что мешает одновременно верить и в рациональное рассуждение и в мистическое Богопознание? Ведь в истории и то и другое нередко соединялись, скажем, в богословии, да и в жизни самих верующих разум и вера сочетаются и сходятся скорее, чем враждуют и исключают друг друга. Почему бы не верить сразу двумя верами, понимая при этом их неравноправность, отсутствие между ними онтологического паритета? У религиозно ориентированных ученых, каковыми были Флоренский, Егоров, Лузин, вера в Бога не мешала вере в научный разум. Они их, напротив, соединяли и не чувствовали в том ничего противоестественного. Почему бы и западным математикам не попробовать идти тем же путем, путем великих русских ученых и мыслителей?
Закончу заметки о книге Грэхэма и Кантора одним соображением. Инструментализировать наше знание о положительной связи религиозного мистицизма с научным творчеством невозможно. Полученное знание такого рода недоступно для своего операционально-методического оформления, отличаясь тем самым от обычного знания о вещах этого мира. Раз мы знаем устойчивые связи явлений (в данном случае положительную связь исихастской мистики с творческим прорывом в теории множеств), то существует соблазн попытаться поставить полученное знание на практические рельсы и сознательно стимулировать научное творчество, например, с помощью распространения религиозной мистики в математическом сообществе. Напрасная трата времени! Явление, исследованное Грэхэмом и Кантором, является уникальным историческим случаем, хотя другие подобные случаи, видимо, существуют. Но, повторю, практически использовать их обобщение нельзя. Вот что важно осознать. Божественную благодать мы не можем рациональным образом «запрячь» в наши земные планы, включить в рецепты научной политики ради достижения научного прогресса. В стабильно работающий метод подмеченную историками связь мистики и математики превратить невозможно. Божественное самоценно и неутилизируемо, будучи неизмеримо выше нашего практицизма. Сделать его послушным средством наших стремлений к полезному эффекту нельзя: оно абсолютно самодостаточно, просто абсолютно.
Достоевский в культуре русского Серебряного века выполнял примерно ту же «моторную» функцию, что и Гете в движении немецкой культуры XIX в.
Перечитывая Леонтьева. После реформы 1861 г. К. Н. Леонтьев пишет: «Понятен и полезен охвативший русских нашего времени экономический и административно-юридический Sehnsucht». По-современному звучат эти слова. Пустоты и «воды» у Леонтьева нет. Каждое слово к месту.
Но не экономикой единой жив человек: «Великий народ и великое Государство, чтобы быть достойными этого титула, не имеют права жить для одних торгов и экономических интересов».
Леонтьев хорошо знал Восточную Европу. Не по одним книгам. Из всех ее народов только чехи, считал он, могут понять и полюбить русских. Почему? Потому, отвечает Леонтьев, что уже пресытились Западом.
Запад привык не различать цивилизацию и культуру. Леонтьев хорошо понимает скрытое в смыслах этих слов принципиальное различие. Дружба-вражда между цивилизацией и культурой имеет сложную и еще не оконченную историю. Сейчас мы переживаем, кажется, максимальное оттеснение цивилизацией культуры. Запад уже с середины XIX в. перегружен «слишком мелким знанием» «в ущерб высшему творчеству духа». А сегодня информация вытесняет знания, как они потеснили сознание, которое в своей основе не может не быть гуманитарным и религиозным.
Россия – в цивилизационном становлении, гт Werden, как говорит Леонтьев. Англию он ставит на вершину цивилизационного успеха. Не из-за того ли, что она, как говорит у него один из персонажей, сумела сочетать свободу и справедливость, прогресс и традицию? Неслучайно, что Леонтьев перевел работу Милля, найдя в ней формулу для своей теории истории: цель истории – в разнообразии национальных характеров и культур. Затем у него этот тезис уточняется и связывается со своеобразием, самобытностью культуры и народа. Разнообразие культурных своеобразий предстает у Леонтьева высшим идеалом. Симбиоз уникальностей, мощных творческих индивидуальностей – вот к чему надо всем стремиться.
«Отходит поэзия, отходит и государственная сила, отходит даже и глубина мысли» (К. Леонтьев). Ему вторит его ученик – Розанов: «Поэзия планетно увядает». А что их заменяет? Не интернет ли?
Горький за океаном. «Кто это? – тихо спросила девушка полька, изумленно указывая на статую Свободы. Кто-то ответил – Американский бог…»
Горький – мифолог социалистического «гуманизма» и одновременно натуралист русской «натуралистической школы». В Нью-Йорке он разглядел «золотой» миф Запада, атлантического и кальвинистского. Чтобы режим наживы был жизнеспособным, надо выдрессировать людей бояться нарушить его («все зрелища в этом городе имеют одну цель: показать людям, чем и как они будут вознаграждены за грехи свои после смерти, научить их жить на земле смирно и послушно законам», с. 33). Культура пуританского Запада как раз способна вместе с культом свободы как псевдонимом духа наживы установить культ закона. А вот культурные традиции России совсем другие: другое – не пуританское – христианство лежит в их основе.
Писатель увидел: свободный мир заведен пружиной наживы, этой «холодной и злой силой» (там же, с. 19). Свободный мир поражает своей энергией, но она парадоксальным образом лишена свободы («без свободы», с. 21). Есть одна-единственная свобода – наживаться, стараясь не заходить за черту закона. Но нет «свободы внутренней, свободы духа» (там же). Поэтому мир свободы оказывается удивительно похожим на «одну огромную, но тесную тюрьму» (там же).
Не надо забывать, что американская свобода началась в Европе:
Мы – в начале XVI столетия. Бешеная жажда денег… На берегах Шельды высокомерный город торговцев и банкиров первым воздвигает свою Биржу как символ новых времен. По набережным Антверпена проходят авантюристы со всего света, обуреваемые безудержным стремлением к наживе. Нет более ни нравственных правил, которые бы их обуздывали, ни страха, который бы их сдерживал, ни традиций, которые бы их стесняли. Им нужно золото, подвижное и компактное, дающее всю полноту власти. Завладеть им, накопить его в сундуках, насладиться им: чтобы не произносить эти слова, несколько режущие слух, они в последнем приступе стыдливости восклицают: Свобода! [545]
Мир свободы предстает писателю миром механическим, который ведь не может по определению быть свободным. Отметим этот парадокс. Их скрыто немало в этом очерке-мифологеме. Мир механики – «железный»: машина и железо – его «владыки» (с. 21). Железом громыхающие машины созданы «силою Золота» (с. 19). Природа здесь, как в футуристическом видении Маяковского, видится обреченной на гибель «ветошью»:
Чтоб природами хилыми не сквернили скверы,
В небеса шарахаем железобетон!
Горький потрясен «плохой экологией», как сказал бы обыватель XXI в.: Нью-Йорк тонет в «тучах дыма», прибрежные воды запачканы «пятнами нефти, щепами и стружками, соломой и остатками пищи», «все в черной копоти и масле» (с. 19). Машина, закрученная желтой силой, враждебна жизни и земле с их органикой (с. 28). Нечеловечески напряженный труд создает лишь «угрюмую фантазию из камня, стекла и железа» (с. 20). Красоты в ней нет. Она поразительно бесчеловечна. Человек не более чем «винтик» этой гигантской машины: «люди тщательно ослеплены» (с. 38), толпа, в которую они сливаются, слепа сердцем (с. 41), и поэтому все послушно поглощают то, что навязывает им Желтый дьявол.
В финале очерка писатель рисует еще одно мифическое чудовище – Толпу – Mob. Респектабельно-философский ее образ впоследствии прочертит Хайдеггер. Man немецкого философа схож не только по смыслу, но и по лингвистической форме с горьковской Mob. У певца босяков и ночлежек нет и следа профессорского респекта в «экзистенциальной аналитике» этого явления: он рисует ужасную сцену линчевания толпой кондуктора, задавившего незадачливого пьянчужку («о людях страшно и больно говорить», с. 21). Оказывается, что в мире страха перед законом нет ничего слаще освобождающего магического возгласа: «Линч!» (с. 44).
«Желтый монстр» был прочувствован Горьким, когда он с миссией от РСДРП приехал в США, чтобы приостановить помощь царскому правительству в его борьбе с революцией и для того, чтобы собрать деньги для нее. Первое ему удалось вполне, второе – в незначительной мере.
Мне, как читателю очерка, чего-то в этой смеси наблюдений и фантазии не хватает. Чего? Не хватает итога, смысла, «морали», которой баснописец по канонам жанра увенчивает свое иносказание. Попытаюсь это сделать за писателя.
Вот ситуация заокеанского вояжа знаменитого писателя в зеркале его творческого результата: в стремлении к своему осуществлению поэтическая мечта-цель склоняется перед презираемой ею прозой-средством. Не это ли и есть искомая философема этой мифологизированной «смеси»? Да, похоже, что так, но и этого мне мало. Что еще глубже, еще выше этажом? А выше и глубже только божественная энтелехия, что вечно, всегда, покоясь в своей самодостаточности, клокочет во всех переплетениях наших средств и целей. Ее чувствовали Гете и Пушкин. Но не Горький.
Человек воспринимает мир так, чтобы восприятие соответствовало опережающему его представлению о воспринимаемом предмете. Иными словами, наши чувственные восприятия вещей зависят от их предзаданных образов, имеющих различное происхождение. Например, супруга английского посланника в начале царствования Николая Первого, будучи в Москве, поразилась множеству увиденных там «минаретов» не потому, что они там действительно были, а потому что, видимо, имела предвзятый опережающий образ Москвы как «азиатского» города, а Азия в ее представлении – это, понятно, ислам, мечети, следовательно, минареты. На самом деле она, по-видимому, видела башни Московского Кремля, поразившие, кстати, воображение и маркиза де Кюстина, по тенденциозным рассказам которого Запад во многом до сих пор воспринимает Россию как страну восточных варваров, стонущих под кнутом деспотизма.
Человек по природе устроен так, что смотреть может только вперед, но видит при этом нередко, увы, свои задние мысли. Эту фразу и рассказ о восприятии Москвы английской леди я поместил в своей рецензии на книгу Женевьевы Пирон о Льве Шестове, использовавшей клишированную формулу царства Николая Первого, определяющую его как «деспотическое и агрессивное». Редактор ее вымарал. Но именно она виделась мне малой жемчужиной в большой и не слишком для меня интересной рецензии.
Читая письма Ариадны Эфрон. Ночью дул сильный ветер, хлопала отворенная балконная дверь:
И вот ты выходишь на берег реки —
Лодчонок индейских снуют челноки:
Река Миссисипи, Миссури-река —
Она широка и быстра, глубока.
Почему возникли эти строчки в беспокойную ветреную ночь? Объяснений тому нет. Сложились сами собой. Может быть, отголосок описанного Ариадной Эфрон Енисея?
Ломкие, пожухлые от жары листья каштанов. Сижу под ними и читаю письма и воспоминания Ариадны Эфрон. Она не только владеет искусством рисунка и акварели: артистическая натура, в даре слова не менее ярко проявившаяся, чем в искусстве изобразительном. Как духовно глубоки и художественно питательны ее письма! Читаю и выписываю: многое резонирует во мне в ответ.
Марина Цветаева в «Записных книжках» подмечает ум Али. И комментирует: ничего, мол, удивительного, иначе ведь и быть не может, раз она моя дочь. Но вот переписка Цветаевой со смертельно больным Рильке показывает, что понять ситуацию австрийского поэта, несмотря на то что он ее не скрывал от русского поэта, она была совершенно неспособна, ослепленная своей романтической интуицией парадоксальной «близости». Ум у Марины был ясный и по-мужски острый. Но односторонний, не пушкинский. Аля же, хвативши не только материнской школы русского слова и вдобавок французской культуры, но и невыносимых страданий, проведя шестнадцать лет жизни в тюрьмах и ссылках, познакомившись с лубянскими пытками с инсценировками расстрела, сохранила удивительно ясный и поразительно многомерный ум.
Не просто читаю ее письма, а переношусь душой, всеми чувствами в ее мир – в эпоху от 30-х гг. до 70-х. Поэтому чтение действует оживляюще: пробуждается чувствующее понимание, что такое духовная жизнь, пусть к Церкви и Богу она идет черепашьими шажками. На нее в этом направлении подействовал Борис Пастернак, переписка с ним, ее глубокая в него, нет, не влюбленность, а преклоненность изнутри, всем существом. Тяжелые испытания, страдания не могли ее, восторженную коммунизантку, не подвигнуть к самому главному в жизни. Она унаследовала черты проницательного ума Марины, ее бесстрашного, резкого, глубокого стиля. Читая Алины письма, чувствую, как вкус настоящей жизни возвращается ко мне. Слетают одна за другой оболочки привычек, и под ними угадывается настоящая жизнь со светлым духовным ядром. За такое оживляющее воздействие я ей бесконечно благодарен. Она меня живит и духовно питает больше, чем ее гениальная мать. Но и к ней она пролагает путь и учит лучше ее понимать.
Ариадна Эфрон приехала в советскую Россию в 1937 г. восторженной почитательницей вождя: «Как сказал Ленин, великое в малом!» Трогательно такое читать: общее место мудрости человеческой приписывается вождю мирового пролетариата. Выражения благоговения перед ним повторяются в ее письмах короткого – предпосадочного – времени. А потом – невыносимые истязания в лубянских подвалах. Из нее выбивают самооговор. И она отправляется по своему «крутому маршруту».
Но эта восторженнейшая коммунизантка в то же время человек русского Серебряного века, впитавшая и французскую культуру, с молоком матери a la lettre вобравшая в себя поэзию этого необыкновенного времени. И читатель ее писем видит, как неспешно подтаивает ее коммунистический энтузиазм, так что к началу 60-х гг. она уже в политических оценках заодно с очень умеренными «антисоветчиками», позволяя себе типичный для этого круга «карманно-кукишный» юмор (смеется над обещанием генсека скоро построить коммунизм и т. п.). Итог ее коммунистического наваждения – тезис: «учреждения одолели всё» (т. 2, с. 165). В духе неактивной интеллигентской фронды наблюдает она за вырождением ленинизма в бюрократию. Но по-прежнему слово «революция» пишется ею с прописной буквы: потомственная эфроновская левизна! Вот уже середина 60-х гг. Отмучившись почти двадцать лет в лагерях и тюрьмах, она не могла не усвоить трезво-критического взгляда на советскую действительность. Однако «большевистскую прямоту» и теперь считает своим позитивным качеством (там же, с. 192). Однако ее «антисоветчина» с русофобией не смешивается, и на исходе 1964 г. Россия для нее остается «гуманнейшей страной». Без красоты церквей и монастырей среди великого Покоя Россия, говорит она, «бессмысленна» (там же, с. 201). Свое первоначальное богоборчество она уже корректирует в быту – куличи, пасха. И вот в одном письме к Пастернаку неожиданно звучит «Христос Воскрес!». Изредка заходит в церкви, посещает службы. Церковь ее привлекает и как художницу. Она ездит по русскому Северу, где почти в первозданности сохранилась православная архитектура и иконопись.
Прекрасны ее письма Борису Пастернаку. Людей она видит насквозь: и самого брата «сестры-жизни», и его окружение, включая Ольгу Ивинскую. Анализ ситуаций у нее тоже проницателен и точен: например, видит западню с западными деньгами, в которую влетел поэт. Пастернака, считает она, подвела страсть обрести под закат жизни весомое признание. На какой бы Синайской горе он ни стоял, но был-то он все-таки человеком. Хотя по-настоящему от материального благополучия поэту нужно было немного – «простора и времени для работы». А это у него было – считает она.
Аля Эфрон наделена необыкновенной интуицией, этой «гениальной женской заменой ума» (там же, с. 147).
Я жизнь в стихах собью так туго,
Чтоб можно было ложкой есть.
В этом весь Пастернак. От тесноты жизни, в нем и перед ним живущей, его буквально сводило с ума, и тогда он ронял слова, как сад янтарь и цедру. Правильно написала ему Аля, что он не только живой дар природы и Бога, но еще и работник, неутомимый и строгий к себе. А такое труженичество, замечает она, редко у нас сочетается с природным талантом – и это тоже верно. Она сама сознавала в себе, пожалуй, слишком уж много труженика, только труженика, берущего «успех» единственно лишь усидчивостью. Но у нее был дар слова и дар рисовальщика.
«Вымести суету из своей жизни можно и должно» (там же, с. 150) для того, чтобы «жить образцово и просто». Но так можно жить только из своей творящей глубины – и не иначе. Незамысловатые, верные мысли! Аля Эфрон узнала об этом, сочувственно, вживаясь в жизнь матери и Пастернака, а еще больше претерпевая свою собственную судьбу. Ее жизненный опыт уникален.
Умер эпистолярный жанр – умерла сама душа. Исчез спрос на душу, потребность в ней и способность жить в слове, адресованном родным и друзьям.
Мы цепляемся за людей и за все, что от них исходит, живя вместе с ними (площадкой встреч и «зацеплений» может быть и медленное чтение). А когда от взаимного «касания» возникает огонек воодушевления (это и есть то, что названо здесь «зацеплением») и мы пытаемся привлечь к нему других, подобного опыта не испытавших, то обычно ничего у нас не выходит. И понятно почему: живой долгий опыт с его «вспышками» мы сжимаем в рациональные «костяные» формулы. А они холодны сами по себе и никого зажечь не могут. Приведу свежий пример. Меня «зацепила» Ариадна Эфрон. Говорю об ее письмах, хочу привлечь к ней внимание Сережи Половинкина. Но бесполезно: «Меня Марина Цветаева не интересует, я не поклонник ее поэзии!» Сказал – и точка. Ему невдомек, что Аля ценна сама по себе, независимо от матери. Иногда даже контраст между ними ощущаешь как ее превосходство над Мариной. Ариадна Эфрон – самоценное явление русской культуры XX в. И то, что она дочь Марины Цветаевой, к этому прямого отношения не имеет. Рассудочные определения никого зажечь не в состоянии. Зажигает только художественная сила. Та как раз, что, несомненно, присутствует в текстах и даже рисунках Ариадны Эфрон.
Федин хорошо сказал о Пастернаке как авторе романа: пишет «изысканно просто». «Неслыханная простота», к которой поэт пришел «к концу», далась ему нелегко: с огромным трудом и отвагой он ее искал, искал и, наконец, «изыскал»!
Поздние письма Бориса Пастернака. Толстой фамильно был близок Пастернаку. Но только под занавес жизни он «потолстел», уподобившись старцу-учителю. Подобно ему, поэт переписывается теперь со всем миром. Всех наставляет и учит как проповедник. Лирик по составу души, теперь он обличитель и протестант, как и автор «Воскресения». Подобно ему, подчеркивает свое неприятие если не «культуры», то «литературы» и «литературности», «искусства для искусства», увлечение техникой стиха, что так близко было поэтам в первой трети XX в. Нападает на Брюсова, Горького и Маяковского по той же причине. Лучше, мол, чтобы поэт был один-единственный, как Господь Бог, а не «много хороших и разных». Всем указывает, что «не надо заводить архива, над рукописями трястись». Бравирует небрежением к литературным делам. В этом, однако, ощущается фальшь, преувеличение (заметьте, как тщательно, боясь что-то упустить, он перечисляет утраченные рукописи в позднем скупом на слова автобиографическом очерке!). Ведь он остается писателем, давно и прочно вросшим в литературу и ее среду, как бы от нее ни сторонился, подчеркивая огромность дистанции между собой и ею.
В чем тут дело? Говоря языком Кьеркегора, Пастернак перешел с позиции эстетика на позицию этика и даже более того – верующего человека. Главное – жизнь, судьба, которая пишется поступками, а не «словами», отдаваемыми «в печать». Вместе с этим метафизическим поворотом происходит и декларируемый налево и направо разрыв с Революцией и Социализмом как мечтой и соблазном, «ветхим» временем, «старьем». Антикоммунизм в СССР в 1956 г., разумеется, официально неприемлем. Но «только неприемлемое и надо печатать» – запальчиво утверждает Пастернак. Левая ориентация демонстративно отвергается, антиреволюционность видится ему единственно революционно новым, по-настоящему глубоким умонастроением.
Итак, мировоззренческий антисоветизм сочетается у него с антилитературной установкой. Поэтому «советская литература» как явление, образ жизни, идеология и практика становится главной мишенью атак. Директору Гослитиздата, в котором издавались его стихотворения, он пишет: советская литература «решительно без каких-либо исключений смертельно надоела». В его письмах звучит нота консервативнолиберального религиозного неофита, но без фанатизма. Поэзии поэт противопоставляет прозу – и как литературный жанр, и как «прозу жизни», саму реальность, поддерживаемую строгой и честной мыслью. Стихи, пишет он, должны идти рядом с большой прозой, с точной мыслью, с «собранным, не легко дающимся поведением, трудной жизнью». В нем заговорил мыслитель-проповедник, в голосе зазвучал суровый моралист, напоминая о позднем Толстом. А бравада тона – это отзвуки его «футуризма», эстетической левизны молодых лет.
Пастернак чувствовал ритм своей судьбы. Подобно Маяковскому, предчувствовал наступление сроков. Час правды, момент истины для него подошел. Известность он получил, как теперь считает, незаслуженно. И аванс этот нужно оправдать. Для этого пишется роман, в нем проступает образ жизни новой, аскетической, отстраненной, какой-то зимней по колориту, как и его одинокие зимовки в Переделкине, когда он его писал. Стихи к роману пишутся легко. Сами собой, не доставляя мук. По-другому и нелегко слагается сам роман. Переживается прошлая жизнь, врывается, еще с сумбуринкой, жизнь «сейчасная» – увековечивается, запечатлевается. И более того – всем существом он нацелен на творческое воскрешение прошлой жизни. Недаром к последнему циклу стихотворений берется эпиграф из Марселя Пруста, а предисловием к задуманному сборнику стихов поэт считает очерк автобиографии «Люди и положения». Но детство в семье – это, прежде всего, Толстой, духом которого, мыслью о котором был пропитан его родительский дом от и до, насквозь. На глазах маленького Бори в Петербург отправлялись отцовские рисунки к толстовскому «Воскресению». Он вспоминает, что одновременно с печатаньем в России подцензурного текста этого романа за границей выходило издание без цензуры, и «дома оттого не падали». Это было нормой жизни. А теперь, мол, какая-то непристойная вакханалия! И он бросает вызов Времени в образе Революции и возникшего из нее государства: Стоп! Назад! Ты устарело, Время! Он хочет прежней нормы, стремится соединить порвавшуюся нить времени. Лететь «поверх барьеров» – поэт всегда чувствовал своим призванием. Итак, герой, подвиг и смерть героя – все по трагическим канонам.
Чтобы быть собой, надо стать больше самого себя. Пастернак повторяет эту формулу в упомянутом очерке. Но он ее и воплощает своей жизнью и судьбой, становясь больше, чем «писатель», чем «поэт». И в этом он опять уподобляется своему прообразу в лице Льва Толстого. Оба заплатили за такое самопреодоление своими жизнями. Действительно, в «свои ли сани» сел Пастернак, пуская по всему миру рукопись романа со страстным желанием увидеть ее «повсеградно» напечатанной, а себя «повсеместно утвержденным»? Вопрос риторический. Но настоящую славу свою он заслужил ведь не романом, а «Сестрой-жизнью», верность которой исповедовал всю жизнь. Но этой славы среди славных, но замолченных и загубленных ему, видимо, стало мало. Сказались долгие годы официального непризнания, наконец, так «сошлись звезды», что ему, тишайшему «собеседнику рощ» и «световому ливню», пришлось окунуться с головой в шумиху и мрак политизированной борьбы с ее какофонией интриг, броситься не в привычную, творчески одаряющую неизвестность, а в бесплодную сенсационную известность. Она не могла не погубить его, действительно, без всякой позы, любившего «окунаться в неизвестность и прятать в ней свои шаги».
Читаю его бесконечную переписку с иностранными литературными агентами, журналистами и славистами и диву даюсь: вот, лирический поэт, совсем не подпольщик-революционер, по характеру отнюдь не Ленин и не Солженицын, а становится конспиратором! Английского издателя Коллинза называет «Колей», а свою помощницу во Франции «Леночкой». Доходит эта наивная конспирация до того, что его адресаты уже и не понимают, о ком это он пишет. И поэтому мне хочется бросить чтение этих причиняющих только боль и не подымающих ввысь писем. Они вовсе не светоносны и не питают душу, как питают ее письма Али Эфрон, ему же адресованные. Ведь силой духа и светлого таланта она победила полярную ночь лагерей. То, что она преодолевала, чему умела радоваться «в местах не столь удаленных», – настоящие духовные испытания и радости. Ее опыт и слог так же светлы и духоносны, как и письма Сергея Фуделя. Христианский свет, действительно излучаемый пастернаковским романом, если и не совсем гаснет в его письмах в тени «романного дела», то явно приглушается. «Прекрасное должно быть величаво». Суета конспираций и пари-матчевых сенсаций ему не к лицу.
Думаю, Казакевич был не так уж далек от истины, когда, узнав о передаче Пастернаком рукописи «Доктора» за границу, заметил, что его автор все еще видит Запад глазами марбургского студента 10-х гг. Отдав роман туда, Пастернак закрутил новый роман – на этот раз не с Зиной Нейгауз и не с Ольгой Ивинской, а с Западом. Современных обывателей писатель презирает, но ведь славы-то ему хочется не у дальних потомков, а как раз у них. Это противоречие подметил все тот же Казакевич.
Исключительно тонкий, подвижный дух, поразительно чуткий к «небывалому» в природе и искусстве, увы, ничего пошлого и до чудовищности грубого в закрученной им социальной ярмарке, кажется, не замечает. Здесь вкус ему изменяет. Ну, как иначе можно расценить его слова о том, что его роман «во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте»? Чудовищная констатация. Ему невдомек, что причина этого масштабного «успеха» во многом кроется в раскрученных пружинах миллиардного книжно-политического ристалища, в сетях которого он бьется и неминуемо разобьется насмерть. Ему невдомек, что не лирическое христианство романа тому причиной. Аля Эфрон это чувствовала. Но «ты сам этого хотел, Жорж Данден!». Борис Пастернак, уникальный художник, вышел из равновесия, слетел с петель. Ему бы, как Ленину, изменить внешность и укрыться в шалаше – и без Ивинской! Но «продуман распорядок действий и неотвратим конец пути». Это похоже на самоубийство. Не ему «бодаться с дубом». Ему бы подслушивать трепетание листьев в солнечных пятнах в дуэте со скрябинской музыкой, как это было в незабвенном Оболенском, что у Малого Ярославца! Ан нет, понесла его нелегкая на «дуб», его, не борцовских качеств человека, да и, можно сказать, не человека почти, а соловья в образе человека, совсем не той породы, что автор «Теленка», тот все-таки пройдет по его смертельному следу и выдержит эту схватку, которую заведомо не мог выдержать лирический поэт. Но после таких «боданий» «дуб» уже не мог не «дать дуба»… Духовная победа осталась за поэтом.
Искусство – самоотдача, жертва собой «всерьез». Кажется, он шел, как лосось весной на жизнь-смерть, ведомой этой мыслью. Здесь опять он выходит к библейским высотам, сравняться с которыми хочет непременно, причем ценой жизни («если зерно не умрет…»):
Основным духом моих опытов или стремлений (никакой философии у меня нет), – пишет он, – стало понимание искусства… как жертвы сосредоточенного самоотвержения в далеком и скромном подобии Тайной вечери и Евхаристии – то, что образная сторона нашей культуры, герои и лица европейской истории в определенном смысле представляют собой некоторое подражание Иисусу Христу или тесно с ним связаны и что Евангелие – основа того, что называется царством словесности и реализмом [552] .
Пастернаковское христианство совсем не похоже на христианство Толстого, хотя в этом отношении их иногда ставят рядом. Я не буду развивать это утверждение: это вещь совершенно очевидная. Христианство Пастернака – лирическое и мессианское. Его лиричность, символизм обозначены поэтикой романа. А вот на его «мессианство» следует обратить внимание. Метафизическим футуристом Пастернак остается, порвав с литературным футуризмом, с ЛЕФом и «левым искусством». «Услышать будущего зов» – для него высшая задача не только художника, но и человека, для которого духовная жизнь не пустой звук. «Знаться с будущим в быту», встреча с ним, устремленность к нему – нет предела вариациям его мировоззренческого «будетлянства». Мессианское, если не эсхатологическое, ядро его духа следует предположить, ибо в противном случае его внимание к признакам новизны в «беге времени» может стать слишком эмпирическим, бесцельным, лишенным высшей цели и смысла. В статуарное «вечное» бытие он не верит, верит в «олам», в бушующий, рвущийся вперед порыв жизни как времени. Поэт в его представлении – пророк, предвещающий «неслыханные перемены, невиданные мятежи». Ему был так дорог Блок именно тем, что уловил подземную работу рвущейся вперед жизни и запечатлел ее выразительно и оригинально. То же самое, но с поправкой на более раннее время, он ставит в заслугу Вагнеру. Такое метафизическое «будетлянство» можно назвать «поэтическим историцизмом»: поэт ни в какие законы истории не верит, а в творческую спонтанность жизни верит. И эта спонтанность открывается скорее поэту, «гуляке праздному», чем ученому. Но при этом Пастернак подчеркнуто отстраняется от «романтики», культивировавшей преувеличенную роль поэта в мироздании. Романтику он не приемлет потому, что она «вторична»: литература о литературе и т. п. Но порывает он и с позитивизмом как ее антиподом. И потому в представлении, что поэтов не должно быть много (в противовес Маяковскому), протягивает руку такому неистовому романтику, как Марина Цветаева (лучше, чтобы вообще был один поэт и тогда он действительно что-то вроде бога).
Опять Шопен не ищет выгод,
Но, окрыляясь на лету ,
Один прокладывает выход
Из вероятья в правоту.
Лететь без крыльев вроде бы нельзя. Но Шопену можно: он в полете обзаводится крыльями! Полет без крыльев – падение. Шопен рискует разбиться, но бросается в свободный полет без крыльев. Однако успевает до касания с землей обрести их и сохранить парение. Крылья – награда за смелость.
В душе поэта музыка Шопена прозвучала ключом ко всей культуре XIX в. Она вдруг предстала ему как ее символ. Словами рассудка выразить это не просто: надо изучать, анализировать, сравнивать… А тут живое чувство Шопена как музыкальной иконы XIX столетия.
«Век спустя» душа Шопена оживает в душе поэта. И вот она, вполне рационально ясная, сухая формула нового – XX – века:
А век спустя, в самозащите
Задев за белые цветы,
Разбить о плиты общежитий
Плиту крылатой правоты.
«Крылатая правота», достигнутая окрылением на лету, выживавшая в XIX столетии, в XX, однако, разбивается: слишком уж мощные «плиты общежития» воздвиг этот век! «Социальный вопрос» был салонной темой в XIX в. Правда, порой он из салона и библиотеки выходил на улицы и строил там баррикады. Но подавляющей всех и вся плитой еще не стал, став ею только в XX в. вместе с мировой войной и русской революцией, когда эстетическая утопия мансард и салонов окончательно сменяется властвующей социальной утопией.
«Все расхищено, предано, продано» (А. Ахматова). Как точно о «плодах» перестройки, которая обрушится на Россию лет через 80 после того, как эти слова были сказаны!
XX век для России – век всяческих поражений, включая катастрофические, и одной великой победы. Каким будет XXI?
«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности» (Пушкин).
Когда ты что-нибудь пишешь, неважно что, делай все для того, чтобы, написав, мог воскликнуть: вот единственное, что от всего мною написанного останется!