Всё повторяется: площадь, толпа, дискотека, ди-джей, запах бензина… Но есть и новое: в толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос: «Держитесь, Эдуард! Вы почти у цели». Джеймс показывает ему пальцами знак победы V, его губы говорят: «Всё будет в порядке!» Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает чай. Вспыхнул бензин, она оборачивается к Эдику, и сквозь огонь он видит лицо Клары. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:
«Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…»
Долгожданная лёгкость. Клаас разлетается невесомым пеплом всё выше и дальше, сливается с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:
– Вы достойно прошли свой путь! Победа досталась Вам по праву!
Он хочет бесконечно наслаждаться дождём и ночью, но сон начинает разлезаться, и вот, в прорехах показывается уютная спальня. Разноцветные лучи струятся сквозь витраж, переливаются на позолоченных корешках пухлых томов, заполняющих собой огромный книжный шкаф, ласкают утомленные тени, желая им приятного сна. Свет входит не спеша. Он деловито расставляет декорации нового дня, предупредительно останавливаясь у каждого закоулка, который ночь пожелала оставить за собой.
Клаас глядит на часы. Половина седьмого. Он собирался проспать, как минимум, до восьми, но сон покинул его. Тянет взглянуть на книги в шкафу, хотя выбираться из под тёплого одеяла нет ни малейшего желания, да и электрический свет спугнёт утреннюю идиллию. Остаётся грезить. Он думает об Эльзе, но, неприятно удивившись этому новшеству, обращает мысли к Кларе. Эдику всё труднее становится вспомнить её черты. В памяти удерживается или общий портрет, лишённый всяких подробностей, или же отдельные фрагменты, которые никак не получается собрать воедино. Время обращает воспоминание в икону. Память канонизирует жизнь, рассеивает её на десятки застывших эпизодов. За благоговением, окружающим всякое воспоминание о Кларе, слишком отчетливо различается страх, который Эдик всё чаще испытывает перед тем, как переступить порог обители грёз. Он боится, что открыв дверь во святилище, обнаружит там то, что только и можно обнаружить во святилище: Икону. Статую. Мумию.
Клара более не живёт в памяти. Живёт воспоминание о ней, отделившееся от дорогого сердцу земного образа и постепенно теряющее связь с ним. Воспоминания, овладевавшие некогда Эдиком властно и мгновенно, приходится теперь мучительно реанимировать. И чем труднее даётся погружение в прошлое, тем чаще мысль его соскальзывает к тому, кто остаётся единственной ниточкой, ведущей к Кларе – Хельмуту.
Мысли кружатся сами по себе, переходя от предмета к предмету, безо всякой необходимости. Эдик вспоминает своё вчерашнее обещание насчёт военного дневника. Он делает над собой усилие, откидывает одеяло, тянется к сумке. Тело обдаёт утреней свежестью. Достав тетрадь, он снова быстро укрывается. Затем подносит дневник поближе к окну и отыскивает военные записки, закладывая важные места белыми полосками бумаги, которые всегда имеет при себе. У Эдика почти все книги напичканы закладками. В отличие от Клары он не любит подчёркивать.
Для Джеймса тут действительно Клондайк: зачистка, обмен пленными, штурм цементного завода. Самашки. Эдик впервые обратил внимание на стиль записок: чтение захватывающее, аж самому интересно. Может и впрямь послушаться Сергея Павловича и написать повесть о войне?
Клаас задумчиво глядит в окно.
«Писать о войне. Но как?
«У виска просвистела пуля. Нити трассирующих очередей уносились в даль, сея безымянную смерть на той стороне. Я пригнулся, побежал».
Фу, гадость! Нет, сейчас уже так нельзя писать. Раньше можно было. Когда люди только начали открывать для себя жестокость войны, хватало простого перечисления мелких деталей: спалённая изба, пластинка в грязи, обмороженная ступня. Сейчас всё это банальность. Некогда подробности такого рода бросались в глаза, взывали к разуму, к совести, ранили эстетическое чувство. Так что же, мы начисто утратили совесть? Лишились ощущения прекрасного и безобразного? Или нам нужны средства посильнее, чтобы выйти из оцепенения? Писать про танковые гусеницы и намотанные на каток кишки? Или расписать запах говна в окопе? Изнасилование в фильтрационном лагере? Но смаковать садизм и унижение – это уже не литература и даже не журналистика. Только начни описывать хруст костей и вопли жертв, и не успеешь опомниться, как сальная рожа в шезлонге подтрётся твоими излияниями и пожелает чего посильней: ну там, людоедства в реальном времени или ритуального убийства ребёнка. А другого читателя не сыщется, потому как люди чувствительные уже сыты военной классикой по горло, они более не хотят, чтобы их «пронимало», устали от фронтовых борзописцев. Так что же – лишились совести? Скорее, поумнели, постарели, стали совсем беспомощными. Уже не надеемся более красотой или правдой спасти мир, музыкой преобразить человека, литературой остановить политику. Мы осознали, что человека изменить невозможно, а литература – всего-навсего преломление образа человека в его же фантазии, более или менее занимательное. Искусство. Что это, если не благонамеренное извращение целого ради ничтожной его части? Целое жестоко, естество беспощадно, и мы слишком хорошо усвоили эту аксиому. Потому-то описание жестокости развлекает одних, утомляет других, но никого не пробуждает. Если и писать о войне, то по-новому. Нужно перестать удивляться жестокости. Скорее наоборот: достойна удивления не жестокость, ибо она естественна и закономерна, а чувство, восстающее против неё. Откуда взялось оно, какова его история, каково его будущее? Нужно начинать не с первого выстрела, а с первой крови в уличной драке. Нет – с первой ненависти. Но тогда придётся описывать младенчество: тебя выругали и ткнули в угол. За что? За то, что обидел сестрёнку, которой досталась лучшая игрушка. И вот она: жгучая, истеричная ярость. Нет, опять слишком поздно. Муравьи добивают гусеницу. Они хотят есть, просто хотят есть и кромсают её, ещё живую – война. Опять перед глазами подранный кабе́ль возле молитвенного дома. Он хотел лучшую суку – война. Хочет стать вожаком стаи – война! Чтобы толково писать о войне, нужно начинать с первой живой клетки. Она принесла с собой войну в безжизненное вещество. Где жизнь, там и война. Жизнь – это и есть война. И что же тогда такое литература перед натиском жизни? Любопытный курьёз и не более того. Сиюминутная метаморфоза чахлой жизни, уставшей от себя самой. Только тот может осуждать войну, кому не нужны ни деньги, ни признание, ни секс. Вообще не нужны. Ни в какой степени и форме. Настоящим пацифистом может быть только труп.
Но тогда о войне писать бессмысленно.
А если писать о мире? Писать, глядя на мир из войны? До сих пор о войне писали так, будто она – отклонение от нормы. Однако, коль скоро правда в обратном, может стоит описать мирное время как причудливейшее из явлений? Как бы звучали первые строки военного романа о мире?»
Клаас достаёт ручку и записывает на залитом розовым светом листке:
«Он смывал с себя пот и кровь. В носу стоял привычный запах гари. Вой пролетевшего штурмовика заглушил шум воды в ду́ше. Он закрыл кран, вытерся и стал одеваться. Гражданское непривычно сидело на нём. Он посмотрел в зеркало и еле узнал себя – растерянный вид, отсутствующий взгляд. Подумать только: пару часов лёту и он ринется в мирную жизнь. Он окажется на улице совсем один, без отряда, безоружный, беззащитный перед стайками смеющихся детишек и загорелых женщин. На него станут глядеть без опаски, будут подходить и спрашивать, как пройти в парк. И почему он не подписал контракт? Все твердят: хватит воевать, пора жить. Зачем жить? И как? Чем заниматься, если не воевать? Никто не объясняет. Просто надо и всё. Странно. Говорят: рано или поздно всё равно придётся уйти на гражданку, тогда ещё сложнее будет перестроиться. Вот что больше всего страшило и подталкивало сменить автомат на… Зачем мир? Он воевал бы вот так, всю жизнь, пока не убьют. Чем же заняться на гражданке? Может, бизнесом? Тоже разведка, наступление, оборона, засада. Он представил себя за большим столом, секретарша наливает кофе.
– Леночка, а как обстоят дела с фирмой М? Ещё оказывают сопротивление?
А она:
– Нет, капитулировали и готовы к слиянию.
По телу разливается огонь, как после успешного рейда.
Леночка. Почему Леночка? Почему не Оленька или Жанночка? Странно».
Клаас ставит точку, его разбирает хохот. Он встаёт и одевается. За окном поют птицы, солнце разгорается за деревьями. Эдик подходит к книжному шкафу – на нижних полках труды по истории России: Карамзин, Соловьёв, Ключевский. Верхние полки занимает «Всемирная литература» на русском языке: Клаас наугад берёт том Карамзина:
«Немцы бились отчаянно, – рассказывает Николай Михайлович со страниц „Истории государства российского“, – пехота их заслужила в сей день славное название железной. Оказав неустрашимость, хладнокровие, искусство, Плеттенберг мог бы одержать победу, если бы не случилась измена. Пишут, что орденский знаменосец, Шварц, будучи смертельно уязвлён стрелою, закричал своим: „Кто из вас достоин принять от меня знамя?“ Один из рыцарей, именем Гаммерштет, хотел взять его, получил отказ и в досаде отсёк руку Шварцу, который, схватив знамя в другую, зубами изорвал оное; а Гаммерштет бежал к россиянам и помог им истребить знатную часть немецкой пехоты. Однако ж Плеттенберг устоял на месте. Сражение кончилось: и те и другие имели нужду в отдыхе. Прошло два дня: магистр в порядке удалился к границе и навеки установил торжествовать 13 сентября, или день Псковской битвы, знаменитой в летописях ордена, который долгое время гордился подвигами сей войны как славнейшими для своего оружия. – Заметим, что полководцы Иоанновы гнушались изменою Гаммерштета: недовольный холодностию россиян, он уехал в Данию, искал службы в Швеции, наконец возвратился в Москву уже при великом князе Василии, где послы императора Максимилиана видели его в богатой одежде среди многочисленных царедворцев».
«Ну вот, ещё одна война, – думает Клаас. – Такая же бессмысленная как и чеченская, с тем же звериным мужеством одних и человечным малодушием других. Боже мой, за что они воевали: Ливонский Орден – его и в помине нет уже. Что там сейчас? Ах да, Латвия и Эстония, ну конечно… А какие страсти кипели, какие жертвы принесены… Безумие… Безумие! Разрисованный кусок материи, цветной лоскут… Отрубил руку… Вцепился зубами… Безумие! Нет, это ни в какое сравнение с фауной не идёт, животные дерутся за пищу, за самку, за территорию, за власть в стаде в конце концов. А тут что? „Кто из вас достоин принять от меня знамя“ – безумие. Готовы убить за символ, умереть за символ, пожертвовать счастьем, ближними, надеждой – и всё за символ, за пустоту! Это лучшие среди нас!»
Клаас пролистывает книгу.
«Что он был за человек, этот знаменосец Шварц, о чём думал, чем жил? Что должно быть в сознании, чтобы в последние минуты жизни рвать зубами знамя? Да он же боевик, фанатик!»
Эдик ставит том на прежнее место. Глаза шарят по полкам как по приборной доске. Рука тянется к «Литературе Древнего Востока»:
«Вот и всё, что можно сказать о жизни. Всё написано. Всё давным-давно написано». Клаас хочет узнать, когда был создан текст и как он называется:
«Об увидевшем всё», девятнадцатый век до нашей эры: заголовок звучит как приговор всей мировой литературе. Четыре тысячи лет тому назад некто увидел и описал всё – всё, что мы с тех пор видим и о чём пишем. Тогда зачем…?»
Эдик идёт к столику, читает только что написанное:
«Чушь. Банальность. Бред».
Вырывает листок, хочет смять и бросить в корзину, но останавливается. Жалко. Ничтожный клочок, пол часа писанины, но своё, пережитое. Листок опускается на стол.
«А что, если я напишу, и людям понравится? – Клаас ёжится от неожиданной мысли. – Маловероятно, но всё же. Что тогда? Ну ладно, если действительно хорошо напишу. А если просто понравится? Как я узнаю, хорошо ли написал, или просто понравился? А если не понравится? Обидно станет. А может напишу-то хорошо, хоть и не понравится никому. Как узнать? Искусственные переживания, искусственная жизнь. Страшная искусственная жизнь».
Клаас снова подходит к шкафу: Античная трагедия. Средневековый эпос. Серебряный век. Достаёт, открывает:
В. Я. Брюсов. Осень 1904. 30 июля – 10 августа 1905 года. Клаас вчитывается в даты. Не отрываясь от книги, походит к столику, берёт листок, мнёт его, кладёт в пепельницу и поджигает. Пламя пожирает строки, обращая сочную бумагу в хрупкий дымящийся комок.
«Где вы, грядущие гунны, – читает он, вдыхая едкий дым. – Что тучей нависли над миром!»
За окном тяжелое облако перекрывает солнцу путь. Далеко в горах ухает раскат:
Чёрный комок в пепельнице замер.
«Насущное не горит, – слышит Эдик. – Горит только ненужное. Сложите книги кострами…»
За окном звучит флейта. Исполненная просветлённой грусти, она поддаётся нежным ласкам скрипки, уклоняется от утешений клавесина, который тщетно старается образумить её. Пятый бранденбургский концерт Баха. Клаас узнал его с первых аккордов.
Эдик выходит на веранду. Фигура Аднана следует за движениями скрипки в руках его, Сергей Павлович трепещет вместе со своей флейтой, пальцы Джеймса порхают по клавишам. Все трое, как и накануне, во фраках и бабочках.
Музыка оплакивает самое драгоценное во вселенной: саму себя и ещё… любовь. Музыка и любовь – две аномалии, которые единственно сообщают смысл природе и самой жизни, по крайней мере, в человеческой душе, которая есть наиболее возвышенная из всех аномалий.
«Зря сжёг…, – раскаивается Эдик. – Солнце восходит каждое утро и в этом ничего банального. Зря, зря… Даже если бы я и никому ничего нового не сказал, всё равно… Какая музыка, Боже, какая музыка!»
Скрипка радостно взмывает ввысь, за ней флейта, и, наконец, вдогонку, размахивая париком, перебирая тонкими ножками, по лесной алее мчится клавесин.
«Что я тут делаю? – недоумевает Эдик. – У меня сын растёт. Да плевать на чиновников, в Германию нельзя, но в Австрию-то можно. Сбережений хватит года на два. Сниму домик в горах, будем жить вдвоём, да и за «чёрный нал» всегда можно работу найти.
Внимание Клааса привлекает круглый монитор на изящном столике возле клавесина. Там, за экраном, распахнутым в черную дыру вечности, в такт музыке рождаются галактические системы. Красные, зелёные и лиловые светила движутся навстречу друг другу по замысловатым траекториям и, встречаясь, вспыхивают белым заревом. У Эдика зудят ладони, до того хочется ему прикоснуться к инсталляции. Иллюзия соперничает с окружающей действительностью настолько удачно, что, кажется, стоит протянуть руку и кончики пальцев, не встретив преграды, погрузятся в ледяной космос.
Между тем музыка, в последний раз взмыв под облака, устало опускается на жёрдочку и, довольная собой, засыпает, оставив инструменты в блаженном оцепенении.
– Браво! – аплодирует Клаас. – Бранденбургский концерт на альпийских лугах при восходе солнца! Не сон ли это?
– Ваш вопрос можно считать риторическим? – Сергей Павлович кладёт флейту в футляр, подходит к монитору.
– Даже и не знаю, что Вам ответить. Уж слишком всё…
– Сюрреалистически? – вставляет Джеймс.
– Да, пожалуй, это определение самое подходящее. В очередной раз.
– Сон – это тоже реальность, а реальность тоже сон, – замечает Аднан.
– Кстати, – Клаас протягивает американцу тетрадь, – я принёс Вам свои военные записки.
Суортон берёт дневник и с выражением неподдельного интереса на лице, просматривает заложенные места.
– А Вы прекрасный стилист, господин Клаас! Я сейчас принесу камеру и всё пересниму.
– Как я понимаю, завтрак откладывается? – интересуется седовласый дворянин.
На белом экране повисает изображение лилово-красно-зелёного трёхгранника. Сергей Павлович извлекает свежеотпечатанные листы из принтера, который от Эдика скрывал монитор, и просматривает их.
– Вовсе нет, – отвечает Джеймс. – Мне хватит десяти минут, а завтрак через четверть часа.
– Я, пожалуй, пойду переоденусь, – сообщает сириец, покидая веранду.
Суортон уходит за камерой и долго не возвращается.
– Право не знаю, как Вас и просить-то об этом, – произносит Сергей Павлович, не отрывая взгляда от распечатки. – Вы же всё равно сейчас едете в Новый Афон, не так ли?
– Да. Вы хотите составить мне компанию?
– Нет, нет. Мне необходимо ещё побыть в Академии. Я позволю себе просить Вас передать вот этот текст нашему общему с Аднаном и Джеймсом другу. Он, видите ли, по известным причинам не смог к нам присоединиться. Впрочем, в этом и надобности нет никакой, главное текст.
– Ваш друг живёт в Новом Афоне?
– Если быть точным, он живёт в лесу неподалеку от кельи Симона Кананита. Вот здесь обозначено место, где Вы его встретите.
Сергей Павлович протягивает Эдику карту местности.
– Так далеко? Это ведь даже не посёлок?
– Он, как бы это Вам объяснить, решил уйти от цивилизации. Живёт там уже много лет и выходит на свет Божий не чаще одного раза в три года.
– Прямо отшельник какой-то.
– Можно сказать и так. Однако им движут не религиозные побуждения, во всяком случае, не религиозные в традиционном смысле этого понятия.
– Интересно, – Эдик берёт у Сергея Павловича бумаги. – С миром порвал, а от чтения не отказался.
– Ну, это текст особый. Так что, передадите?
– С удовольствием. Прогуляться по лесу и встретить современного отшельника – приключение достойное нашего знакомства. А как к нему обращаться?
– Скажете просто, что Вы от Сергея Павловича. Он всё поймёт.
– Ну, хорошо, а почитать разрешите?
– Да, да, разумеется. Я тоже отлучусь ненадолго, а Вы пока почитайте. Эльза накроет в гостиной. Мы Вас ждём.
Клаас остаётся один. Имя Эльзы, прозвучавшее из уст Сергея Павловича, взволновало его. Он живо представляет себе, как она входит в комнату и глаза их встречаются.
«Нужно привести себя в порядок», – говорит он себе и отправляется в ванную комнату, разглядывая по пути титульный лист. Его украшает та же эмблема, что высветилась на мониторе: лилово-красно-зелёный треугольник, вписанный в белый круг.
Текст открывает преамбула:
«Ввиду положения Ложи как избранного посредника между Пространственно-Временным Измерением и Цивилизацией, а также принимая во внимание тот факт, что в результате Ограниченного Эксперимента пространственно-временная форма сознания, условно именуемая человечеством, оказалась в глубоком кризисе, Ложа считает необходимым дать заключение касательно течения Ограниченного Эксперимента и рекомендации относительно возможных или необходимых его следствий. Поскольку Ложа не может исходить из цели Ограниченного Эксперимента, определяемой Цивилизацией, мы ограничимся анализом развития пространственно-временной формы сознания».
Клаас не доходит до ванной. Он останавливается в прихожей у окна, читает. Мир расплывается перед его мысленным взором в лукавой шутовской ухмылке: в который раз блеск рассудка оказывается жалким отражением безумия, утончённой фантасмагорией заигравшегося мозга. Мим опять торжествует над мудрецом.
«Отбор индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, – гласит параграф 1, – внушение им необходимых знаний, умений и навыков, с которого начался Ограниченный Эксперимент, позволил Цивилизации форсировать развитие и насадить культуры в районах рек Нил, Евфрат и Инд. Однако, как известно, задача первого этапа Ограниченного Эксперимента, т. е. распространение цивилизации по всему человечеству, а также культивирование сознания цивилизованного человека, достигнута не была. Как свидетельствует заключение членов Ложи Золотого Века (Амон, Мардук, Дьяушпитар и др.) насаждённые цивилизации оказались локальными, и вместо того, чтобы распространять полученное знание среди человечества, посвящённые элиты, следуя инстинктам, начали употреблять рассудок для подчинения себе менее развитых представителей своего социума, а через них – и некультивированных сообществ. Активным образом знание распространялось только среди индивидуумов с гипертрофированным рассудочным началом, остальные особи усваивали его пассивно, т. е. методом подражания».
«Что это, – недоумевает Клаас, – ухищрённая великосветская забава, искусно эксплуатируемое рассудком умопомешательство или обыкновенное душевное расстройство?»
Эдик затрудняется с ответом, но сумасшествие тройки интеллектуалов (а может сумасшедший лишь Сергей Павлович?) его не пугает. Ему ли, ковыляющему по грани безумия, непрестанно за неё заглядывающему, страшиться безумцев…
«Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвящённым Гильгамешем…)», – читает он далее.
– Гильгамешем, – повторяет Клаас и прислушивается к себе.
Нет, страха он не чувствует, хотя «режиссёр» снова заговорил позывными. Опыт давно отучил Эдика прибегать к отговоркам, вроде: «случайность, совпадение, математическая вероятность». Он относится к знамениям серьёзно, поэтому и выжил в Чечне. Нет, настойчивость, с которой появлялось имя Гильгамеш – не случайность. Но тот же жизненный опыт учит не доискиваться до скрытых смыслов. Удивительны не позывные, к ним Эдик привык, удивительно отсутствие тревоги, тяжелого предчувствия – этих непременных спутников знамений.
«Может, мой рассудок настолько занят этими чокнутыми, что метки отступили на второй план? – размышляет Клаас. – Мне не страшно очутиться среди шизофреников… Я не страшусь меток… Что-то новенькое».
Клаас догадывается, что причина неожиданного спокойствия – откровение, пережитое им в пицундском храме, но он осторожничает, не желая поддаться восторгу. Да и потом, случившееся на концерте тоже в некотором смысле отклонение от нормы. Эдик пополнил жидкие ряды счастливых безумцев. Сумасшествие, с которым он соприкасался до того, всегда носило глубоко депрессивный характер, теперь же он ощущает прилив особой радости, всепрощение и доверие миру.
«Следуя рекомендациям членов Ложи Серебряного Века (Кецалькоатль, Усире, Начикет во главе с Великим Посвящённым Гильгамешем), – продолжается текст, – Цивилизация в границах, определенных условиями Ограниченного Эксперимента, приступила к опосредованному распространению новых духовных и этических учений. Эхнатон, Лао-Цзы, Сидхардха Гаутама, Сократ, Кохелет, Зороастер, Мухаммед внедрили новые поведенческие образцы, значительно изменившие облик человечества, однако, как и на первом этапе, лишь немногие индивидуумы вполне усвоили принесённое знание, большинство же особей лишь адаптировались к внешним символическим структурам».
Странно все же: текст покушается на самое святое – на обретенную вновь веру, но Эдик безмятежен. Если бы написанное каким-то непостижимым образом оказалось правдой, это означало бы, что его религиозное обращение – не более чем побочный продукт эксперимента инопланетного разума. А если, что представляется несомненным, всё это безвкусная басня, плод шизофренических галлюцинаций, то христианство Клааса мало чем отличается от вздора Сергея Павловича и Ко.
Прошли отведённые до завтрака пятнадцать минут. Затем ещё десять. И ещё пятнадцать. Клаас продолжает читать:
«Мнение, высказанное Пифагором и поддержанное впоследствии Великим Посвящённым Ложи Бронзового Века Парацельсом, легло в основу третьего этапа Ограниченного Эксперимента. Пифагор и Парацельс надеялись, что углубление эмпирического знания станет средством распространения ведения духовного и позволит преодолеть элитарность последнего. Цивилизация согласилась с данным мнением, но вместо распространения духовного познания по всей ноосфере, разрыв между сообществами, владеющими наукой и техникой, и сообществами, плохо их усвоившими, стал практически непреодолим. Небольшая часть человечества добилась благодаря своей технической и научной оснащённости небывалого доселе преимущества перед остальным человечеством, не став при этом менее зависимой от инстинктов. Таким образом, всё развитие пространственно-временной формы сознания, форсируемое и корректируемое на разных этапах Ограниченного Эксперимента, свидетельствует о том, что подавляющее большинство населения планеты направляется инстинктом. Рассудок не смог занять главенствующего положения в общей структуре ноосферы, не смог преодолеть инстинкт и подчинить его себе. Наоборот, за редким исключением, инстинкт ставит себе на службу рассудок и пользуется предоставляемыми им возможностями».
Теперь Клаас отчетливо понимает, что миф Сергея Павловича имеет такое же право на существование, как и религия, исповедуемая им самим. Или наоборот: его, Эдика, религиозные представления столь же мифичны в своей основе, как и фантазии престарелого инженера. Они оба в одинаковом положении: оба жизнерадостны, оба спокойны несмотря ни на что, оба – безумны.
Опускаясь за горизонт, солнце рассудка оставляет по себе столь длинный шлейф тончайших оттенков, что едва ли кто способен тут уверенно провести границу между днём и ночью. И уж наверняка всё выдающееся в жизни – это не результат работы полуденных умов, но порождение сумерек и полутонов. Не всякий сумасшедший – избранник, но всякий избранный – сумасшедший. Оказаться в компании одарённых безумцев – не самое плохое, что может произойти с человеком, так долго скитавшимся по помойкам дневного мира.
«Человек, жизненное пространство которого чуть шире психосоматических влечений, обречён верить, – заключает Клаас. – В Бога, как я, или в параллельные миры, как Сергей Павлович и иже с ним.
Решено, мы – сумасшедшие. Я и они. Они «повернулись» на эзотерическом знании, а я на евангельских рассказах».
Правда всегда приносила Эдику облегчение. Вот и теперь его охватывает эйфория.
Остаётся последний параграф:
«Мнения членов Ложи Железного Века разделились. Во время седьмой медитативной ассамблеи (время установленное, продолжительность 21 мин., 21 сек., музыкальное сопровождение: И. С. Бах. Бранденбургский концерт № 5 in D BWV 1050) мы попытались прийти к согласию, но в результате существующие точки зрения обозначились ещё отчётливее. Все без исключения члены Ложи на всех континентах согласны с тем, что единственная возможность продолжать Ограниченный Эксперимент – это внести изменения в генетическую структуру человека, ослабив влияние инстинкта и искусственно повысив коэффициент рассудочного и интуитивного начал. Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвящённых как „Дети Индиго“, мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода человечества из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведёт к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации».
Параноидная эсхатология «ложи» не содержит ничего особо экстравагантного. Как и положено маниакальным идеям, она представляет собой мешанину научной фантастики, эзотерических прозрений и сублимированных страхов. Как раз поэтому Клаас не может отделаться от навязчивого чувства униженности. Он всегда допускал мысль, что безумие сможет обольстить его, если предстанет в гипнотически-депрессивных образах Вендерса или сладостно-томительных безднах Тарковского. Вместо этого оказалось, что Эдик не сумел разглядеть в трёх болтунах просто словоохотливых шизофреников.
А Эльза? О ней не хочется думать как о безумной. Не позволяет её красота, её грация».
Чувство разочарования и унижения, похожее на теперешнее, Клаас испытал лишь однажды, после посещения православной службы. Клара долго уговаривала его. Будучи до мозга костей протестанткой, она, тем не менее, настаивала, на том, что человек, живущий в России, должен постараться понять самобытность русского народа, а это возможно только через религию. Клаас отнекивался, отшучивался, а Клара прямо-таки злилась, что с ней случалось крайне редко:
– Эдик, тебе ещё сорока нет, а ты уже ржавеешь. Сделай над собой усилие, преодолей собственную ограниченность. Вспомни, какое потрясение пережил Рильке на пасхальной литургии в русском храме.
Клаас сдался. Он начал подготовку с чтения Рильке, потом прочел «Размышления о божественной литургии» Гоголя и действительно проникся особым умонастроением, точно оказался в центре планетария – вся вселенная как на ладони. После книги Александра Меня о православном богослужении он почувствовал, наконец, что готов.
Благоговения хватило ровно на 66 минут. Клаас даже взглянул на часы в тот момент, когда созерцание покинуло его посреди лубочного театрализованного действа: мордовороты-казаки с сальными глазками, тщедушные старухи, вытирающие руками пол перед образами, губы и лбы, отпечатывающиеся на стекле икон, свечки, записочки, бородатый петрушка-поп, усталость в ногах, дурман от фимиама, жара, духота…
– Дикость, Клара! – не сдержался он, вернувшись домой под утро. – Антисанитария и дикость! Причём тут воскресение Христово? Эти толпы сами не знают, зачем собрались. Бессмысленное повторение дремучих словес, эдакий церковнославянский реп, безвкусица какая-то!
Похожие реплики рвутся у Клааса теперь, по прочтении текста. Он чувствует, что его надули, обвели вокруг пальца, просто подшутили над ним.
«Будет особенно обидно, если эта чушь окажется правдой, – думает он вдруг. – Боже, ну почему даже самые невероятные вещи, даже чудеса, на поверку оказываются примитивной дешёвкой? Неужели нельзя было придумать что-нибудь новое, необычное, психоделическое? Ну почему опять «ложа», «эксперимент», «цивилизация», ну почему так всё устроено? Умрёшь в надежде на некий качественно новый опыт, а к тебе подойдёт до дыр затёртый чёрт с кочергой да копытом и скажет: «Ну, куманёк, пора, твоя сковородка уже согрелась, клещи готовы, дыба настроена».
Тьфу!»
Но несмотря ни на что, чтение подействовало на Клааса отрезвляюще. Именно потому отрезвляюще, что выявило уровень его собственного мировоззрения. Его традиционная религиозность не даёт ему права свысока смотреть на эзотерические причуды беспокойных искателей истины и сумасшедших. Ведь вполне могло статься, что христианство или буддизм так и остались бы экзотическими учениями, а «ложа» вызрела бы в мировую религию. И что тогда? Тогда на него, Эдуарда Клааса, смотрели бы как на чокнутого сектанта, а Сергей Павлович респектабельно входил бы в великолепный собор, названный именем какого-нибудь Парацельса или Гильгамеша и устраивал музыкальные радения с первыми лицами мира.
И всё же вера «ложи» не может составить конкуренции христианству Клааса. Почему? Эдик решает, что нужно взять паузу и отправляется в душ. Он тщится думать о том, как ему вести себя теперь со своими новыми знакомыми.
«Интересно, а Осиртовский тоже член ложи? Ответ очевиден: мастерство, с которым он исполнял Баха, свидетельствует о частых встречах с Сергеем Павловичем и остальными. Да и в своём докладе он чуть ли не дословно вторил Сергею Павловичу. Все они заодно. Присутствие Осиртовского – пожалуй, единственное, что не поддаётся объяснению. Воистину, никогда нельзя наверняка узнать, что кроется за знакомой оболочкой. Интеллигент, карьерист, атеист и циник вдруг оказывается верующим шизофреником».
Эдик решает обращаться со всей тройкой так, как Карл Густав Юнг со своим пациентом, который, возомнив себя посвящённым в высшее знание, пригласил психоаналитика полюбоваться на солнечный пенис. Юнг послушно подошёл к окну и стал смотреть на солнце. Шизофреник моргал, глядя на солнечный диск, покачивая головой, а потом спросил доктора, что тот видит. Юнг, искренне признавшись, что не видит ничего особенного, поинтересовался, что, собственно, он должен был увидеть. Больной бесконечно доверял психиатру, Юнг оказался единственным, кто внимательно выслушивал его откровения, а потому и на сей раз его удостоили снисходительного объяснения: когда посвящённый раскачивает головой, в такт его движениям на солнечном диске раскачивается пенис и дует ветер.
«Как знать, – усмехнулся Клаас. – Может, и я сделаю научное открытие? Обнаружу какой-нибудь очередной пенис!»
– Что бы ты не обнаруживал, ты найдешь лишь Бога
Эдик в ужасе оборачивается. Перед ним стоит небольшого роста человек в белом плаще с черным крестом на плече.
– Кто я? Ты ведь об этом хочешь спросить?
– Да. Кто ты?
– Я – богослов. Странник. Рыцарь. Я – твоя ипостась.
– Я наверное болен, в бреду… Да, да… Со мной давно происходит что-то странное…
– Со всеми происходит странное, ибо все мы суть странники. Пойми это и перестань удивляться. Ищи истину. Она во всём.
– Истину?
– Да, Истину. Познай истину и истина сделает тебя свободным. Свободным от страха, от скуки. Познай Истину и станешь свободным странником как я.
– Но как её познать, когда Бог только и делает, что дразнит меня ей? Зачем Он показывает людям светлый идеал, а потом оставляет их беспомощно барахтаться в собственном ничтожестве? Он преображается перед нами как перед апостолами на горе Фавор, озаряет светом Нагорной проповеди, сиянием возвышенного искусства, великой философии. Но когда мы готовы уже устроить себе кущи, чтобы всегда оставаться с Ним на высотах, он швыряет нас в обратно в лужу мелочного самолюбия, бытовых дрязг, гадких капризов, мещанского ханжества, двусмысленных привязанностей, лицемерия, угодливости…
– Ищи истину. Не останавливайся. Ты всё узнаешь в своё время.
– Скажи, истину можно выразить словами? Или она неисповедима?
– Для исповедующих и неисповедимое исповедуемо.
– Говори же.
– Слушай и запоминай: Бог суть всё во всем. Он – начало и конец. Он – вера и сомнение. Он – наслаждение и страдание. Он – добро и зло. Он – наказующий и претерпевающий. Он – смерть и бессмертие. Он – всех погубляющий и спасающий каждого в своё время.
– А зачем?
– Чтобы познать Себя.
– Разве Он не знает Себя?
– Знает. Ты тоже себя знаешь как целое. Но расчленяешь себя, оставаясь единым, страдаешь сам и мучаешь окружающих, дабы познать себя. Ты – образ Его. Всё предопределено прежде сотворения мира, Клаас. Каждая жизнь расписана как симфония, от начала до конца. Тебя волнует эта музыка, ты – летящая нота её, не ведающая своего будущего, но Композитор, Дирижёр и Оркестр знают партию наизусть.
– Кто Композитор?
– Бог Отец
– Кто же Дирижер?
– Бог Сын.
– А Оркестр?
– Бог Дух Святой.
– Ты Христианин?
– Я рыцарь Христов. Помни, Клаас. Всё предопределено: твоя жизнь, история твоего народа, твоей страны и всего мира. Всем вам надлежит страдать и спастись. Все вы спасётесь. Все.
– Есть ли ад?
– Помни Клаас. Всё предрешено. Твоя свобода – это предопределение.
– Ко спасению ли?
– Помни Клаас. Твой пепел уже возносится к небесам.
– Какой ещё пепел?
– Прощай, Клаас. И до встречи.
Завтрак неспешно подходит к концу.
– Вы как раз успели к чаю, Эдуард, – Суортон подаёт знак Эльзе. Девушка наливает свежую заварку, ставит перед Клаасом десерт. Клаас мельком смотрит на её лицо и почти краснеет. Она отвечает ему долгим пристальным взглядом.
– Извиняюсь, зачитался, – говорит он против обыкновения громко, подавляя смущение.
– Так Вы передадите бумаги? – переспрашивает Сергей Павлович.
– Конечно, я же обещал. Только мне интересно, от какой цивилизации бежит Ваш знакомый, от той, что пишется с прописной буквы или от той, что с заглавной?
От Сергея Павловича не ускользнула тщательно скрываемая ирония. Он строго смотрит на Эдика, а затем говорит:
– Видите ли, Эдуард. Трагедия мыслящего человека традиционно состоит в том, что он многое понимает, но мало что может изменить. К счастью, не все мыслящие люди обречены на отчаяние. У самых страстных, искренних умов, находятся могущественные покровители.
– Пусть так, – Эдик, смущённый пуще прежнего, глядит в чашку. – А что это за Ограниченный Эксперимент? Каковы его цели?
– В документе сказано, – вступает Осиртовский, – что цели Ложе неизвестны. Но насколько можно судить по логике их действий… – Профессор замялся, подыскивая слова.
– Надеюсь, Вы понимаете, – поправляет Джеймс, – что фраза «их действий» весьма условна. Наши понятия, выражаемые местоимениями, существительными, глаголами или числительными вообще не применимы к Цивилизации.
– Спасибо за уточнение, Джеймс, – продолжает Осиртовский. – О подобных категориях действительно трудно рассуждать. Так вот, насколько можно судить, цель Эксперимента состоит в том, чтобы выяснить смысл страдания. Цивилизация ведь существует вне времени и пространства, ей неведомо становление. И насколько ей позволено, она экспериментирует с пространственно-временной формой сознания, с нами то есть, пытаясь выяснить, зачем понадобилось страдание. У них страдания нет, но его наличие в структуре мироздания их крайне интересует.
– Вы сказали «насколько ей позволено»… Кем позволено?
– Богом.
– Но ведь Вы атеист, насколько я помню.
Осиртовский делает глоток и ставит чашку на блюдце. Солнечный луч вспыхивает зо́лотом в слабо заваренном чае. Некоторое время профессор сосредоточенно молчит, а затем произносит:
– Вы меня переубедили. Обратили, если хотите.
– Странно, – смущается Эдик, – мне казалось, это Вы меня обратили.
Молчание.
– Хотите ещё чаю? – предлагает Аднан.
– Нет, спасибо. У меня есть.
– Ваш реферат, – начал было Осиртовский и осёкся. Он явно не знает, с какой стороны зайти. – Ваш реферат тянул на диссертацию. И по охвату источников, и по стройности мысли – одним словом, работа в высшей степени профессиональная.
– Спасибо.
– Да нет же, дело не в этом, – профессор морщится, как человек, которому досаждают слепни. – Сквозь Ваш профессионализм, сквозь эту отстранённость беспристрастного наблюдателя в действительности проглядывала такая страстность, что я подумал невольно: «Боже мой, он как обиженный ребёнок доказывает Богу, что Его нет, что Он пустое место, что Он ничего не значит!
Осиртовский понижает голос и продолжает совсем тихо:
– Ваше отрицание Бога напомнило мне собственную молодость. Вот также я доказывал своему отцу, что он для меня ничего не значит. Обычная история… Он бросил мать, когда мне было четырнадцать. Ушёл к другой женщине… Я так и не простил, даже когда вырос, женился и стал сам изменять жене. Только после его смерти, только тогда я вдруг понял, что научная карьера, бесконечные эти публикации, семинары, доклады, степени, выступления, всё, решительно всё – поза… Да, я встал в позу перед отцом, которого ненавидел и любил, перед самим собой, силясь доказать собственную состоятельность…
Осиртовский стремительно поднимается со стула и подходит к окну. Молчит. Думает.
– Жизнь как поза… «Не может, говорил я себе, не существовать Бога, если человек способен так Его ненавидеть». Кстати, – профессор оборачивается к Эдику, – откровенность за откровенность: Вы его действительно ненавидели?
– Да. Бессильной жгучей ненавистью.
– Так я и подумал.
Осиртовский прошёлся по комнате взад и вперёд и снова сел в кресло:
– Я взял Вашу работу с собой в Петербург. Читал снова и снова. Потом пошёл в Эрмитаж, и вот там-то случилась разгадка. Рембрандт. Возвращение блудного сына. Жалкий. Оборванный. Вконец истощенный. Не имеющий сил даже для ненависти. Голодный. Да, голодный: с пустым желудком и опустошённой душой, с одним единственным желанием – съесть чего-нибудь и чтобы приласкал хоть кто-то, пусть даже ненавистный отец! Таким я предстал себе там. Но отца уже не было в живых, в руках я держал Ваш реферат. Он жёг мне пальцы. Я встал на колени перед картиной и взмолился как Савл: «Что повелишь мне делать?» Дальше всё произошло хрестоматийно: потянуло в церковь, пустые доселе обряды наполнились смыслом, каждая свечка и взмах кадила говорили о самом главном, что на скудном человеческом языке обозначается словом «любовь».
Эдик чуть не разрыдался от посетившего его прозрения: Любовь – вот что возносит его веру над всеми теориями, вот что делает её поистине вселенской и непреступной! В памяти оживают маленькие бабушкины руки, споро вышивающие алыми готическими стрелами по белоснежной скатерти: «Gott ist Liebe».
Бог есть любовь – Эдик верил в Него ребёнком и вот снова возвращается к Нему, блудный сын, промотавший имение отца в далёкой стране.
Бог есть любовь. Значит, верить можно, жертвенно и бездоказательно, так же как и любить. Ни инопланетяне, ни параллельные миры, ни перевоплощающиеся души, ни любая другая модная фантазия, обуревающая бедный человеческий разум, не в силах затмить Бога, который из чистейшей любви вошёл в зону страдания. В точке, где Бог становится человеком и предаёт себя грубой боли, прозаическому унижению, по бытовому, телесно – там жизнь, мысль и чувство достигают такого накала, что уже совершенно не важно, правда евангельская история или выдумка. В этом средоточии любви выдумка уравнивается с правдой, обретает способность пробуждать душу и вместе с ней повернуть время и историю вспять, сделать невозможное неизбежным.
Бог есть любовь – значит в Него могут верить все без разбора и всегда: преступники, инопланетяне, сумасшедшие, обитатели иных миров и дети. Конечно дети – те, кому ещё только предстоит повзрослеть, и те, что повзрослели. В конце концов, смысл взросления в том и состоит, чтобы вернуться к наивной детской вере, но вернуться сознательно, противостоя жизненному опыту. Вера – это воз-рождение!
– Спасибо, – шепчет Клаас, и слышит, как тикают часы на стене.
– И Вам, – отвечает Осиртовский.
В гостиной становится жарко, хотя окна открыты. Эльза принимается задёргивать шторы.
– Не надо, – просит Суортон. – Мы сейчас пойдём на воздух. Пусть в комнате будет светло.
Проходит минуты три. Будто по команде все встают и направляются к выходу. На душе легко и солнечно. Клаас идёт к машине с явным намерением ехать. Никто не утруждает себя формальностями, не предлагает задержаться, не желает приятного пути и скорой встречи. Эдик садится за руль и хочет захлопнуть дверь, но медлит:
– Тогда, что же… – начинает он, но, передумывает и, снова берётся за ручку.
– Спрашивайте лучше, – удерживает его Аднан. – Потом будете ненужными вопросами мучиться.
– Ну а если допустить, что Вы и впрямь косвенно вершите судьбы мира, – Клаас обращается ко всем и ни к кому в отдельности. – Значит двухдневные беседы – не более чем спектакль? Настоящий сценарий уже написан?
Аль Балазури улыбается.
– Сергей Павлович намекнул Вам, что в Ложу могут войти только мыслящие люди и искрение. Но он не успел сказать о том, что всякий член Ложи во все времена добровольно соглашается жить как бы двойной жизнью, соглашается на раздвоение личности.
Эдика обескураживает манера, в которой сириец говорит о Ложе. Так обсуждают что угодно: новые условия тендера, таможенные пошлины, план зачистки, но не тайное общество, связанное с инопланетным разумом и имеющее за спиной пять тысяч лет истории.
– Каждый член Ложи проживает свою человеческую жизнь. Мы можем и должны придерживаться разных, порой противоположенных позиций. Ложа – это оборотная сторона сознания, к которой не стоит обращаться иначе как по зову самой Цивилизации. Как только человек теряет способность отделять в себе одну личность от другой, он теряет с Ложей связь. Таковой больше не представляет интереса для Цивилизации, потому что перестаёт быть человеком и превращается в сверхчеловека, или полубога, как говорили язычники. Цивилизации же нужны люди, а не полубоги.
– Я не верю в Цивилизацию, – несколько виновато признаётся Эдик. – Не хочу скрывать своего отношения, потому что проникся к Вам, ко всем, глубокой симпатией. Не знаю, зачем Вам это… Но в любом случае, спасибо за всё.
– Вы забыли дневник, – Джеймс с улыбкой протягивает Клаасу тетрадь.
– Ах, да! Спасибо. А то пришлось бы возвращаться. По такой дороге – удовольствие ниже среднего.
Клаас кладёт драгоценную тетрадь в сумку, предварительно проверив, не выпала ли дюреровская гравюра.
– До свидания. Рад знакомству.
– Прощайте Эдуард, – напутствует сириец от лица всех. – И, как это по-русски… Да: не ломайте себе голову. Верить или не верить можно лишь в Аллаха. Ложа – это не предмет веры.
Клаас заводит мотор, трогается. Под гору машина идёт легко, Эдик почти не использует тормоз, регулируя скорость передачами. Так, переключаясь с первой на вторую и обратно, он незаметно добирается до верховья озера Рица, выезжает на хорошую дорогу и набирает скорость. Фольксваген мчится через мосты, скальные ниши и тоннели. Миновав руины крепости, Эдик включает магнитолу. Шипит FM-овская станция, колонки наполняются отрешённым пением:
«Опять позывные», – усмехается про себя Клаас. Вспоминается передача о Цое: записался в профессиональной студии, и звучание исчезло. Тогда достал свой старый микрофон и начал писать через него. Всё сошлось.
«Нет, правильно, что сжёг рукопись. Насущное вспомнится, случайное забудется. Пока пишешь для себя, в дневник – это как в старый микрофон, оно звучит. А начнёшь работать профессионально, и фальшь полезет. Так всегда: сначала поёшь о том, чем живешь, потом живешь тем, о чём поешь, и, наконец, поёшь о том, что петь не о чем, потому что нечем стало жить».
Голос ведущего подрезает окончание песни:
– И прежде, чем мы объявим победителя конкурса, ещё один вопрос к нашему сегодняшнему гостю, писателю…
Помеха эфира не даёт Эдику услышать имя писателя, впрочем он и не прислушивается особо.
– Ваш роман сосредоточен вокруг двух встреч этих выдающихся людей шестнадцатого века. Я напомню слушателям, что по сюжету Парацельс встречается, ещё ребёнком, с будущим реформатором, по сути, основателем протестантизма, Мартином Лютером, у Вас в романе он фигурирует как Мартин из Мансфельда. А ещё раньше главный герой романа знаменосец Шварц сходится в Нюренберге с живописцем Дюрером и так называемым кружком Цельтиса, куда входили Вилибальд Пиркгеймер, Мартин Бегайм и другие значительные интеллектуалы того времени, ныне уже мало кому известные. Более того, сюжет строится вокруг дюреровской гравюры «Рыцарь, дьявол и смерть», создание которой Вы приписываете сну рыцаря Шварца и его брата, рассказанному на встрече кружка Цельтиса. Всё это вымысел, конечно?
Заговорил писатель. Хриплый прокуренный баритон небрежно сваливает фразу за фразой:
– Конечно вымысел. Более того, у Шварца не было брата в Нюрнберге и вообще о нём ничего не известно, кроме обстоятельств гибели в битве с русским войском 13 сентября 1502 года. Но я считаю, что не погрешил против исторической правды в более глубоком смысле, потому что все эти люди – Дюрер, Лютер, Парацельс, Шварц, Плеттенберг – состоят в духовной связи, все они причастны тому особому настроению переломной эпохе в истории Европы, когда возникли многие идеалы и представления, которыми мы живём до сих пор. Не забывайте, это эпоха Возрождения и протестантской Реформации, именно тогда гуманизм создал новую концепцию человека. Европа прощалась со Средними веками и вступала в Новое время, но при этом оставалось ещё очень много средневекового, в душах людей шла борьба между человеком нового времени, наукой нового времени и средневековой картиной мира с его бесами, ведьмами, алхимией, адом. И гравюра Дюрера прекрасно отражает этот переход из эпохи в эпоху. Нет ничего невозможного в том, что поводом к созданию гравюры послужил сон или знакомство с таким человеком, каким был знаменосец Шварц.
– Спасибо за интересный рассказ, надеюсь наши слушатели сами прочтут роман и убедятся в справедливости Ваших слов. Во всяком случае, я прочитал с удовольствием, хотя, признаюсь, чтение не из лёгких.
Но вот, настал долгожданный момент, и я готов объявить имя победителя нашего конкурса. Три дня вы, дорогие друзья, честно соревновались, на протяжении трех дней рассказывали нам истории из своей жизни. Конечно, очень трудно выбрать лучшего, очень много хороших, волнующих рассказов. Я уверен, у многих из вас настоящий писательский талант.
«Что за чёрт! – нервничает Эдик. – Хватит уже!»
Метки становятся откровенно навязчивы.
– Итак, победителем объявляется… Эдуард Клаас!
Завизжали тормоза, ремень безопасности резанул грудь. Клаас сглотнул. Смотрит на приборную панель: лампочки не горят, значит, мотор работает. Он сворачивает на обочину, отстёгивает ремень, поворачивает ключ.
«Нет, это уже слишком, – на лбу его выступает пот, глаза ищут, на чём бы остановиться. – Я всё понимаю: позывные, совпадения, тёски, однофамильцы… Но, чёрт подери, не до такой же степени! Не до такой же степени!»
– Ваш приз ждёт, Эдуард! – дребезжит в колонках. – Свяжитесь с нами по телефону или по электронной почте, и получите зелёный плащ, в котором наш гость прошёл всю Россию. Разумеется, Вы также получаете в подарок его новую книгу «Путешествие из Калининграда в Петропавловск Камчатский» с автографом автора и аудио-версией книги. Читает автор.
– Ну, я думаю, если Вы получаете этот плащ, – вещает писатель, – значит Вы неравнодушный человек. Значит, нечто в вашей повести убедило меня. Убедило настолько, что я готов расстаться с самой, на сегодняшний день, дорогой для меня вещью. И ещё: конечно, Вы – созидатель. Вот это очень важно. Я, знаете, что понял: Россия – это я. И если я сумел изменить себя, даже сотворить себя в какой-то степени, значит сумел, уже сумел, сотворить и Россию. Сотворить такой, какой я бы хотел её видеть. Теперь самое важное: пройдя этот путь, я осознал, что на самом деле в России я ничего бы менять не стал. Я сотворил бы её заново такой, какая она есть, со всеми вывихами и нестроениями, со всем этим раздраем. Россия – это мир, это вселенная. Она в постоянном кризисе, потому что она творит себя каждое мгновение. Иначе невозможно. Не могли бы появиться иначе Чаадаев и Леонтьев, Достоевский, Булгаков и Ерофеев. Великий раздрай порождает великие души и питает их…
Эдик выключает приемник. Сердце колотится, в груди ноет.
«Это слишком, это уже слишком, – твердит он. – Может, я всё же сошел с ума? Если так, то всё становится на свои места».
Кажется, он начинает понимать сущность безумия. До сих пор Клаас лишь приближался к опасной черте, даже нырял под неё, но умопомешательство в действительности не грозило ему. Не грозило потому, что он чувствовал грань, пусть и зыбкую. Порой казалось: вот ещё немного, внутри лопнет какая-то струна, и он навсегда окажется по ту сторону реальности. Но именно ощущение границы, способность взирать на безумие со стороны и свидетельствует вернейшим образом о крепком душевном здоровье.
«С ума сходят мягко, безболезненно, – думает Эдик, лихорадочно нащупывая опору в сознании. – В зазеркалье соскальзываешь именно тогда, когда менее всего этого опасаешься».
Клаасу не по себе. Заигрывать с безумием и сойти с ума – разные вещи. Эдик пытается запустить механизмы самосохранения, мысль лихорадочно работает.
«Так, стоп! Хватит лирики, хватит философии. Когда это началось? Год назад? Месяц? Неделю? День? Что из всего происходящего реально, а что – нет?»
Ответы даются с трудом, страх нарастает.
«Ну, хорошо, не может же всё оказаться галлюцинацией?» – думает он и ужасается очевидному:
«Может!»
Органный концерт. Сергей Павлович. Осиртовский. Джеймс. Аднан. Всё походит на сон, причудливую фантасмагорию, в которой быль и небыль сплавляются воедино, в измерение неподвластное бодрствующему сознанию, потому что оно, сознание, спит.
«Что же реально, что?» – мечется Эдик. Солнечное безмятежное утро, дорога, зовущая вдаль, руль, за который хочется ухватиться и ехать – всё кажется иллюзорным. Мерещится, что вот сейчас краски поплывут, формы размажутся, и только осколки блаженства, тающие на ресницах открытых глаз, напомнят об утраченном мире.
«Но, если это сон, где же я проснусь? Дома? Я уже просыпался дома вчера и позавчера. В Грозном? С Кларой?» – В сердце кольнуло.
«Где точка отсчета, где она?» – требует Эдик.
«Инопланетяне… Осиртовский поверил в Бога… Монах на протестантских похоронах. Кант. Бред! Полный бред! Нужна зацепка, какая-то материальная зацепка».
Клаас достаёт дневник. Вот закладки, которые он сделал для Суортона. Он щупает их, нюхает. Полоски бумаги пахнут дорогим одеколоном. Переворачивает несколько страниц.
«Сегодня на органном концерте познакомился с интересным стариком, – Эдик въедается в строки, ловя каждый штрих собственного почерка. – Потомственный дворянин, инженер по профессии…»
Бумага, чернила, стиль – всё сходится. Он достаёт ручку и рисует маленький крестик.
«Да, чернила те же. Распечатка!» – вспоминает он.
Роется в сумке, достаёт папку, которую обещал передать «отшельнику».
– Так, последний параграф, – бормочет он:
«Поскольку Цивилизация уже самостоятельно осуществляет подобную программу, известную среди непосвящённых как „Дети Индиго“, мы не считаем возможным рекомендовать другие способы вмешательства, как, например, генное моделирование, доверенное человечеству. Вопрос лишь в том, достаточна ли индиго-коррекция для выхода из кризиса, или необходимо допустить естественные последствия кризиса, который приведёт к гибели значительной части нынешнего человечества, обеспечив выживание исключительно группы индиго. Решение данного вопроса мы предоставляем целиком и полностью Цивилизации»
Бумага качественная. Печать лазерная. Клаас подносит листок к носу. Пахнет одеколоном Сергея Павловича.
«Нет, это ерунда, – досадует он. – Во снах тоже всё очень реально. Надо найти зацепку снаружи».
Он перебирает одну возможность за другой.
– Только бы связь была!
Он хватает сотовый.
Сеть есть. Ищет номер, жмёт клавишу вызова. Гудки.
– Hallo, – раздаётся приятный женский голос.
– Gerda, hier Eduard, – произносит Клаас как можно спокойней.
– Eduard? – в голосе слышится удивление и тревога. – Du hast bisher nie telefoniert zu dieser Zeit. Ist etwas los?
– Nein, nein. Alles ist Ok. Ich möchte nur fragen, wie es Helmut geht.
– Na ja, prima. Warum fragst du eigentlich?
Тон родственницы кажется Эдику неуверенным. Он хочет переспросить ещё раз, но не знает, как начать. Герда сама прерывает паузу:
– Fragst du nur so oder hast du schon etwas mitbekommen?
– Was? Was soll ich mitbekommen?
– Ich weiß net, wie ich’s sagen soll… Helmut, er..
– Was? – взрывается Эдик. – Was ist mit ihm?
– Nein, nein, es geht ihm wirklich gut. Du brauchst dir gar keine Sorgen zu machen. Er ist ja… Er ist halt nicht wie die anderen Kinder…
– Ist er behindert?
Инвалидность – вот первое, что приходит Клаасу на ум, когда он слышит подобное. Горло сдавило.
– Nee, ganz im Gegenteil, – энергично тараторит Герда. – Er kann Dinge machen, die Menschen normalerweise net können. Na ja, ich habe es vor ein Paar Monaten zum ersten Mal bemerkt. Er musste zum Kindergarten und sagte, er wolle heut net gehen, weil Frau Seifert net da sei. Ich fragte ihn, wie lasse er sich so was einfallen. Und er sagte dann, Frau Seifert sei im Krankenhause. Es stellte sich später heraus, sie wurde in der Nacht auf die Intensivstation gebracht und niemand wusste davon. Und dann noch mehr… Die Forscher in München haben ihn untersucht…
– Was? – перебивает Эдик – Du ließest meinen Sohn ohne meine Zustimmung untersuchen? Er ist ja kein Versuchskaninchen, verdammt noch mal! Hast du darüber net nachgedacht, was er bei diesen Untersuchungen alles erlebt haben sollte, was?
– Ach, Eduard, – возмущается Герда. – Ich hab mehrmals versucht, dich telefonisch zu erreichen, konnte aber nicht.
Это правда. Эдик отключил домашний телефон, а его нового сотового она не знала.
– Du kannst es dir einfach net vorstellen, was es heißt, ein Kind zu pflegen, das deine Gedanken abliest, durch Wände schaut!
– Was?
Связь прерывается.
– Чёрт! – шипит Эдик и набирает снова. В ответ ему сообщают, что на счёте закончились средства.
– Твою мать! У меня на счёте денег до х**!
Тут он вспоминает, что находится в Абхазии.
«Всё понятно. Теперь я ещё и без связи».
Разговор с Гердой всколыхнул его. Хотя фантасмагория не только не ослабла, но наоборот сгустилась, голос родственницы, прерванная связь и собственная брань убеждают Клааса, что, по крайней мере, окружающий мир не настолько иллюзорен, чтобы рассеяться тут же. Реальность, в которой живёт сейчас Эдик, достаточно устойчива, а значит, есть хоть какая-то система координат.
«Нужно найти отшельника! Если „отшельник“ существует, то во всём происходящем присутствует определенная система. И тогда я пойму, что мне делать дальше: обратиться к психиатру, или…»
«Или» даётся с трудом. Альтернатива безумию предполагает параллельные миры, инопланетян, тайные общества и прочую беллетристику. В обоих случаях у Клааса остаётся вера в Бога. Так он решил. Он считает до десяти, заводит мотор и едет в Новый Афон.
Езда успокаивает, погода бодрит, и душевное равновесие постепенно возвращается к нему. Заросшие бурьяном железнодорожные пути, пронизанное солнцем море и холодный сырой запах в перелеске, куда Эдик свернул по нужде, навевают сладостную тоску. Особенно запах. Клаас втягивает ноздрями воздух и перебирает в памяти места, с которыми ассоциируется эта пряная сырость. Появляется образ: приваренные намертво пушечные стволы и ядра из позапрошлого века, узкие прямоугольные окна, облупленная дверь.
«Ну конечно, – ликует Эдик. – Краеведческий музей!»
Здание бывшего общественного собрания, в котором многие годы располагался музей, снесли несмотря на то, что это был один из немногих островков старого Сочи. На месте неприметного домика теперь высится санаторий «Черноморье» с его роскошным забором, теннисными кортами и блестящими лимузинами на стоянке. Клаасу жаль запаха – вместе с ним пропал и город его детства.
Он совсем успокаивается, и остаток пути проводит в раздумьях, пытаясь, фрагмент за фрагментом, восстановить последние три дня. События нанизываются подобно бусам на нить времени, которую Эдик протянул в своём сознании:
«Пробуждение, звонок соседа, тёмный лифт, прогулка, свидетели Иеговы… Пока всё нормально, всё в пределах обычного. Кладбище, монах… Стоп! Вот первое странное событие. Монах и Лысый. Был ли монах? Был ли Лысый? Очевидно да, иначе как бы я оказался в Пицунде. Но оба персонажа могли быть галлюцинацией, неким вторжением из бессознательного».
Клаас вспоминает беседы с монахом и бомжем до мельчайших подробностей.
«Почему бы и нет? – рассуждает он. – Должно же из шести миллиардов душ на земле найтись несколько сотен просвещённых чудаков. Где же им быть, если не среди монахов. Христианских, буддийских… Вот я на одного из таких и напоролся. А что он мне про войну сказал, так бывают ведь экстрасенсы, доказано уже».
Всё сходится, но абстрактные рассуждения о паранормальных явлениях в кругу друзей за кружкой пива даются гораздо легче, чем паранормальный опыт. Смущает ещё и нарастающая интенсивность событий:
«Ну ладно, если бы я встретил ясновидящего один раз, ну два. Я бы вспоминал об этом всю жизнь, рассказывал бы при каждом удобном случае. Но тут что-то из ряда вон… Позавчера монах. Вчера Сергей Павлович, сегодня – ложа и Хельмут. Не слишком ли?»
Ещё одна важная деталь. Клаас теперь почти уверен в том, что за всем с ним происходившим до сих пор, что бы это ни значило, стоит не одна, а, как минимум, две силы. Смутное ощущение, посещавшее его и раньше, переросло почти что в уверенность: Бог и «режиссёр» – это не одна и та же личность. «Режиссер-сюрреалист», подающий ему таинственные знаки, порой обнадёживающие, чаще – зловещие, но всегда судьбоносные, каким-то непостижимым образом столь же зависит от Клааса, как и Клаас от него. Бог же с Его всемогуществом и любовью находится бесконечно выше и в то же время ближе. Наконец-то в сознании Клааса вера, возвышенная и чистая, отделяется от суеверия. Чем бы или кем бы ни был «режиссёр», какой бы гомункул не вращал мир вокруг оси суеверия, Эдик его уже не боится. Почти не боится. Во всяком случае, он теперь готов вступить в поединок с суеверием и отстоять то, чем живёт – веру.
До Нового Афона он добирается быстрее, чем ожидал. На развилке дорог, ведущих к монастырю и пещерам, Эдик слышит сигнал SMS. Тормозит.
«Поздравляем Эдуард! – сообщает SMS. – Ты почти завершил свой нелёгкий труд, зелёный плащ принадлежит тебе по праву. Не беспокойся о Хельмуте: его ждёт трудная, но прекрасная и долгая жизнь. Главное, оставь дневник в машине. Он понадобится Хельмуту. До встречи!»
Подписи нет. Номер странный: 28082006.
«Да это же сегодняшняя дата! 28 августа 2006 года».
Эдик паркуется на стоянке возле храма Симона Кананита, воздвигнутого, по преданию, на мощах апостола. Тысячелетнее строение манит простотой и загадочностью. Клаас всегда испытывает волнение рядом с древними зданиями. В детстве ему казалось, что если долго смотреть на крепость или храм, то можно услышать голоса из прошлого. Не голоса привидений, нет. Голоса живых людей. Островки древности он воспринимает как своеобразную машину времени. Даже сейчас нечто осталось от давно утерянного детского ощущения.
Клаас выходит из машины, берёт сумку. Хочет захлопнуть дверь, медлит. Потом быстро вынимает дневник вороватым жестом и бросает на заднее сиденье. Захлопывает дверь. Жмёт на брелок, сигнализация «квакает», моргают фары.
Он неспешно бредёт вдоль лотков с кинжалами, папахами и керамикой. Покупает брошюру «Абхазия. Христианские святыни Нового Афона». Тоненькая книжица обходится в пятьдесят рублей. Листает, отыскивает описание храма.
«У подножия Афонской горы, – сообщает проспект, – недалеко от искусственного водопада, стоит небольшой храм, построенный в период расцвета древней Анакопии. Он является уникальным памятником греческого (византийского) средневекового церковного зодчества».
Эдик не раз бывал здесь с Амалией Вольдемаровной. Крошечная церковь не производила на него тогда особого впечатления, он едва её помнил. Тянуло к Симоно-Кананитскому монастырю, большому и красивому. Эдику казалось, что постройка тем древнее, чем величественнее. Когда он, повзрослев, поехал с мамой по стране, его постигло горькое разочарование: самые древние храмы, будь то новгородская святая София или Покрова на Нерли, оказались крошечными по сравнению с почти что современным Исаакиевским собором. То же самое и в Германии: средневековый дворец императоров Священной Римской Империи в Госларе выглядит жалко на фоне Рейхстага. Исключение составляют разве что готические соборы.
«Согласно христианскому преданию и древним абхазским легендам, – говорится в брошюре, – храм возведён на мощах Симона Кананита, одного из двенадцати апостолов Христа».
«Неужели, правда? – думает Эдик. – Для веры это неважно, а вот для истории, пожалуй. Люди приходят сюда из века в век просить помощи в житейских неурядицах. Даже если останки Симона и покоятся в каком-нибудь палестинском захолустье, или вообще сгинули давным-давно, он всё равно здесь. Здесь он нужнее».
Читает дальше:
«В первых веках нашей эры могила святого стала местом глубокого почитания христиан. В IV в. на месте его погребения была построена деревянная церковь, а в IX – X вв. – храм из белого тёсанного камня».
Клаас нашёл то, чего искал. Дата постройки – IX–X вв. Переворачивает страницу: «Интересны две сохранившиеся надписи на древнегреческом языке, сделанные в IX – X вв. Одна из них находится над южными входными дверьми вместе с изображениями круга и креста внутри него и читается так: „Матерь Божия! Спаси Георгия пречистого, митрополита (Цхумского) “. Вторая высечена на камнях восточного фасада, сильно повреждена и прочесть её можно лишь частично: в ней строитель храма обращается к Господу с просьбой о спасении».
Клаас кладёт брошюру в сумку и бредёт дальше. Храм величественно надвигается. Эдик обходит его несколько раз, разглядывая общие очертания и детали, останавливается возле греческой надписи на алтарной стене, касается холодного камня и закрывает глаза, стараясь представить мысли писавшего. Чужое сознание, отделённое сотнями лет, непроницаемо:
«Совсем другой мир, другие эмоции, мысли. Другой язык. Непреодолимая пропасть отделяет мою душу от той, что водила рукой по стене десять веков назад. И никакой машины времени… С каким бесконечно разным настроением, должно быть, обращаюсь к Богу я и тот зодчий. Что вообще для него значило верить? Может, он бы и не признал во мне христианина, а может и я брюзгливо отшатнулся бы от дремучей религиозности грека.
То ли дело, вот эта надпись. Все понятно: «1897 Socoloff»
Наверное, приехал на воды полечиться и не выдержал, совершил-таки акт вандализма, хоть и красивым почерком».
Снова сотовый.
«Может, Герда?»
– Алло! – В трубке шипит как от старой граммофонной пластинки. – Я слушаю, говорите. Ало, ало, ало!
Сквозь треск слышатся гулкие шаги, потом голос на расстоянии:
«Наверное, случайный вызов», – Клаас хочет отключить телефон, как вдруг слышит:
– Die Agnes, oder ihr Bildnis in seinem Gemüt ist nit die Substanz, die Baltasares Geist speisen kann. Itzu hat er so mühsamen Zug fürnommen und sehet nur ein Ziel: Zu der begerhlich Kirch wilt er kummen, auf dass er der Agnes Heil bringet. Aber alsbald das silbern Stück in die Wand gesetzet wird, erkennet der Baltazar innen, er ist ein ander Mann worden und begehret das Ziel nit mehe wie etwan vor. Er hat sich gar verwandlet, der lange Weg ließ ihn ein ander Weis an sich nehmen. Wohrlich, würd er sich darnach um der Untreuen willen in seinem Herzen fressen, aber er kann anders nit schaffen. Er mocht nit sich umbringen, um dass der Geist in ihm geheilet wurde und seine Seele hat andre Pforten funden.
Клаас мало, что понял. Говорят то ли на незнакомом немецком наречии, то ли на старонемецком. Речь идёт о каком-то Бальтазаре и Агнесс. Бальтазар будто хочет исцелить Агнесс, но вместо этого исцеляется сам. Связь прерывается. Клаас смотрит на принятый вызов: сердце сжимается от ужаса:
«28081502 – двадцать восьмое августа тысяча пятьсот второго года, ровно пятьсот четыре года тому назад!»
Перед глазами всё плывёт, ноги подкашиваются. Чтобы не свалиться в песок, которым посыпали землю вокруг храма, Эдик хватается рукой за стену. Пальцы скользнули в щель между камнями, острый край впился в кожу. Эдик рвёт руку, каменный блок сдвигается. Он с опаской смотрит на открывшуюся нишу. В глубине что-то металлическое. Клаас тянет ладонь и достаёт небольшой серебряный диск, наподобие крупной старинной монеты. На одной стороне его изображён крест и латинская надпись: «Fiat voluntas Tua» – «Да будет воля Твоя», а на другой – треугольник и надпись, значения которой Клаас не знает: «Ducunt fata volentem, nolentem trahunit».
Настораживает изображение треугольника. Клаас вынимает из сумки папку, чтобы сравнить. Точно такая же эмблема украшает титульный лист. Только в «документе», как называли бумагу члены ложи, не было латинской надписи.
«Das silbern Stück», – вспоминает но обрывок только что услышанного разговора. – «Серебряный кусочек».
«Значит этот Бальтазар проехал пол света, чтобы замуровать талисман в стену храма, – рассуждает Клаас, стараясь заглушить страх. – Таким образом, он надеялся исцелить свою возлюбленную, Агнесс, а исцелился сам, если я верно понял. Бред!»
Фантасмагория сгущается, как и тучи на небе. Эдик смотрит на часы. Только два. «Надо успеть до дождя», – он достаёт карту.
Некоторое время двигается в вместе с туристами к келье Симона Кананита, потом круто сворачивает в сторону. На небе разыгрывается представление: облака то вздымаются горными громадами, то опадают, закручиваются в воронку, в центре которой блистает влажное субтропическое солнце.
«Интересно, это все видят, или я один?»
Клаас, прибавляет шаг.
Вот он: резиновые сапоги выше колен, лиловый полиэтиленовый плащ с капюшоном, морщинистый лоб, седые волосы, собранные в хвост.
– Добрый день Эдуард Оскарович, – обращается к Клаасу «отшельник». – Надеюсь, сообщение с Вами?
Кажется, Эдика впервые в жизни назвали по имени и отчеству. Ни в армии, ни в университете, ни на работе, ни в милиции, ни разу его не назвали «Оскарович».
– Вы об этом? – Клаас отдаёт бумаги.
– Да, спасибо.
Отшельник принимается за чтение. Эдик разглядывает серое лицо в капюшоне. Оно отдалённо напоминает физиономию душевнобольного, который имел обыкновение по воскресеньям ходить взад и вперед вдоль мусорных баков возле дома Клааса, извергая обрывистые монологи.
– Пойдёмте, надо спешить, – «отшельник», прячет бумаги за пазуху.
– В каком смысле «надо»? – Клаас как можно более нагло смотрит на престарелого хиппи.
– Дождь начинается, не чувствуете что ли?
С неба и впрямь падают одинокие капли. Эдик плюёт с досадой и бредёт за лиловым плащом.
– Далеко идти-то? Мне ведь завтра на работу, хочу вовремя спать лечь.
– Ляжете, ляжете, – отвечает «отшельник», не оборачиваясь. – Только вот границу-то перекрыли.
Клаас хочет спросить, откуда ему это известно, но тут они пришли к палатке, раскинувшейся белым полушарием среди высоченной лазурной травы. Входят. Внутри оказалось довольно уютно, даже часы с кукушкой висят на стене.
– А потом ведь Вы уже опоздали, Эдуард Оскарович, – продолжает хозяин, стягивая сапоги. – Куда ж Вы на ночь глядя поедете?
– Какая ночь, два часа дня, Вы что?
Клаас чувствует, что фальшивит, изображая непонимание. На самом деле, он уже ничему не удивляется.
– Да бросьте Вы. Вон, поглядите на часы.
Клаас смотрит на циферблат: двенадцать. Посмотрел на сотовый: 24:00
Он выбегает на улицу. Звёздный купол простирается от гор до моря, покуда хватает глаз. Вспыхнул одинокий метеор.
– Ну, ну, – ободряет отшельник вернувшегося. – Радоваться надо, Эдуард Оскарович, а Вы мечетесь. Конец пришёл Вашим метаниям. Вы – молодец, ай да молодец! Такую муку вынести, такой путь пройти, и себя не расплескать. Молодец!
– Может объясните всё же, что происходит. Хватит над человеком издеваться. Сколько можно меня за нос водить! Вы что думаете, если вам такая власть дана, значит всё позволено? Значит можно взять человека и вывернуть всего наизнанку, так что ли? Что, что вот здесь написано! – сам не понимая почему, кричит он, тыча в медаль. – Что за дьявольщина? Я не хочу! Слышите вы все, не хочу! Отпустите меня!
Он бухается на стул и рыдает, закрывая лицо руками.
– Отведите меня к маме…
Минут через десять Эдик успокаивается, подходит к раковине и умывает лицо.
– Извините, – цедит он сквозь зубы, – сорвался. С кем не бывает. Вы должны понять меня. Я пережил войну. Смерть жены. В конце концов, у меня сын за границей. Я устал. От мыслей всех этих нескончаемых, от непонимания, одиночества. Надоело всё. Жизнь – сплошные мучения да развлечения. Мелочь всякая, дрянь, гадость, копошение ничтожное. Боже мой, до чего скучную жизнь я прожил. Хоть и на войне побывал, и за границей. Но всё равно, до чего же постылую, карликовую жизнь я прожил. Ах, как хочется гармонии. Ну если не гармонии, то хотя бы подвига или святости, лишь бы настоящего чего-нибудь.
– Вы затем сюда и пришли, Эдуард Оскарович! Вы затем и пришли, чтобы обрести настоящее, как Вы изволили выразиться. А я здесь, чтобы помочь Вам.
– Что я должен делать? – тон Клааса меняется, становится выше и чётче, таким голосом он обычно осведомлялся у Соловьёва насчет предстоящих поручений.
– Ничего особенного. Сейчас вот глинтвейну примете и спать. Постель уже готова.
Отшельник указывает на зелёную тахту под часами, с зелёным же пледом.
Клаас, не говоря ни слова, покорно снимает одежду и облачается в поданный ему зелёный шлафрок. Отшельник, с некоторой долей торжественности, протягивает ему массивный кубок, в котором искрился бордовый напиток.
– Десять, девять, восемь, – начинает считать он.
Клаас делает глоток.
– Семь, шесть.
Веки тяжелеют
– Пять!
По жилам разливается тепло.
– Четыре!
В толпе, улюлюкавшей в ожидании казни, Эдик замечает знакомые лица. Сергей Павлович кивает ему, подбадривая. Сквозь рёв сотен глоток слышится его живой голос:
– Держи́тесь, Эдуард! Вы почти у цели.
Джеймс показывает пальцами знак победы V, его губы говорят:
– Всё будет в порядке!
Аднан молча кивает головой, всем видом выражая сочувствие и поддержку. Эльза ходит с сервизом между танцующими и разливает всем желающим чай.
– Три! Два! Один!
Полыхает огонь. Эльза оборачивается к Клаасу, он видит лицо Клары. Влажное пламя нежно ласкает его, на душе становится легко и беззаботно. Начинается дождь, толпа бросается в пляс, из колонок рвётся:
Девочка с глазами из самого синего льда тает под огнём пулемёта…
Он превращается в невесомый пепел, готовый в любую секунду вознестись вместе с ветром и раствориться среди синевы и звёздной пыли. Наконец, наступает долгожданная лёгкость, Эдик разлетается всё выше и дальше, сливаясь с каплями дождя и ночным небом. Издалека его нагоняет голос ди-джея:
– Вы достойно прошли свой путь, и победа досталась Вам по праву!
Все ощущения соединяются в одно целостное чувство, которое, растекаясь всё шире и дальше, сливаясь с воздухом и влагой, пропитываясь запахами, теряет последнюю телесность. Восторг и вместе с тем умиротворенность струятся сквозь величавое пространство, которое Клаас наполняет теперь собой. Он устремляется вниз и через какое-то время, если оно вообще существует, начинает погружаться в нечто вязкое, пахнущее землей и перегноем. Внизу, в самой глубине, слышатся взрывы. Потом становится различима стрельба, крики. При вспышках сигнальных ракет и разрывах снарядов из темноты выползают мрачные тени. Чем ниже спускается Клаас, тем рельефнее прорисовываются силуэты сражающихся, тем больше горечи выделяют они. Облачённые в полусгнившую пятнистую форму, упакованные в бронежилеты, пешком, по-пластунски и на БТРах двигаются во всех направлениях гниющие трупы. Один, ещё совсем свежий, в правой руке держит автомат дулом вверх, а в левой несёт собственную голову в каске. У другого кровавое пятно на штанах между ног, а изо рта торчит половой член. Тела сменяют скелеты, многие порядком подпорченные. От формы остались одни лохмотья. Двое вцепились друг другу в шейные позвонки, каски съехали на лицевую кость, у скелета покрупнее на боку каски можно различить значок Ваффен-СС. Откуда-то сбоку вылетает эскадрон скелетов-гусар. Кости лошадей прикрывают лоскутья попон. Нисхождение кажется вечностью. Остроконечные шлемы следуют за треуголками, гром мушкетов заглушает пулемётную трескотню, лишь изуродованные черепа, рёбра, суставы, да горечь храбрости и отчаяния увязывают отдельные сюжеты в общую постановку истребления. А где-то на самом дне безмятежно покоятся останки, накрытые окровавленным плащом с изображением чёрного креста. Рядом со скелетом лежит сжимающая древко знамени рука. В рёбрах торчат стрелы, зубами череп держит клочки белого шёлка.
Внезапно пространство оглашается истошным женским криком. Потом снова. Клаас узнаёт голос Клары. Неведомая сила влечёт его вверх, прочь от мертвечины и ненависти. Эдик помнит этот крик: каждый вопль сотрясает его душу, он хочет облегчить её страдания, принять хоть частицу её боли. Когда Клара разрешилась от бремени, он со страхом перевёл взгляд с её лица на скользкий комок плоти, который тут же взорвался криком. Как и всякий плод истинной любви, Хельмут достался тяжело.
Тяга усиливается с каждым метром, Клаас чувствует, как нечто могучее и прекрасное извлекает его из под гальки, грязи и тлена, собирает воедино, всего, без остатка. Он течёт по могучим корням и стволу, очищаясь, обретая прозрачность и аромат, наполняя собой изнемогающую от жажды древесину, кору и листья. Он дарит себя живым клеткам, каждая из которой раскрывает ему свою тайну, единственную и неповторимую. В миллиардах миров, соединенных энергией живого вещества, пульсирует любовь. За колышущимися мембранами мелькают тела и лица, падают легкие туники и тяжеловесные корсажи, вуали и парики, обнажаются белоснежные руки и загорелые спины, пылающий томлением чёрный раскосый взгляд встречается с огнём изумрудно-зелёных глаз. Клаас догадывается, что осталось совсем немного. Скоро он услышит последний вопль и свершится нечто.
Голос смолкает. Клаас озирается по сторонам. Он стоит под ясенем, позади – за́мок, точь-в-точь как на гравюре Дюрера. У подножия горы простирается лес. Там храбрый всадник встречал дьявола и смерть. Клаас оглядывает себя: от его тела, облачённого в просторный плащ зелёного цвета, исходит едва уловимое сияние. Кроме него на поляне между деревом и полосой тумана, озарённого изнутри приближающимся алым светилом, находится ещё один человек. Он стоит к Клаасу спиной, закутанный в лиловую ткань, и чего-то ждёт. Клаас знает, что это и есть режиссер-сюрреалист, подававший ему таинственные знаки с самого детства. Из тумана показался статный человек в пурпурном плаще. Яркое сияние, исходящее от пришельца, позволяет разглядеть его черты даже вдалеке. Впрочем, Клаасу и не нужно особо всматриваться, чтобы угадать себя в образе сорокалетнего Героя с длинными светлыми волосами и пронзительным взглядом серых глаз.
– Я верил, что мы найдёмся, – говорит Шварц с той же интонацией, что и во сне.
– Я надеялся, – отвечает Начикет.
Оба обращают к Клаасу вопрошающий взгляд.
«А ты? – вопрошают их глаза. – Что ты?»
– Я…, – смущается он. Потом, набирает воздух в легкие и произносит твердо:
– Я любил.