Ну вот, дорогой читатель, мы и добрались до конца повествования. Ты, конечно, понял, что Конрад Шварц, Эдуард Клаас и Начикет суть ипостаси одной и той же личности, до поры до времени обретавшиеся в разных исторических эпохах, стремившиеся друг ко другу, подававшие друг другу сигналы, и в то же время страшившиеся сближения, которое казалось им загадочным, а порой даже зловещим. Несомненно, ты понимаешь, что Летопись, над которой бился Начикет – ничто иное, как дневники Эдуарда Клааса и Хельмута: единственный письменный источник, уцелевший во время Катастрофы. Не составило тебе труда узнать в Образе репродукцию гравюры Дюрера, именуемую обычно «Рыцарь, дьявол и смерть», которую Клара Клаас, в девичестве Янсен, подарила сыну.
Впрочем, пора мне совершенно отложить маски, за которыми я прятался до сих пор, лишь изредка выглядывая. Пришло время сказать без обиняков то, о чём ты, по-видимому, уже и сам догадался, а именно: все герои, описанные на этих страницах – как исторические, так и вымышленные – не столько литературные персонажи, сколько персонифицированные идеи, а роман – и не роман вовсе, но философско-исторический очерк.
Этим и объясняется некоторая схематичность моих построений, в которых, признаюсь, есть нечто от гомункула Альфреда Шютца. Недостаток ли это? Возможно. Но гораздо более серьёзный изъян вижу я в языке и стилистике моего повествования. Я говорю об этом единственно ради того, чтобы прервать бесконечную череду самовосхвалений, к которым приучает наших современников утилитарная эра, требующая от писателя непрестанно рекламировать свой труд и себя, чтобы успешно продвигаться на рынке.
В оправдание своего косноязычия, грубого пафоса, лапидарных формулировок, всего этого журналистско-академического налёта, скажу, что невозможно в периоды безвременья выражаться насыщенно и изящно. Ведь прежний язык погиб, а новый, достойный рождающихся ныне идей, ещё не возник:
Увы, я дитя и заложник своей эпохи – полувремени, полуязыка, полумузыки, полумысли и получувства. Однако, для того я и предпринял этот труд, чтобы, выбравшись из-под завалов павших, словно отжившие свой век деревья, и отчасти уже истлевших традиций, найти путь к Традиции будущего, которая создаст язык, достойный возвышенных понятий.
«К чему было так витийствовать, и облекать историко-философский очерк в художественную форму?» – спросишь ты, если не вполне внимательно читал доклад Эльзы. Посуди сам, читатель, разве мог я влить вино новой философии в старые мехи научной монографии? Конечно же нет, потому что новое содержание требует новых форм. Форма эта была, правда, найдена давно, и называют её, если мне не изменяет память, «интеллектуальный роман». Беда в том, что слово «роман» часто сбивает людей с толку, побуждая видеть в тексте вымысел. То, что я предложил тебе, уместнее поэтому назвать притчей, в которой сюжет подчинён идее. Подобную философию нельзя излагать иначе, как прибегнув к жанру художественному или мемуарному, поскольку подаренные мне истины конфликтуют между собой и только в этом конфликте могут существовать как смысловая целостность. Внутренне противоречивое единство невозможно втиснуть в прокрустово ложе трактата. Дай Бог, чтобы другие создали более совершенную форму, я же довольствуюсь тем, что мне было даровано выстрадать эту философию, которая сводится к следующему: истина суть то, во что невозможно не верить. А поскольку верится в разное, и даже в одной пространственно-временной монаде, обыкновенно называемой «человек», постоянно уживаются несколько вер, которые к тому же противостоят друг другу, рождаются и умирают, то мне важно было показать, как эти реальности сосуществуют в различных смысловых сферах, в общепринятой практике именуемых «совесть», «рассудок», «сознание», «подсознание», «бессознательное», «я», «сверх-я», «я-и-ты», «личность», «индивид», «общество», «народ», «культура», «цивилизация», «человечество», «жизнь», «бытие».
Мы привыкли защищаться от чуждой нам веры, то есть иного измерения бытия, истребляя её носителей – словесно или физически – хотя в миг прозрения чувствуем, что принадлежим к некому проявляющемуся в нас целому.
Не хочу давать тебе ложную уверенность, читатель, ни в единичности истины, ни в её необязательности. Прав был Лютер, сказавший: «На сем стою, не могу иначе». Но прав был и Гоффман, изрекший будто бы: «На сем стою. Могу и иначе». Давай будем искать истину, читатель. А найдя, будем стоять за неё до конца. До конца истины. И начнём другую истину, ибо иное веруемое – тоже истина.
Итак, представленный на твой суд опус – это интеллектуальный роман, притча, философско-исторический очерк. Исторический аспект заслуживает того, чтобы остановиться на нём подробней. Размышления молодого Лютера на страницах моей книги почерпнуты из его ранних сочинений. Мысли, высказанные отцом Парацельса, можно найти в трудах сына. Понимаю, тебя смущает рассказ о встрече Лютера, Парацельса и Шварца в 1502 году. Я действительно свёл их по собственному произволу, но, как ты смог убедиться, они не противились, а весьма быстро нашли общий язык. Так что я, будучи добросовестным историком мифофизического толка, ничего не выдумывал, а просто использовал доступные мне источники как карту, с которой отправился в историческое путешествие на поиски именно того 1502 года (смею тебя уверить, существует огромное множество 1502-х годов), когда все трое повстречались. Я нашёл этот год и описал увиденное. Вот, собственно, и всё.
Однако, довольно рассуждений. Соберёмся с силами и посмотрим в глубину личности. Что видишь ты, читатель? Видишь ли ты, как из лабиринтов времён и пространств красными, зелёными и лиловыми звёздами устремились на замковую гору боги? Мастер Альбрехт узрел, наконец, свой автопортрет, над которым работал всю жизнь. Совершенный лик передавал каждый изгиб его чуткой натуры, он жил под воображаемой кистью, пусть даже и в ином измерении, и содержал в себе всё то, чего не доставало самому мастеру, и чего он страстно жаждал. И так ли уж важно, узнал Дюрер имя, которым нарекли его перед самым концом света или нет? Ни мастер, ни Хельмут Клаас, хранивший подписанную мамой гравюру живописца, более не придавали именам и оболочкам никакого значения.
Встречаясь, ипостаси вспыхивали белым светом, имя которому – Юлия, хотя кто-то предпочел бы называть его Кларой, Марфой или Эльзой. Каждый знал: свет – это вечная женственность, воссоединяющая человека с самим собой.
Божественный сонм распространялся по горе многоликой мыслящей субстанцией. Формы и лики сливались и разделялись, перетекали друг в друга и возрождались вновь.
Богини расположились вокруг ясеня, уравновешивая творческое неистовство мужского начала, светопреставление сопровождалось игрой красок и полов.
Лишь замковая гора и дерево были вполне реальны. Чем дальше от эпицентра, тем бледнее и призрачнее становился пейзаж, там же, где начинался океан, сквозь зыбкие очертания проглядывало небытие. Окраины мира, удерживаемые единственно творческой фантазией богов, терялись в зияющей бездне.
Но зримое не охватывало собой всю реальность. Наоборот, именно теперь, когда соединилось всё животворное и сущее, действительность стала зеркалом, отразившем нечто бесконечно себя превосходящее – безымянный Лик, неисповедимую Истину, объемлющую и пронизывающую все возможные формы жизни и смерти: Неизменное, Запредельное, Абсолют.
Боги обратились внутрь себя, туда, где из их выстраданной самости рождался мир. Пространство, пестуемое творческой мыслью, разворачивалось миллионами лет, огранялось светом и тенью.
Боги наслаждались созиданием. Они экспериментировали с мертвой материей и живым веществом, из их рук выходили морские спруты и сухопутные рептилии, в небо взмывали крылатые ящеры, почву вспарывали чудовищные папоротники. Как истинно творческие натуры боги росли вместе со своим творением, вкус их становился более утончённым, и вот, на смену гигантам пришли малые формы, более изысканные и требовательные к деталям.
Наконец, настал черёд того, кто сможет оценить красоту тварного. Так из мечты и томления в который раз возникало человечество.
Шли тысячелетия. Эпоха следовала за эпохой, всё более изощряясь многообразием смыслов и оттенками содержаний. Люди жили играючи, поколения сменялись безболезненно, и так могло продолжаться почти вечно, покуда сознание не исчерпает самое себя. И всё же чего-то явно недоставало в этой идиллии, чего-то очень важного, пожалуй, самого главного. В человеке была лёгкость, но отсутствовала глубина, он роскошествовал открытиями, но не имел цели, совершенствовался в творческом подражании, но не ведал самостоятельности. Боги с грустью смотрели на создания, лишённые счастья выстраданной истины.
Близился день, когда небожители перестали удерживать свою печаль, и она пролилась в мир скорбью. Настала эпоха, наполненная человеческой болью, поруганными надеждами и горьким отчаянием. Люди поднимали к небу взор и изрыгали проклятия, другие же наоборот ползали в пыли, моля о помощи и сострадании, и только немногие, очень немногие, просили дать им сил претерпеть до конца. Бессмертные помогали, но только самым несчастным, лишившимся всякой надежды на себе подобных. Притом боги приходили на помощь украдкой, почти незаметно, чтобы не отвлечь человека от поиска. Их сердца стенали, они слышали каждый вопль, к ним обращённый, но терпеливо ждали, покуда дух человеческий разовьётся настолько, чтобы постичь тайну жертвенной любви. Затаив дыхание, они наблюдали, как рассеянные по всему свету одиночки прозревают величайшую правду, которую некогда они, будучи людьми, постигали сами.
Вдруг замковая гора, Город и весь континент озарились ярким светом. Рядом с полуденным оранжевым солнцем на небе разгоралось ещё одно – белое с лилово-красно-зелёным трехгранником внутри. Всепроникающий блеск отвлёк богов от внутреннего созерцания. Они открыл глаза. Светящимся шаром Зал Премудрости таял в Неисповедимом.
Божественный сонм встрепенулся, предчувствуя торжественное действо: начиналась следующая эра преображения, неизбежно отмеченная страданием. Страдание на сей раз добровольно, свободно – как свободно божество, покорно – как святая обреченность.
В дверь постучали.