Маленькая повесть
Вы получили мое письмо в рождественский Сочельник. Так Вы пишете. Ваше письмо пришло по почте. А как же иначе? Разумеется, оно пришло по почте. Письмо было в нашем почтовом ящике, его принес почтальон, на конверте — Ваш американский штемпель. Значит, и я могу высказывать прямо и откровенно все, что думаю, не боясь цензуры и не беспокоясь, что письмо попадет не в те руки. А то ведь как же можно делиться своими мыслями, несуразными, может быть, и неправильными, опасаясь при этом, что письмо попадет не в те руки?
Знаете, бывают такие случаи, когда письмо приходит не по почте, а через какую-нибудь надзирательницу, сестру или санитарку. Просто в нечеловеческих условиях встретился хороший человек (чудо и счастье, если хороший!) и передает письмо. Например, жена моего друга там, в Москве, именно так частенько получала от него письма. Она и мне читала их. Мы сидели у нас на кухне и по многу раз их перечитывали. Письма были из психиатрической тюрьмы. Он человек верующий, и на этом основании, и еще потому, что он вегетарианец, был объявлен невменяемым. Евангелие и крест у него при аресте забрали, а в больнице насильно сбрили бороду. У них с женой трое маленьких детей, и после его ареста у жены не осталось почти никаких средств к существованию. Если бы не помощь друзей, ей бы совсем худо пришлось. Живут они в крохотной комнатушке, в коммунальной квартире.
Она мне читала его письма, полученные через санитарку, и эти письма существенно отличались от других, разрешенных. В этих письмах он писал все, как хотел, как думал и чувствовал.
Вот и я могу писать совсем свободно.
Знаете, я никогда не видела Сочельника. Странно? Но так уж прошла моя жизнь. И тем более непонятно, почему даже самое слово Сочельник каким-то теплом согревает меня. Ведь я могу Вам это высказать?
Все письма, которые мы получаем, приходят к нам в почтовый ящик. Их туда опускает почтальон. Почтовый ящик помещается внизу, возле подъезда. Наш почтовый ящик ничем не отличается от соседних. Когда письма разносит длинный почтальон, мы их получаем обычно в первой половине дня, а когда коротенький — то это может быть и к вечеру.
Да, так я хотела сказать: непонятно, почему слово Сочельник сохранило для меня свою праздничность, привлекает меня, непостижимо привлекает? Тут и украшенная елка, — хотя она, елка, всегда бывала у нас только на Новый год, а не перед Рождеством, не в Сочельник, — тут и белизна рождественского снега, и рождественский морозец.
Ах, это обаяние слов, пришедших из ниоткуда!
Ведь не из книг. Ведь нельзя книжными образами опьяниться настолько, чтобы обрадоваться, по-настоящему радостью согреться оттого, что мое письмо пришло к Вам именно в рождественский Сочельник! Тут уже что-то совсем живое, непонятно, откуда идущее, какое-то влечение сердца.
Петя (так звали моего друга) и его жена тоже приглашали нас на елку, но мы не пошли, очень уж я и тогда боялась, в особенности в последние годы боялась, что заберут меня.
Теперь-то я не боюсь.
Разве я бы осмелилась написать Вам про Сочельник там? Даже и через санитарку. А вдруг не сумеет передать и все откроется? Тут уж мне бы наверняка приписали религиозные настроения, а если бы я была в больнице, то лечили бы дополнительно как трудно поддающуюся лечению, с галлюцинациями и мало ли еще с чем.
У меня дома всегда хранился Самиздат, и на самом деле лечили бы за него, а не за Сочельник. Но от этого ничего не меняется, и Сочельник усугубил бы безвыходность моего положения.
Как жаль, что у нас тут точного времени для почты нет. Не знаешь, когда ее ждать: утром? к обеду? после обеда? Но поскольку письма доходят, а у нас обыкновенный почтовый ящик, а на Ваших конвертах — обыкновенный американский штемпель, то мне беспокоиться нечего.
Я и не беспокоюсь.
Досадно немного, что у почтальона фуражка очень уж похожа на милицейскую. Правда, это совсем излишне? К тому же низенький почтальон смотрит на меня как-то очень пристально. Однажды он спросил меня, как мое имя. Не просто так спросил, а с каким-то подчеркнутым значением спросил. Согласитесь, что это уже немного необычно. Я думала об этом несколько дней. А когда я рассказала мужу, он только пожал плечами:
— Ну и что? Спросил так спросил.
Да, но он не видел выражения лица почтальона, не слышал его голоса в ту минуту! Как же он может судить? Конечно, если бы почтальон был одет по-другому, если бы на нем не было этой фуражки, то его вопрос так бы на меня не подействовал. И я не понимаю и никогда не пойму: почему он именно с каким-то подчеркнутым значением спросил? У меня сердце упало, я ему робко назвала свою фамилию, он что-то пробурчал, и его шаги застучали наверх, на второй этаж. Там живут наши соседи-психологи. Там даже две семьи психологов. В двух квартирах. Как раз над нами. А мы — в одной из двух квартир первого этажа. Под ними.
Может быть, конечно, почтальон поднялся наверх, чтобы занести психологам заказные письма. Ведь не допускаете же Вы, что он понес им какие-то бумаги, касающиеся меня? Конечно, Вы этого не допускаете. Вы ведь примерно представляете себе обстановку моей жизни (нормальную, вполне нормальную обстановку), иначе Вы бы не писали мне о Сочельнике и о многом другом. А так, судя по всему, о чем Вы пишете мне, мое письмо, совсем того и не заслуживая, соединилось с Вашим предвосхищением, предчувствием праздника. Да, да, Ваше письмо написано так, как пишут свободные люди по другую, свободную сторону мира.
Вот и я Вам так пишу. Хоть Вы и далеко. Но ведь мы с Вами — по одну сторону мира. Мое письмо, повторяю, не заслуживая того, стало для Вас частью Сочельника, и Вы со щедростью известили меня об этом, чтобы и мне передать эту радость.
Правда, если бы Вы видели, как почтальон посмотрел на меня и какая на нем была фуражка, Вы бы, может быть, огорчились, что все так похоже на нашей маленькой планете. В каком углу ни живи.
А я ни в коем случае не хочу Вас огорчать. Ведь меня так и кольнуло, и даже сердце екнуло от того, в какой день Вы получили мое письмо — хотя мне и непонятно многое, сама эта радость непонятна. Откуда, скажите, у меня это детское, позабытое, почти позабытое чувство, что вот в рождественские дни должны приходить какие-то чудные вести, или вести, которые Вы наделяете чудным смыслом, и вообще должны происходить маленькие, пусть даже и незаметные постороннему глазу чудеса? Тут причина — для меня, может быть, именно в елке, которую привозишь, устанавливаешь и украшаешь, и все ждешь, ждешь чего-то, — хотя сама-то елка, как я уже сказала Вам, всегда была у меня новогодняя, не рождественская. Мою последнюю елку, маленькую пушистую елочку, нам привез мой московский знакомый, добродушный бородач, привез и сам установил.
Тут есть что-то логически необъяснимое, но запах хвои, когда она, елка, привезенная с холода в дом, оттаивает, и на паркете — мокрые пятна, и на ветвях — слабеющие льдинки, которые тают под стынущими пальцами, и запах смолы в комнате, — все это вместе и есть предвосхищение ожидания чего-то, какого-то чуда из чудес. И у Вас наверняка есть это рождественское чувство… ведь я могу Вам об этом сказать совершенно свободно? — да, конечно, оно есть и у Вас, и даже скорее и вернее, чем у меня. И именно поэтому Вы и отыскали в моем письме рождественскую праздничность и все, чего в нем нет, и спасибо Вам за это!
В общем-то я хочу спрятаться, уйти от непонимания своей жизни. И в то же время я Вам хочу все объяснить…
Мы, как все, получаем почту — это хорошо. Но мы живем на отшибе, в маленьком поселке, без телефона, это — плохо. Случись со мной что-нибудь, никто и не заметит. Наши окна выходят на пустырь. Муж говорит — в поля… Нет, все-таки — на пустырь. Я все чего-то боюсь. Ах, я так привыкла к шуму города, к виду оживленных улиц! Конечно, я и там боялась. Там? А где я сейчас? Эта тишина совсем с толку сбивает меня. А впрочем, и тишина какая-то обманчивая, нет в ней покоя.
Как же это Вы отыскали в моем письме что-то праздничное, между строк, но отыскали? Это все Ваша щедрость. Потому что пусто, глухо все во мне, как в запертом доме. Да и я, мне кажется, взаперти…
Нет, этого не может быть. Взаперти? Кто же взаперти — здесь? Вот сейчас я подойду к нашему почтовому ящику. Кто же может мне помешать? Никто… Разве что один-другой косой взгляд в мою сторону. Соседи. Но я сейчас спущусь, и никто не помешает мне, никто не остановит меня. Вот. Спустилась.
Рано, слишком рано! Еще и не могло быть почты. Внизу соседка возится со шлангом для поливки. Я хотела пройти незаметно, но она, конечно же, повернула голову. Почему я всегда встречаю ее? Разве она не ходит на работу? Сегодня обычный будний день. Она работает в каком-то институте, в какой-то лаборатории, но именно в утренние часы по будним дням я всегда встречаю ее. Она не пропускает ни одного моего движения. Я здороваюсь с ней через силу, а она здоровается в ответ сухо, отрывисто, резко. Целыми часами она возится возле подъезда. У нее есть ключ от склада внизу, и она все время что-то приносит туда или выносит оттуда. Кроме того, она по многу раз в день прогуливает собаку. Так что нет никакой возможности ее не встретить…
А меня так и подмывает опять спуститься к ящику! Я отлично понимаю, что почты не могло быть еще, но — спуститься! Просто так. Для того, чтобы никого не встретить! Да-да, чтобы на этот раз никого не встретить.
Но в глубине души я понимаю, что это невозможно. Для того, чтобы никого не встретить, в особенности эту соседку, я иногда не подхожу к самому ящику, а просто спускаюсь на несколько ступенек и заглядываю за угол. Если торчат газеты, значит, почта была, и тогда я спускаюсь, а если нет — я быстро-быстро поднимаюсь наверх и проскальзываю в нашу дверь…
А вообще-то я встречаю соседей и других малознакомых людей — так, вскользь, случайно. Но встречаю обязательно. То — когда выношу мусорное ведро, то — когда возвращаюсь из магазина. Если хорошенько приглядеться, то случайности в этих встречах не может быть: уж очень пристально они на меня смотрят. У них никогда не возникает желания остановиться и по-хорошему, сердечно поговорить со мной, спросить меня о чем-нибудь, — нет, они держатся в стороне, они издали наблюдают. А то и вблизи. Когда я подхожу к дому, кто-нибудь из них уже топочет вниз по лестнице — для того, чтобы нос к носу столкнуться со мной! Совпадение? Нет уж, стольких совпадений быть не может. Они нарочно сбегают с лестницы, когда я подхожу к подъезду — чтобы столкнуться со мной. Я здороваюсь, и они отвечают мне, цепко оглядев меня всю — снизу доверху… и так тошно мне от этого оглядывания: тебе не смотрят прямо в глаза, а тебя оглядывают, словно предмет. В особенности поражает, что таким взглядом меня встречают люди, знающие меня уже более четырех лет. Оглядят мои ноги, затем — туловище, и только после этого снизойдут скользнуть по лицу. В этом есть что-то такое необъяснимо-оскорбительное, и такое чувствуешь бессилие! Да… Ни одного открытого взгляда, ни одного рукопожатия.
Стыдно признаться, но если бы не Ваше сообщение, что Вы получили мое письмо в Сочельник, я бы об этом дне и не вспомнила, и точной даты Сочельника я не знаю… Так что и Рождество бы прошло мимо меня. А так — Вы разбудили и во мне непонятное ожидание. Ведь я все еще чего-то жду, и Вы знаете, боюсь утратить эту способность к ожиданию, эту отзывчивость на ожидание… Ведь оно-то, само по себе, ожидание это, а совсем не свершение, уже и есть счастье. Да, и тут есть, за что цепляться, тут — есть, почему бояться охлаждения, ведь тут, в ожидании этом чего-то особенного, хорошего, счастливого — смысл и каждодневная радость, тут — волнение негаснущее…
Так. Дайте перевести дух. Все-таки спустилась к ящику. И конечно же, встретила. Не соседку, а соседа. Ее сына. Как пронзительно-цепко он разглядывал меня, как притворно улыбался! Он заговорил со мной. Я ответила. Но я невежливо заторопилась назад, в свою дверь.
Для меня унизительно было, что я взъерошенная (выскочив к ящику, я и причесаться забыла), и невыносимо было это его разглядывание. Для чего он заговорил со мной? И надо же было с ним столкнуться! «Может, вы нам стихи почитаете?» И ведь он не любит стихов. Во всяком случае, мои — ему не нужны. Пятый год мы живем дверь в дверь, и я могла уже убедиться в этом… А может быть, ему положено было остановить меня? И ведь не отпускал. Несмотря на то, что я невежливо спешила вверх по ступенькам.
Его мать, он… Все это — едино, и все — против меня.
А письмо в ящике — всего одно. Местное, здешнее. Тут ведь, живя в двух часах езды, редко навещают друг друга, предпочитают переписываться. Впрочем, не знаю: рискнула ли бы я сейчас на поездку? Уж очень странно, непонятно мне мое положение. Если мое положение отличается от положения других людей, то пусть со мной объяснятся. Все лучше, чем неизвестность. Разве я не имею права знать то, что касается меня лично? Любой преступник имеет право знать, а я не имею…
О, это такая мука. Так не может быть постоянно. Все как-нибудь должно разрешиться. Недаром мне сказали в прошлом году: «Да, твоя жизнь отличается от жизни других». А в чем отличается, не сказали. В чем? От одних предположений голова кругом идет. Да зачем же бросать случайное слово в частном разговоре и — ничего не объяснять!
Достаточно видеть, как на меня смотрят здесь, в доме, чтобы понять, что мое положение плохо, очень плохо… Почему? Что я сделала? Да, я хотела уехать из Москвы, из СССР, потому что я боялась. Боялась, что они заберут меня. А здесь, здесь, Вы только подумайте: здесь! — мне сказали: «Они тебя уже не оставят в покое». Они? Значит, и здесь — они? Значит, я от них никуда не уехала? «Они тебя уже не оставят в покое…» Как же мне с этим жить? Как жить? Да и для чего все это было — с выездом? О, мне говорили… Мне многое говорили… «Потому для тебя Россия еще оставила…» И надо было куда-то уезжать, надо было пересекать границу для того, чтобы услыхать это — здесь? Да я и там подобных слов от своих знакомых не слышала!
Конечно, может быть, я не права. Может быть, я не так поняла… Не уяснила. Да, да, может быть, все совсем не так плохо… Вот ведь пишу же я Вам и получаю Ваши письма! И даже на ожидание, на ожидание счастья я до сих пор способна. Вот я только чего боюсь: что ожидание не может все время быть. Нет, не может! Вот что меня пугает. Где для этого силы взять? Когда я сознанием, душой почувствую, что ожидаемое не сбывается, ведь я устану совсем, и уже не сможет меня взволновать и ободрить Ваше волнение, и Ваш Сочельник, да и сам праздник Ваш останется в будущем только Вашим, не моим!
Оставим мое непонимание моей жизни. Представим себе, что я свободный человек. Да тут и нечего представлять, так и есть на самом деле… Так вот. Даже если я свободна (а я свободна, да-да, я свободна…), то все во мне все равно так хрупко (мой характер, мои мысли и настроение), так инфантильно-хрупко, и в то же время так устало, так дрябло. Ожидание? Но ведь оно — иллюзия, ведь никогда ничего не случается, а уж если случается, так к худшему. Нечего ждать! Живи, довольствуйся малым, тем, что имеешь. А ведь — ждем! Подумать только, все время ждем! Ждем чего-нибудь лучшего, постоянно. Какого-нибудь просвета. И кто же для себя ждет худших перемен? Уж если перемены, — хотя дело и не в них, не в переменах внешних, — то уж непременно поворачивают к счастью… Почему мы так в этом уверены? По чувству справедливости, по вере в нее. Для чего же они еще, эти кардинальные перемены, эта вся ломка судьбы, если не затем, чтобы нас осчастливить?
Нет, уж тут Вы остановите меня, как-нибудь издалека остановите, а то еще немного времени пройдет, и я спрошу у Вас (ведь Вы-то знаете, Вы совсем легко можете ответить), а что же такое счастье? Вот до какой банальности я дошла, но мне дела нет до нее, потому что вопрос, сам вопрос своей неразрешимостью томит. Вот Вы и благодарите меня за письмо, зная, что меня это осчастливит. Не осчастливит, положим, — случайно сорвалось у меня это саркастическое словцо, — а обрадует. Да, да. Ведь «радость» в отличие от «счастья» — совсем не абстракция, вот Вы и благодарите меня за мое письмо, чтобы обрадовать меня.
Может, Вы в эту минуту совсем о себе и не думаете, ради себя — Вам не за что было бы благодарить, но речь идет обо мне, вот Вы и благодарите. Нет, не надо! Мое письмо не стоит благодарности, и уж тем более я не могу ее принять, если речь идет только обо мне, о том, чтобы меня утешить. С Вашей стороны это великодушно, это — холодно-великодушно — и только, но мне холодно, я съеживаюсь от холода, я дрожу, я замерзаю, Вы слышите?
Но если случилось невозможное, и я Вас действительно обрадовала письмом, то в таком случае — мне совестно. Ведь мое письмо — подделка под искренность (так как я загнала внутрь все, что тревожит меня, не донесла до бумаги), этакая гладкопись, этакое средневзвешенное состояньице, до того тошное, что и перечитывать-то подобное письмо невмоготу. И оно, оно могло Вам помочь подойти к самому празднику? Нет… Никак не могло. Да к тому же еще я старалась выглядеть получше, произвести впечатление, — значит, с каким-то кокетливым умыслом писалось это письмо. Дескать, вглядитесь, воздайте мне должное! И так много самовосхваления, столько заботы о слоге. Вот что там было, в этом письме, — а Вы по доброте или из великодушия по-другому его прочитали.
Знаете, я сейчас совсем отказалась от писем. Добровольно. Никто меня к этому не принуждал. Действительно, кто же может мне запретить письма писать? И — не два письма в месяц, как там в лагере или в тюрьме, а пиши себе хоть каждый день… Нет, я сама себе запретила. Что-то во мне противится фальши, да и мерзко мне заботиться о слоге. Если я совсем замолчу, Вы не перестанете писать мне? Конечно, перестанете… Нет, нет. Как же это можно? Для чего же мне тогда будет спускаться к почтовому ящику? А ведь спускаться к почтовому ящику — совсем не радость. Это — путь в никуда, в пустоту, мимо холодных, цепко наблюдающих глаз. Но в награду — Ваш длинный конверт, со знакомым почерком! Вот оно, Ваше долгожданное письмо, вот он, Ваш американский штемпель, вот она, уверенность, что наша переписка не улетучилась, вот оно, подтверждение, что я свободна!
Я — свободна! Ваше письмо — лучшее подтверждение этому. Скажите: ведь это ничего, ведь это не должно меня беспокоить, что я нуждаюсь в таком подтверждении? Да, мне надо понять и поверить — и сердцем, и сознанием, что я свободна.
Нет, я не боюсь, я только хочу ясности. Можно, конечно, взять себя в руки и ждать. Пройдет время, и все как-нибудь объяснится само собой. И если я в ложном положении, то и это станет ясно.
Там, в Москве, у меня была ясность. Я знала, чего бояться. И очень часто я поступала необдуманно, вопреки своему страху. Однажды, например, я поехала слушать Петю, к нему на работу, в институт. И ведь я тогда уже опасалась, что за ним есть слежка, и его в самом деле вскоре арестовали. Петя писал музыку на стихи Тютчева, Цветаевой, Андрея Белого… Тогда, в институте, в большом, пустом, слабо освещенном зале, где были только я и Петя за роялем, я все время чувствовала какое-то напряжение, какую-то раздвоенность внимания, мне все казалось, что кто-нибудь вмешается. Но ничего не случилось, только раза два в зал заглядывал какой-то человек невзрачного вида, взглядывал на Петю, на меня и снова прикрывал дверь. Да, и еще один раз он молча прошелся по проходу — между роялем и пустыми рядами. Петя в это время пел:
Лицо этого человека ничего не выразило, и на нас он взглянул как бы невзначай, прежде чем удалиться. Петя не обратил на него никакого внимания. Но мне и тогда появление этого человека показалось подозрительным, да и теперь кажется так.
И вот теперь, и совсем недавно, я встретила этого человека здесь, на улице. Я не могла ошибиться. То же ничего не выражающее лицо, те же белесые брови. Когда я увидела его, я не испугалась, я просто почувствовала, что такая встреча — в порядке вещей, жизнь никогда не баловала меня приятными встречами. Он вел на поводке маленькую собачку. Собачка остановилась и долго, визгливо лаяла на меня.
Конечно, для того, чтобы была полная уверенность, что это — именно он, надо было бы заговорить с ним. Спросить его, например, давно ли он из Москвы. Такой случай еще представится, так как я встретила его неподалеку от нашего дома, а кроме собачки, у него была еще и авоська: значит, живет он где-то поблизости.
Этот человек с собачкой — вот единственная ниточка, оставшаяся между мной и Петей. Странно. А было:
Высокий, широкоплечий, лысеющий, Петя при встрече брал мою руку и бережно-осторожно пожимал. Его жена после его ареста приносила мне цветы, говорила, что я помогаю ей.
— Чем? — спрашивала я. — Чем же я могу помочь?
— Да вот хотя бы письма его почитаем вместе… — отвечала она.
Она была благодарна моему вниманию: как будто, слушая эти тюремные больничные письма, я делала что-то особенное, хорошее.
А теперь меня облаивает визгливая собачонка.
Нет, не может быть, чтобы он, хозяин собачки, был новым репатриантом из СССР. Не такое у него лицо. Гораздо более правдоподобно, что он прибыл сюда в длительную командировку.
А я?
Даже если бы все было благополучно и как нельзя лучше, то все равно, каково мне было бы в новых условиях? Ведь это — надо заново ко всему привыкать, ведь и язык нужен, и мужество, говорят, нужно, и терпение… И ведь если все наладится, то, наверное, память прошлого с годами станет ослабевать.
Мне-то это не грозит. Потому что, например, человек с собачкой — часть моего прошлого — здесь, возле меня.
Да и повсюду я нахожу этого прошлого приметы. И прежде всего — лица. Здесь, в нашем квартале, не так уж много еврейских лиц, а много — широкоскулых, светлоглазых, российских. Во дворах возятся светлоголовые голубоглазые ребятишки. Тощий сын психологов, живущих над нами, — тоже психолог — иногда зовет своего четырехлетнего сына Арика — Васей, словно бы оговаривается. Плотные светловолосые женщины из нашего дома и из дома напротив ничем не отличаются от соседок по моей последней предотъездной квартире. Ни внешностью, ни голосом, ни выражением лиц… Ничем не отличаются!
И никаких, почти никаких примет новой жизни. Я знаю, тут со мной не согласятся. Мне скажут, что нет очередей. А я скажу: тощий сын психологов (тоже психолог) то и дело оговаривается, зовет своего сына Васей. Если бы сына вообще звали Васей, то меня бы это не удивило: мало ли русских имен? Но суть заключается в том, что вообще-то его зовут Ариком… Для чего же оговариваться?
Еще мне скажут, что здесь на всех товарах — заграничные этикетки. А я скажу: зато во всех дворах — светловолосые курносые ребятишки. Меня спросят: так что же вы предполагаете? Я — ничего не предполагаю. Мне нечего предполагать. У меня никаких мыслей в голове по этому поводу нет…
Я живу в маленьком новом поселке, в районе новостройки, так сказать, где недавно еще были пески, в полной замкнутости, — так какие же у меня могут быть предположения? Я могу только сказать, что такое большое количество тягостных впечатлений не может быть случайностью. Если даже человек с собачонкой — не из Москвы, и никогда не видел Петю, и не ходил между роялем и рядами, все-таки один его вид сразу вызывает воспоминание о том человеке.
Точно так же и нянька Арика (Васи?), толстая, приземистая, с лицом надзирательницы (всякий раз, встречая меня, она приостанавливается) — неотделима от прошлого, и, встретив хотя бы единожды ее взгляд, можно поручиться, что на память тут же придут строчки, а то и целые абзацы из Петиных тюремных писем. Разминуться с ней на нашей узкой лестнице, когда она спускается или поднимается навстречу, невозможно, можно только уступить ей дорогу и, попятившись, прижаться к стене. Здесь она — в обличии няни, но я так и вижу на ней серый халат. Когда-нибудь она вот так прижмет меня к стене, и уже не будет мне ходу ни наверх, ни вниз.
Есть в соседнем доме человек, очень плотный, очень мускулистый, называющий себя пенсионером. В его маленьких глазках на широком скуластом лице иногда проблескивает сочувствие. Как-то, встретив меня во дворе, он подошел близко, заглянул мне в глаза.
— Люди — что? — сказал он мне. — Люди только исполняют приказ.
Приказ? Какой приказ? Тут свободная страна, гражданин пенсионер. Тут приказы исполняют только в армии. А с кем воюете вы? Со мной?
Да, иногда у меня с языка готовы сорваться безумные, безумные слова. Как-то раз я не выдержала этого гнетущего напряжения, этого молчания. Я выскочила из дома и устремилась к первому встретившемуся мне человеку.
— Чего от меня хотят? — крикнула я ему. — Вы можете мне объяснить, чего от меня хотят? Я ничего не сделала! Я…
Он отпрянул. Потом, хотя я уже и умолкла, он все еще продолжал пятиться. Он направлялся в ближайший подъезд, но изменил направление и, все еще пятясь, осторожно свернул за угол.
Я повернулась и ушла в дом.
И мне неизвестно: шел ли этот человек к своим знакомым или сам живет здесь, на одном из этажей соседнего дома, где-нибудь рядом с гражданином пенсионером… Наверняка он кому-нибудь рассказал о моей странной выходке. А мне-то что? Ведь если даже меня считают помешанной, то все равно меня никто не тронет пальцем до тех пор, пока я не брошусь на кого-нибудь с палкой. Этого они не дождутся.
Тут вот женщина из другого дома при виде меня поднесла указательный палец к виску и покрутила пальцем. Я подняла палец и повторила ее движение.
— Это вы мне показываете? — спросила я упавшим голосом.
Она отвернулась.
Но ведь это же ясно, кем она считает меня. А ведь я никогда и не говорила с ней. Возможно, я уже давно вычеркнута из жизни.
Там, в Москве, жена Пети приносила мне цветы и читала мне его больничные тюремные письма. Она говорила, что я помогаю ей. Интересно, кому бы я здесь могла читать свои письма и кто бы смог, захотел мне помочь?
И ведь подумать только: если меня вычеркнули из жизни, то меня даже не поставили об этом в известность. Разве так бывает? Ведь сначала надо арестовать. Обыск… Изъять бумаги. Предъявить ордер. Затем — увезти.
Я несколько раз проверяла: мои бумаги в тех же ящиках стола, где и были. Может быть, с ними знакомились в мое отсутствие? Это возможно…
— Не замечали ли вы за ним каких-нибудь странностей, отклонений? — спрашивал меня следователь, вызывавший меня там, в Москве, на Лубянку, по делу Пети. Следователь говорил со мной, как с нормальным разумным человеком. Он вписывал мои слова в протокол.
А здесь, здесь — женщина из соседнего дома ткнула при виде меня указательным пальцем в висок.
Итак, Вы теперь понимаете: каждый может при виде меня ткнуть указательным пальцем в висок и покрутить пальцем. Как же мне на улицу выходить? Как выходить — чтобы никого не встретить?
Я опять спустилась к ящику (напрасно, напрасно, ящик был пуст!) и, когда поднималась обратно, встретила на нашей узкой лестнице психолога, спускавшегося мне навстречу.
— Добрый день, — сказала я обреченно. Разве я могла его не встретить?
— Здрасьте, — ответил он, оглядев меня.
Хоть не выходи.
А я все спускаюсь к ящику, все жду письма. Ведь они опьяняют меня, Ваши строчки — и про рождественский Сочельник, и про радость Вашу от моего письма, и про благодарность Вашу. Я подняться хочу до Вашего видения меня, взглянуть на себя Вашими глазами, озариться светом, Вами во мне открытом и на меня направленном. Может быть, это — в сердце проникшая суета? Говорю Вам, я не только хочу быть перед Вами лучше, чем я есть, но, может быть, и своей противоположностью.
Но даже если это — суета тщеславия, то я все равно при этом хочу еще и защититься от психолога, спускающегося по лестнице, Вашим отношением защититься!
Вы пишете, что страна буквально сатанеет в предрождественской рекламе. Но сквозь нее все так же пробивается для Вас богородичная лазурь. Подобно тому, как суетная гонка перед Рождеством не в состоянии лишить Вас праздника, так и меня вся здешняя суета — и моя собственная, и меня окружающая — не в состоянии лишить Вашего голоса.
Вы молоды. Вы ослепительно молоды душой. Под Вашими шагами поскрипывает снежок. Вы чувствуете на лице запах снега, и молодой зимы, и морозной хвои. Сама она, молодая зима, связывает Вас с праздником, а не мое письмо!
Ах, какое это свежее, светлое чувство — когда утро глядит в окно и своими ногами выходишь на первый снег! Да какое письмо в такую минуту может быть для Вас утешением? Вы и без того утешены, этой белизной, этой полнотой белизны первого снега утешены, и впору Вам самому утешать других. Вы это и делаете… Именно от переизбытка чувств, этой переполняющей радости, и приходит щедрость.
Вы готовы и в другом — утешителя признать, и — в самом недостойном, и все это — от щедрости и великодушия, которые в такую-то снежную тихую минуту от Вас даже усилий не требуют. Я так чувствую, сознаю эту минуту, когда Вы из одного только восторга перед ослепительным и прекрасным, опушенным снегом миром шепчете слово благодарности, а тут мое письмо под руку подвернулось, — спасибо, говорите, и ему!
Перед Вами раннее, морозное утро, и лишь оно, а не реклама лубочная, прикасается к Рождеству. Счастливец! Подобно А. К. Толстому, Вы, верно, живете каждую минуту в экзальтации и апогее. От вида падающего снега и оттого, что в «Евгении Онегине» так описана русская зима, у него слезы лились рекой, и разве это — сентиментальность?
А я? Вялость у меня. Что-то слякотное, моросящее, промозглое, какая-то душевная недо-погода. Черстветь я начала, вот что.
Вот приходит на днях сосед. Сын соседки. С маленькой дочкой. Здоровается как-то, знаете, преувеличенно оживленно. Смотрит в глаза мне чересчур пристально, с притворной улыбкой. В особенности мне не понравилась эта улыбка. «Нельзя ли, — говорит, — одолжить у вас немного манки?» А мне не понравился его взгляд, его голос не понравился, и в особенности не понравилось, что я на звонок как-то испуганно-напряженно открыла дверь. Напряжение от дверного звонка — это у меня с давних пор. Так и ждешь за дверью тех, с обыском. Вообще ждешь от звонка всяких неприятностей. Ну, условный рефлекс остался. И так мне стало совестно за свой испуганный взгляд, такая злость взяла, что я тут же брякнула: «Нет манки». А манка, может быть, малютке нужна была на обед. А я даже не удосужилась посмотреть, есть она или нет. Оказывается, манка в шкафчике была. Я уж потом бежать хотела ему звонить, манку предлагать, да опять мне стало чего-то стыдно: объясняться, извиняться.
Да, это так: черствею… И черстветь я начала раньше, чем выработалась во что-то свое, законченное. Да, да, я стала вся усыхать, слезы и то наворачиваются на глаза редко. Сначала я разучилась плакать от радости, а это уже нехороший знак…
Одна женщина, приезжая сюда, говорила, что плакала тут дважды: один раз от радости, что увидела эту землю, а другой раз — от горя, что пришлось эту землю покидать. Со мной этого нет. К тому же та ли это земля? Та ли это Земля Обетованная, при встрече с которой заливаются иные радостными слезами? Та ли? То есть, в каком именно смысле это — та земля? А если она не та? Если она совсем даже и не та? И тою даже и не бывала? Но тут я вроде бы и заговариваюсь, тут путаница, но я еще к этому вернусь.
А главное, что я разучилась плакать. Не только от радости, но даже и от тоски. Эта беда со мной совсем недавно случилась, но уже, чувствую, прочно. Та женщина — старше меня, и она — современный человек по складу своему, по воззрениям, хоть и чувствует ушедшую Россию. Вся ее жизнь прошла и проходит в борьбе, и не столько за себя, сколько за свое детище — журнал; да и не столько за журнал, сколько, можно сказать без преувеличения, за будущее России; она из подвижниц, и она всей своей жизнью подготовлена к разочарованиям и по горло сыта постоянным отрезвлением, — а вот нашла же в себе силы плакать. Да, для таких слез именно силы искренности нужны, какое-то напряжение сердца. А я? Я поддалась, сушь проникла в меня, вот я и сморщиваюсь…
Когда у меня были первые сознательные слезы?
Я говорю — сознательные, потому что младенческий плач не считаю. Это было в детском санатории, настоящем приюте для отверженных, мне было одиннадцать лет, я вцепилась в отца с матерью, приехавших ко мне на свидание, умоляя их забрать меня домой. Мои слезы ни к чему не привели, я осталась. И второй раз это было со мной — в том же санатории, при выписке; за всеми приехали, а за мной не приехали, так как некому было приезжать, отец с матерью были в экспедиции, и я пробыла еще месяц, в другом корпусе… Я плакала от горя, и кажется, так не плакала уже потом никогда. Этого дня я не могу забыть… Жаль, я никогда — потом — не спрашивала мать: как же она могла со мной так поступить? Так и не спросила. Отъезд. Аэропорт Шереметьево. Вот именно, отъезд. Мать в своем сером берете. Что же она обещала мне больше, чем могла исполнить? Она говорила — еще увидимся. Зато я Вам теперь свободно (свободно ли?) могу писать про Сочельник. Такой ценой.
Да, кстати, насчет соседа, сына соседки. Я опять встретила его. Он так же пристально посмотрел на меня. Так же притворно улыбался. Он только делал вид, будто что-то поправляет в коляске. Он не упускал ни одного моего движения. Довольно высматривать, довольно выслеживать меня! Я свободный человек… Слишком уж он притворно улыбается. Я вообще как-то, знаете, не люблю незастенчивых людей. Хорошо, что я тогда закрыла перед ним дверь.
Да, моя дверь закрыта!
Для Вас светится богородичная лазурь, для Вас звучит ангельское пение. У меня этого никогда не было. Даже в детстве. А откуда же это у меня могло быть в детстве? Всю мою жизнь я прожила с оглядкой. Я боюсь каждого своего движения. Я не хочу, чтобы за мной наблюдали. Чтобы мне притворно улыбались. Чтобы на лестнице мне встречался психолог, возле подъезда — соседка со шлангом, а во дворе — ее сын с коляской. Мне бы хотелось чувствовать себя легко, свободно…
Да, мне пришли эти строчки. Из Вашего письма пришли. Пишите, о чем захочется. Даже про ангельское пение. Хотя если бы об этом говорил кто-нибудь другой, не Вы, то подобные образы показались бы мне сусальными, пряничными. Но Вы сдержанно-осторожны в словах, и как хорош этот мазок голубого на сером фоне!
Интересно, встречу ли я сегодня невзрачного человека с собачонкой? Помнит ли он еще Петю? И где сейчас Петя: все еще в тюремной больнице или взят на поруки? Да… Почему этот человек приехал сюда и поселился где-то поблизости? В крайнем случае ведь и меня можно взять на поруки. У меня семья. Я не в тягость. Я никому не мешаю. Я просто хотела уехать. Тогда, четыре года назад, я просто хотела уехать. Я хотела никогда больше не видеть этого человека, шедшего между роялем и пустыми рядами, когда Петя в зале пел. Да, да, это вполне возможно: я хотела уехать, чтобы не видеть больше таких лиц, —
Вы просыпаетесь, Вы идете сквозь сутолоку и суету, по зимнему городу, по первому снегу, чтобы радоваться новому дню, — порадуйтесь же и за меня, ведь я, так сказать, на свободе… Нет, в самом деле: ведь у Вас каждый день, каждую минуту есть множество причин для радости. Вот, например, Вы получили новую книгу, и для Вас это — не стороннее знание, не литература, а личная горячая встреча с той молодежью России, за которую Вы молитесь и которой гордитесь. Вы бы могли гордиться и Петей. Он остался там, я его там оставила, да еще в то время, когда он был в тюремной больнице. Так я спешила уехать!
А человек с собачонкой приехал вслед за мной.
Порадуйтесь же и за меня, — ведь я получила то, чего хотела. Нет, нет. Простите меня. Я не хотела огорчить Вас этим «порадуйтесь». Но вот Вы сейчас читаете книгу про таких, как Петя, людей и радуетесь встрече с ними. А я видела таких людей, бывала у них, и они приходили ко мне. Вы, получив эту книгу, приобрели новых друзей. Я — потеряла старых. Да, теперь, когда я отделена от них и только на бумаге читаю об их существовании, я не могу наполнить свою жизнь смыслом.
А впрочем, и смысл был бы, если бы я не встречала «случайно» на лестнице психолога, если бы соседка и сын соседки смотрели на меня не так, если бы вокруг были другие лица, другое выражение глаз. У них у всех такой вид, будто я их навсегда чем-то оскорбила. Самим видом своим. Присутствием своим. И в то же время они не отстают от меня, нет. Они не отпускают меня.
Тут напрашивается мысль, что никакого отъезда и не было. Безумная, конечно, мысль. Но это не мысль, а так… только предположение. В книге, которую Вы читаете, там все ясно. Вы знаете, где эти люди находятся. И я знаю, где эти люди находятся. Я знаю, где находится Петя. А где нахожусь я? Вот в чем вопрос.
Правда, иной раз выезжаешь в город — это минут двадцать пять от нас на автобусе — и там шум, оживление, мелькание лиц… Свобода! Никто на меня как будто и не смотрит, хоть я и приглядываюсь. Народу — масса, и если за мной установлено широкое открытое наблюдение, то все, все встречающиеся на улицах люди должны об этом знать. Оповещены должны быть и водители автобусов. О, какая нелепость! Да и что я такое, наконец? Будут ли затрачивать огромные средства ради наблюдения за мною? Нет, нет. И уж что угодно, а манией величия я никогда не страдала. Напротив. Скорее — мания приниженности (если такая бывает). Я робею на людях, слова выдавить не могу. Все во мне должно раздражать окружающих. Но придавать себе какое-нибудь значение? Нет, нет.
Да к тому же — и весело в городе. Шумно-весело. Всякий занят своим. Много смуглых, по-настоящему смуглых, южных лиц. Гортанный говор. Незнакомый язык. Большая, широкая, яркая, мимоидущая жизнь! Для того чтобы излечиться от страхов, — говорю я себе, — поезжай в город!
А тут, у нас… Как в западне. И лица — те же, какие оставляла там, уезжая. Только Петиного лица нет. Только лиц, подобных тем, о ком Вы читаете, нет.
Да что же это такое на свете, чересполосица какая-то?
Да как же это так: тут за мной следит человек с собачонкой, прямо по моим следам с ней идет, тут любое мое движение фиксирует психолог, тут я всякую минуту «случайно» встречаю соседку, и сына соседки, и няньку психологов, и пенсионера (гражданина пенсионера!), а там, в двадцати пяти минутах езды, город шумит, смеется, трудится, любит, отдыхает. Южный, незнакомый город. Впрочем, похожий на южные приморские города СССР.
Вот Вы читаете самиздате кую книгу о подвижниках, вышедшую в Париже. И я бы — читала ее свободно, и для меня — эта книга была бы радостью встречи, если бы я не чувствовала себя замкнутее, обделеннее, бесправнее, чем посаженные в тюрьму или в сумасшедший дом. Там — определенность есть, срок есть, обвинение предъявленное есть, надежда выхода из тюремной больницы есть. Там — близкие есть, ожидающие на воле, там есть друзья! И, наконец, там общество есть: тюремное ли, больничное, но — не один человек! Есть у него с кем говорить, есть и кому писать письма, есть, чего ждать, есть, на что надеяться… Да и Вы, читая о его испытаниях, чувствуете свою жизнь не бессмысленной: гордиться им можете, молиться за него можете. И какой у Вас дар особенный есть: через книгу Вы можете стать причастным к судьбам людей, ни разу Вами не виденных, и полнее, осмысленнее, счастливее жить оттого, что живут эти люди на свете. Для Вас книга — живое, трепетное прикосновение, единственная реальная связь с тем миром, которого Вы никогда не видели, вернее, не видели с пятилетнего возраста. И еще, кроме книг, Вы можете через людей, уезжающих оттуда и приезжающих к, вам, дышать московским воздухом. И все, все перед Вами и в Вас оживает.
Да, меня поразили слова Ваши — о том, какую близость Вы чувствуете к посаженным, какую живую причастность к их судьбе, какую боль и гордость за них… И слова Ваши о том, что, благодаря им, Вы чувствуете, что живете не напрасно! Ведь я поняла, поняла Вас: эта книга для Вас — совсем не чтение, это — разговор задушевный, исповедь сердца (может быть, Вашего), и все это не кончается с книгой… Потому-то и тянутся к Вам люди, потому-то у Вас много друзей, что Вы разделяете с ними их боль и душевные тяготы, не отстраняетесь в трудную минуту. Как много Вам дано; возможно ли и мне надеяться на понимание Ваше?
Читая эту книгу, Вы переноситесь мыслями и чувством в тот мир, из которого я уехала (уехала ли?). Да, конечно, уехала: ведь я уже — не там, и Петина жена уже не читает мне его больничных тюремных писем, и люди, близкие Вам (я думаю, они были бы Вам близки), уже не приходят ко мне. Да, мы собирались и просиживали иногда до ночи, и мне бывало порой и страшно, и весело, и я вздрагивала на каждый звонок. Был и телефон у нас (подумайте только: был телефон!), и я боялась не только дверного звонка, но и телефона.
Но помню, лежала я как-то простуженная, вошли мои друзья и бросили прямо в изножие кровати букетик душистого горошка.
Но помню, моя мать в последние годы больше сблизилась со мной и всегда приезжала ко мне в мой день рождения. Она привозила мне полевые цветы.
Полевые цветы… Поля… Нет. Это — не ностальгия. Это — тоска по свободе.
Потому что — посудите сами: свободна ли я?
Вот приходит к нам на днях женщина. Полная, русоволосая, энергичная. Здоровается, но руки не протягивает. Обращается ко мне по имени-отчеству (почему — по отчеству? Ведь тут по отчеству не обращаются!), а своего имени не называет.
Откуда она знает мое имя? И отчество… Впрочем, было бы странно, если бы она его не знала…
— Не согласитесь ли, — говорит она, усаживаясь, — прочитать нам лекцию?
Сама она в это время внимательно оглядывает комнату и в особенности — книжную полку. На книжной полке стоит открыто все то, что там, в Москве, было опасно дома держать, а мы все-таки — держали.
Я догадываюсь, что разговор о лекции — это предлог, только предлог, чтобы сюда зайти. Но все-таки спрашиваю:
— Какую лекцию?
— Ну… — Мне кажется, что она смотрит на меня иронически. — О поэзии. Мы соберем в клубе людей, организуем…
«Мы»!
— Нет, я сейчас вряд ли смогу.
— А что такое? — Мне кажется, она оживляется. — Неважно себя чувствуете?
— Нет, — говорю я поспешно, даже слишком поспешно, — я чувствую себя хорошо. Я очень хорошо себя чувствую. Я…
— Что вы делаете целыми днями? — Она внимательно рассматривает меня. — Читаете?
— Да, я читаю. Я много читаю. Я…
— Да… — Она молчит и вздыхает. — Я вам принесла сюда север. (Она могла бы добавить: что поделаешь, работа. Но не добавляет.)
Неожиданно она спрашивает:
— Разрешите посмотреть вашу квартиру?
Вот оно!
— Пожалуйста, — говорю я спокойно. — Квартира как квартира.
Она заглядывает в спальню, впрочем, сразу же выходит оттуда. А я думала, она мне предложит открыть ящики письменного стола. Или сделает это сама.
Вернувшись в салон, она опять усаживается на диван.
— Чем же вы все-таки занимаетесь? Пишите?
Ее вопрос звучит саркастически. О, разумеется! Ведь писание — для них — не работа.
И опять она оглядывает полки и смотрит на меня с тусклым сожалением:
— Вы все это читаете?
А ведь сколько раз там, в Москве, я говорила себе: главное — спокойствие… Но попробуйте быть спокойным под этим тусклым и в то же время цепким разглядыванием! Да как же она может так говорить со мной, так смотреть на меня — раз Ваше письмо пришло по почте? По почте — это мой шанс уцелеть. По почте — а стало быть, реальность вокруг меня иная, чем та, что смотрит из ее глаз. Правда, и туда приходят письма из-за границы, в том числе и с американским штемпелем. Минуточку. Так-то оно так, но Вы никогда туда не послали бы такого письма. Вы бы его написали другим языком, эзоповым.
А она плотнее усаживается на диван:
— Вы все-таки подумайте.
— О чем?
— Ну… насчет лекции. Что-нибудь о роли художественной литературы.
Напрасно и предлагает. Сама я к ним не пойду.
Странное у нее выражение: иронии, поверхностного любопытства и в то же время какого-то служебного безразличия.
— Вы, случайно, не верующая?
Ваше письмо пришло по почте. И на конверте — адрес, надписанный Вашей рукой: Израиль. Не забывать об этом! Не дать тоскливому страху смять себя окончательно!
— Не знаю, — я осторожно подбираю слова. — У меня было желание веры, но… У меня были какие-то поиски…
Напоминаю Вам: Петя — человек верующий, и именно на этом основании… Им нужен был повод.
— В нашем-то с вами возрасте поздно искать, — говорит она, как припечатывает. Сама она — из неменяющихся. Без возраста.
— Не найдется ли у вас что-нибудь почитать?
— А что бы вы хотели?
— Да мне все равно. Лишь бы не порнография.
А лучше бы всего — журнал «Огонек»…
Да, она добавила еще, что ее зовут Маша. Но до чего же не подходит ей это милое, румяное имя!
Машенька — это ведь что-то нетронутое. Это все равно, что — разбежаться в зиму, в снег, в свежую тишину вечера.
— Так я зайду еще как-нибудь.
Значит, не кончено. Значит, на следующий раз откладывает. Что-то бесформенное, неотступное, тянущееся за мной — на следующий раз.
Я закрыла за ней дверь и долго, неподвижно сидела, прижав ладони к горящим щекам.
Это хорошо, что я при ней смолчала. Если она, предположим, из определенного места (Вы понимаете, это — предположение только, ни на чем, кроме моей оглядки, не основанное), то какая была бы глупость — ей объяснять, что я ничего не сделала, что я уезжала для того, чтобы, наконец, перестать бояться…
А может быть, я в самом деле виновата? Пожизненно в чем-то виновата? А хотела от своей вины уехать.
В продолжение всего моего разговора с Машей (с тетей Машей!) муж в другой комнате просматривал свежие газеты. Немного успокоившись, я пошла к нему.
— Ну как? — спросил он меня.
— Ушла… — и я перевела дыхание.
— А что же насчет лекции?
— Лекции?
— Мне послышалось, она предлагала тебе.
— А кто она такая?
— Маша? Заведующая клубом. Мы как-то сидели рядом в автобусе, разговорились. Она надеялась устроить литературный вечер.
— Лекцию…
— Ну, это уж, как говорится, терминология. И потом никто тебя не принуждает.
Я помолчала.
— Значит, она заведующая клубом?
— Общественница. Кстати, она мне говорила, что и там была общественницей.
— И я смогу, если захочу, не разговаривать с ней? Не поддерживать отношений?
— Ну разумеется. Если тебе так уж неприятно, можешь в следующий раз закрыть перед ней дверь.
— Нет, зачем же… Зачем же…
Что-то главное осталось не сказанным. А ведь, казалось бы, все так просто, так понятно.
Общественница. Или — общественный наблюдатель?
Ох, какая тяжесть на сердце!
И все-таки… Ваше письмо пришло по почте. Вот в чем опора.
Вы понимаете, конечно, что объяснения мужа меня не удовлетворили никак. Осталась какая-то заноза, понимаете? А он, видя, как я мучусь, отнесся к разговору о Маше так холодно-легко! И снова взялся за газеты.
Но, может быть, он прав? Может быть, он в чем-то прав, и ничего особенного не было в ее посещении? Просто она — общественница. От этого не так легко отделаться. Она была общественницей там, ею осталась и здесь. Не может же человек переделаться в один день, в один год. Да, да, все это так… И все-таки… Почему она так пристально смотрела на меня? Я же видела, как смотрит она на меня!
Муж этого не понимает. А может быть?.. Немыслимо, нет… Надо гнать эту мысль. Не может быть, чтобы он, знающий меня столько лет, был с этой Машей, с этой общественницей — заодно. Для чего ему притворяться? В конце концов, мы живем в свободной стране (не так ли?), и если ему со мной плохо, то… Совсем не обязательно ему действовать через эту Машу, эту тетю Машу, общественницу. Если ему плохо со мной, то он может объясниться… Совсем для этого не нужны никакие тети Маши. Разве я навязываюсь ему? Нет, нет… Несколько раз в нашей с ним жизни бывало, что мы могли разойтись. Но он сам не хотел расставаться со мной! Сам! Это — не тщеславие мое. Он действительно всю мою жизнь говорил мне о любви, говорил, что без меня ему было бы невыносимо… Целая жизнь — и короткая встреча в автобусе. О чем они говорили там, без меня? Что решали? Да и один ли раз он говорил обо мне с этой «общественницей»? Конечно, я понимаю, что я — такая, как я есть — ему в тягость. Но ведь он терпел меня всю мою жизнь. Не только терпел — говорил, что любит… Что без меня не мыслит жизни… Что же изменилось? Ведь я все та же, все та же… Такая же, как была в Москве. А ведь тогда он не только избавиться от меня не хотел, но, напротив, боялся потерять меня. Так он говорил. Так он мне говорил всю нашу с ним жизнь.
И вот теперь, после посещения «общественницы», я одинока, я беспощадно одинока! Мужа раздражает любой разговор о ней, о ее посещении. Он вымучивает слова утешения и спешит вернуться к газете. Что же мне делать? Что делать? А если она придет еще раз? Выступление? Перед кем должно было быть мое выступление? Перед психиатрами? Перед юристами? Что-то вроде очной экспертизы — ведь до сих пор все, что делалось против меня (если делалось), то — только заочно! Да-да, меня ни во что не посвящали. И сейчас не хотят посвящать. Хотят превратить меня полностью в неодушевленный предмет. И в то же время соблюсти букву закона: дескать, она на нашем заседании присутствовала, мы не ставим диагноз в отсутствии!
Но мой муж… И он мог?.. Конечно, как жена я никуда не гожусь. Не хозяйка. Не мать. Ничего не умею… Да для чего же было уезжать со мной? Неужели не проще было расстаться там, в Москве? Да, я много раз бывала несправедлива к нему. Не думала о нем. Думала о себе. Вернее — о своих настроениях. Об оттенках переживаний. Но ведь не месть же это, Господи! Теперь, когда я здесь совсем, совсем одна! Теперь, когда, кроме него с сыном, у меня больше никого нет! С сыном я ничем не могу делиться. Он ребенок. А мать осталась в Москве.
Вы понимаете: самое невыносимое — это ждать, ждать… Быть в неизвестности. Что тут вокруг меня творится? И может быть, все все знают. Кроме меня. Это — какой-то заговор молчания! А спрашивать я боюсь.
Пока эта Маша была тут, у меня все время вертелось на языке: скажите, а где мы с вами живем? Ведь можем же мы предположить, что мы не на Ближнем Востоке, не на берегу Средиземного моря… Не в Израиле. Только предположить! Может быть, это заставило бы ее разговориться, пролило бы какой-то свет. Но я боялась. Свой вопрос я загоняю внутрь. Ведь если я свой вопрос задам, моя «ненормальность» сразу же выяснится. Нормальные люди хорошо знают, где они живут. Нормальные люди не задают безумных вопросов. Вот когда у меня будут факты (нельзя же все строить только на догадках), или когда у меня будут более конкретные предположения, я начну как-нибудь незаметно, невзначай расспрашивать… Боюсь. Заранее боюсь этой минуты.
Значит, мне остается терпеть и ждать. Обратиться к доводам разума. Это советует мне сделать муж. Этого хочу я сама.
Тут по радио, по телевизору звучит иврит. Довольно часто и письма приходят — в особенности деловые — на местных бланках, на иврите. В этих письмах мне предлагают иногда вечера, встречи… Говорят, что я должна написать какое-то заявление для того, чтобы начать получать стипендию. Заполнить анкету. О, анкету! Какой-нибудь донос на себя.
Кстати, анкета — на иврите, и следовательно, для меня недоступна. Надо кого-нибудь просить перевести. Кого? Муж еще тоже не настолько знает иврит, чтобы перевести каждое слово. Кого просить? Кому можно довериться? Нет уж, пусть лучше анкета лежит без движения…
Итак, я — здесь, то есть там, куда я ехала. В Израиле. Я готова это признать. Но означает ли это, что все благополучно? Разве меня не могут схватить, когда я сажусь в автобус, например, и привезти не домой, а совсем в другое место? Конечно, в свободной стране это невозможно… Разве что по ходатайству родственников… Если я уж слишком мешаю. А что? Разве не бывает случаев, когда и на Западе (и это делает семья) человека могут упечь в сумасшедший дом?
Я не понимаю только и никогда не пойму, для чего мужу понадобился наш выезд из Москвы. Там, в Москве, было много оснований взять меня и отправить в институт Сербского на экспертизу, и признать невменяемой, и запереть в какую-нибудь психиатрическую больницу. Почему же меня не взяли? Почему дотянули до сегодняшнего дня? Ведь это — годы, годы лишних мучений и неопределенности, а все могло так просто, так быстро решиться.
Ведь взяли же Петю. А Петя куда нормальнее меня. Он такой сдержанный, немногословный. То, что у Пети трое маленьких детей, их не остановило. И тем более не могло остановить в случае со мной: у меня только один сын, и он постарше Петиных.
Да, но я не о том… Я говорю Вам, что если моя семья хотела от меня избавиться (чудовищная мысль!), то там это было проще простого… Но может быть, муж не хотел это смешивать с политикой, не хотел предавать меня? Да, да, так оно и есть. Там он был не в состоянии, морально был не в состоянии такому делу помогать. Он сам слишком много пережил. Другое дело — здесь, когда не надо больше смешивать вопросы здоровья и вопросы политики… Тут уж его совесть может быть спокойна. Меня посадят не потому, что я неугодна, а потому, что я действительно больна. Ведь он думает, что я больна. Он даже уверен в этом. И меня надо, по его разумению — спасать. Конечно, тут у него есть мысль о себе, о своем спокойствии, но он, может быть, ее даже до сознания не допускает. Он думает обо мне, и это дает ему силы пригласить тетю Машу… Вот именно. Это — то же самое, что когда-то попыталась сделать со мной моя мать.
Это было давно, задолго до рождения моего сына. Я тогда училась в институте. Училась я не хуже других. Ни на капельку, нисколько не хуже. Но это не остановило мою мать. Для нее оказалось достаточным, что я иногда лежу на кровати в неподвижности, с полными слез глазами. А это было у меня из-за отношений с моим мужем (я тогда еще не была замужем за ним), из-за моей безответной, как я думала, любви к нему.
И вот моя мать, не долго думая, повезла меня… Повезла, как она сказала мне, в клинику — на консультацию. Там со мной почти и не разговаривали.
— У вас бывают галлюцинации? — Ручка, не дожидаясь ответа, ходила по бумаге. — Слуховые? Зрительные?
Не было у меня никогда никаких галлюцинаций!
Но все было предрешено. После короткого опроса, при котором мои ответы никакого значения не имели, канцелярский лист был заполнен, был сделан знак рукой, и санитары просто пошли на меня.
Там, в дверях палаты, куда они притащили меня, уже ждала женщина-психиатр с исступленными, странными глазами. Я сказала, что хочу войти в палату сама, не насильно, пусть меня выпустят. Она кивнула, и руки моих тюремщиков разжались. Я вышла из клиники и пустилась бежать…
Больше мать своих попыток не повторяла. Я окончила институт, вышла замуж, родила сына. А теперь мой сын — почти в том возрасте, в каком я была, познакомившись с моим будущим мужем! Ну как же можно — целую жизнь сравнить с короткой встречей в автобусе, с поверхностным автобусным разговором с «общественницей»?
И еще: мой муж — он знает всю мою жизнь с ним — не может все-таки забывать, что всю свою жизнь я много и довольно плодотворно работала. Уже один этот факт говорит в мою пользу. Надо ли меня запирать?
Конечно, там, в Москве, не вся моя работа давала отдачу: часть ее шла в письменный стол. Оставалась в одном экземпляре. И страх был, постоянный страх: что не только-этот единственный экземпляр заберут, но и меня заберут. Ведь поэтому, вернее, и поэтому — мы и уезжали!
Конечно, очень может быть, что муж устал от меня. Устал… Но разве мой конец, мое последнее отчаяние, моя душевная смерть, насильственное заточение (такому подвергся Петя) — может принести ему облегчение, дать, наконец, желанный отдых? Разве он может стать после этого счастливым? Неужели он больше совсем не любит меня? Но ведь он до сих пор говорит мне о любви… Зачем?
Он, конечно, считает, что без него я пропаду, одна я жить не в состоянии (я действительно совсем неприспособлена к жизни), а так — он больше не в силах, к тому же и для меня, считает он, это не жизнь, а мучение, а значит — надо что-то делать. Вот почему он приглашает «общественницу» — наверняка у них договоренность была о ее приходе! Вот для чего он выходит в другую комнату, давая мне возможность выговориться перед ней… Пусть, дескать, убедится в моей ненормальности. Но я — смолчала! Да-да, я смолчала. Я ни разу не спросила ее: где мы живем, в Израиле или нет? Я вела себя сдержанно. Тем более, что я и сама понимаю: живем-то мы в Израиле. Но… В любой стране многое от семьи зависит, я Вам уже сказала. То есть все в ее руках. И как только муж не понимает: я достаточно нормальна для того, чтобы объясниться со мной. Не надо никаких уловок.
И все-таки счастливец — Петя. Правда, его забрали… Да, да, они его забрали. Но Петя отлично знал, почему его забрали. Он был из неугодных… И у него — любящая, преданная жена. Она приходила ко мне читать его тюремные больничные письма, — никогда, никогда не позабуду я этих писем! И можете быть уверены: Петина жена приняла бы его домой в любом состоянии, даже будь он действительно невменяемым…
Я утомила Вас своими проблемами. Это эгоизм, эгоизм… Ах, если бы от Вас — письмо! Но ящик почтовый — пуст, как всегда — пуст. Только вокруг него — соседи.
Знаете ли Вы о судьбе поэта Некипелова? Он жил в городе Камешково, Владимирской области. Подобно мне, он не был никаким «борцом» и тогда, не распространял своих стихов. И все-таки его забрали. Обыск… И единственный экземпляр его стихов, из ящика письменного стола — забрали. И его — на психиатрическую экспертизу, а затем, затем — Вы понимаете сами… Так что у страхов моих есть основания, есть! Совсем не обязательно бегать с палкой по улице для того, чтобы быть вычеркнутым из жизни… О, я на таком острие, на таком острие! И как нарочно, мне недавно в местном письме прислали статью о Некипелове. Что это, намек? Предостережение? Статья так и называется: «Арест поэта Некипелова».
Послушайте, нельзя же так. Ведь я совсем не мрачный человек. Зачем же меня выбрасывать из жизни? Ведь я еще многое могу. Ведь любой пустяк меня может обрадовать, а рассмешить меня вообще ничего не стоит. Я неприспособленный человек? Но ведь в этом для мужа никакой неожиданности нет. К тому же я и дома прибрать могу, и приготовить могу, если надо — и постирать… Неужели мне, мне одной нет места среди свободных, нормальных людей? И для чего мне присылают такие статьи, как о Некипелове? Не без умысла, это-то уж ясно, не без умысла! Господи! Да когда же кончатся все эти намеки?
Да для чего же приглашать тетю Машу? Для чего ей осматривать нашу квартиру? Ведь есть же такт, обыкновенный такт! «Общественница» — это только ширма. Лекция — это ширма… Она, эта Маша, не санитарка, нет. Кто же она, кто? Возможно, она медсестра…
И для чего им так долго со мной возиться? Столько тонкостей. «Не найдется ли у вас чего-нибудь почитать?» Можно бы и не церемониться, если муж мой все для себя решил и все для меня так плохо.
Кажется, когда они, наконец, за мной придут, я почувствую облегчение… Вот эта присланная мне статья о Некипелове — не первый ли звонок? Дескать, знай, что тебя ожидает. И стихи его — такие светлые, ясные. Будто бы из моего сердца.
Вот таких-то и надо брать. И меня об этом предупредили. Статьей. По почте.
Но я не благодарю за это, нет, не благодарю! Я сыта намеками. Если бы — ясность, определенность! А так — это жестоко: говорить только о Некипелове, не обо мне, и меня так отраженно, намеком предупредить. Почему — не прямо? «Он Вам знаком». (Строчка из письма). Да, да, он мне знаком — не лично, а всей моей жизнью, всей моей памятью — знаком.
Конечно, я безалаберный человек, разбросанный, и у нас дома всегда беспорядок. Но ведь так было всегда, и ничего нового для мужа в этом нет. Почему его вдруг начал приводить в ужас беспорядок в нашей квартире? Правда, он не говорит мне этого, не говорит, но я чувствую… Если он устал от меня, если ему в тягость наше «безбытье» (хотя и обед у нас каждый день есть), то пусть даст мне возможность жить одной, а не запирает меня в сумасшедший дом! Вот, кажется, так просто было бы мне сказать ему это. А не могу… Страшно… Ведь это же — обвинение, и он оскорбится, и будет прав. Ведь он не говорил мне ни о каком сумасшедшем доме… Как же я могу так оскорбить его? Но я скажу, я все равно скажу, я обязательно спрошу его, я больше не в силах выносить такую неопределенность. Если он любит меня, то он объяснит мне, все объяснит… И он сделает так, чтобы тетя Маша больше не приходила. Даже — если она действительно всего-навсего общественница.
А впрочем, все не так плохо. Все не так плохо. Надо забыть про общественницу, забыть. Письма, письма! Вот Вам пример, что я не в замкнутом мире живу. Вот, один бывший арестант свободно пишет мне с Запада сюда. И я свободно читаю его письма. «Я устал, — пишет он, — взывать, призывать, будить и сеять». Сначала он сюда приехал, а потом уже отсюда — на Запад. Как видите, он мог свободно уехать. Я не знаю, где он устал: здесь, откуда уехал, или там, куда приехал. Для него дело только в том, что его не слушают… Но зато он знает, что он свободен. «Изредка поддакивающее равнодушие, — говорит он, — отвратительнее прямой вражды». Но это потому, что он давно не сталкивался с прямой враждой. Неужели он уже все позабыл? Он, просидевший десять лет в тюрьмах и лагерях! Во Владимире он сидел в одной камере вместе с моим другом Алешей. Алеша получил три года тюрьмы и три года лагеря за распространение Самиздата в Воронеже. В последний раз, помню, от Алеши был телефонный звонок к нам: «Я к вам сейчас приеду…» И больше я его не видела. Потом я узнала, что взяли его по дороге к нам. Так что были у нас общие воспоминания с этим, уехавшим на Запад, были. В Израиле ему показалось тесно.
Его здесь не слушали… Слушают ли его там? Впрочем, дело не в этом. Сытый голодного не разумеет. Он-то свободный человек, и он негодует по поводу свободного равнодушного мира. Его — не хотят слушать, а меня слишком уж внимательно выслушивают… Кто бы к нам ни зашел. Есть у меня, например, знакомая, поклонница даже. Живет она в другом городе. Иногда наезжает к нам. «Да, — говорит она, целуя меня при встрече, — ты счастливая. Тебе ничего не нужно. Всем нам что-то нужно, все мы добиваемся чего-то, а ты одержима жаждой творчества!» И она вглядывается в меня, вслушивается в каждое мое слово и что-то записывает в блокнот. «Интересная мысль, волнительная мысль», — говорит она. И словечко-то какое: «волнительная». Что-то бесформенное, поколыхивающееся. Да суть не в том. «Давай, — говорит она, — заключим с тобой договор. В жизни все бывает. Если с тобой что-нибудь случится, то я буду твоим биографом. Никто тебя не понимает так, как я».
А со мной случится, непременно случится… И когда случится, то она, моя биографша, настрочит что-нибудь вроде: «У нее были волнительные переживания». Или: «Какая волнительная у нее была биография!» Вот мой круг, и он очерчен.
А этот человек с Запада, этот бывший арестант, располагая свободой, возмущается тем, что его плохо слушают! Да, но ведь рот ему никто не затыкает. Его не сбивают с ног пошлостью, не сажают в клетку. Нет! Он, видите ли, боится, что если ему придется защищать последнюю баррикаду (а он не отрицает, что будут у него такие возможности, будут!), то «капитулянты, детантщики и розовые идеалисты» схватят его за руки. Вот он и мечет громы и молнии. Однако он имеет возможность все, что хочет, сюда писать. Стало быть, и я могу… Но никогда, никогда бы я, чувствуй я себя такой же свободной, как он, не использовала против беззащитных свою свободу. Ведь я беззащитна. А он далеко — свободный, уверенный. «Лучше, — припечатывает он, — розовая мечта об Израиле, чем Израиль розовый». Поэтому, мол, и переехал на Запад.
Не знаю, прав он или не прав, но как у него хватает жестокости говорить все это мне, оставившей там, в Москве, маму, дом и выехавшей с единственной надеждой дышать? И почему он так раздражен, если он уже не в Израиле?
Конечно, в его письме для меня и хорошее есть. Он, например, не отрицает, что пишет в Израиль. В розовый Израиль, положим, но все-таки в Израиль. На Ближний Восток, стало быть. И я этого не отрицаю, нет, я даже в этом уверена: получаю я его письма в Израиле, на Ближнем Востоке. И доходят они беспрепятственно. И все-таки, все-таки… Какая жестокость. Да как же он обо мне-то не подумал? Ведь я здесь живу, и мне некуда деться… И ведь — в личном письме пишет, не в газетной статье.
Я думала, что Запад, где живет он, и Израиль, где нахожусь я, оставляют равную возможность для дыхания, потому что и то, и другое принадлежит свободному, не замкнутому миру. Но он спешит разуверить меня в этом. Он пишет мне с Запада, что здесь, в Израиле (а я в Израиле, да-да, я в Израиле), «жуткий запах бедствий, нищеты, бесправия, культов, цензуры, лжи». Просто вертеп какой-то. Значит, даже полностью признавая, что я живу в Израиле, облегчения я от этого не получу, свободы мне не прибавится. На это, во всяком случае, рассчитывает он. Бывший многолетний арестант хочет лишить меня последнего глотка свободы… И ведь он пишет не для того, чтоб я спорила с ним, — нет, тут возражений быть не может. Он, сильный, свободный, хочет замкнуть меня в последнее отчаяние, воздвигает стену между мной и свободным миром, между мной и моими надеждами. Да, да, он уверяет меня, что Израиль принципиально не хочет стать членом Западного мира, ищет мнимой обособленности… «Вот почему я уехал отсюда», — подчеркивает он.
Разве в таком письме есть хоть что-нибудь личное? Какая-нибудь бережность, человечность… А ведь он не враг мне. Такие, как он, приходили ко мне в Москве, протягивали руку для поддержки. Как же он мог руку для удара поднять? Такие, как он, приходили ко мне слушать стихи… Где они сейчас, эти люди? Где они, бросавшие в изножие моей кровати душистый горошек?
Помню, как-то я написала в стихах о том, что свежие черновики дышали детскостью душистого горошка.
— И действительно, — говорит мне поклонница, — это ты хорошо подметила: в запахе душистого горошка есть что-то волнительное, какая-то невинность.
Вот что, вот что теперь осталось мне. И рука для удара — бывшего арестанта.
Ибо если все так, как он говорит, значит, я почти что в тюрьме, и еще хуже того — в зловонии, и еще хуже того — в окончательной безысходности, потому что переезд совершился, выбор был сделан.
Да почему же он не подумал обо мне, а наоборот, оттолкнулся об меня, чтобы получше, похлеще размахнуться?
Конечно, если бы я чувствовала себя тут иначе, то могла бы, не вполне доверяясь его словам, сама поездить, посмотреть, убедиться… Но о каких поездках в таких условиях можно говорить? Я уеду куда-нибудь в другой город, хотя бы к той же поклоннице, например (приятная, нечего сказать, мысль!), а в это время дома мало ли что может случиться? Да я, может, вернувшись, ни одного своего листочка не найду, а муж скажет, что это просто — кража… Ведь украли же у одних знакомых тут весь личный архив, почему же не могут у меня украсть? Хотя на самом деле это будут другие воры, другие…
Мои письма, наброски стихов, все мои записи — конечно же, свидетели обвинения против меня, материал для экспертизы. Их будут исследовать. Нормальный человек не может так писать! И вот я поеду к поклоннице — для того, чтобы еще разок послушать, как «волнительна невинность» душистого горошка, а в это время… Ведь не могу же я, как в Москве, без конца прятать свои стихи. Там я их увозила. Далеко увозила, в деревню, прятала в дрова. А тут — некуда мне увозить, да и дров нет… Не к поклоннице же везти. О, в моих страничках она найдет много «волнительного», она тут во многом с психиатрами сойдется. А муж? Да как же он согласится на это? На то, чтобы разнимали, высасывали мои черновики? Он согласится. Он потому и просит меня черновики беречь… Но я их уничтожу, уничтожу… Нет, господа здоровые люди, я вам такой радости не доставлю…
«Да простят меня мои предки и мои потомки», — усмехается мой корреспондент из своего прекрасного далека. Он-то не здесь. А что мне осталось? Его усмешка мне осталась. Его победительная усмешка. И боль от его ядовитых слов.
И оттого, что он не подумал о моей боли, могущей из его слов родиться — всего тяжелее. Как он не понимает, что, поверь я ему до конца, мне жить было бы невозможно и не для чего, потому что поруганной оказалась бы самая основа надежды на выезд как на освобождение. «Бесправие, нищета, культы, засилие лжи, цензура…» Издалека, с непонятной мстительностью он вытаптывает все вокруг меня, всякую надежду. Да ведь он в Израиле-то совсем мало пробыл. Может, им движут не личные, а какие-то высшие, надличные чувства? Но ведь пишет-то он личное письмо… И это — в то время, когда я пытаюсь привыкнуть к отъезду, пытаюсь как-то войти в новую жизнь и если не примириться, то хоть притерпеться. И главное — поверить в свободу… Ведь ради свободы, говорят, на многие жертвы можно пойти. Ради обретенной свободы… Свободы? Рыцарски-великодушно он переваливает на мои плечи «розовый» Израиль, не подумав при этом — а по силам ли мне такая ноша? Какова же его цель? Для чего ему отнимать у меня воздух? Ведь он — не следователь с Лубянки. Он — демократ, сообщник, друг. Следователь, вызывавший по делу Пети, спрашивал меня: «Он вам приносил читать Солженицына и прочую макулатуру?» И неудивительно это. Неудивительно, что следователь о моих чувствах не подумал. Напротив, ему, следователю, была прямая выгода от моей растерянности, от моего удушья. Я задыхалась в том кабинете. Я знала, что если оскорбят меня или моих друзей, то я из страха ни за что не отвечу на оскорбления. Смолчала я и в отношении «макулатуры». Смолчала. Страх был сильнее меня. Я его под ложечкой ощущала. Такой сосущий страх и ломота под ложечкой. «Макулатурой» он будто бы ударил меня в солнечное сплетение, и я безответно согнулась в три погибели. Но тут?.. Неужели тот же страх, рабский страх, ставший моим вторым «я», моей сущностью, помешает мне сполна ответить на подобное-то письмо? Да… Я испугаюсь. Испугаюсь, как бы он не возмутился. Как бы не нажить в нем врага. Потому что для меня, в отличие от него, прямая вражда куда страшнее, чем равнодушие.
Но что пользы ему, что радости ему от моего удушья? А оно должно настать непременно, если я соглашусь с его письмом!
И никакой опоры. Никакого ни подтверждения, ни опровержения его слов — ниоткуда. Что за стенами моей квартиры: замкнутый зловонный мир, клетка, в которую я попала, желая выбраться на свободу, или — сама свобода?
А что, если никакой ясности и не будет? Что, если меня хотят измором взять? Господи! Кому и зачем это нужно? Ведь тут — есть от чего с ума сойти, от самой неизвестности, понимаете, только от неизвестности!
Вот я Вам пишу. Вот я перед Вами высказаться пытаюсь. А Вы молчите, молчите. А может быть, в их планы входит оборвать нашу переписку? Ведь я тут одна, одна. Почтальон — на нем милицейская фуражка — приходит, когда захочет. Точного времени для почты нет. Нет времени для почты! Да я готова с утра до вечера ждать, только бы дождаться. Но вот и вечер, и нет почты. В ящиках у соседей газеты торчат, а нам — ничего, ничего… И — следующего дня надо ждать, следующего мучения.
Иногда мне приходит безумная мысль, что Вас — вообще нет. Что я пишу — в никуда, в пустоту, в пространство. Но — почерк Ваш, но — адрес Ваш на конверте! Ну, это можно подделать… Совсем даже не трудно подделать почерк, не труднее, чем вмонтировать микрофон. Там-то микрофоны, говорят, были. Мы так к этому привыкли, что даже и не боялись… Впрочем, нет. Можно ли привыкнуть к страху? Просто мы не только разговаривали, но и жили как-то бочком, шепотом. Собственные телефонные аппараты были у нас на подозрении. Приходя ко мне, Петя всякий раз вставлял в повернутый телефонный диск спичку. Принято было считать, что таким образом телефон «отключается», перестает подслушивать. Иные — накрывали телефонный аппарат подушкой. Иные — вытаскивали телефонный шнур из розетки, чтобы уж совсем, намертво отключить подслушивающий аппарат…
Есть у меня все-таки возможность избавиться от страха, есть… Я выпью. Немного совсем, так, самую малость… Ну вот. Я мысленно чокаюсь с Вами. Вы — есть. Вы живой, добрый, настоящий. Вы не пишете мне потому лишь, что Вас задержали дела. Да и, может быть, Вы сейчас не в Нью-Йорке. Какая-нибудь поездка, в Южную Африку, например. И вернетесь Вы не раньше, чем через два месяца… Да… А вернувшись, сразу же напишете мне. И я опять получу Ваш длинный конверт со знакомым американским штемпелем. Давайте выпьем с Вами за окончание Вашего молчания! Так… Мне полегчало. А знаете, мне и в самом деле полегчало. Нет, я не пьяница. Но все-таки, знаете, какой-то добрый, разумный человек придумал вино. Просто — как повод, чтобы разговориться. Это ведь так необходимо. Разговаривать друг с другом. Слышать друг друга. Выпьем за общение! За то, чтобы люди вообще понимали друг друга. Чтобы никто ничего не боялся… Страхи? Какие страхи? Мне свободно, легко. Я дышу глубже, у меня мысли прояснились… Я налью Вам еще. Разумеется, мысленно. И выпью за Ваше здоровье. Вот… А теперь я выпью и за себя: чтобы я совсем перестала бояться.
Вы видите, какая у меня маленькая рюмочка? Вот, я себе еще налью. Хорошо, хорошо! Виски совсем отпустило, не ломит. А то, знаете, у меня с утра что-то побаливала голова.
Я сейчас дома одна. Сын в школе, муж поехал по делам. Но я пью не одна: с Вами… Не в моих привычках пить в одиночестве.
Видите, все совсем не так плохо. Какие там два месяца! Завтра, завтра я получу от Вас письмо. Я-то Вам пишу редко. Но это значения не имеет. Получать — я должна обязательно часто: я не могу иначе. Не отталкивайте меня, добрый, дорогой друг, не отталкивайте меня, иначе я совсем задохнусь. Обещаю Вам, что больше не буду бояться, если, благодаря этому, Вы будете писать мне чаще. Выпьем за Ваши письма, за то, чтобы они шли ко мне одно за другим… Одно за другим… Ах, как хорошо, хорошо! Прямо тепло разливается по телу! Если бы я всегда могла в таком состоянии быть, я бы забыла о том, что такое страх… А как же не бояться? Как было мне не бояться? Конечно, мои соседи по дому — там — могли и не бояться. Ведь страх рождается из действий. О, об этих соседях, о здешних, я не говорю: у них такой вид, будто они сами могут изолировать кого угодно. Да… Так вот. Страх рождается из действий. Если меня тот же Петя спрашивает с подчеркнутым значением: «Можно позвонить с твоего телефона?» (Ведь опасно, опасно! Телефонные разговоры подслушивают!). Преодолевая страх, я говорю Пете: «Звони…» — «Но я буду, — предупреждает он, — звонить в такую квартиру». Если — обрывают самый безобидный разговор на полуслове, — «Продолжим в ванне…» (Принято считать, что в ванной комнате нет подслушивающей аппаратуры). Если — вокруг меня страх и страх и совсем нет ощущения безопасности… Здесь-то мои листочки, разбросанные повсюду, лежат, я все никак не соберусь их сложить, перевязать, убрать. Давайте выпьем за то, чтобы их так и не пришлось прятать, чтобы они никому здесь не мешали! Вот… Мне сейчас стало еще лучше. И я Вам объясню… Может быть, Вы не поняли, почему, после того, как арестовали Петю, нужно было о листочках своих подумать. Да и не только стихи у меня были, была и самиздатовская литература. Запрещенная. И вполне понятно, что после ареста Пети вызывать будут — кого? — его знакомых. К кому придут с обыском? К его знакомым… Вот почему мне пришлось собирать все и увозить.
Вот, посмотрите: на столе, и на диване, и на маленьком столике лежат мои странички. Я их не прячу… И книги любые у нас. Да разве там это возможно? Значит, условия моей жизни изменились, изменились… Значит, я могу читать все, что я захочу, и говорить все, что я захочу… И никто меня не тронет. И здесь совсем не просто, совсем не так просто что-нибудь сделать с человеком, посадить в сумасшедший дом, например. Для этого требуется еще подтверждение соседей (а они-то дадут такое подтверждение, дадут!), что человек этот в обществе невыносим. Давайте выпьем за то, чтобы у соседей менялись к лучшему лица, когда они встречаются со мной взглядом. Потому что… нельзя же так. Ведь я согласилась изменить жизнь, все оставила — именно ради хорошего. Ради понимания, общности, свободы. И не в каком-нибудь абстрактном смысле. А именно в том смысле, что мне не будет встречаться человек с собачонкой — тот самый, который там, в Москве, шел между роялем и рядами, когда Петя в зале пел. Ну, и разные другие… невеселые здешние впечатления.
Давайте выпьем… Вы ведь слышите, Вы ведь понимаете меня? Какое это счастье — понимание! В таком случае, я не боюсь. В таком случае, мои страхи остались там, в Москве — вместе с машинописными экземплярами книг, за которые сажают. А тут на книжных полках (сами полки — те же, московские) стоят любые стихи, любая проза, — и никто меня не трогает… не тронет… Правда? Давайте выпьем за то, чтобы это была единственная, твердая, окончательная правда!
А может быть, все это кажется мне? Кажется, что мое положение отличается от положения других… О, какое это было бы счастье! Но ведь мне сказали, дали понять… да, сказали… Мне сказали: да, отличается. Кто? Знакомая. Или — мало знакомая, или — плохо знакомая. Не все ли равно? Но слово сказано, сказано слово! Но не сказано мне, чем именно мое положение отличается. Вот и гадай. Ведь и говорят-то со мной загадками. Ясно одно: свободному человеку в свободной стране такие слова не говорятся. Где же я? Я ведь прошу только, чтобы мне объяснили. Вы скажете мне, что я в Израиле. «Хорошо, — отвечу я. — Я ничего не имею против. Но почему мое положение отличается от положения других? Я хотела бы знать, чем именно оно отличается и в чем причина».
А в общем-то все слова замирают. Потому что — отъезд. Что бы там ни было — отъезд. Это не только у меня, это у многих, тоска эта необъяснимая. Потому что даже если все хорошо и мы действительно пересекли границу, то как с памятью управиться? Где-то там осталась подснежная вода, март… Ведь вылетели-то мы первого апреля (странный, обманный день!). Да суть не в том. Подснежная вода… Лирика?.. А может, по этой-то луже с подснежной водой больше всего и тоскуешь. А может, по льдинке на дороге, и не по любой, случайной, а по той самой, единственной, о которую всякий раз оскальзывался, возвращаясь домой. А может, по тому, особенному, прикосновению дверной щеколды к руке, когда открываешь дверь. Все повторится, а того, знакомого прикосновения дверной щеколды, никогда уже не будет.
А сколько подсознательных, никому не известных тосклинок (Вы понимаете, от слова «тоска»), сколько их накапливается в груди и давит, и давит, самой своей безысходной непонятностью давит, и просит выхода…
Безъязычная тоска, не умеющая излиться, не знающая слов ни на каком языке… Вы понимаете? Тоска, которую помнит и хранит тело.
А как стесняется дыхание, когда, бывало, подходишь к какому-то знакомому с юности дому, как начинает колотиться сердце. Уже давно там нет того, который жил вот здесь, на втором этаже, но остались деревья, скамейка стоит возле песочницы, та самая, по ней дождь барабанит, все то же, что было. Вы понимаете, там запах юности, там запах детства остался! И слава Богу, что есть у нас память… И надо ли от нее отстраняться?
Вы мне не даете никакого ответа. Хотя именно Вы могли бы мне объяснить…
Где я? Что представляет собой окружающая меня жизнь? Вы — далеко, но Вы сердцем можете почувствовать.
Эти стихи Вячеслава Иванова, — помните, Вы мне их прислали тогда, в письме? Может быть, там, в Нью-Йорке, Вы увидели то, чего не вижу я здесь, но что ясно представляла себе в Москве — как встает звезда на небе Вифлеема.
Ах, как я ясно увидала это тогда! Или убедила себя в том, что увидала. Ведь для экзальтированной истосковавшейся фантазии нет границ и нет расстояний. В то время, когда вокруг меня и во мне все пустело, меня потянуло знойное тепло, жгучие краски юга, синева иерусалимского неба. Библейская земля… Она вставала передо мной зримо, и само звучание этих слов было благотворно. Да, да, точно, как над Вами в Нью-Йорке, надо мной в моем московском дворике и над тихой заснеженной улочкой вставала вифлеемская звезда.
Видящим, а не присутствующим.
Но ведь мне и здесь никто и ничто не мешает видеть.
Да как же это так? Неужели я не ощущаю, по какой земле я хожу?
Вот в том-то и дело, что не ощущаю. В том-то и боль, и главное горе мое. Да, не ощущаю! Потому что, если бы я была — там, то есть на Земле Обетованной, то у меня были бы мир и спокойствие в душе. И не было бы никакого страха.
А так — нельзя. Нельзя жить, постоянно скрывая свой страх. Такое напряжение может довести до чего угодно. Вот, приятельница опять сказала мне, что я больной человек. О, они наседают на меня с болезнями, окольцовывают меня, замыкают в болезнь! На глазах у меня она вытащила из сумочки и стала принимать какие-то таблетки, всем своим видом показывая, что это совсем не страшно. «У меня невроз, — говорила она, — я из дома никуда не выхожу без таблеток!»
Там, в Москве, мои знакомые говорили со мной о Самиздате, об арестах, о психбольницах для здоровых людей, но не допекали меня таблетками и разговорами о неврозе! Нет… Тут у всего есть какая-то подоплека, есть у них какая-то цель. И я должна, пока не поздно, дать знать… Кому-нибудь дать знать, в каких условиях я живу. Надо составить обращение… К кому? Может быть, ко всем людям доброй воли? Или — к тем, кому ведать надлежит? К кому-нибудь, кто решает… Пусть выслушают, пусть разберутся.
«Я обращаюсь, — напишу я, — с чувством глубокой печали. Живя в маленьком поселке, я почти не ощущаю событий большой жизни, до меня доносятся только слабые отголоски ее…»
А может быть, меня нарочно поселили в глухом углу, сознательно лишили связи с миром? Иначе — какая же это была бы ссылка? Впрочем, ссылка — это еще куда ни шло, ссылка — это было бы еще для меня благом. Тут не ссылка… Тут многое напоминает предварительное заключение.
«Иногда мне кажется, — прямо напишу я им, тем, кому ведать надлежит, — что каким-нибудь необдуманным словом я навлекла на себя гнев сильных мира сего, и мне уже не будет пощады…» Да, да! Я говорила Вам, что у меня уже слез нет, а вот сейчас я заливаюсь слезами над своей конченой, в середине пути, жизнью.
«Ибо в словах я всегда была, на беду свою, слишком неосторожна. Конечно, я наговорила много лишнего, но разве это — причина заводить на меня неведомую мне „историю болезни“? Ну подумайте сами. Кто из нас иногда сгоряча не наговорит лишнего? Подумайте беспристрастно и разберитесь в моем неизвестном мне деле…»
Да, дорогой друг! У меня опускаются руки. И я так боюсь настоящего заболевания, которое придет, может быть, вместе с маленькими таблеточками, излечивающими «от невроза»…
Да, да. Под воздействием галоперидола, например, Петины письма совершенно менялись. Нет, не только почерк! Менялся весь человек. Они (тюремщики) делали его вялым, неотзывчивым, безвольным. Они делали его чужим самому себе.
Но инъекции — это вовсе не обязательно. Можно — и таблетки. Окружив меня, замкнув меня в таблетки, они совсем погасят меня. Но я не поддамся, не стану принимать. И самое главное — вовремя предупредить тех, кому ведать надлежит. Я разумный человек. Если есть ко мне какие-нибудь претензии, то пусть мне скажут. Ведь Пете предъявили обвинение. У Пети был обыск. И на работе, и дома у него, и дома у его матери. Ведь не сразу же ему стали вводить галоперидол. А Алеша? Алеша получил три года тюрьмы и три года лагеря, без всякого галоперидола. А я не менее нормальная, чем он.
Так для чего же, спрашивается, вынимать при мне из сумочки таблетки? Для чего говорить мне, что я «больной человек»? Все это можно было спокойно проделать в Москве. Да для чего же такие длинные, обходные пути?
Я понятия не имею, кому направить это письмо. Но ведь кто-нибудь — решает! Кто-нибудь может сделать так, чтобы при мне не вынимали из сумочки таблетки. Поймите, что так продолжаться не может. И к тому же я должна сдерживать свою душевную боль, свое отчаянье, перестать говорить о страхах, — чтобы не подвергнуться лечению…
Там, в Москве, можно было бы такое письмо распространить в Самиздате. «Ко всем людям доброй воли», или — «Тем, кому ведать надлежит», имея в виду представителей властей. Можно было бы попытаться передать письмо на Запад. А что? Человек подвергся предварительному заключению или находится под домашним арестом, например, — а о его положении уже знают, уже бьют тревогу.
Разве здесь меньше возможности для гласности, чем там? Надо только понять, к кому следует направить это письмо. Ведь это же не безобидный факт: приятельница говорит мне, что я больной человек, и нарочно глотает у меня на глазах таблетки! И не только она, но и почти незнакомые люди заводят со мной разговор о таблетках, о врачах… И подумать только: в то время, когда со мной тут так обращаются, Вы пишете мне, что мое письмо помогло Вам подойти к празднику. Да и мне самой казалось: много во мне еще до сих пор душевного здоровья.
В общем, тут что-то не так: или Вы неправильно понимаете меня, видите в розовом свете, или, напротив, они смотрят на меня сквозь черные очки. Кстати, к слову: здесь, вокруг меня, чуть ли не каждый второй человек — в темных очках. И я не могу поверить, что это — просто защита от солнца: темные очки здесь носят и в пасмурные дни. Да что же это, знак какой-то опознавательный, эти темные очки? Свой — своего узнает, благодаря очкам? И носят их только служащие, свои? Да как же так? Если мы в свободной стране… Причем тут темные очки? Непричем… И как только такая дикость в голову приходит?
Но факт остается фактом: иные из них не снимают темные очки, даже войдя в дом. А может быть, это — способ косвенного воздействия?
Может быть, они хотят, чтобы я сама признала, что нуждаюсь в лечении? И они стараются, чтобы я была в напряжении, чтобы я всего боялась?
Забежавшие, «на огонек» случайные знакомые, сняв темные очки (или не снимая их), заводят со мной разговоры о всяких кошмарах, о нападениях даже на бедные квартиры или о том, что автобус может остановиться где-нибудь ночью, в безлюдной степи. При этом они ссылаются на какую-нибудь газетную заметку.
— Читали? Взломщики проникли в квартиру и нашли драгоценности, спрятанные в магнитофонных кассетах!
Что ж, и мне могут подложить драгоценности (у нас есть магнитофонные кассеты), а потом…
— А это читали? У автобуса заглох мотор поздно вечером, он остановился и…
Не хочется и продолжать. Никаких драгоценностей у меня нет. Но у меня есть личные письма, наброски неотправленных писем, черновики… Все это можно изъять и приобщить к делу.
Что же касается автобуса, то он действительно может либо остановиться, либо нарочно пройти по другому маршруту, минуя дом. Эти автобусы так быстро мчатся. За дорогой уследить трудно. Пассажиры в автобусе — треть, а то и добрая половина — в темных очках. Водитель, разумеется, тоже. Я наблюдала: без темных очков я еще ни одного водителя не видела! Конечно, может быть, это все чепуха, но если автобус ни с того ни с сего набирает скорость, когда, подъезжая к остановке, ему, напротив, следует ее уменьшить, то это, согласитесь, не совсем понятно. Для чего ему разгоняться, приближаясь к дому? Может быть, для того, чтобы проехать нужную остановку?
На днях мы с мужем возвращались из города. Мы с ним шли по оживленной городской улице к нашему автобусу. Но вот муж остановился на углу, медленно и внимательно огляделся по сторонам, а затем купил в киоске семечки. Для чего? Ведь он их обычно не покупает. Было такое впечатление, что это своего рода условный знак: мол, у меня в руках будет кулек с семечками. У него, то есть у человека, который едет со мной, везет меня — у моего мужа! Правда, я борюсь с этой мыслью, борюсь, отталкиваю ее всячески: трудно мне это сердцем принять… В автобусе муж принялся грызть семечки, то и дело оглядываясь. А он, повторяю, никогда их не покупает… И меня охватил страх, что меня не домой везут, что автобус — не наш, а заказной какой-то, что он по другому маршруту поедет.
И в самом деле, я не узнавала привычной дороги, за окном мчались какие-то кусты, и автобус мчался быстрее, чем обычно. Руки у меня вспотели, сердце билось медленно, гулко.
— Если мы приедем домой, — сказала я мужу, — обещаю тебе, что больше не буду бояться. Ведь мы едем — домой?
— Домой, домой… — Он все так же грыз семечки. А автобус все набирал скорость. И все быстрее летели какие-то придорожные кусты…
Да и сам автобус был не тот, что обычно. Зачем я согласилась сесть в него, зачем? Один предыдущий, тоже подозрительный, мы пропустили. А этот был — с двойным номером! Да, я еще в городе заметила: сбоку у него был прицеплен один номер, а наверху, над ветровым стеклом — другой. И никогда еще ни один автобус так не разгонялся. Вроде и светофоров для него нет. Зеленая улица ему, заказному…
— Послушай, — просила я мужа, — обещаю тебе… Я не буду больше бояться. Только бы мы приехали домой!
Но вот откуда-то вынырнул знакомый поворот, знакомый мост. Значит, и ему — этому автобусу, ехавшему по другому маршруту, все-таки пришлось не миновать наш мост. Вот тут-то и выскочить. Тут совсем недалеко до нашего дома. Две остановки пешком. И я выскочила на остановке, расталкивая пассажиров в темных очках.
— Куда, куда? Что случилось? — неслось мне вслед. Сердце у меня екнуло: задержать хотят! Но я выскочила, выскочила-таки из автобуса, в последнюю секунду…
Муж поджидал меня около дома. Он был рассержен. А я жалась к нему ласково и виновато. Сердце у меня все еще колотилось. Я и верила мужу, что ехали мы домой, и — и не верила. Слишком уж он быстро летел, этот автобус. С двойным номером. И если бы я не выскочила в последнюю минуту, то, как знать, где бы я была сейчас?
Вы ведь понимаете: так быстро обычные автобусы не ездят. Просто количество народу на остановках не позволяет. А этот автобус — брал не всех. Да… не всех, а своих… Сопровождающих. Какое чудо, что я все-таки выскочила и они не погнались за мной. Они не хотели поднимать шум на улице, среди бела дня.
— Ну, вот мы и дома… — виновато улыбалась я мужу. — Дома!..
Человек с маленькой собачкой! Гражданин пенсионер! Психологи, живущие наверху над нами! Соседка и сын соседки! Опомнитесь… Да для чего вам все это надо? Только для того, чтобы идти за мной по пятам, когда я возвращаюсь из магазина, только для того, чтобы красться за мной между домами, вы пустились в такой дальний путь, оставили свою прошлую жизнь? Да разумно ли это? Ведь и вам было кого и что оставлять в той, прошлой жизни… Я бы понимала вас, если бы вы приехали сюда ради каких-то своих будущих надежд (каких — безразлично), а не ради мелкой, дотошной слежки. Вот и в газетах пишут: люди едут сюда, чтобы строить государство Израиль (да, да, Израиль!), чтобы быть свободными на своей земле, а не для того, чтобы кого-то изолировать… А вы? Вы только изменили место жительства (а лучше сказать — место своего проживания), но не себя… Кстати, каждый из вас (каждый!) в темных очках. Кроме человека с собачкой. Его белокурые волосы приглажены, а маленькие голубоватые глазки всегда прищурены — точно так же, как там, когда он шел между роялем и рядами. А вот гражданин пенсионер (это уму непостижимо) всякий раз при виде меня достает из кармана и надевает свои темные очки. Он выпячивает грудь, шаг у него чеканный. А сын соседки? Он никогда не расстается с темными очками. «У вас очки больше лица», — невесело пошутила я. А психологи? Они все в темных очках. Самые черные, непроницаемые носит тощий сын психологов (тоже психолог). Иногда, топоча мимо нашей двери к себе наверх, он с напором напевает:
А в кинотеатрах время от времени (но регулярно) идут советские фильмы.
Да к чему же в таких условиях мне говорят о Бегине? К чему рассуждать о Ближнем Востоке и о его проблемах, когда из-за двери доносится:
А то еще кто-нибудь пустит на полную мощность магнитофон (или проигрыватель), и по всему кварталу разносится слащаво:
При чем же тут Бегин?
Вот вчера в руках у психологов, когда они садились в машину, я увидела журнал — по-моему, это был «Огонек». Вот это — уместно. А споры о ближневосточных проблемах на таком фоне выпирают какой-то подделкой.
Надо изменить свою жизнь. Надо выпрыгнуть из этой неподвижности, где никогда ничего не случается, но всякую минуту может случиться. О, это знакомые слова: у нас никогда ничего не случается, — слова, знакомые по всей жизни моей! А куда деваться? Ведь мы приехали уже, приехали в этот поселок и будем здесь ждать, ждать… пока они за мной не придут. Как это будет? Что они скажут, войдя? Явится ли сначала психиатр? А может быть, он уже приходил, и не однажды — скажем, под видом какого-нибудь знакомого. Ведь приходит же иногда кто-нибудь. И ведь недаром мне задают вопросы: «Как вы спите?», «Вы когда-нибудь отдыхаете?»
Мне все кажется, что мы на каком-то временном забытом полустанке, и так трудно поверить, что все это уже окончательно, бесповоротно. Выскочить, выпрыгнуть из этой жизни — как выпрыгнула тогда из автобуса!
Там, в Москве, когда мне становилось слишком не по себе, когда я слишком боялась обыска, я уходила к матери. И сына увозила. Он на метро ездил в школу. Так бывало в те дни, когда муж уезжал в командировку. Прижавшись к матери, я чувствовала себя маленькой девочкой и — в безопасности.
Да… А однажды, уйдя из дома, мы позабыли выключить свет и перепугали знакомую. На дверной звонок ответа не было. Телефон (она позвонила из соседнего автомата) — тоже не отвечал. А свет в окнах горел. Вот она и решила, что у нас идет обыск…
И это была привычная обстановка жизни. И уж лучше бы там все и кончилось. Для чего же было продолжение? Продолжение — несвободное, продолжение той же неустойчивой, неопределенной, призрачной жизни.
Да, но как же так? Ведь мы сдали в Москве паспорта — в обмен на выездные визы, мы заполняли анкеты — на выезд в государство Израиль. Правда, билеты у нас были взяты на первое апреля — неверный, неверный день! Один только такой день и есть в году: «Первого апреля — никому не верю…» А я — поверила! Да как же можно было решаться брать билеты на первое апреля? Для чего? Есть так много чисел… обычных. Меня и тогда кольнула эта мысль, в кассе аэропорта.
— А может быть, возьмем на тридцать первое марта или на второе апреля? — сказала я мужу.
— Нет, отчего же, возьмем на первое, — ответил он. И взял! Однако в самой подготовке к отъезду и в проводах ничего необычного не было. У всех был такой вид, как будто нас в самом деле провожают в другую страну. Правда, моя мать не только не была подавлена, — ведь все-таки за черту провожает! — напротив, глаза у нее сияли. Как она могла быть такой приподнято-оживленной? Да и все остальные тоже… Разве не удивительно? Расставаясь, возможно, навсегда — прощаться беззаботно-легко! Может быть, они знали нечто такое, чего я не знала? Иначе — откуда такая безмятежность, такая, я бы даже сказала, ничем не омраченная праздничность? Ведь иные матери, даже в другой город провожая, в короткую командировку, и то тревожатся. Может быть, моей матери тревожиться было не из-за чего… Она — все знала. И ждала возвращения обратно (без меня, уже — без меня!) моего мужа и сына. Что же касается меня, то, возможно, она меня давно уже списала со счета. Потому и поддакивала, когда я твердила ей о свободе.
Чем бы дитя ни тешилось… Вот она, мать, и согласилась, чтобы, вместо немедленного заключения, мне дали поиграть в иллюзию свободы. Пусть, мол, поживет в своем золотом сне — не станем разуверять ее, если ей так легче. Действительность понемногу сама ее разуверит. И она добровольно отдаст взрослым свою игрушку. Зачем ее сейчас помещать в больницу? Ведь это всегда успеется. Пусть проявит себя в «свободных условиях» мнимой эмиграции — ведь такой опыт может пойти на пользу обществу и науке… Ведь если ей все равно предназначена больница, если ни на какое другое существование она не способна, почему не понаблюдать за нею в «свободных условиях», на пользу и благо других людей?
Вот так, возможно, рассуждала моя мать. Недаром она давным-давно пыталась меня обманом залучить в больницу. А о родственниках мужа, тоже нас провожавших, говорить не приходится: кто я для них? Чужой, лишний человек.
Но как же я могла поддаться? Как же я согласилась на отъезд, то есть на заточение? Я поверила мужу, поверила матери, поверила в новую реальность. Да, я поверила, что я свободный человек. По законам этой своей веры я и жила. Сумасшествие это или природная доверчивость?
Надо было обратить внимание на то, что там, в аэропорту, моя мать и другие провожавшие непрерывно улыбались. Не поздно было и в последнюю секунду — даже уже и после того, как таможню прошли — броситься назад, за барьер, разомкнуть этот круг, отказаться от визы. Во всяком случае, можно было попытаться. Но нет! Шло первое апреля, и все шло своим чередом.
Попрощавшись, мой муж, я и сын поднялись мимо пограничников наверх и остались там, как я полагала, уже как бы за границей. Мы ждали рейса — как мне было сказано, «на Вену». Рейс задерживался из-за тумана. Так сообщили. Впрочем, если это был не совсем обычный рейс, то не мне знать о причинах задержки…
Наконец, объявили.
И мы — взлетели!
Огромный самолет был почти что пуст — не слишком ли это большая роскошь — отправлять почти пустой самолет? Вот этот факт должен был меня тогда удивить, но не до того мне было. Ведь я как с горы неслась. Какая-то невесомость, легкость почти полного отсутствия. И в то же время чувство нереальности происходящего. В самом ли деле там, внизу, навсегда осталась мать? Нет… Просто все как в страшной сказке с благополучным концом, от которой дух захватывает, но о которой все-таки знаешь, что она — сказка… Это опьянение невесомостью, когда тело становится, можно сказать, бесплотным (шутка ли? перелететь, перескочить через границу!), когда возбужденная мысль ясна и все худшее, казалось бы, позади. Никакого чувства утраты, да, никакого осознания конца той жизни! Нет двери, навсегда захлопнувшейся, только — небывалая легкость, радость в сердце, весенний хмель под ногами.
А ведь должна была бы я обратить внимание на то, что самолет, огромный самолет, почти что пуст… В нашем салоне, кроме нас, никого и не было. Еще несколько человек — в соседнем салоне. И это — все? Такого, надо полагать, в нормальных условиях не бывает. Иное дело — спецрейс… Тогда и «пассажиры» в штатском — не кто иные как сопровождающие…
Первое апреля подходило к полдню. Самолет пошел на посадку.
Муж повернулся ко мне и сказал:
— Вена.
Вена!
Мы спустились по трапу. О, теперь-то я полагаю, что приземлились мы не на австрийской земле. Недаром к нам сразу подошел рослый светловолосый человек, и муж представил мне его как своего двоюродного брата, бывающего в Вене в командировках и приехавшего специально в аэропорт, чтобы встретить нас. Не слишком ли нарочито такое совпадение? Тут есть натяжка. Брат по делам приезжает из Израиля в Вену — именно ко времени нашего приезда. Именно в этот день оказаться в Вене, именно в этот час приехать к самолету!
Муж и его «брат» задержались у служебной конторки аэровокзала (зачем? Для какого оформления?), а затем «служащая Сохнута» пригласила нас в автобус. Рослый «брат» тоже сопровождал нас.
Автобус был маленький, спереди и сзади его конвоировали мотоциклисты; муж сказал, что этот эскорт — для защиты от возможного нападения террористов. И я, разумеется, поверила. Теперь-то я чувствую, сколь странен был этот «почетный» эскорт… Самый факт присутствия мотоциклистов должен был мне ясно показать, что мое заточение уже началось.
Автобус мчался мимо свежевспаханных полей, все дальше и дальше, мимо каких-то предместий. Город оставался в стороне, а мы направлялись куда-то в глушь, и вот уже среди деревьев замелькали причудливые башенки позеленевшего от старости замка.
— Замок Шенау, — сказал мне муж, и автобус остановился.
Парк был весь огорожен, вдоль забора расхаживали вооруженные солдаты с овчарками.
— Это охрана от террористов, — сказал муж. — Солдаты австрийские, но с израильским оружием.
И я, разумеется, поверила.
Сам «замок», а вернее — пересыльный пункт, был очень запущен и переполнен. В каждой из комнатушек стояло по множеству коек. В столовой тоже было множество народу, сидели мы все за длинными столами. Безотрадный вид был у этой столовой, по-тюремному безотрадный! Не радовали и лица окружающих. Привычные лица, и почти все — люди простые. Вид у них был подавленный. Пересыльный пункт…
Возможно, этим людям заранее, еще до нашего прибытия, — сообщили, что сюда привезут преступницу, эскортируемую мотоциклистами, и велели помалкивать. Вполне понятно, что эти люди (как и мы все) привыкли молчать и слушаться, молчать — и подчиняться. Поэтому они как бы и не обращали на меня внимания, сосредоточенно-хмуро доедали свой обед.
А выходить из «замка» нам было запрещено — опять-таки (так объяснил муж) по причине возможного нападения террористов…
Вот она, моя неосторожность, вот оно, мое легковерие! Служащим, называвшим себя «представителями Сохнута», я рассказывала о несвободе там, в ответ на их настойчивые расспросы о Москве и об отъезжавших. В подобном-то «замке», под охраной солдат с овчарками, говорить о прошлой несвободе! А они — служащие — слушали и кивали. На правах «работников Сохнута» снабдили нас и запрещенной литературой — журналом «Сион», например, о котором я слышала в Москве, но которого ни разу раньше не держала в руках.
А выходить за ограду «замка» было строжайше запрещено!..
— Хочешь, свободно послушаем «Свободу»? — включив приемник, спросил меня муж.
Я согласилась: ведь — границу пересекли!
А из приемника донесся знакомый рев! Те же глушилки и той же силы, что и в Москве. Заслышав этот мощный и плотный рев, кто бы не сделал выводов? Но не я, не я. Я легко поверила мужу, что советские глушители заполнили эфир и что из-за них слушать передачи на русском языке и в Австрии довольно затруднительно.
В нашей «австрийской» комнатке стоял такой рев и такой гул, будто бы колонны танков шли в наступление.
Они продолжали говорить со мной языком привычной мне системы, а я лепетала на своем жалком личном языке…
На рассвете мы прибыли, как сообщили мне, — «в Лод».
Когда мы спускались по трапу, мне в голову ударил запах цветущих цитрусовых. Свобода, Земля Обетованная, исполнение надежд… Если бы — так!..
Почему я поверила на слово, что мы прибыли «в Лод», а вот своим ушам, заслышавшим знакомое, по стольким годам жизни привычное — глушилки, — отказывалась верить?
Иногда мне кажется, что переезд, Израиль — это все только в моих искаженных представлениях, а на самом деле я давно в больнице. В таком случае «Парни, парни, это в ваших силах» — напевает под дверью врач или санитар. И никуда мне не выпрыгнуть. Что может сделать человек, привязанный к больничной койке?
В таком случае я больна Израилем, Израиль — моя мания, моя навязчивая идея. Да, но дом! Жизнь с мужем и сыном! Что ж, в таком случае, может, и это мне только кажется. Нет, нет… Такое казаться — не может. Когда у нас дома нет обеда, это мне казаться не может. Такие будничные конкретные подробности. И когда сын мне дерзит, мне это тоже казаться не может. Допустим, мне кажется, что с приятелем он говорит на иврите. Но мне-то он дерзит по-русски. «Ты ведь знаешь, что я плохой», — говорит он с вызовом. И усмехается. Невозможно, чтобы это было в больнице.
Больница? Нет… Больница — это мое будущее, это, так сказать, в перспективе. А пока что я сижу на тахте, прикрывшись домашним пледом.
Какие, однако, фантазии рождаются от одиночества, от тишины!
Несомненно одно: в руках у психологов, когда они садились в машину, был журнал «Огонек».
Сама о том не подозревая, я выступила перед комиссией. Врачей. Да, я выступила перед комиссией врачей, в этом уже нет никаких сомнений. «Встреча» состоялась в так называемом клубе. В зале было всего несколько человек — слишком мало для «встречи с читателями», но для консилиума вполне достаточно. Я начала читать. Собравшиеся смотрели на меня пристально, остро и в то же время с каким-то особенным, профессиональным безразличием. Им неважно было, что я читаю. Вообще встреча была пустой проформой. Однако я заставила себя думать, что передо мной читатели, любители стихов, — иначе как же я смогла бы читать?
Почему я вообще согласилась на эту встречу? Было инстинктивное желание что-то улучшить, повернуть, поверить, что я — в Израиле. И стихи я читала, обращенные к Израилю: вот, дескать, взгляните! Я-то к вам — всей душой, и строчки у меня — вполне разумные!
Но чем дольше я читала, тем все более колючими становились глаза собравшихся. Если бы кто-нибудь улыбнулся! Если бы меня о чем-нибудь спросили!
Нет, никто не улыбнулся и никто ни о чем не спросил.
И напрасно было чего-то ожидать — хорошего, доброго, непредвиденного. «У нас никогда ничего не случается». Сбывались, сбывались эти слова! Сбывался весь опыт жизни.
Когда мы с мужем возвращались домой, шедшие за нами по пятам незнакомые люди громко говорили:
— Даже врачи пожалели.
Пожалели? Как это понять? Пожалели — то есть не схватили тут же на месте? В таком случае действительно пожалели. Дали отсрочку. Не увезли… Ничего мне не сделали… Только смотрели. С пристальным, цепким вниманием смотрели!
Можно ли так жить? И ведь никто не поставил в известность, что вместо любителей стихов соберется комиссия врачей. Но я догадывалась… Да, я заранее предчувствовала это! Я не хотела ехать. Я не хотела выступать. Но ведь, согласитесь, сидеть дома — всегда, в неизвестности, в ожидании — тоже невмоготу… Страхи усиливаются.
Да, мне ничего не хотят объяснить, но дышать не дают.
Гражданин пенсионер бессменно дежурит под окном. То прохаживается по дорожке, то сидит у подъезда. Мне скажут: «Он выходит из дома просто так, подышать воздухом». Нет, ничего подобного! Просто так — незачем бессменно находиться под моим окном. Может быть, он ждет, когда я, наконец, разобью стекло — и тогда можно будет с полным правом увезти меня в больницу. Или совершу какие-нибудь иные поступки, опасные для окружающих. Вот он и маячит под окном, и ждет, ждет.
Муж любит разговаривать с ним. О чем они говорят вдвоем, когда я вижу их под нашими окнами, но голосов не слышно? Не знаю, но можно догадываться… Можно предполагать…
Только почему же все это так долго? Ведь если меня надо убрать, то совсем ни к чему эти долгие четыре года.
Мне оставлена видимость свободы: я могу выходить на улицу, и даже одна. Но на улицу выйти — все большее для меня мучение. Совсем стало невмоготу всегда проходить мимо гражданина пенсионера, быть постоянно в сфере его наблюдения. И я не хочу смотреть сквозь жалюзи, как он дежурит под моим окном!
Единственная возможность разомкнуть этот круг — все-таки, в конце концов, написать официальное письмо — к тем, кому ведать надлежит, — пусть мне, наконец, предъявят обвинение!
Я-то знаю, что на мне никакой вины нет, кроме моего «инакомыслия». Но и этого для них достаточно, более, чем достаточно! Пример — Некипелов, которого за единственный экземпляр стихов подвергли принудительному помещению в институт Сербского. Вот о чем я должна была помнить!
Бывают минуты, когда я готова написать опровержение (кажется, это так называется?). Дескать, раскаиваюсь в своем образе мыслей, сожалею и так далее. Не ведала, что творила. Может быть, после этого гражданин пенсионер перестанет караулить под окнами?
Нет… Смешно и надеяться.
Я пересекала двор. В одной из машин, стоявших во дворе, сидел водитель. Он явно чего-то выжидал. Он подождал, пока я подойду поближе, а затем неожиданно дал задний ход и стукнул другую стоявшую машину. Спрашивается, для чего ему это понадобилось? Если он хотел развернуться, то места во дворе вдоволь. Вся широкая площадка была почти пуста. Нет, он расчетливо выждал, пока я приближусь, а затем, примерившись, саданул другую машину. Ясно, что дело хотели представить так, будто бы я (я!) пыталась броситься под машину. И тогда, дескать, водителю ничего не оставалось, как дать задний ход и наехать на чужую машину. Явно сфабрикованное дело!
Как видите, пускаются во все тяжкие, чтобы уличить меня. И свидетели есть: тут же, неподалеку от дома, меня встретили соседи, которые при случае подтвердят, что у меня был «безумный» вид.
Такая бессильная, разъедающая горечь. Очень мне нужно было в своем же дворе кидаться под машину. Нет, если я подумаю об уходе из жизни, я придумаю что-нибудь не такое нелепое. Но они, видя, что я веду себя как нормальный, благоразумный человек, пускаются во все тяжкие.
А то еще — такой случай. Мы с мужем шли по поселку, и вдруг какая-то женщина, растрепанная, в халате, бросилась при виде меня к забору хибары, мимо которой мы проходили, и принялась протяжно выкрикивать что-то. Что же, они рассчитывали, что я остановлюсь возле нее и тоже начну завывать? Нет, я осталась внешне спокойной: не замедлила шага и не ускорила.
Вот какими игрищами занимается наше родное ГБ!
Меня мистифицируют.
Мне подбрасывают большие палки (то там, то здесь они валяются на дороге) в надежде, что я воспользуюсь ими. Вот и психолог как-то вылез из своей машины с большой, увесистой палкой в руках. Они надеялись, видимо, что я перепугаюсь, — может быть, выхвачу палку у него из рук.
А тощий сын психологов (тоже психолог) принялся как-то, вылезая из своей машины, скручивать, поглядывая на меня, толстенную проволоку.
Всех провокаций не счесть.
Мальчишка возле магазина, едва я приблизилась, вдруг опустился на четвереньки и несколько раз прошелся так вокруг клумбы.
Женщины, живущие в нашем и в соседнем доме, то и дело выходят во двор в халатах, очень схожих с больничными. И не только во двор: и в проулке, и возле магазина можно встретить женщин в халатах.
В парикмахерской, куда я зашла как-то через силу, девчонка-парикмахерша строила мне рожи (я видела, видела в зеркало), а затем стала поливать мне голову не теплой, а холодной водой, пока ее не остановил пожилой старший парикмахер, сам домывший мне голову.
Значит, я публично объявлена невменяемой (даже незнакомая парикмахерша знает меня и кривляется!), и все ждут, чтобы я как-нибудь порезче проявила свое помешательство.
А разыгранный пожар в автобусе? Они даже действительно подожгли какую-то бумагу, и бумага загорелась на сиденье. Несколько человек закричали: «Пожар!» — и принялись хлопотать вокруг, гасить сумками. Они таким образом хотели спровоцировать меня, вызвать какой-нибудь аффект.
Так что меня не только толкают в болезнь, но теперь пошли дальше — стараются вызвать меня на какую-нибудь безумную выходку. И кто знает, может быть, они своего добьются. Хотя я сдерживаюсь, изо всех сил сдерживаюсь!.. Я все должна скрывать: и свою горечь, и свой страх, и свое удивление.
А муж ведет себя так, будто ничего особенного вокруг меня не происходит. Правда, он подолгу и словоохотливо беседует с психологами, иногда поднимается к ним наверх, и я жду его обратно с замирающим сердцем. С тощим сыном психологов, когда тот подруливает на своей гладкой машине, обменивается, вытянув руку, знаком-приветствием. Свой — своего встречает?.. А семнадцать лет жизни со мной, а сын? Это — не останавливает мужа, он вытягивает руку, приветствуя тощего сына психологов.
В какую ловушку я попала! И нет выхода, и не будет выхода, как в московском метро, где и таблички висят: «Выхода нет». Да, выхода нет и не будет; если только я и в самом деле не решусь на какую-нибудь крайность.
Я начинаю все яснее осознавать, что живу не в Израиле (ибо не могло бы в свободной стране, в свободном мире вокруг меня твориться такое), я осталась в ведении тех, от которых пыталась уехать.
Вокруг меня нет друзей и нет знакомых, а есть — служащие. Одни из них более человечны, другие — менее, и только. Выезд из СССР оказался обманом, фикцией, а шумящий вокруг меня иноязычный мир — гигантская мистификация. На днях по телевидению — сквозь иврит — громко прозвучал гимн Советского Союза.
Я не понимаю, для чего им все это понадобилось. Может быть, из меня хотят сделать преступницу, навалить на меня неизвестные мне преступления? Какие? Я никогда ничего не украла, я никого не убила.
Граждане судьи, я прошу не милости, а правосудия. Я виновата только в своем образе мыслей. Никакого иного преступления на мне нет. Если вы думаете иначе, призовите меня к ответу. Задавайте мне любые вопросы. Я помню всю свою жизнь. Вы всегда сможете мои ответы с легкостью проверить. Отзовите отсюда моих конвойных — человека с собачкой, психологов, гражданина пенсионера. Расконвоируйте меня для того, чтобы я получила возможность дать свои показания. Если вы не верите мне, проверьте меня, сопоставьте мои ответы с фактами. Для вас это никакого труда не представляет: вы знаете о каждом человеке все. Разве не нелепость предполагать, что я совершила иные против вас преступления, кроме моего так называемого инакомыслия? По моим ясным, конкретным ответам вы поймете, что подобное предположение — нелепость. Но нет, ни в коем случае не верьте мне на слово, а именно призовите меня к ответу. Я готова отвечать за все, что я действительно совершила. За каждое свое необдуманное слово.
Граждане судьи, Потьма была бы для меня сейчас благодеянием, — так объявите же мне мое преступление и определите мне наказание! Я не борец. Я не знала, что мои мысли и слова приведут меня к пропасти. Да, я готова отвечать за свои слова по закону. Граждане судьи, не можете же вы одну меня, единственную из всех живущих, поставить вне закона. Даже при Сталине не всегда убивали, иногда давали срок. Если меня нельзя простить, то меня можно помиловать, — то есть дать мне срок. Неужели нужно казнить меня сумасшествием?
Проявите же ко мне не сострадание, а только беспристрастность, то есть разберитесь заново и при моем участии в моем деле…
Далее, видимо, должна будет следовать моя подпись. И место моего проживания — не Израиль, как я думала прежде, а СССР.
Не Израиль, а СССР. Одна из его закрытых зон.
Но для кого же все это сооружено? Для одной меня? Нет, нет, невозможно… Должно быть, здесь есть и другие, подобные мне, и они тоже — взаперти, и у них — видимость свободы, и они — под неослабным наблюдением. Они есть, и даже, может быть, где-нибудь поблизости, но я ничего не знаю о них, я отделена от них.
Мне скажут: но ведь здесь все — другое. Другой климат, другая архитектура, другие растения… Ну и что ж? — возражу я. Советский Союз велик. Там тоже не везде все одинаково, и юг не обязательно должен напоминать мне срединную Россию, где прошла моя жизнь. И, наконец, главное: если бы я была не в СССР, а в любой свободной стране (в том числе и в Израиле), то за мной не было бы установлено широкого открытого наблюдения, за мной бы не следили, не убеждали бы меня, что я больна, не подталкивали бы к таблеткам и к лечебницам.
А ведь мне так хочется верить! Вот, например, когда мы с мужем были в Эйлате, в морском музее, я поверила, что я действительно в Израиле. Помню светящиеся плавники рыб за толщей иллюминаторов, помню, как взрослые по-детски радовались и смеялись, наблюдая этих причудливых рыб. Да, я верила тогда, что мы побывали именно на Красном море.
А дорога в Иерусалим? Суровые горы по обеим сторонам шоссе, щемящий запах сосен…
Многое я могла бы сказать о красоте этой земли, если бы не проникшее в меня отрицание, неверие в то, что это — та земля. А в таких условиях восхищаться ею — красками природы, например, — просто немыслимо. Красота — если одновременно с ней широкое открытое наблюдение, — превращается в уродство.
Мне остается тосковать по небесной красоте, небесному Иерусалиму.
Прочтете ли Вы когда-нибудь мои заметки? Или их у меня отнимут раньше, чем я сумею переправить их Вам? И как переправить? Ведь не на кого положиться! И рискну ли я послать Вам это письмо по почте?
До чего же давно не было письма от Вас!
Возможно, они действительно решили положить конец нашей переписке. Не имеют права! Даже по лагерным, тюремным законам — я имею право хотя бы на одно письмо в месяц.
Как сквозь дымку тумана, когда он рассеивается, начинают тут проступать знакомые черты. Как в «Красной шапочке», когда из-под съехавшего чепца показываются волчьи уши.
Микрофоны. Тут везде микрофоны. Круглые металлические крышечки у нас на стенах (да и в других квартирах, где мы бываем, в служебных квартирах!), под ними — провода. Напрасно муж уверяет меня, что это — доступ к узлам скрытой проволоки. Скрытой — это верно…
Подслушивающая аппаратура — не только в квартире, но и на улице. Я обнаружила это случайно. Как-то возле подъезда я встретила женщину-психолога, и она принялась, не скрывая своей заинтересованности и даже из себя выходя, едва сдерживаясь, выговаривать мне за то, что я не принимаю таблетки. Ей-то что за дело? Ведь она не видит меня по многим месяцам, я никогда к ней не обращаюсь. Откуда же такая горячность? Опять напрашивается вопрос: кому и зачем все это нужно?
Пока она распекала меня, на нас смотрели двое из окна соседнего дома. Молодые, розовощекие, уверенные. Смотрели и смеялись. Заметив, что я на них смотрю, один из них повернулся спиной к окну, зажав (отвлекающий маневр!) в каждой руке по апельсину. Но я успела заметить в глубине комнаты, на журнальном столике — микрофон. Вот, значит, как. Не только «дома» (есть ли у меня дом?), но и на улице фиксируется каждое мое слово.
А когда я вечерами иду к нашему подъезду, в нашем доме и в соседних домах, по мере моего приближения, начинают вспыхивать огни на лестничных клетях. Такие огни здесь обычно зажигаются, когда кто-нибудь спускается или поднимается по лестнице. Но нет, — никого в подъездах! Никто в дома не входит и не выходит. А огни загораются. Значит, это — сигнальные, караульные огни, или как уж они там называются… Вот ведь какая мне честь. При моем появлении зажигаются! Эта сигнализация помогает слежке за мной.
А множество машин, больших, официальных, без конца курсирующих под нашими окнами! Одни подъезжают, другие уезжают. Иногда машина делает круг под нашими окнами, разворачивается и, не останавливаясь и не высаживая никого, уезжает. Ее сменяет другая. Третья…
Для чего им, спрашивается, тут кружить — если не для дотошного специального наблюдения? А я-то в Москве боялась — иногда подъезжающих к дому машин! И Петя боялся. Больше меня боялся. Да какое же может быть сравнение? Тех, московских, машин куда меньше было. И не так уж напоказ они вертелись под окнами, как эти.
А номера машин? Как же я раньше не замечала? Они такие же, как московские — разве что буквы убрали. Не может быть, чтобы в другой стране номера машин отличались только отсутствием букв. Да и машины сами — такие же, как московские, только названия на них другие: «Форд», «Пежо» и еще всякие… Но модели — все те же, и под заграничными буквами «Форда» или «Пежо» выпирают, мне кажется, те же бока «Волг», «Москвичей», а то и «Чаек». А на машине психологов (это — «Волга», хотя и написано на ней «Форд») есть круглая бумажная пришлепка, прямо на ветровом стекле, с надписью «Адлер», Адлер! Советский южный причерноморский город! Значит, они даже и не скрываются, прямо указывают адрес! Я долгое время боялась показать мужу эту пришлепку с названием города, боялась последней ясности. Все-таки предположение, при всей мучительности, легче, чем полная уверенность. Но однажды не выдержала. Показала. Адлер! Такая, знаете, круглая бумажная пришлепка. На двух языках. По-английски и на иврите. Я думала, что муж смутится или выйдет из себя (заранее этого боялась!), но нет, он спокойно объяснил мне, что Адлер, в данном случае, название какой-то фирмы… Как я хотела бы поверить мужу, ведь я так привыкла верить ему, но в данном случае — просто не в состоянии.
А на некоторых коробках с продуктами я ясно увидела чуть измененный, несколько повернутый, но отчетливый знак — серп и молот! Его же я увидела и на придорожных огромных щитах, на которых надписи на иврите — о том, например, что в этом месте — строящийся район… Как же мне серп и молот не узнать? Да хоть вниз головой изобрази его, не узнать — невозможно… Но как же я раньше не замечала? И для чего, для чего весь этот маскарад?
На улицах — «арабы» в национальных одеждах и «верующие евреи» в лапсердаках и цилиндрах. Не часто, но встречаются. Для чего все эти шутовские переодевания? Этот гигантский маскарад… Эти затраченные силы и средства — для того, чтобы обмануть одного человека! Немыслимо, невозможно. Только искривленное сознание способно такое вообразить.
Правда, иногда они и не маскируются. Например. Под нашим окном всегда дежурит большая закрытая машина с высоким решетчатым багажником. Я не выношу вида решеток и все-таки, словно для того, чтобы поедче растравить себя, подолгу гляжу из нашего окна на эту машину. Ее владелец живет в соседнем доме, развозит на своем зарешеченном грузовике сладости по окрестным магазинам… Муж не раз покупал у него, вопреки моей просьбе не делать этого, конфеты и печенье в больших железных коробках… Это уже изощренная выдумка: зарешеченную машину приспособить для развоза сладостей!
Сейчас, кажется, я начинаю понимать, к кому должна я адресовать свое обращение. К Вам! Очень может быть, что Вы — один из тех, от кого зависит моя судьба. Может быть, Вы читаете мои письма с напряженным вниманием, Вы ищете в них симптомы болезни… И может быть, от этого моего письма зависит, чтобы Ваше мнение обо мне изменилось, изменилось — к лучшему. И тогда, поняв, что мысли мои вполне ясны и память не искажена, Вы обратитесь к остальным — ко всем, кому ведать надлежит, обратитесь со своим беспристрастным заключением, повлияете на них своей уверенностью в том, что я — не виновата!
Я живу под неизвестным мне обвинением и лишена права произнести хоть одно слово в свою защиту. У меня нет и не было адвоката. Не было ареста, не было очной психиатрической экспертизы в условиях клиники. Ничего этого не было, а тем не менее я и арестована, и признана невменяемой, и на мне тяготеют тяжелые обвинения, — к этому убеждению меня приводят условия моей жизни, и в первую очередь — тот факт, что я с мужем и сыном совсем не в государстве Израиль.
Израиль!.. Если бы я могла, я, четыре года назад увезенная из дома, все-таки очутиться на твоей земле, своими руками коснуться древних камней, сердцем поверить, что, потеряв тот дом, я обрела новый!..
Я обращаюсь к Вашему разуму, к Вашему чувству реальности. Подумайте о том, что обвинения, может быть, ошибочны, что я погибаю здесь без вины, вернее — с единственной виной: со своим «образом мыслей», который не подходит им, а может быть, и Вам не подходит! Нет на мне иной вины, кроме моего «инакомыслия», нет и не было никогда!
Вдумайтесь во все и Вы поймете: нет причин обрекать меня на такую изоляцию.
Но Вы молчите, молчите. И все молчит.
Какая тишина, какая неотзывчивая тишина кругом!
Только, когда стемнеет, подъезжающие машины своими сильными фарами опять, опять высветят решетку нашего балкона, и зарешеченные лучи поднимутся вверх, охватывая стены…
Каждый вечер.
Прежде на стене — пока я его не унесла из комнаты — висел мой портрет: световая решетка, подымаясь, накрывала и его.