Занимаясь по роду своей деятельности историей театра, историей литературы, историей кинематографа, и, разумеется, еще историей Одессы, я довольно часто наталкивался на совпадения и параллели, которые иначе, как занимаясь всеми этими предметами, сразу и не найдешь.

У нас ведь как получается: специализация в гуманитарных науках не меньше, чем в науках технических, или, скажем, в медицине. Как там один отвечает за глаза, другой за ноги и поэтому никакой врач, что такое человек в целом, объяснить не сумеет, он этого не знает попросту и не обязан знать, – так и здесь: никто не знает, что такое общество в целом, искусство в целом. У нас есть специалисты в области литературы, специалисты в области кино, специалисты в области театра, и только когда время от времени какой-нибудь гибрид появляется на скрещении этих специальностей – и возникают необычные параллели, совпадения, соответствия.

А между тем такого рода пересечения могут дать интересные результаты. Я уверен, что нам еще предстоит создавать историю культуры, базирующуюся на историях частных. Такая история культуры не только интересна, но и важна для нашего саморазвития.

Потому что в нашей повседневной жизни мы существуем в потоке самых разных художественных процессов. Мы смотрим телевизор, ходим в кино, читаем книги – и все это складывается в некую целостность в нашем сознании, все это нас формирует. Что такое современник наш, человек 40-х, 50-х, 30-х, 20-х годов? Этого не поймешь, изучая только книги или только кино того времени. Надо, действительно, попробовать представить себе эту целостность.

Я не претендую на то, что дам вам целостную картину. Я, скорее, поделюсь с вами своими наблюдениями. В ходе нескольких разысканий я наткнулся на совпадения и переплетения судеб, видов искусства, исторических событий, очень важные, с моей точки зрения, образующие своего рода венок сюжетов, как бывает венок сонетов, где конец одного сонета является первой строчкой последующего.

Может быть, кому-нибудь то, что я буду рассказывать, покажется слишком разбросанным. Немножко оттуда, немножко отсюда… Мне в этом видится некая логика.

Итак, Одесса, 1925 год. Почему Одесса? Потому что она является городом своего рода уникальным.

Начнем чуть издалека. В Ленинграде сносили Смоленское кладбище. А на Смоленском кладбище находится полуразрушенная могила Иосифа де Рибаса, основателя города, первого его градоначальника до герцога де Ришелье. Очень долгое время, на протяжении 30-х, 40-х, 50-х, 60-х, да и 70-х годов, имя де Рибаса в Одессе всячески загонялось и изгонялось. Искались, особенно начиная с 40-х годов, русские и украинские основатели города. Говорилось: Одессу основал Александр Васильевич Суворов. Хотя Суворов ни разу в Одессе не был и, в общем-то, отношение к ней имеет очень косвенное, примерно такое же, как императрица Екатерина II. Ну, Екатерину II называть основательницей как-то неловко…

Суворов – ну ладно, Суворов. Конкретно же строил город все-таки де Рибас. Но поскольку он был иностранцем на русской службе, фигурой двусмысленной, потом в непонятных обстоятельствах был замешан в связи с заговором против Павла I, – де Рибаса отодвигали. Только в названии улицы Дерибасовской память народа сохранила это имя, действительно очень важное в истории Одессы. Для города он сделал очень много.

Но когда некоторые одесситы стали предлагать перенести прах де Рибаса в Одессу, вдруг один из одесских литераторов, писатель Юрий Трусов, выступил в газете с этаким жестом: не того возвеличиваете! Не о том говорите! Он наймит, он реакционер, он монархист! Он из аристократического рода, он при строительстве Одессы много солдат погубил – вплоть до свидетельств, что он какие-то казенные деньги растратил. И с таким пылом это написано, как будто речь идет о каком-то новейшем враге народа.

С Трусовым вступили в спор многие одесситы, в том числе и слуга покорный, который на страницах «Вечерней Одессы» попытался объяснить уважаемому нашему литератору, в чем он заблуждается, борясь с антипатриотизмом и космополитизмом. (Слово «космополитизм» он не употребляет, но антипатриотами своих оппонентов числит.)

Мы попытались ему объяснить, что сводить характер интернациональных связей на землях Северного Причерноморья только к взаимодействию русского и украинского населения – смешно и странно, что как раз уникальность, необычность Одессы заключается в ее широко интернациональном характере.

Одесса с самого начала возникла как город, где сошлись двунадесять языков. Здесь перекрещивались культуры, смешивалась кровь, переплетались судьбы, о чем Пушкин еще в «Путешествии Онегина» очень точно писал:

Здесь все Европой дышит, веет, Все блещет югом и пестреет Разнообразностью живой. Язык Италии златой Звучит по улице веселой, Где ходит гордый славянин, Француз, испанец, армянин, И грек, и молдаван тяжелый, И сын египетской земли…

Трусов пытается писать только о «гордом славянине», а «грек и молдаван тяжелый» – вне его взгляда. Он пишет, что Одессу иностранцы всегда хотели превратить в колонию на манер Гонконга, оттяпать у России, – то есть это уже просто полный бред.

Действительно, Одесса создавалась греками, поляками, французами, евреями, болгарами, молдаванами. Это на редкость интернациональный город, где действительно равны были все эти нации, так что в результате понятие «одессит» приобрело некую национальную природу независимо от того, к какой национальности относится проживающий в ней человек.

Так вот, Одесса – город уникальный. Она создает особые культурные традиции, в том числе и в области искусства. Поэтому Одесса всегда интересовала самых разных исследователей у нас в стране и за рубежом. Интересует она и меня.

Я занимался историей Одессы, служа еще в Литературном музее. В частности, изучал 20-е годы. Это один из самых интересных периодов в истории нашего города. Обычно это время связывают с деятельностью так называемой одесской (юго-западной) школы в советской литературе. Это Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Илья Ильф и Евгений Петров, Вера Инбер, Семен Кирсанов, Валентин Катаев и целый ряд других. Но в начале двадцатых годов большинство из этой плеяды откочевало в Москву. А вот мне довелось обнаружить, что в середине двадцатых, когда было принято считать, что Одесса уже как будто опустела и никакой яркой культурной жизни в ней не наблюдалось, – происходили здесь процессы необычайно интересные, в которых, как в увеличительном стекле, отражались процессы развития культуры в нашей стране, богатейшие по содержанию и по форме.

Нам с вами еще только предстоит в полной мере узнать, исследовать и написать историю отечественной культуры, в том числе культуры 20-х годов, одного из взлетов ее. Причем не только первых лет советской власти, «начала неведомого века», а середины 20-х годов.

Вот 1925 год, календарная середина десятилетия, в этом смысле необыкновенно показателен. Это время рождения новой культуры, но вместе с тем, очень драматичная по-своему эпоха. Время взлета и время перелома, как мы сейчас это достаточно отчетливо понимаем, – когда стали ощущаться студеные ветры новой эпохи. Я думаю, этот год по-своему переломен и для общественно-политической жизни, и для культуры. Здесь какая-то последняя, предельная точка того, что называют ренессансом отечественной культуры после голода, холода, гражданской войны, разрухи. 1925 год – это замечательный взлет. И тут же сразу следом пойдут 26-й, 27-й, откуда берут начало все те печальные и драматические процессы, которые мы обычно приписываем только годам тридцатым.

Вот почему 1925 год в этом смысле удивительно интересен. Все, казалось, только начинается. И мало кто чувствовал, что этот взлет драматичен, что он чреват, – не падением, нет, но последующей драмой искусства, драмой общества.

Первый послеленинский год. Для искусства он еще характерен тем, что в этом году в июне было принято знаменитое постановление «О политике партии в области художественной литературы», подготовленное Д. Фурмановым и М. Фрунзе. Постановление, в котором декларировалась и утверждалась необходимость плюралистического, как мы бы сейчас сказали, развития искусства, поощрение соперничества и диалога различных художественных направлений, групп и организаций. Эта идея считалась магистральной для отечественной литературы. Ну, что там произойдет в конце 20-х годов и в начале 30-х, более илименее известно. Как среди этих групп вырвалась вперед и узурпировала многое РАПП, и как в связи с ликвидацией РАПП были уничтожены и все остальные литературные группы и организации… Но это все будет позднее. А в 1925 году провозглашается очень важная для расцвета советского искусства идея: множественность мнений, направлений, школ и отсутствие монополии. Это было сказано от имени ЦК.

В том году вышли многие знаменитые книги, многие знаменитые фильмы, многие знаменитые спектакли…

Я не буду всего этого перечислять. Я обращусь только к одесскому материалу, и перед тем, как начать свои сюжеты, скажу последнее, что это время еще и экономического взлета, который назывался нэпом. Начиная с 1925 года, в результате целого ряда акций, предпринимаемых Сталиным и людьми, разделяющими его точку зрения, нэп почувствует, что он обречен.

Тогдашний нэп, как мы с вами теперь ясно понимаем не был временным отступлением перед капитализмом. Это была действительно новая система экономических отношений, из которой мы черпаем опыт для переустройства и сегодняшней жизни. И когда перелистываешь страницы прессы тех лет, в частности одесской прессы, видишь, как развивалась кооперативная, кустарная деятельность. Осваивалась новая система – система сосуществования кооператива и кустаря с социалистической властью.

Система рекламы испробуется. Вот на страницах одного из одесских журналов рекламируется в стихах ресторан «Новая Бавария».

В переулке Театральном, В помещении подвальном Вновь открылся ресторан. Кушай всяк, кто пожелает, Слушай, музыка играет, И веселье всем гостям. И обеды, и закуски Иностранно и по-русски По умеренным ценам. И уют, кому он нужен, Пиво, вина, вкусный ужин. После часа – по домам.

Подавались обеды из двух блюд, с хлебом. Пятьдесят копеек все это стоило. Еще и с музыкой. В одном из этих ресторанов, кстати, несколько раньше, в 1923–1924 годах играл на скрипочке юный Давид Ойстрах. Вот еще одна из возможных красочек времени, что это тот фон, без которого трудно/себе представить, что происходило и в искусстве.

Итак, начинаем нашу цепочку сюжетов.

В начале февраля в Одессу приехал человек. Он ехал из Харькова через Киев. Человек этот был очень знаменит на Украине и внешне очень красив, обращая на себя внимание даже тех, кто его не знал. Это был выдающийся режиссер Лесь Курбас, основатель театра «Березіль».

Это великий украинский режиссер, репрессированный в начале 30-х годов, имя которого до сих пор на Украине окончательно не реабилитировано. Живы его враги, живы люди, которые несут ответственность за его гибель и которые изо всех сил противятся восстановлению его доброго имени и актуализации его наследия.

А если и был великий режиссер на Украине – конечно, это Лесь Курбас. Ничуть не ниже Мейерхольда на русской сцене и тоже режиссер-новатор, режиссер огромной культуры, величайшей силы образности в своих спектаклях, действительно один из лидеров украинской культуры. Курбаса с Украины выжили, он переехал в Москву и поставил знаменитый спектакль в Государственном еврейском театре «Король Лир» с Михоэлсом. Эта была постановка Курбаса, которую не он заканчивал, имени его в афише не было. Его арестовали уже в Москве…

В 1925 году он приехал в Одессу не по театральным своим делам. Он приехал снимать кино.

Дело в том, что единственная на Украине кинофабрика была в это время в Одессе. Киевская возникнет только в 1930 году. В Одессе стояли старые павильоны Ханжонкова (в них снимают до сих пор чуть ли не с ханжонковской аппаратурой), осталась пленка, которую не успели белые вывезти, остались люди, старые режиссеры. Чардынин и целый ряд других. Единственная активно действовавшая кинофабрика в стране.

В 1925 году она выпускала киножурнал под названием «Маховик» (в духе времени). Киножурнал был интересный, получасовый (трехчастевка), в который входил, как правило, один короткометражный фильм.

В конце 1924 – начале 1925 года Лесь Курбас в Одессе снял для киножурнала «Маховик» тридцатиминутный фильм «Арсенальцы», – первая попытка художественно отобразить выступление рабочих киевского завода «Арсенал» против Центральной Рады в 1918 году. Эта же тема три года спустя повторится в фильме Александра Довженко «Арсенал», который впоследствии станет классикой отечественного кино.

Но первым на эту тему был фильм Курбаса, снятый на Одесской кинофабрике. В феврале Курбас приехал в Одессу окончательно его монтировать и сдавать. Это был № 2 киножурнала «Маховик». (Следующим, № 3, который выйдет весной, будет экранизация рассказа Бабеля «Соль»).

Вот представьте себе: идет Курбас от вокзала к гостинице «Лондонская» или едет по Пушкинской на бульвар. Он знает, что в Одессе живет интересный человек, с которым ему бы хотелось познакомиться. Это драматург Микола Кулиш.

Кулиш – великий украинский драматург, и не только украинский. Величина огромная, трудно рядом с ним поставить кого-либо в нашей драматургии. Кулиш был репрессирован, пропал так же, как Курбас. Его тоже не стало в начале тридцатых годов.

А начинал он как драматург в Одессе. И его первая пьеса «97», первая мощная крестьянская революционная пьеса в отечественной драматургии, написанная в 1924 году, в это время уже шла на сценах разных украинских театров. Курбас заинтересовался этой пьесой, хотел познакомиться с Кулишом. Познакомятся они позднее, только летом 1925 года, и это созвездие Кулиша и Курбаса станет самым ярким на небосклоне украинской культуры.

Они на протяжении пяти лет будут представлять собой главную силу украинского театра, украинской драматургии. Постановки «97», «Народный Малахий», невыпущенная «Мина Мазайло» – все это потом было вменено им в ошибки. Их обвинят в национализме…

К концу 1925 года они уже будут друзьями, и начнется этот замечательный творческий союз. Их общий друг Юрий Смолич, уже в 60-е годы написавший прекрасные воспоминания «Рассказ о непокое», пишет о Кулише и Курбасе так:

Их взаимная любовь была нежной и бережной. Думаю, что это была любовь двух талантов, которые «нашли друг друга»: Кулиш был талант, созданный для Курбаса, Курбас – для Кулиша.

Кулиш-драматург был талант огромного масштаба. Не буду искать опасных аналогий в классике, но в современной ему украинской советской литературе Кулиш не имел себе равных.

Думаю, что такого же масштаба был и Курбас-художник. Силой таланта он мог равняться, пожалуй, с одним Бучмой: был режиссером таким же могучим, как Бучма – актером.

Однако в жизни Курбас и Кулиш были на редкость разные, абсолютно не похожие друг на друга, я бы даже сказал – совершенные антиподы: Курбас – утонченный интеллигент, Кулиш, как уже было сказано, – топорной работы сельский дядько. Что было у одного в излишке, того не только не хватало, а вовсе не было в другом.

Внешне: Курбас – денди, щеголь по последней моде; Кулиш одет кое-как. Даже совершенно новый костюм с первого дня висел на нем, как жеваный, мятый мешок.

Кулиш не прочь был опрокинуть рюмочку самой вульгарной водки, даже самогона – под огурец и луковицу. Курбас снисходил лишь к белому сухому вину и закусывал исключительно жареным присоленным миндалем.

Курбас зачитывался современной новейшей литературой: немецкой, французской, английской, испанской. Кулиш всю эту «европейщину» терпеть не мог, но с наслаждением углублялся в толстые тома «Киевской старины» или ежегодники «Літературно-наукового вісника».

Когда Кулиш с Курбасом впервые встретились (1925 год), Курбас был еще целиком захвачен «деструкцией» искусства, исканиями конструкций и всяческими футуризмами. А Кулиш тогда вообще не знал, что такое литературный «изм» и какие такие «измы» бывают, и вкусы их, и видение мира, и взгляды на искусство театра были диаметрально противоположны, даже антагонистичны. Но они сразу же – как две антагонистические натуры, дополняющие друг друга, – сразу же сблизились, крепко сдружились.

А прошел год. И они на искусство уже смотрели… словно одной парой глаз.

Кто же из них влиял на другого?

Оба: Курбас на Кулиша, Кулиш на Курбаса. Их общее художническое мировоззрение явилось результатом скрещения двух индивидуальных мировоззрений – курбасовского и кулишовского. Майк Йогансен, беспощадный насмешник, о них говорил:

– Кулиш – Курбас – «ку-ку», только каждый из них – кукушка в гнезде другого.

Этот союз, это важное явление в украинской культуре, как видите, имеет непосредственное отношение к нашему городу. Здесь Кулиш служил в организации, которая называлась Тубсоцвих», по-русски «Губсоцвос» – «Губернское отделение социального воспитания». Ему подчинялись все детские дома, детские ясли, детские сады. Кулиш колесил по губернии неутомимо, глотая пыль проселочных дорог, и наблюдал страшную бедность, голод 1921 и 1923 годов, оставшихся сиротами детей. И старался сделать как можно больше, чтобы им лучше, нормальнее жилось. А заодно писал свои первые пьесы – «97», «Коммуна в степях», «Как погиб Гуска».

Этот самый «Губсоцвос» находился в доме на улице Баранова, бывшей Княжеской, 10. Большое административное здание (сейчас там медицинское училище), где помещалось много разных организаций. И вот рядом с той дверью, за которой находился Микола Кулиш, была дверь редакции бюллетеня, журнальчика маленького, «Театральная неделя».

В Одессе в это время выходило три журнала: «Силуэты», «Шквал» и «Театральная неделя» (чуть-чуть позже начнет выходить четвертый: «Театр. Клуб. Кино»). Вот в этой «Театральной неделе» 4 марта 1925 года появляется статья о том, что Одессе нужен постоянный театр, которого у нее до сих пор нет и что его труппа должна быть украинской, поскольку украинская культура именно в Одессе еще недостаточно развита и нуждается в дальнейшем развитии.

Чтобы развивать украинскую культуру и утверждать ее, в Одессе 13 марта очень широко отмечался юбилей Тараса Шевченко. Вечер памяти Шевченко состоялся в присутствии общественности, и именно Микола Кулиш, как один из самых крупных представителей украинской культуры, держал на этом вечере речь.

Он мог бы быть доволен в марте 1925 года тем, как утверждается украинская культура. Но были и отрицательные эмоции в жизни Кулиша в это время. Дело в том, что на страницах той самой «Театральной недели» в конце февраля возникла очень задиристая и злая статья против его пьесы «97». В статье утверждалось, что это традиционная пьеса, хуторянская пьеса, повторяющая зады устаревшей драматургии Кропивницкого и Карпенко-Карого, что это реакционный, правый, никому не нужный театр. Подписана была статья «Семен Кирсанов».

Семену Кирсанову в это время было девятнадцать лет. Он был поэтом и возглавлял маленькую, но очень шумную, организацию, которая называлась «Юголеф». Она возникла в 1924 году после приезда в Одессу Маяковского и даже стала издавать журнальчик. Вышло целых пять номеров, заполненных творчеством Кирсанова примерно на две трети – под разными подписями и без подписей.

Во всяком случае, Кирсанов, очень шумный, очень скандальный в это время юноша, ободренный вниманием Маяковского (Маяковский, будучи в Одессе, послушал его стихи, погладил по головке и сказал, что вроде бы это неплохо), кинулся в атаку за утверждение левого искусства. Пьесу «97» он просто обхамил.

На страницах «Театральной недели» ему возражал критик Исаак Крути, впоследствии очень известный советский театровед. Между ними разгорелась полемика. И тогда Кирсанов решил, что он должен отвечать Крути не только теоретически, но и практически, что «юголефы» должны показать в Одессе пример того, что такое настоящий революционный театр.

Они раздобыли в Москве в издании Пролеткульта пьесу под названием «Необычайные приключения ничевоков». Написали ее два драмодела Юрцев и Кравчуновский. Те из вас, кто прочел памфлет Булгакова «Багровый остров», легко поймут, что собой представляют пьесы такого рода. У Юрцева и Кравчуновского тоже остров и народ ничевоков, этот остров населяющий, который устраивает мировую революцию, отрицает Бога, – такое дальнее эпигонство по отношению к «Мистерии-буфф» Маяковского.

Именно эту пьесу и решили «юголефы» поставить собственными силами, показать, что такое левое театральное искусство, которого в Одессе до сих пор не было.

«Задача постановки, – прокламировал Кирсанов, – противопоставление культивируемым в Одессе приемам театральной работы новых приемов. Надо ломать старое искусство во всех его областях».

Критик Горелов в «Театральной неделе» мягко пытался возражать Кирсанову: чтобы ломать, надо вообще-то немножечко больше знать, нужна культура какая-то. Но то был аргумент не для этих молодых людей.

По городу были развешаны афиши. Огромные! «НИЧЕВОКИ! НЕОБЫЧАЙНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ НИЧЕВОКОВ». Спектакль состоялся в одесском цирке, здание которого после перерыва, связанного с гражданской войной, было открыто в январе 1925 года. Это было очень шумное зрелище: какие-то мотоциклетки, какие-то туземцы… Туземцев изображали юноши в нижнем белье и девушки в купальниках – к ужасу своих почтенных мам и пап, находящихся на трибунах цирка (потому что это был верх неприличия – появиться в публичном месте так легко одетыми). Но эффект вроде бы был произведен – общество было скандализовано. Играл там, кстати, и сам Семен Кирсанов.

После этого Крути написал рецензию: что собрались очень трудолюбивые и очень преданные своему делу ребята и не очень умно набедокурили. Кирсанов возражал: «Что вы от нас требуете, чтобы мы следовали каким-то законам театра! Законов левого театра нет! Ибо тогда левый театр перестанет быть левым. Спрячьтесь! И никакие выпады не собьют „Юголеф“ с его пути! Мы еще с большим упорством будем ломать старое искусство во всех его областях!»

Тогда Крути пришлось возражать ему чуть активнее, назвав это авантюрой, описав, какие были на сцене шум, гам, крик, ракеты, бегающие взад и вперед юноши, плохая читка текста… И вывод такой: «Это вздорная забава, ставящая себе целью все обязательно сделать навыворот».

Кирсанов спорил: «Мы как раз и опровергаем. Навыворот – это наш главный закон». «…Но сердцу девы нет закона», да? Он говорил так: «Обратите внимание, ведь не случайно мы в цирке выступали, а не где-нибудь там, с занавесом и суфлерской будкой. Это говорит об отрицании „Юголефом“ всей системы старого театра со всеми его атрибутами: игрой, сценой, декорациями, занавеской и прочей дребеденью».

Вроде бы убедительно и вполне по-мейерхольдовски, если бы не вранье. Кирсанова поймали за руку: не потому вы играли в цирке, что таковы ваши принципы, – вы ведь сначала собирались, судя по афишам, играть в городском театре. И не сыграли вы там спектакль не потому, что вам противна его сцена (как раз очень престижно было бы на ней сыграть), а потому, что театр накануне сгорел и вам пришлось перенести действие в цирк. И тут возразить было нечего.

Споры о новой культуре разворачивались иной раз и в такой абсурдно-анекдотической форме…

А история пожара знаменитого городского театра заслуживает описания.

Одессу в конце 1924 – начале 1925 года преследовали пожары театральных зданий. Сгорел Сибиряковский театр (нынешний украинский), сгорел клуб имени Розы Люксембург, где позднее играл еврейский театр, сгорело деревянное здание театра «Водевиль». К 1925 году осталось в Одессе всего пять тысяч зрительских мест. Почти катастрофическая ситуация!

И вот в марте сгорел городской театр, так любимый одесситами, ценимый ими, о котором они любому приезжему расскажут, что это второй по красоте театр Европы.

В путеводителе «Вся Одесса на 1925 год» по какой-то злой иронии можно найти такую запись: «В случае пожара в театре приняты особые меры: сцена изолируется от публики железным занавесом и имеет специальные приспособления, посредством которых все пространство сцены может быть в один момент покрыто обильным искусственным дождем».

Оно хорошо, но мало помогло. Театр сгорел в ночь с субботы на воскресенье 15 марта, когда в море бушевал страшный шторм, какой редко бывает у берегов Одессы. Накануне давали оперу Мейербера «Пророк», в конце этой оперы шествие с факелами, часть факелов была настоящая, где-то уронили искру, она тлела-тлела, а ночью загорелась. Пожарный, которому положено было следить, увидел пламя, отраженное в окнах дома, стоящего напротив, вызвал пожарную команду, которая с блеском справилась со своей задачей, – но сцена, занавес, декорации, склад костюмов сгорели начисто. Удалось спасти только зрительный зал и очень ценную нотную библиотеку, хранившуюся в театре.

Утром газеты сообщили об этом одесситам, и одесситы восприняли все очень драматично. Был сразу же создан общественный комитет содействия, пошли многочисленные добровольные пожертвования, и газеты выходили под шапками: «ТЕАТР ДОЛЖЕН БЫТЬ ВОССТАНОВЛЕН! ОН БУДЕТ ВОССТАНОВЛЕН!»

Приехала в Одессу очень быстро, через три дня, бригада реставраторов и художников, возглавляемая знаменитым архитектором и художником А. В. Щусевым. В эту группу входил и великолепный сценограф, известный художник Александр Яковлевич Головин.

В 1925 году Головин приезжал в Одессу дважды, подолгу здесь жил. Вот он и сделал для Одессы эскизы декораций и костюмов к «Евгению Онегину», «Сказке о царе Салтане», «Травиате» и два эскиза занавеса. Сегодня в Одесском оперном театре висит занавес по эскизам Головина, и внизу вышита монограмма «А. Г.». Занавес этот исполнен по мотивам знаменитых декораций Головина к спектаклю «Маскарад» (постановка Мейерхольда в Александринке в 1917 году).

Старый, очень любимый одесситами занавес художника Лефлера изображал сцены из «Руслана и Людмилы». Один коренной одессит, ставший впоследствии известным актером, вспоминал годы своего детства:

Неизгладимое впечатление, волшебное. <…> Милый мой городской театр. <…> Много лет тому назад я был первый раз в нем. Я был маленьким, худеньким, тоненьким. Я помню, когда я вошел в зрительный зал (я помню даже, где я сидел), то занавес один («Руслан и Людмила», сцены из этой поэмы нарисованы на занавеси) произвел на меня сильное, сказочное впечатление. Я не мог оторваться от него. Помню, нас с места шуганули. Мама взяла меня за руку и потащила назад, но я шел, обернувшись на занавес. Я не мог оторвать глаз. Я даже не знал, что дальше будет, но когда этот огромный занавес взвился, – какое блаженство! Сказка наяву! <…> Нет слов выразить то чувство, которое охватило галчонка. Сколько лет прошло, а я помню. И теперь я мимо театра хожу с таким же чувством (не просто, а с трепетом). Пройти мальчиком мимо театра было для меня особое наслаждение, а просмотреть с Ришельевской перед началом (то есть с главного хода с улицы) сцену… – О! О! О! Когда большой наплыв публики и представление началось, то бывает такой момент (хоть и редко, но бывает), что с улицы кусочек сцены видно (а то только занавес увидишь). Для этого нужно, чтобы все двери на момент были открыты. Бывало, идешь, и ждешь, и вдруг увидишь, хоть и издали, сказку. <…> (Очень, очень далеко это, может быть, только казалось так.)

Человек, который написал эти впечатляющие воспоминания, тоже прославил Одессу. Хотя сейчас его имя знакомо далеко не всем. Это Александр Закушняк. Человек, который начинал как актер в Одессе в дореволюционные годы, а потом, после революции, став петроградским артистом, изобрел новый жанр – чтецкие вечера.

Нам сейчас кажется, что это было всегда. Но нет. В России чтецы до революции участвовали только в сборных концертах. Никто и никогда сольную чтецкую программу публике не предлагал. Закушняк был первым, он открыл этот жанр художественного чтения. И еще в Петрограде начал устраивать вечера рассказа. Сцена была декорирована соответствующим образом: стол, лампа, ковер, кресло. И он сидел и целый вечер рассказывал Мопассана, Шолом-Алейхема, Чехова, Марка Твена… Сначала было страшно. Казалось, публика не высидит целый вечер. Проще дома посидеть и книжку почитать. А оказалось, что это новый вид театрального искусства, который после Закушняка подхватил уже его ученик Владимир Яхонтов.

Закушняк, к сожалению, прожил очень недолго: в 1930 году умер. А вот в середине 20-х годов он отрабатывал этот новый жанр. И с особым трепетом приехал опробовать его в Одессу. Приехал как раз в конце марта – начале апреля на гастроли с чтецкими вечерами.

Сначала он должен был читать в городском театре, но поскольку городской театр только что сгорел, Закушняк читал в здании горсовета (это нынешняя филармония на углу улиц Розы Люксембург и Пушкинской). Вот что он записывал тогда в своем дневнике:

…Во многих залах я выступал в Одессе, но этот (бывш. Биржа) единственный зал, который я избегал, зал – больше Дома Союзов. Один партер – 1200–1400 мест. И даже больше, если теснее поставить стулья. И никакого резонанса. Зал без купола. Одним словом, это все равно если рассказывать на Красной площади. Я пришел в ужас. <…> Браню себя, что поехал. <…> Отношение ко мне самое восторженное, одесское. Театральные люди остались те же самые. Они милые, остроумные. <…>

…Меня перебрасывают из одного помещения в другое. Везде приходится вновь устраивать. Все это очень трудно. Публика здесь не раздевается, сидят в головных уборах. Все это очень подходит к моему жанру!..

И дальше он перечисляет, что он читал. И вот наряду с Мопассаном, Шолом-Алейхемом, Чеховым он впервые именно в Одессе опробовал чтение рассказов Бабеля: «Эскадронный Трунов», «Соль» и другие.

Бабель был славен в Одессе. Очень трудно было исполнять его рассказы. Еще и потому, что в марте 1925 года, за три недели до Закушняка, читал Бабеля актер, который читал его с эстрады первым, – Леонид Осипович Утесов.

Вечера Утесова были в середине марта, и вот в тот вечер, когда горел театр, Утесов в двух кварталах от него, на улице Ланжероновской, читал рассказы Бабеля. Леонид Осипович рассказывает в своих мемуарах, что он читал эти рассказы с огромным успехом, но с трепетом ожидал, когда же это услышит сам Бабель и как он отнесется к его чтению. Они не были знакомы. Чуть позднее, уже в конце 1925 года, Бабель услышал его чтение в Москве:

Не помню, кто из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сказал:

– Ты знаешь, кто в театре? Бабель!

Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля, похожего на Балмашева, на Беню Крика. Я его не находил.

Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать правду? Я трусил. Да, да, мне было по-настоящему страшно. Но вот я его увидел.

Наконец в антракте он вошел ко мне в гримировальную комнату. Какой он? О воображение, помоги мне его нарисовать! Ростом он был невелик. Приземист. Голова на короткой шее, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища кажется несколько велика по отношению к ногам. В общем, скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная! Большелобый. Вздернутый нос (и откуда такое у одессита?). И за стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой.

– Неплохо, старик! – сказал он. – Но зачем вы стараетесь меня приукрасить?

Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался:

– Много привираете!

– Ну, может быть, я не точно выучил текст, простите.

– Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой!

И он опять засмеялся.

Вероятно, это чувство, что нельзя брать монополию на торговлю Одессой, одесской экзотикой и спецификой, испытывал и Закушняк.

Это было не единственное испытание – то, что до него Бабеля читал Утесов, приехавший тоже из Петрограда, где он в то время работал. Одновременно с Закушняком в других помещениях города свои рассказы несколько раз читал сам Бабель.

Дело в том, что Бабель как раз в 1925 году входит в большую литературу. В 1917 году Максим Горький отослал его «в люди», и Бабель ушел странствовать на семь лет. С 1922 по 1924 – он жил в Одессе и публиковал на страницах одесской прессы свои рассказы. В 1924 году в Одессу приехал Маяковский, пришел в гости к Бабелю. Почитал рассказы. Рассказы понравились, он взял их и опубликовал в журнале «Леф». Потом опубликовал Бабеля и Воронский в журнале «Красная новь».

К Бабелю приходит всесоюзная известность. А началась она в одесских газетах и журналах. В журнале «Шквал» в марте 1925 года был опубликован «Эскадронный Трунов».

ЭСКАДРОННЫЙ ТРУНОВ

В полдень мы привезли в Сокаль простреленное тело Трунова, эскадронного нашего командира. Он был убит утром в бою с неприятельскими аэропланами. Все попадания у Трунова были в лицо, щеки его были усеяны ранами, язык вырван. Мы обмыли, как умели, лицо мертвеца для того, чтобы вид его был менее ужасен, мы положили кавказское седло у изголовья гроба и вырыли Трунову могилу на торжественном месте – в общественном саду, посреди города, у самого забора. Туда явился наш эскадрон на конях, штаб полка и военком дивизии. И в два часа, по соборным часам, дряхлая наша пушчонка дала первый выстрел. Она салютовала мертвому командиру во все старые свои три дюйма, она сделала полный салют, и мы поднесли гроб к открытой яме. Крышка гроба была открыта, полуденное чистое солнце освещало длинный труп, и рот его, набитый разломанными зубами, и вычищенные сапоги, сложенные в пятках, как на ученье.

– Бойцы! – сказал тогда, глядя на покойника, Пугачов, командир полка, и стал у края ямы. – Бойцы! – сказал он, дрожа и вытягиваясь по швам. – Хороним Пашу Трунова, всемирного героя, отдаем Паше последнюю честь…

И, подняв к небу глаза, раскаленные бессонницей, Пугачов прокричал речь о мертвых бойцах из Первой Конной, о гордой этой фаланге, бьющей молотом истории по наковальне будущих веков. Пугачов громко прокричал свою речь, он сжимал рукоять кривой чеченской шашки и рыл землю ободранными сапогами в серебряных шпорах. Оркестр после его речи сыграл «Интернационал», и казаки простились с Пашкой Труновым. Весь эскадрон вскочил на коней и дал залп в воздух, трехдюймовка наша прошамкала во второй раз, и мы послали трех казаков за венком. Они помчались, стреляя на карьере, выпадая из седел и джигитуя, и привезли красных цветов целые пригоршни. Пугачов рассыпал эти цветы у могилы, и мы стали подходить к Трунову с последним целованием. Я тронул губами прояснившийся лоб, обложенный седлом, и ушел в город, в готический Сокаль, лежавший в синей пыли и галицийском унынии.

Большая площадь простиралась налево от сада, площадь, застроенная древними синагогами. Евреи в рваных лапсердаках бранились на этой площади и таскали друг друга. Одни из них – ортодоксы – превозносили учение Адасии, раввина из Белза; за это на ортодоксов наступали хасиды умеренного толка, ученики гусятинского раввина Иуды. Евреи спорили о Каббале и поминали в своих спорах имя Ильи, виленского гаона, гонителя хасидов…

Забыв войну и залпы, хасиды поносили самое имя Ильи, виленского первосвященника, и я, томясь печалью по Трунову, я тоже толкался среди них и для облегчения моего горланил вместе с ними, пока не увидел перед, собой галичанина, мертвенного и длинного, как Дон-Кихот.

Галичанин этот был одет в белую холщовую рубаху до пят. Он был одет как бы для погребения или для причастия и вел на веревке взлохмаченную коровенку. На гигантское его туловище была посажена подвижная, крохотная, пробитая головка змеи; она была прикрыта широкополой шляпой из деревенской соломы и пошатывалась. Жалкая коровенка шла за галичанином на поводу; он вел ее с важностью и виселицей длинных своих костей пересекал горячий блеск небес.

Торжественным шагом миновал он площадь и вошел в кривой переулок, обкуренный тошнотворными густыми дымами. В обугленных домишках, в нищих кухнях возились еврейки, похожие на старых негритянок, еврейки с непомерными грудями. Галичанин прошел мимо них и остановился в конце переулка у фронтона разбитого здания.

Там, у фронтона, у белой покоробленной колонны сидел цыган-кузнец и ковал лошадей. Цыган бил молотом по копытам, потряхивая жирными волосами, свистел и улыбался. Несколько казаков с лошадьми стояли вокруг него. Мой галичанин подошел к кузнецу, безмолвно отдал ему с дюжину печеных картофелин и, ни на кого ни глядя, повернул назад. Я зашагал было за ним, но тут меня остановил казак, державший наготове некованую лошадь. Фамилия этому казаку была Селиверстов. Он ушел от Махно когда-то и служил в 33-м кавполку.

– Лютов, – сказал он, поздоровавшись со мной за руку, – ты всех людей задираешь, в тебе черт сидит, Лютов, – зачем ты Трунова покалечил сегодняшнее утро?

И с глупых чужих слов Селиверстов закричал мне сущую нелепицу о том, будто я в нынешнее утро, побил Трунова, моего эскадронного. Селиверстов укорял меня всячески за это, он укорял меня при всех казаках, но в истории его не было ничего верного. Мы побранились, правда, в это утро с Труновым, потому что Трунов заводил всегда с пленными нескончаемую канитель, мы побранились с ним, но он умер, Пашка, ему нет больше судей в мире, и я ему последний судья из всех. У нас вот почему вышла ссора.

Сегодняшних пленных мы взяли на рассвете у станции Заводы. Их было десять человек. Они были в нижнем белье, когда мы их брали. Куча одежды валялась возле поляков, это была их уловка для того, чтобы мы не отличили по обмундированию офицеров от рядовых. Они сами бросали свою одежду, но на этот раз Трунов решил добыть истину.

– Офицера, выходи! – скомандовал он, подходя к пленным, и вытащил револьвер.

Трунов был уже ранен в голову в это утро, голова его была обмотана тряпкой, кровь стекала с нее, как дождь со скирды.

– Офицера, сознавайся! – повторил он и стал толкать поляков рукояткой револьвера.

Тогда из толпы выступил худой и старый человек, с большими голыми костями на спине, с желтыми скулами и висячими усами.

– …Край той войне, – сказал старик с непонятным восторгом, – вси офицер утик, край той войне…

И поляк протянул эскадронному синие руки.

– Пять пальцев, – сказал он, рыдая и вертя вялой громадной рукой, – цими пятью пальцами я выховал мою семейству…

Старик задохся, закачался, истек восторженными слезами и упал перед Труновым на колени, но Трунов отвел его саблей.

– Офицера ваши гады, – сказал эскадронный, – офицера ваши побросали здесь одежду… На кого придется – тому крышка, я пробу сделаю…

И тут же эскадронный выбрал из кучи тряпья фуражку с кантом и надвинул ее на старого.

– Впору, – пробормотал Трунов, придвигаясь и пришептывая, – впору… – И всунул пленному саблю в глотку.

Старик упал, повел ногами, из горла его вылился пенистый коралловый ручей. Тогда к нему подобрался, блестя серьгой и круглой деревенской шеей, Андрюшка Восьмилетов. Андрюшка расстегнул у поляка пуговицу, встряхнул его легонько и стал стаскивать с умирающего штаны. Он перебросил их к себе на седло, взял еще два мундира из кучи, потом отъехал от нас и заиграл плетью. Солнце в это мгновенье вышло из туч. Оно стремительно окружило Андрюшкину лошадь, веселый ее бег, беспечные качанья ее куцего хвоста. Андрюшка ехал по тропинке к лесу, в лесу стоял наш обоз, кучера из обоза бесновались, свистели и делали Восьмилетову знаки, как немому.

Казак доехал уже до середины пути, но тут Трунов, упавший вдруг на колени, прохрипел ему вслед:

– Андрей, – сказал эскадронный, глядя в землю, – Андрей, – повторил он, не поднимая глаз от земли, – рес : публика наша Советская живая еще, рано дележку ей делать, скидай барахло, Андрей.

Но Восьмилетов не обернулся даже. Он ехал казацкой удивительной своей рысью, лошаденка его бойко выкидывала из-под себя хвост, точно отмахивалась от нас.

– Измена! – пробормотал тогда Трунов и удивился. – Измена! – сказал он, торопливо вскинул карабин на плечо, выстрелил и промахнулся второпях. Но Андрей остановился на этот раз. Он повернул к нам коня, запрыгал в седле по-бабьи, лицо его стало красно и сердито, он задрыгал ногами.

– Слышь, земляк, – закричал он, подъезжая, и тут же успокоился от звука глубокого и сильного своего голоса, – как бы я не стукнул тебя, земляк, к такой-то свет матери… Тебе десяток шляхты прибрать – ты вона каку панику делаешь, мы по сотне прибирали – тебя не звали… Рабочий ты если – так сполняй свое дело…

И, выбросив из седла штаны и два мундира, Андрюшка засопел носом и, отворачиваясь от эскадронного, взялся помогать мне составлять список на оставшихся пленных. Он терся возле меня, сопел необыкновенно шумно. Пленные выли и бежали от Андрюшки, он гнался за ними и брал в охапку, как охотник берет в охапку камыши для того, чтобы рассмотреть стаю, тянущую к речке на заре.

Возясь с пленными, я истощил все проклятия и кое-как записал восемь человек, номера их частей, род оружия и перешел к девятому. Девятый этот был юноша, похожий на немецкого гимнаста из хорошего цирка, юноша с белой немецкой грудью и с бачками, в триковой фуфайке и в егеревских кальсонах. Он повернул ко мне два соска на высокой груди, откинул вспотевшие волосы и назвал свою часть. Тогда Андрюшка схватил его за кальсоны и спросил строго:

– Откуда сподники достал?

– Матка вязала, – ответил пленный и покачнулся.

– Фабричная у тебя матка, – сказал Андрюшка, все приглядываясь, и подушечками пальцев потрогал у поляка холеные ногти, – фабричная у тебя матка, наш брат таких не нашивал…

Он еще раз пощупал егеревские кальсоны и взял за руку девятого, для того чтобы отвести к остальным пленным, уже записанным. Но в это мгновение я увидел Трунова, вылезающего из-за бугра. Кровь стекала с головы эскадроного, как дождь со скирды, грязная тряпка его размоталась и повисла, он пополз на животе и держал карабин в руках. Это был японский карабин, отлакированный и с сильным боем. С двадцати шагов Пашка разнес юноше череп, и мозги поляка посыпались мне на руки. Тогда Трунов выбросил гильзы из ружья и подошел ко мне.

– Вымарай одного, – сказал он, указывая на список.

– Не стану вымарывать, – ответил я, содрогаясь. – Троцкий, видно, не для тебя приказы пишет, Павел…

– Вымарай одного! – повторил Трунов и ткнул в бумажку черным пальцем.

– Не стану вымарывать! – закричал я изо всех сил. – Было десять, стало восемь, в штабе не посмотрят на тебя, Пашка…

– В штабе через несчастную нашу жизнь посмотрят, – ответил Трунов и стал подвигаться ко мне, весь разодранный, охрипший и в дыму, но потом остановился, поднял к небесам окровавленную голову и сказал с горьким упреком: – Гуди, гуди, – сказал он, – эвон еще и другой гудит…

И эскадронный показал нам четыре точки в небе, четыре бомбовоза, заплывавшие за сияющие лебединые облака. Это были машины из воздушной эскадрильи майора Фаунт-Ле-Ро, просторные бронированные машины.

– По коням! – закричали взводные, увидев их, и на рысях отвели эскадрон к лесу, но Трунов не поехал со своим эскадроном. Он остался у станционного здания, прижался к стене и затих. Андрюшка Восьмилетов и два пулеметчика, два босых парня в малиновых рейтузах, стояли возле него и тревожились.

– Нарезай винты, ребята, – сказал им Трунов, и кровь стала уходить из его лица, – вот донесение Пугачову от меня…

И гигантскими мужицкими буквами Трунов написал на косо выдранном листке бумаги:

«Имея погибнуть сего числа,  – написал он, – нахожу долгом приставить двух номеров к возможному соитию неприятеля и в то же время отдаю командование Семену Голову, взводному…»

Он запечатал письмо, сел на землю и, понатужившись, стянул с себя сапоги.

– Пользовайся, – сказал он, отдавая пулеметчикам донесение и сапоги, – пользовайся, сапоги новые…

– Счастливо вам, командир, – пробормотали ему в ответ пулеметчики, переступили с ноги на ногу и мешкали уходить.

– И вам счастливо, – сказал Трунов, – как-нибудь, ребята… – и пошел к пулемету, стоявшему на холмике у станционной будки. Там ждал его Андрюшка Восьмилетов, барахольщик.

– Как-нибудь, – сказал ему Трунов и взялся наводить пулемет. – Ты со мной, штоль, побудешь, Андрей?…

– Господа Иисуса, – испуганно ответил Андрюшка, всхлипнул, побелел и засмеялся, – Господа Иисуса хоругву мать!..

И стал наводить на аэроплан второй пулемет.

Машины залетали над станцией все круче, они хлопотливо трещали в вышине, снижались, описывали дуги, и солнце розовым лучом ложилось на блеск их крыльев.

В это время мы, четвертый эскадрон, сидели в лесу. Там, в лесу, мы дождались неравного боя между Пашкой Труновым и майором американской службы Реджинальдом Фаунт-Ле-Ро. Майор и три его бомбометчика выказали уменье в этом бою. Они снизились на триста метров и расстреляли из пулеметов сначала Андрюшку, потом Трунова. Все ленты, выпущенные нашими, не причинили американцам вреда; аэропланы улетели в сторону, не заметив эскадрона, спрятанного в лесу. И поэтому, выждав с полчаса, мы смогли поехать за трупами. Тело Андрюшки Восьмилетова забрали два его родича, служившие в нашем эскадроне, а Трунова, покойного нашего командира, мы отвезли в готический Сокаль и похоронили его там на торжественном месте – в общественном саду, в цветнике, посредине города.

Бабель приезжал в Одессу довольно часто в эти годы. Приезжал на кинофабрику, приезжал с чтением своих рассказов, приезжал, чтобы повидаться с друзьями-одесситами.

Не все одесские литераторы относились к нему с одинаковым пиететом, хотя авторитет у него был большой.

Тот же Семен Кирсанов, который обхамил Кулиша, не замедлил обхамить и Бабеля. «Конармия» Кирсанову очень не понравилась. Он занимал крайне левую, куда более левую, чем Маяковский, позицию.

Когда год спустя умер Дмитрий Фурманов, то Кирсанов напечатал такое стихотворение:

РАЗГОВОР С ДМИТРИЕМ ФУРМАНОВЫМ

За разговорами гуманными с литературными гурманами я встретил Дмитрия Фурманова ладонь его пожал. И вот спросил Фурманов деликатно: – Вы из Одессы делегатом? — И я ответил элегантно: – Я одессит и патриот! Одесса, город мам и пап, лежит, в волне замлев, — туда вступить не смеет ВАПП, там правит Юголеф! – Кирсанов, хвастать перестаньте, вы одессит, и это кстати! Сюда вот, в уголочек, станьте, где лозунг «На посту!» висит. Не будем даром зубрить сабель, не важно, в Лефе ли вы, в ВАППе ль, — меня интересует Бабель, ваш знаменитый одессит! Он долго ль фабулу вынашивал, писал ли он сначала начерно, и уж потом переиначивал, слова расцвечивая в лоск? А может, просто шпарил набело, когда ему являлась фабула? В чем, черт возьми, загадка Бабеля?… Орешек крепонек зело! – Сказать по правде, Бабель мне почти что незнаком. Я восхищался в тишине цветистым языком. Но я читал и ваш «Мятеж», читал и ликовал!.. Но – посмотрите: темы те ж а пропасть какова! У вас простейшие слова, а за сердце берет! Глядишь — метафора слаба, неважный оборот… А он — то тушью проведет по глянцу полосу, то легкой кистью наведет берлинскую лазурь. Вы защищали жизнь мою, он — издали следил, и рану павшего в бою строкою золотил, и лошади усталый пар, и пот из грязных пор — он облекал под гром фанфар то в пурпур, то в фарфор. Вы шли в шинели и звезде чапаевским ловцом, а он у армии в хвосте припаивал словцо, патронов не было стрелку, нехватка фуража… А он отделывал строку, чтоб вышла хороша! Под марш военных похорон, треск разрывных цикад он красил щеки трупа в крон и в киноварь — закат. Теперь спокойны небеса, громов особых нет, с него Воронский написал критический портрет. А вам тогда не до кистей, не до гусиных крыл, — и ввинчен орден до кистей и сердце просверлил! <…>

Довольно, я бы сказал, подловатые стишки: ведь это не что иное, как прямой стихотворный донос (жанр-то не меняется, хоть его зарифмуй). Кирсанов здесь солидаризуется с обвинениями Семена Михайловича Буденного. Но вот как раз Фурманова он абсолютно зря сюда приплел. Из дневников Фурманова, опубликованных посмертно, совершенно очевидны и горячая дружба Фурманова с Бабелем, и большое доверие к нему. Так что Кирсанов оказался большим роялистом, чем сам король.

Итак, Бабель в это время, именно в апреле, в Одессе, читает свои рассказы – и «Одесские рассказы», и рассказы из цикла «Конармия».

В этом же апреле, кроме Бабеля и Закушняка, с литературными вечерами выступает в Одессе молодой комсомольский поэт Михаил Светлов.

Одесские друзья Светлова (среди них был начинающий литератор Сергей Бондарин) повели его на экскурсию в одесскую тюрьму. Тогда это была не просто тюрьма, а исправительное заведение. В основе карательной политики в то время была идея исправления. Я не знаю, насколько искренне кто тогда эту идею исповедовал, но тюрьма тогда была важной общественно-политической точкой. Туда повезли Светлова, чтобы показать ему перековку бывших преступников.

И одного преступника показали особо. Это был человек по кличке «Сашка Жегулев», по имени героя Леонида Андреева, и он был самый замечательный футболист среди всех тюремных команд (а там был даже, чемпионат свой, которым очень гордилась охрана).

Светлов с ним познакомился и услышал его удивительную историю. Дело в том, что Сашка был в свое время служащим уголовного розыска. В том, что он превратился из инспектора-розыскника в бандита, отчасти был виноват и сам уголовный розыск. История сложная…

Его другом, а потом и тем, кто его поймал и посадил в тюрьму, был Евгений Катаев, будущий писатель Евгений Петров. Всю эту историю Сашка Жегулев впоследствии описал в своей повести «Зеленый фургон». Это писатель Александр Козачинский. Когда он вышел из одесской тюрьмы, приехал в Москву, то поступил в газету «Гудок», где в это время, то есть в 1925 году, Петров работал вместе с Ильфом.

Они еще не писали ничего вместе. Первая их совместная книга будет написана в 1927 году. Но они уже были знакомы и летом совершили совместную поездку на Кавказ. Ехали они туда через Одессу и возвращались тоже через Одессу. Именно с Одессой связано их пред-произведение. Они вели совместный дневник своего путешествия. Он сохранился. А в 1925 году на страницах «Гудка» печатаются пока отдельно Ильф, отдельно Петров. И там же, в «Гудке», дружа с ними (больше с Ильфом, старшим, меньше с Петровым), работает Михаил Булгаков.

Михаил Булгаков летом 1925 года тоже оказывается связан с нашим городом. Дело в том, что на страницы одесского журнала «Шквал» попадает отрывок из его романа «Белая гвардия».

В журнале «Россия» под редакцией И. Лежнева в начале 1925 года были напечатаны первые две части романа. Потом журнал закрыли (вот тогда у Булгакова был обыск дома, в связи с Лежневым и его журналом, – уже в начале 1926 года). А последняя часть осталась ненапечатанной. Ее Булгаков чуть позднее напечатает в Париже через агентство по авторским правам, как будто легально, но все равно это было дело опасное. И вот единственный кусочек из этого завершения, напечатанный в Советской России, увидел свет в журнале «Шквал». Булгаков передал его в Одессу. Там у него были друзья.

Булгаков летом 1925 года как раз начинает писать роман, который не имеет пока названия (впоследствии «Мастер и Маргарита»). А пока он еще пишет фельетоны. Я разыскал тот фельетон, который был напечатан в «Гудке» у Булгакова одновременно с тем, как в «Шквале» печатался отрывок из «Белой гвардии».

Это фельетон тоже очень талантливо написан, хотя Булгаков не считал свою работу в «Гудке» творческой.

«ВОДА ЖИЗНИ»

Станция Сухая Канава дремала в сугробах. В депо вяло пересвистывались паровозы. В железнодорожном поселке тек мутный и спокойный зимний денек.

Все, что здесь доступно оку (как говорится), Спит, покой ценя…

В это время к железнодорожной лавке и подполз, как тать, плюгавый воз, таинственно закутанный в брезент. На брезенте сидела личность в тулупе, и означенная личность, подъехав к лавке, загадочно подмигнула. Двух скучных людей, торчащих у дверей, вдруг ударило припадком. Первый нырнул в карман, и звон серебра огласил окрестности. Второй заплясал на месте и захрипел:

– Ванька, не будь сволочью, дай рупь шестьдесят две!..

– Отпрыгни от меня моментально! – ответил Ванька, с треском отпер дверь лавки и пропал в ней.

Личность, доставившая воз, сладострастно засмеялась и молвила:

– Соскучились, ребятишки?

Из лавки выскочил некий в грязном фартуке и завыл:

– Что ты, черт тебя возьми, по главной улице приперся? Огородами не мог объехать?

– Агародами… Там сугробы, – начала личность огрызаться и не кончила. Мимо нее проскочил гражданин без шапки и с пустыми бутылками в руке.

С победоносным криком: «Номер первый – ура!!!!» он влип в дверях во второго гражданина в фартуке, каковой гражданин ему отвесил:

– Чтоб ты сдох! Ну, куда тебя несет? Вторым номером станешь! Успеешь! Фаддей – первый, он дежурил два дня.

Номер третий летел в это время по дороге к лавке и, бухая кулаками во все окошки, кричал:

– Братцы, очишшаное привезли!..

Калитки захлопали.

Четвертый номер вынырнул из ворот и брызнул к лавке, на ходу застегивая подтяжки. Пятым номером вдавился в лавку мастер Лукьян, опередив на полкорпуса местного дьякона (шестой номер). Седьмым пришла в красивом финише жена Сидорова, восьмым сам Сидоров, девятым – Пелагеин племянник, бросивший на пять саженей десятого – помощника начальника Колочука, показавшего 32 версты в час, одиннадцатым – неизвестный в старой красноармейской шапке, а двенадцатого личность в фартуке высадила за дверь, рявкнув: – Организуй на улице!

* * *

Поселок оказался и люден, и оживлен. Вокруг лавки было черным-черно. Растерянная старушонка с бутылкой из-под постного масла бросалась с фланга на организованную очередь повторными атаками.

– Анафемы! Мне ваша водка не нужна, мяса к обеду дайте взять! – кричала она, как кавалерийская труба.

– Какое тут мясо! – отвечала очередь. – Вон старушку

с мясом!

– Плюнь, Пахомовна, – говорил женский голос из оврага, – теперь ничего не сделаешь! Теперича пока водку не разберут…

– Глаз, глаз выдушите, куда ж ты прешь!

– В очередь!

– Выкиньте этого, в шапке, он сбоку влез!

– Сам ты мерзавец!

– Товарищ, будьте сознательны!

– Ох, не хватит…

– Попрошу не толкаться, я начальник станции!

– Насчет водки – я сам начальник!

– Алкоголик ты, а не начальник!

* * *

Дверь ежесекундно открывалась, из нее выжимался некий со счастливым лицом и с двумя бутылками, а второго снаружи вжимало с бутылками пустыми. Трое в фартуках, вытирая пот, таскали из ящиков с гнездами бутылки с сургучными головками, принимали деньги.

– Две бутылочки.

– Три двадцать четыре! – вопил фартук. – Что кроме?

– Сельдей четыре штуки…

– Сельдей нету!

– Колбасы полтора фунта…

– Вася, колбаса осталась?

– Вышла!

– Колбасы уже нет, вышла!

– Так что ж есть?

– Сыр русско-швейцарский, сыр голландский…

– Давай русско-голландский полфунта…

– Тридцать две копейки? Три пятьдесят шесть! Сдачи сорок четыре копейки! Следующий!

– Две бутылочки…

– Какую закусочку?

– Какую хочешь. Истомилась моя душенька…

– Ничего, кроме зубного порошка, не имеется.

– Давай зубного порошка две коробки!

– Не желаю я вашего ситца!

– Без закуски не выдаем.

– Ты что ж, очумел, какая же ситец закуска?

– Как желаете…

– Чтоб ты на том свете ситцем закусывал!

– Попрошу не ругаться!

– Я не ругаюсь, я только к тому, что свиньи вы! Нельзя же, нельзя же и в самом деле народ ситцем кормить!

– Товарищ, не задерживайте!

Двести пятнадцатый номер получил две бутылки и фунт синьки, двести шестнадцатый – две бутылки и флакон одеколону, двести семнадцатый – две бутылки и пять фунтов черного хлеба, двести восемнадцатый – две бутылки и два куска туалетного мыла «Аромат девы», двести девятнадцатый – две и фунт стеариновых свечей, двести двадцатый – две и носки, а двести двадцать первый получил шиш.

Фартуки вдруг радостно охнули и закричали:

– Вся!

После этого на окне выскочила надпись «Очищенного вина нет», и толпа на улице ответила тихим стоном…

Вечером тихо лежали сугробы, а на станции мигал фонарь. Светились окна домишек, и шла по разъезженной улице какая-то фигура и тихо пела, покачиваясь:

Все, что здесь доступно оку, Спи, покой ценя…

Нам-то с вами кажется, что так от веку было. Но нет! В 1925 году это было впервые. Именно в 1925 году, весной был отменен «сухой закон». Государство стало производить водку – «очищенную». Некоторые обвиняют в этом лично Троцкого, но есть основания полагать, документально подтвержденные, что это было решение более широкое, коллегиальное, и тот же Сталин в докладе съезду говорил о том, что приходится из двух зол выбирать меньшее. Оказалось ли оно меньшим, нам сейчас, спустя шестьдесят два года судить проще, но, во всяком случае, именно 1925 год стал и в этом смысле важным и переломным, и это тоже некий симптом изменяющегося времени.

Булгаков, таким образом, в это время еще фельетонист, но уже крупный, известный прозаик. Рядом с ним в «Гудке» работает еще один фельетонист, который готовится стать прозаиком и драматургом. И даже станет им раньше, чем Булгаков, а при жизни будет и более удачливым.

Это – Валентин Петрович Катаев. Тоже одессит, который время от времени посылает в Одессу свои фельетоны (они печатаются в одесских газетах и в 1925 году), Катаев, пожалуй, один из самых известных юмористов и фельетонистов страны. Может быть, даже самый популярный – после Зощенко.

Сегодня я хочу напомнить те его рассказы, которые написаны именно в 1925-м. В них есть некоторая актуальность. Скажем, наша пресса теперь тоже обрела здоровый вкус к сенсациям, перестала быть, по крайней мере, пресной. И мы кидаемся читать новое, сенсационное, порой оно оказывается «жареным»… «Все это было, все уже бывало», – как говорил мудрый раввин Бен-Акиба из «Уриэля Акосты».

Так вот, рассказ:

БОРОДАТЫЙ МАЛЮТКА

Год тому назад, приступая к изданию еженедельного иллюстрированного журнала, редактор был бодр, жизнерадостен и наивен, как начинающая стенографистка.

Редактора обуревали благие порывы, и он смотрел на мир широко раскрытыми детскими голубыми глазами.

Помнится мне, этот нежный молодой человек, щедро оделив всех сотрудников авансами, задушевно сказал:

– Да, друзья мои! Перед нами стоит большая и трудная задача. Нам с вами предстоит создать еженедельный иллюстрированный советский журнал для массового чтения. Ничего не поделаешь. По нэпу жить – по нэпу и выть, хе-хе!..

Сотрудники одобрительно закивали головами.

– Но, дорогие мои товарищи, прошу обратить особенное внимание, что журнал у нас должен быть все-таки советский… красный, если так можно выразиться. А поэтому – ни-ни! Вы меня понимаете? Никаких двухголовых телят! Никаких сенсационных близнецов! Новый, советский, красный быт – вот что должно служить для нас неиссякающим материалом. А то что же это? Принесут портрет собаки, которая курит папиросу и читает вечернюю газету, и потом печатают вышеупомянутую собаку в четырехстах тысячах экземпляров. К черту собаку, которая читает газету!

– К черту! Собаку! Которая! Читает! Газету!! – хором подхватили сотрудники сотрудники, отправляясь в пивную.

Это было год тому назад.

Раздался телефонный звонок. Редактор схватил трубку и через минуту покрылся очень красивыми розовыми пятнами.

– Слушайте! – закричал он. – Слушайте все! Появился младенец! С бородой! И с усами! Это же нечто феерическое! Фотографа! Его нет? Послать за фотографом автомобиль!

Через четверть часа в редакцию вошел фотограф.

– Поезжайте! – задыхаясь сказал редактор. – Поезжайте поскорее! Поезжайте снимать малютку, у которого есть борода и усы. Сенсация! Сенсация! Клянусь бородой малютки, что мы подымем тираж вдвое. Главное только, чтобы наши конкуренты не успели перехватить у нас бородатого малютку.

– Не беспокойтесь, – сказал фотограф. – Мы выходим в среду, а они в субботу. Малютка будет наш. Мы первые покажем миру бакенбарды малютки.

Но те, которые выходили в субботу, были тоже не лыком шиты.

Впрочем, об этом мы узнаем своевременно.

На следующий день редактор пришел в редакцию раньше всех.

– Фотограф есть? – спросил он секретаря.

– Не приходил.

Редактор нетерпеливо закурил и, чтобы скрасить время ожидания, позвонил к тем, которые выходили в субботу:

– Алло! Вы ничего не знаете?

– А что такое? – наивно удивился редактор тех.

– Младенец-то с бородой, а?

– Нет, а что такое?

– И с усами. Младенец.

– Ну да. Так в чем же дело?

– Портретик будете печатать?

– Будем. Отчего же.

– В субботку, значит?

– Разумеется, в субботу. Нам не к спеху.

– А мы в среду… хи-хи!

– В час добрый!

Редактор повесил трубку.

– Ишь ты! «Мы, говорит, не торопимся». А сам небось лопается от зависти. Шутка ли! Младенец с бородой! Раз в тысячу лет бывает!

Вошел фотограф.

– Ну что? Как? Показывайте!

Фотограф пожал плечами:

– Да ничего особенного. Во-первых, ему не два года, а пять. А во-вторых, у него никакой бороды нет. И усов тоже. И бакенбардов нету тоже. Пожалуйста!

Фотограф протянул редактору карточку.

– Гм… Странно… Мальчик как мальчик. Ничего особенного. Жалко. Очень жалко.

– Я же говорил, – сказал фотограф, – некуда было и торопиться. И мальчику тоже беспокойство. Все время его снимают. Как раз передо мной его снимал фотограф этих самых, которые выходят в субботу. Такой нахальный блондин. Верите ли, целый час его снимал. Никого в комнату не впускал.

Редактор хмуро посмотрел на карточку малютки.

– Тут что-то не так, – сказал он мрачно. – Мне Подражанский лично звонил по телефону, и я не мог ошибиться. Говорит, большая черная борода. И усы… тоже черные… большие… Опять же бакенбарды… Не понимаю.

Редактор тревожно взялся за телефонную трубку.

– Алло! Так, значит, вы говорите, что помещаете в субботу портрет феноменального малютки?

– Помещаем.

– Который с бородой и усами?

– Да… И с бакенбардами… Помещаем. А что такое?

– Гм… И у вас есть карточка? С усами и бородой?

– Как же! И с бакенбардами. Есть.

Редактор похолодел.

– А почему же, – пролепетал он, – у меня… мальчик без усов… и без бороды… и без бакенбардов?

– А это потому, что наш фотограф лучше вашего.

– Что вы хотите этим сказать?… Алло! Алло!! Черт возьми! Повесил трубку. Негодяй!!

Редактор забегал по кабинету и остановился перед фотографом.

– Берите автомобиль. Поезжайте. Выясните. Но если окажется, что они ему приклеили бороду, то я составлю протокол и пригвозжу их к позорному столбу, то есть пригвоздю… Поезжайте!

Редактор метался по кабинету, как тигр. Через час приехал фотограф.

– Ну? Что?

Фотограф, пошатываясь, подошел к стулу и грузно сел. Он был бледен, как свежий труп.

– Выяснили?

– В-выяснил, – махнул рукой фотограф и зарыдал.

– Да говорите же! Не тяните! Фу! Приклеили бороду?

– Хуже!..

– Ну что же? Что?

– Они сначала… сфотографировали бородатого младенца… а потом… побрили его!..

Редактор потерял сознание. Очнувшись, он пролепетал:

– Наш… советский… красный малютка с бородой… И побрили! Я этого не вынесу. Боже! За что я так мучительно несчастлив?!

И второй рассказ тоже 1925 года, перепечатанный одной из одесских газет. Это примерно июнь. Вот уж, по-моему, актуальнее некуда.

ПОЕДИНОК

В природе существуют люди, страдающие отсутствием воображения. Люди, фантазия которых никак не простирается выше ста рублей наличными и глубже шубы с выдровым воротником.

Если страдает отсутствием фантазии, например, трамвайный кондуктор или писатель утопических романов – это еще полбеды.

Прямого ущерба от этого государству не будет. Но горе, если фантазия отсутствует у финансового инспектора.

Горе! Горе! Горе!

Наведя кое-какие справки о заработках гражданина Лиллипутера, финансовый инспектор сладострастно потер руки и сказал секретарю:

– Пишите этому гаду сто рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потанцует…

Однако гад Лиллипутер не имел решительно никаких хореографических наклонностей и от танцев решительно отказался.

– Что значит сто рублей? Пускай описывают обстановку. Больше пяти червонцев она все равно не поднимает. А за сто рублей я себе куплю такую новую, что фининспектор лопнет.

– Хор-рошо-о-с! Так и запишем-с, – мрачно сказал фининспектор. – Я ему покажу, как за сто рублей новую обстановку покупать. Секретарь, пишите гаду Лиллипутеру дополнительных двести рублей. В трехдневный срок. Чтоб. Он у меня потанцует!

– Что значит потанцует? Что значит двести рублей? – решил практичный Лиллипутер. – Пусть описывают. За двести рублей я себе такую новую обстановку заведу, что перед ней старая поблекнет!

– Что? Лиллипутер купил новую обстановку за двести рублей? Ну, знаете… Не нахожу слов… Секретарь, пишите гаду пятьсот рублей, и чтоб в трехднев…

– Пятьсот рублей? Ха! Пусть описывают. За пятьсот рублей куплю роскошную новую. Рококо. Триста рублей чистой прибыли!

– Секретарь, пишите ему тысячу, и чтоб в трех…

– Ха-ха! Пусть описывают. Тысяча рублей чистой прибыли. Можно дачку отремонтировать.

– Пиш-ш-шите-е тысячу пятьсот! Чтоб в трех-х…

– Ха-ха-ха!..

Финансовый инспектор вошел в роскошную гостиную Лиллипутера и, тяжело опустившись в шелковое кресло Луи XIV, глухо прошептал:

– Сколько? Раз и навсегда?

– Обкладывайте в три тысячи, – скромно сказал Лиллипутер, вынимая золотой портсигар и предлагая фининспектору египетскую папиросу.

– Окончательно? – подозрительно покосился фининспектор. – Без жульничества?

– Чтоб я себе новой мебели не видел! – воскликнул Лиллипутер.

– Сдаюсь, – прохрипел фининспектор. – Три тысячи… И чтоб в трехдневный срок… До свидания.

Лиллипутер печально улыбнулся вслед уходящему фининспектору и прошептал:

– Три тысячи налогу. А если тридцать три? Ха! А если у меня восемьдесят тысяч годового дохода?

Бедный, застенчивый, доверчивый, лишенный воображения фининспектор, увы, не учел этого!

Его скромная фантазия не простиралась свыше трех тысяч, и он самоотверженно пал в жестоком, но неравном бою с гражданином Лиллипутером.

Неравном потому, что у Лиллипутера, по-видимому, была кой-какая фантазия, а у фининспектора, увы, ее не было.

В июне этот фельетон был напечатан на страницах одной из одесских газет, и в июне же Катаев задумывает большое произведение, где его фельетоны как бы перерастают в новую большую сатирическую форму, тоже отражающую действительность нарастающего нэпа. Это знаменитая повесть «Растратчики», которая будет опубликована год спустя, а чуть позднее инсценирована и поставлена в Московском Художественном театре Станиславским.

В 1925 году Станиславский только что вернулся из-за границы после больших гастролей Московского Художественного театра. И художественники поехали на гастроли по стране. Они были в Тифлисе, а в июне приехали в Одессу.

Итак, июнь 1925 года – приехал на недельные гастроли Московский Художественный театр. Приехали лучшие силы труппы: и Качалов, и Москвин, еще играл на сцене сам Станиславский.

По предварительной договоренности они должны были играть на сцене городского театра, но поскольку театр был погорельцем, то играли в помещении Русского театра имени Шевченко.

Как раз когда они были в Одессе, театр отмечал день именин самого Станиславского. Сохранился и в одесском Литературном музее представлен шуточный пригласительный билет, на это мероприятие, которое должно было состояться в гостинице «Лондонской» (там же они и остановились). На этом билете, на двух языках, с одной стороны на русском, с другой – на английском (для шику: только что из Америки приехали!), было напечатано приглашение на торжественный файв-о-клок в честь Константина Сергеевича Станиславского. Дамы должны быть одеты в вечерние туалеты, мужчины в смокингах. По всем вопросам можно найти распорядителя Лужского в любое время дня в морских ваннах под городской лестницей.

И, действительно, состоялись именины Станиславского. Очень торжественно была настроена труппа. Это были первые именины после долгого отсутствия в России. Мужчины были в смокингах, женщины – в вечерних туалетах. Стреляло шампанское. Качалов по этому случаю сочинил торжественную оду. А сам юбиляр в этот момент, скорее всего, был задумчив и серьезен.

Как раз в это время, в одесскую неделю, Станиславский вынашивал по крайней мере два очень серьезных плана и готовился к их осуществлению.

Первая идея была поставить большой спектакль «Женитьба Фигаро» по Бомарше, пригласив для художественного оформления очень знаменитого художника, с которым Станиславский раньше не работал, – Александра Головина. Головин жил в соседнем номере «Лондонской». Здесь они и обсуждали проект будущей постановки, декорации к спектаклю «Женитьба Фигаро». (Кстати говоря, одновременно Головин готовил эскизы декораций для Мейерхольда, для его спектакля «Ревизор».)

Второй план, который тоже обдумывал Станиславский, – начать снимать кино. Видите, не только Курбасу приходила в голову идея заняться кинематографом, новым искусством. Ведь именно в это время кино начали осознавать не как ярмарочный аттракцион, не как балаган, а как новую музу.

Станиславский подумывал, как бы перенести на пленку «Царя Федора Иоанновича», первый, знаменитый спектакль Московского Художественного театра. И давал даже интервью журналистам в это время, что он собирается скоро приступить к этим съемкам.

По разным причинам этому плану Станиславского, в отличие от первого, не удалось осуществиться. И я думаю, что это к лучшему. Потому что глубоко уверен в том, что у Станиславского с кино ничего хорошего не получилось бы. В общем, и Курбас не стал знаменитым кинорежиссером, а остался в истории как театральный человек. А Станиславский тем более был человеком, ориентированным именно на театр, на живой контакт актера и зрителя.

Кинематограф – искусство, существующее по другим законам. Оно требовало других художников, другой эстетической ориентации. И, пожалуй, именно в это самое время, ровно в середине 20-х годов, кинематограф в Советском Союзе превращался в искусство творчеством, руками, сердцем, душой не театральных режиссеров, а новой поросли собственно кинематографистов – таких, как Кулешов, Пудовкин, Эйзенштейн, Довженко. И первым среди них тогда был, конечно, Сергей Михайлович Эйзенштейн.

В 1925 году он снимал в Одессе «Броненосец Потемкин». В июне уехал Станиславский, а в августе и, возможно, в тех же номерах «Лондонской» остановилась съемочная группа Сергея Эйзенштейна.

Но тут надо чуть-чуть отмотать ленту времени назад. Дело в том, что еще с весны 1925 года и даже чуть раньше Эйзенштейн, к тому времени автор только одного фильма «Стачка», вынашивал планы снять огромную эпопею «1905 год». Все течение революции от «Кровавого воскресенья» и до декабрьского восстания в Москве. Вообще у Эйзенштейна было планов раз в сто больше, чем он осуществил. Причем планы грандиозные: он, в частности, чуть позднее мечтал экранизировать «Капитал» Карла Маркса.

Сценарий для «1905 года» писала большевичка, деятельница революционного движения, литератор Нина Фердинандовна Агаджанова-Шутко. Пухлый сценарий действительно был написан. Чтобы принимать в нем участие, Эйзенштейн поселил Агаджанову-Шутко на своей даче в нижнем этаже.

А на втором этаже в это время, в мае 1925 года, жил Бабель. Эйзенштейн хотел поставить «Конармию». Потом передумал и решил ставить «Одесские рассказы». И Бабель писал сценарий «Беня Крик». Что бы раньше было готово, то бы Эйзенштейн и раньше начал ставить. «Беня Крик» был готов раньше, но снимать его Эйзенштейн не смог, потому что приближалась годовщина революции 1905 года и он получил правительственный заказ срочно снимать эпопею.

Он вынужден был отказаться от «Бени Крика», и Бабель продал свой сценарий на Одесскую кинофабрику, где его тогда же начали снимать.

Киносценарий «Беня Крик» по мотивам «Одесских рассказов» позднее вышел отдельным изданием. Бабель написал очень интересный сценарий, он отличается и от пьесы «Закат», и от «Одесских рассказов». Я приведу вам маленький эпизод из этого сценария. Дело происходит в 1917 году.

Кафе Фанкони. Толчея. Деловые дамы с большими ридикюлями, биржевые зайцы с тростями, одесская толпа. На помосте, где обыкновенно помещается оркестр, разбитной молодой человек потрясает кандалами. За его спиной сидит унылая личность с несимметричным лицом, с большими ножницами в руках. Ножницы приспособлены для раскусывания железа.

Титр:

– Граждане свободной России! Покупайте на счастье наследие проклятого режима в пользу геройских инвалидов. Пятьдесят рублей, – кто больше?

У противоположной стены на бархатном диванчике сидят рядом три инвалида, три обстриженных дремлющих болванчика. Они обвешаны медалями и Георгиевскими крестами.

Декольтированная девица в большой шляпе с свисающими полями ходит с вазочкой между столиками и собирает деньги «на революцию». Декольте девицы съехало набок, башмаки ее истоптаны; от восторга, от весны, от деятельности длинный нос ее покрылся мелкими жемчугами пота. За одним столиком сидит Тартаковский, окруженный стаей подобострастных маклеров. Стол его завален образцами товаров – зернами пшеницы, обрывками кожи, каракулевыми шкурками. Он кладет барышне в вазу двугривенный.

Аукционист на трибуне потрясает кандалами.

Этот сценарий, как видите, более социологизирован, чем рассказы Бабеля. Здесь революция, здесь действует революционер-большевик Собков. Кинематограф диктовал Бабелю другие законы, нежели проза. Он был более консервативен уже тогда. Требования редактуры, правильной идеологической ориентации накладывали на кинематограф определенные рамки. При консультации Бабеля фильм вышел в начале 1926 года, поставленный режиссером Вильнером.

А Эйзенштейн поехал снимать фильм «1905 год». Начинал он его снимать в Ленинграде, но на Ленинград опустился туман, слякоть. В августе началась ранняя осень. Сидели, ждали начала съемок. Группа простаивала. А уже к декабрю надо было сдавать готовый фильм. В известном смысле это была, конечно, авантюра со стороны Эйзенштейна. И тогда директор кинофабрики Капчинский сказал: «А вы поезжайте лучше в мою родную Одессу. Там девять месяцев в году солнце. Снимите там эпизод с броненосцем „Потемкин“, он у вас в сценарии одну страницу занимает, пятнадцать строчек. Вот вы его быстренько снимете и вернетесь сюда доснимать».

В Одессе тоже был туман. Наснимали много тумана в море (потом это вошло в фильм), оператор Тиссэ замечательно снял туман, но больше ничего снять было нельзя. Эйзенштейн прогуливался по Приморскому бульвару, от гостиницы до городской лестницы, и обдумывал, как выходить из положения. И вот тут, у городской лестницы, ему пришла в голову мысль снять весь фильм о «Потемкине», сделав кульминацией эпизод расстрела на одесской лестнице.

Есть много легенд о том, как это ему пришло в голову. Например, такая: он стоял со своими помощниками, со знаменитой «железной пятеркой» ассистентов – Александров, Штраух, Гоморов, Левшин и Антонов. Они стояли и ели какие-то фрукты, купленные на рынке, а косточки плевали прямо на ступеньки. И косточки катились по ступенькам. И вот этот ритм уходящих вниз ступеней и катящихся по ним косточек навел его на этот эпизод.

А ведь эпизод этот Эйзенштейном во многом придуман. Была в Одессе стрельба в 1905 году, но массовых расстрелов не было. Были столкновения на одесской лестнице, но вот такого концентрированного, огромного действа, в общем, не было. Он его придумал. И оно стало неоспоримым для нас настолько, что именно с тех пор, после фильма Эйзенштейна, лестница называется Потемкинской, а не потому, что там что-то было в 1905 году.

Более того. В Одессе стоит памятник потемкинцам. Там изображен момент, когда приговоренные к расстрелу матросы сбрасывают брезент, которым их покрыли перед расстрелом. Этот эпизод тоже придумал Эйзенштейн. Когда на съемках он его предложил, консультант, офицер флота, был вне себя: «Ерунда! Такого не было! Это отменили в середине XIX века! Подстилали брезент на палубу – да, чтобы палубу кровью не запачкать». Но Эйзенштейн говорил: «Не было – значит, будет». Ему важен был образ коллективной повязки, отбрасываемой людьми, преодоление слепоты. И теперь памятник изображает не историческую правду, а эпизод из фильма Эйзенштейна. То есть достоверность искусства оказывается достоверней правды самой жизни. Убедительнее.

И вот Эйзенштейн стал собирать массовку для съемок фильма «Броненосец „Потемкин“. Нужны были тысячи людей. А Эйзенштейн ведь не признавал профессиональных актеров. Ему нужны были только типажные лица. Слово „типаж“ придумал писатель Сергей Третьяков, который был вместе с Эйзенштейном в Одессе, помогал ему писать сценарий. А Эйзенштейн использовал слово „мордаж“. Мы сейчас увидим, что это имело некоторые основания.

Из опубликованного дневника Максима Штрауха, который был ассистентом Эйзенштейна на этом фильме:

Трогательно до последней степени, полная симметрия: комната № 38 в гостинице – спит Эйзенштейн, сижу я и пишу письмо. Комната № 39 – спит Тиссэ, сидит Гришка Александров и пишет письмо. Уж в воздухе сонное царство, и только слышно, как быстро и страстно скрипят два пера. Пишу очень быстро, ибо время такое, между двух огней – сегодня окончили большую работу – «Лестницу», которую снимали семь дней, а завтра массовка – 1500 человек. Но и массовка на лестнице была тоже тысяча людей, одесситов, которые добровольно снимались.

Эйзенштейн снял помещение возле Приморского бульвара и стал набирать людей. Дал объявление в газете: «Для съемок требуются натурщики. В конторе экспедиции (ул. Карла Маркса, 1)». Дальше описывается, какие именно нужны лица. Вот, например: «Мужчина от 30 до 40 лет, высокий, широкоплечий, большой физической силы, добродушное лицо, типа „дядя“, похож на немецкого актера Эмиля Яннингса». То есть стой дома и смотри в зеркало – похож ты на немецкого актера или нет. Или другое: «Мужчина, рост и лета безразличны, тип упитанного обывателя, наглое выражение лица, белобрысый, желателен дефект в построении глаз (легкое косение, широкая расстановка глаз и т. д.)».

Смешно думать, что кто-то на это откликнется? Сотни и тысячи людей!

В это время в Одессе оказался репортер из столичного киножурнала «Экран». Он пишет что сотни желающих сняться стоят в очереди, что многих Эйзенштейн бракует. Тогда одесситы немедленно вступают в споры: «Как это у меня не наглое выражение лица? Очень даже наглое!» «Однако избавиться от настойчивых актеров, – пишет репортер, – было не так-то легко. Спустя немного времени отставленные появлялись снова, переодетые в другой костюм и загримированные под нужный Эйзенштейну тип. Но обман открывался, и подбор стал проводиться с еще большей осторожностью».

Кстати, это подтверждает и Штраух в своем дневнике:

Сегодня выбирали натурщиков. Мы важно восседали, а мимо в очереди прошло человек двести. Некоторые забракованные выворачивали пальто, надевали другую шапку и проходили второй раз. Чисто по-одесски!

Некоторые люди, которые снялись в массовках «Потемкина», были особо известны в Одессе потом долгие годы. Как, например, безногий инвалид, который в фильме прыгал по лестнице… Одесситы помнят его, как он сидел чистильщиком сапог на Преображенской улице у кинотеатра имени Горького. Одна из одесских легенд гласит, что младенец, который в фильме катится в коляске, стал впоследствии известным ученым.

Набирать массовку Эйзенштейну помогала организация под названием «Посредрабис» – посредническое бюро профсоюза работников искусства. И командовал этим самым Посредрабисом молодой начинающий журналист и актер Алексей Яковлевич Каплер. У него есть киноповесть об этих съемках – «Возвращение броненосца». В воспоминаниях он пишет:

Приехав впервые в Одессу – было сие в 1925 году, – я, естественно, повсюду искал признаки истинной «Одессы-мамы». Все поражало в быте этого города: удивительные обороты русской речи, манера обращения – «мужчина!», «женщина!», легкость, с какой возникал разговор между незнакомыми людьми, типаж одесситов, их склонность философствовать. Но был я и жестоко наказан за свой интерес ко всему этому.

В первый же день по приезде я увидел на бульваре перед гостиницей беспризорника лет двенадцати. Он стоял, заложив руки в карман рваных штанов, и скороговоркой рассказывал свою красочную биографию. Несколько сердобольных одесситов пожертвовали артисту некоторую мелочь. Они, видимо, хорошо его знали и называли Юдкой.

Высшая степень восторга овладела мной. Подумать только – в первый же день наткнуться на такой золотой фольклор! Но как записать это? Невозможно упустить такой уникальный случай!

Я подошел к Юдке после «сеанса» и предложил медленно повторить весь текст так, чтоб я мог записать его.

Я терпеливо ждал ответа. Юдка посмотрел на меня, дернул тонкой шеей и произнес с неповторимой одесской интонацией:

– Почему нет?

Мы сговорились на том, что Юдка декламирует, а я плачу один рубль! Сели на скамью.

– Покажи рубль, – сказал недоверчивый Юдка.

Я показал.

Голова у Юдки то и дело дергалась на длинной шее, по лицу пробегал тик. Странно, что я раньше не заметил резкого шрама на правой щеке – от виска к подбородку.

Я открыл блокнот и стал записывать. (Боже, как же мне было потом стыдно вспоминать об этой своей позиции!) Юдка каким-то особым, хриплым голосом, только для выступлений существующим, заговорил:

«Я, Юдка, Деврентисмент, – сын квартала. Моя мать уехала с американцем по закону. Юдка остается на улице. Улица – для улицы. Вот бегут бабы-бублики, мальчишки-папиросы. Что такое? Что за крик? Что за шум? Это Юдка! Он лежит на мостовую! Он кричит! Он симулировает!..»

Долго я записывал драгоценный фольклор. Останавливал артиста, заставлял повторять. Наконец, совершенно счастливый отпустил его и откинулся на спинку скамьи.

Вдруг сзади раздался хриплый голос:

– Писатель, добавь еще рубля… – И, не дождавшись отказа: – Ну-ну, не хочешь рубля – дай карандаша.

Он получил мой механический карандаш, а я в тот же вечер отправился к друзьям, нетерпеливо желая похвастаться драгоценной находкой.

– Вот вы сидите здесь, в Одессе, – сказал я им, – на драгоценном фольклоре и не пытаетесь даже его записать…

Когда я стал читать текст Юдки, на мгновенье наступило удивленное молчание, потом мои друзья переглянулись и захохотали.

Я долго не мог добиться объяснения. От меня отмахивались и смеялись.

Мне показалось это оскорбительным, и я собрался уходить. Тогда, наконец, утирая слезы, мой приятель объяснил, что Юдка заучил наизусть фельетон Александра Светлова, известного журналиста, напечатанный в «Вечерней Одессе»! Весь этот текст, вся «автобиография» были не фольклором, а произведением одесского журналиста.

А я-то сидел добрый час, скорчившись на бульварной скамейке, и добросовестно записывал со слов проклятого Юдки фельетон из одесской «Вечерки»!

Со смехом моих друзей я бы примирился, но воображаю, как смеялся над «фраером» Юдка!

Каплер помогал Сергею Эйзенштейну в наборе «актеров» и писал, что хотя это была экспедиция Москвы, работа Эйзенштейна являлась частью одесской кинематографической жизни. Действительно, это событие всколыхнуло всю литературную, театральную и кинематографическую жизнь города. В частности, в работе Эйзенштейна принимала участие группа рабкоров-сценаристов.

Уже в 1925 году рабкоры считали, что они могут все. Позднее, в 1929 году, был знаменитый призыв ударников в литературу. Ничего хорошего для литературы из этого не вышло; боюсь, что и для ударников тоже. Многие судьбы оказались сломаны. Вместо хороших рабочих эти люди становились посредственными литераторами. Но тогда поветрие было такое. И в Одессе работал кружок рабкоров-сценаристов: они пробовали писать сценарии. Рабкоры-сценаристы договорились с Эйзенштейном о нескольких встречах.

Вот в одесской газете отчет об этой встрече: Эйзенштейн им рассказывал о своем сценарии, о планах, о киножизни.

Рабкоры слушали внимательно, хотя Эйзенштейн говорил долго, полтора часа. Несмотря на обилие малопонятных слов и выражений, целый ряд сложных понятий о рефлексах, раздражителях и т. п., все-таки поняли. На следующем занятии тов. Эйзенштейна засыпали вопросами практического характера. На все следовало подробное обстоятельное разъяснение. «А как теперь нужно писать сценарий?», «Какие теперь нужны фильмы?», «Как будет ставиться „1905 год“?» и другие.

Кстати, перед отъездом Эйзенштейна из Одессы в одесских «Известиях» появилось объявление: «Сегодня в 4 1/2 часа состоится съемка кружка рабкоров-сценаристов совместно с тов. Эйзенштейном. Собраться членам кружка своевременно у памятника Пушкину (бульвар Пушкина, 2)». Фотография не сохранилась, я ее не видел.

Но кружок этот был примечателен еще и тем, что руководил им очень интересный человек, журналист, печатавшийся под псевдонимом «Уэйтинг» (по-английски «ожидание, то, что впереди»). Действительно, очень талантливый человек, настоящие имя и фамилия которого – Сергей Адольфович Радзинский. Это отец драматурга Эдварда Радзинского. И, кстати, Эдвард Радзинский в Одессе и родился.

Сергей Радзинский очень интересную роль сыграл в жизни Одессы. Он с 1924 по 1931 год бессменно был ответственным секретарем журнала «Шквал», иллюстрированного еженедельника, который мог бы соперничать со столичным «Огоньком» и в котором регулярно, благодаря связям Уэйтинга со столичными писателями, публиковались произведения Пильняка, Катаева, Соболя, Светлова, Асеева, Артема Веселого и Михаила Булгакова. Кстати, именно Радзинский привез от Булгакова отрывок из романа «Белая гвардия» и напечатал его.

Уэйтинг, кроме того, был еще и сценаристом, написал, в частности, сценарий, который понравился Бабелю. Он назывался «Коровины дети» по повести Николая Матяша. Фильм не сохранился, и сценарий тоже.

Вообще говоря, были два эксперта: Исаак Бабель и Юрий Яновский, главный редактор киностудии, впоследствии известный советский писатель. Яновский написал, кстати, очень интересную книгу очерков «Голливуд на берегу Черного моря» об Одесской кинофабрике. Он был талантливым редактором, и, судя по всему, именно его Ильф и Петров увековечили в романе «Двенадцать стульев» в образе того слишком доброго редактора, который дает Бендеру аванс под проект сценария «Шея», – наверняка он, потому что без него никаких авансов на студии не давали.

Почему именно Яновский и Бабель? Их очень ценил пришедший в 1925 году на Одесскую кинофабрику новый директор, «красный директор», бывший балтийский матрос Павло Нечес. О нем, кстати, Каплер вспоминает с большой нежностью, как и все остальные:

Первое впечатление у нас было ужасное. Казалось, что этот человек, рисующий вместо подписи какие-то палки, погубит и студию, и всех нас. <…>

Как много добра сделал Павло Нечес для советского кино! Как помогал Охлопкову, Довженко, Пырьеву, Лукову, Демуцкому, Екельчику, Рошалю, мне, грешному, и многим, многим, многим другим! Даже на первых порах, когда Нечес еще был «грозным матросом», когда он не разбирался в тайнах творчества, когда был груб, – сколько за этой внешней грубостью и непониманием искусства скрывалось желания сделать добро.

Именно Нечес по совету Яновского вызвал из Харькова начинающего молодого карикатуриста, художника Сашко Довженко в Одессу. Нужно было укреплять Одесскую кинофабрику. Вызвал он его в декабре 1925 года. В начале 1926 года.

Довженко приедет, поставит в Одессе несколько своих сценариев, в том числе, «Звенигору», «Арсенал», начнет снимать «Землю». И на этих фильмах ассистентом у него будет Алексей Каплер.

А завязывается все именно в 1925 году, осенью, с приходом Нечеса на Одесскую кинофабрику. Потому что до тех пор Одесская кинофабрика все-таки выпускала чрезвычайно много халтуры. Например, знаменитая постановка фильма «Спартак», на которую был приглашен турецкий режиссер. Я снова обращусь к Каплеру:

Однажды на кинофабрике появился <…> приглашенный «на валюту». То был средних лет турок Мухсин-бей. <…>

Господина Мухсин-бея приняли как великого иностранного специалиста, поселили в «Лондонской» и стали оказывать ему всевозможные знаки внимания. Не знаю, каким способом передвигался господин Мухсин-бей по Стамбулу, но у нас в Одессе к нему прикрепили автомобиль «Бенц» – одну из двух имевшихся на кинофабрике на все надобности легковых машин.

Любители и особенно любительницы кино дежурили на бульваре против «Лондонской», чтобы присутствовать при выходе турка на прогулку.

Он появлялся из вертящейся двери (шикарная вещь по тем временам) и выходил на бульвар – кремовые брюки, синий пиджак, трость в руке, башмаки на «гумми».

Турецкий специалист шел неторопливым шагом по бульвару и обдумывал будущее свое великое кинопроизведение.

А подумать было о чем: с одной стороны, надо предложить кинофабрике нечто такое, что отвечало бы принципам советской кинематографии, – нечто социально значительное; с другой стороны, это должно быть нечто, отвечающее запросам публики, как их понимал Мухсин-бей, то есть нечто любовное, душещипательное, по возможности эротическое.

Как совместить все это? Вот в чем заключались муки творчества господина Мухсин-бея!

Пешие прогулки по бульвару и далекие загородные путешествия в фабричном «Бенце» принесли плоды – у Мухсин-бея родилась грандиозная идея: Спартак! Восстание рабов в Древнем Риме! Вот что должно увлечь советское руководство кинофабрики!

И увлекло. На постановку «Спартака» дали колоссальную сумму – стоимость четырех-пяти обычных картин. Пригласили в качестве консультанта виднейшего специалиста по истории Рима профессора Варнеке, выстроили гигантские декорации, и Мухсин-бей снял фильм.

Восстание рабов там действительно имелось, но оно оказалось лишь фоном для глупейшей выдуманной Мухсин-беем любовной истории – адюльтера между Спартаком и женой диктатора Рима – Суллы.

Идейные надежды дирекции кинофабрики турок не оправдал.

Не помню имени исполнителя главной роли, но отчетливо вижу холеное артистическое лицо и вытравленные перекисью водорода «блондинистые» волосы этого вождя римских рабов. На роль жены диктатора Суллы была почему-то приглашена не актриса, а мадам Бродская – жена одесского адвоката Бродского.

То была крупная, весьма пышных форм жгучая брюнетка. Когда она проходила по улице, формы подрагивали и колыхались в такт шагу, одесситы мужского пола покачивали головами и уважительно цокали языками.

Почему Мухсин-бей вместо актрисы пригласил эту даму, совершенно беспомощную перед камерой, – не знаю. Тогда ни о каких натурщиках и типажах никто не слышал и на кинороли брали актеров.

Мадам Бродская оказалась настолько ни на что (на съемках) не способной, что турку пришлось ограничить ее участие в картине только позами – он ее усаживал или укладывал в красивую позу и снимал.

Микола Бажан, который очень часто приезжал к своему другу Яновскому в Одессу в это время, в воспоминаниях рассказывает о съемках «Спартака» еще колоритнее: как мадам Бродскую снимали полуобнаженную или даже обнаженную, и в это время, конечно, вся Одесса сбегалась посмотреть на нее. Рассказывали, что ее потом украл какой-то западный дипломат, провез через границу в чемодане.

Эта душещипательная история характеризует и уровень запросов кинематографа той поры, когда еще не вышли на экраны «Звенигора», «Броненосец Потемкин» и другие замечательные ленты.

Или вот другая р-р-р-революционная лента – «Укразия». Это был детектив про то, как наш втерся к ихним. «Свой среди чужих…» И вот как описывает Каплер:

Так, один из режиссеров крутил по собственному сценарию приключенческий фильм, в котором рассказывалось о том, как некий коммунист в некой заграничной стране пошел на подпольную работу… в высшее общество. Он для этого назвался графом Виолет и по ходу действия в партийных целях ухаживал за баронессой Дианой.

Однажды в маленьком зале фабрики этот режиссер просматривал материал отснятого павильона «Будуар баронессы Дианы». Директор сидел тут же.

В будуар, к светски возлежащей на софе баронессе, входил одетый во фрак, с цилиндром на голове граф Виолет.

Баронесса держала в пальцах длинную «аристократическую» папиросу. Граф подходил к софе, доставал из кармана коробок спичек, чиркал несколько раз, изогнувшись перед баронессой, и, когда скверная серная спичка, наконец, загоралась, зажимал в ладонях огонек и таким манером подносил ее к баронессиной папиросе. К концу просмотра послышался знакомый нам зубовный скрежет.

Зажгли свет.

Нечес сказал режиссеру:

– Я, братику, баронов в лицо не бачив, а бачив только баронские задницы, когда воны тикали от нас. Но я тебе скажу, что твои аристократы даже на те задницы не похожи.

Но вот интересно: этот пошлый и малоинтересный фильм «Укразия» прославил в стихах Эдуард Багрицкий. Он ему специальное стихотворение посвятил, напечатанное в газете «Моряк». Стихотворение, которое так и называлось «Укразия», очень патетическое и революционное.

Но тут надо вникнуть в обстоятельства Эдуарда Георгиевича Багрицкого, очень сложно к этому моменту в Одессе складывающиеся. Дело в том, что в 1924 году, как я уже дважды напомнил, приезжал Маяковский. Маяковский погладил по головке Кирсанова, взял рассказы Бабеля – и испортил жизнь Багрицкому. Ему одесситы с гордостью дали почитать стихи Багрицкого, но, на горе, стихи, посвященные Пушкину. И Маяковский взбесился. У самого Маяковского в это время были очень сложные отношения с Пушкиным. Тогда как раз написано стихотворение «Юбилейное». Но то, что он позволял себе – диалог с Пушкиным на равных, – он ни у кого другого не терпел. Он как истинный лефовец, любовь к Пушкину считавший отсталостью и правым краем, произнес публично несколько очень резких и несправедливых слов о Багрицком. И этого было достаточно для того, чтобы одесская пресса, прежде очень часто печатавшая Багрицкого, что давало ему средства к существованию, перестала его публиковать. Он оказался отторгнутым.

Все его друзья уже уехали в Москву: и Бабель, и Катаев, и Ильф, и Нарбут – все те, кто его окружал. Багрицкий задержался в Одессе. Во-первых, потому, что был уже тяжело болен, у него была астма, во-вторых, он был уже обременен семьей. В 1923 году родился его сын Всеволод, в будущем тоже поэт. Они с женой Лидией Густавовной скитались, не имея своей квартиры, жили у знакомых на Молдаванке. Все это было очень тяжело. Еще и не было денег. Он вынужден был пробавляться халтурой. У него есть много халтурных стихов этого времени, написанных к дате или по случаю, в том числе и «Укразия».

И в 1925 году встал вопрос, что из Одессы надо уезжать, потому что здесь не было шансов напечатать книгу. Действительно, только когда Багрицкий уехал в Москву, он стал одним из лидеров советской поэзии. Там вышли его первые книги, скопленные в Одессе.

И тогда летом 1925 года приехал в Одессу Катаев, схватил, буквально, Багрицкого, как он сам вспоминает, посадил в поезд и отправил в Москву – вперед, без семьи. Иначе всех сразу поднять было бы очень тяжело.

А дальше история разворачивалась очень занятно. Ее рассказывает Сергей Бондарин, который был в это время учеником Багрицкого. Рассказывает, видимо, с некоторыми художественными преувеличениями, но очень колоритно.

К зиме 1925 созрело решение «святого семейства» переезжать в Москву. Багрицкий поехал вперед, как бы для разведки. И тут начинается «история о добродетельном лавочнике».

На одесской Молдаванке, на улице Дальницкой, рядом с домом, куда после подвала на другом приморском краю города вселились Багрицкие, помещалась мелочная бакалейная лавочка. Лавочник рассматривал Лиду как несчастную женщину, брошенную с малолетним сыном беспутным мужем-поэтом. Он сочувствовал ее печальной судьбе, а Лида не старалась изменить ложное впечатление.

Решительный момент наступил. Озорная телеграмма из Москвы гласила буквально следующее: «ЗАГОНЯЙ БЕБЕХИ ХАПАЙ СЕВУ КАТИСЬ НЕМЕДЛЕННО ЭДЯ». Разумеется, текст ошарашил телеграфистку, но, как позже стало известно, Багрицкий ответил ей вполне убедительно.

– Не удивляйтесь, – сказал он ей. – Принимайте, иначе в Одессе не поймут.

А в Одессе положение запутывалось ужасно. Начальником почтового отделения, через которое прошла телеграмма и ожидался денежный перевод (Багрицкий выслал 50 рублей), – был друг-приятель благодетеля лавочника. Хотя сама Лида говорила о нем, что это святой человек, можно было ожидать всего. И в самом деле, встревоженный кредитор вдруг появился на пороге у Лиды. Посреди опустевшей комнаты оставалась только швейная машина, величайшая наследственная ценность, расстаться с которой у Лиды не было сил.

Инстинкт подсказывает Лидии Густавовне выход из, казалось бы, безвыходного положения.

– А! Это вы! – Лида протягивает руку к бланку телеграммы, слышится горькая жалоба: – Вот видите, с кем я имею дело Ну, скажите, могу я ехать по такой телеграмме? Это же писал пьяный человек…

Нужно было спасти пятьдесят рублей, в которых заключалась дальнейшая судьба семьи, незаметно вынести швейную машину. Путем хитроумных маневров удалось сделать и одно и другое, и вскоре Лидия Густавовна с малышом Севкой, с тремя рублями, оставшимися на дорогу, и с корзинкой, в которой не уместились бы две толстые книжки, села в вагон. Трудно поверить, но у Лидии Густавовны существовали столь странные представления о далекой, важной, столичной Москве, что она в приятном возбуждении, разговорившись, спросила у соседки:

– А сады для детей в Москве есть?

Изумление собеседницы не имело границ:

– А как вы думаете?

– А я, знаете, как-то еще не думала.

– А к кому же вы едете в Москву, зачем?

– К мужу и совсем, – гордо ответила Лида.

– У вас есть муж? В Москве? – снова удивилась собеседница. Мало того, что у сей жалкой особы есть муж, – муж в Москве!)

– Да, конечно… Что вас удивляет? Вот наш сын.

Как нарочно, лишь накануне шалопай Севка исцарапал себе лицо колючей проволокой. Глаза и носик мальчика едва выглядывали из-под бинтов.

Собеседница еще раз беззастенчиво оглядела и мать и ребенка и посочувствовала мужу, к которому едет такая жена. Э! Можно себе представить, впрочем, что за муж у такой жены! Каково же было изумление спутницы, да и самой Лиды, когда на Брянском вокзале их встретил хорошо выбритый Эдуард Георгиевич, в элегантном костюме и модном осеннем пальто, взятых напрокат у одного из литературных друзей-земляков.

Горячий рассказ о лавочнике взволновал Багрицкого. Эдуард не один раз рисовал себе фантастическую картину, как добродетельный лавочник снова появляется на пороге – теперь в Кунцеве – и какой происходит диалог:

– А! Мосье (следует фамилия лавочника), это вы! – радостно восклицает должник-поэт.

– Да, мосье Багрицкий, – хмуро говорит кредитор. – Это я. Думаю, вам нехорошо спится.

– Ах, без лишних слов. Вы меня не поняли… Впрочем, поэты всегда остаются непонятыми… Но я вас понимаю. Как сказал наш славный земляк, не будем размазывать кашу по столу. Лида! Позвони по московскому телефону в Кремль, в Академию наук – пускай немедленно пришлют с курьером десять тысяч… Севка, перестань резать дяде штаны!.. Видите, мосье, эту папку с бумагами?

Озадаченный гость теряет свою воинственность. Эдуард продолжает:

– Это моя новая поэма «В последнем кругу ада», за которую Академия наук платит мне тридцать тысяч рублей. Сейчас пришлют аванс – десять тысяч. Все отдаю вам. Да-с.

Почему Эдуарду хотелось, чтоб в этом акте справедливости принимала участие Академия наук, не помню. Но сущность диалога не извращаю.

Итак, Одесса была оставлена, начался период, который принято называть «кунцевским».

Багрицкий, таким образом, в 1925 году прощался с Одессой, которая сыграла в его жизни столь определяющую роль. Одно из прощальных и отнюдь не халтурных произведений, посвященных Одессе и опубликованных еще в Одессе, называлось «Детство». Это не о собственном детстве, это некая обобщенная фигура одесского мальчишки, – и действительно, это одно из очень сильных стихотворений Багрицкого той поры.

На базаре ссорились торговки; Шелушилась рыбья чешуя; В этот день, в пыли, на Бугаевке В первый раз увидел солнце я… На меня столбы горячей пыли Сыпало оно сквозь зеленя; Я не помню, как скребли и мыли, В одеяла кутали меня… Я взрастал пшеничною опарой, Сероглазый, с белой головой, В бурьянах, за будкой квасовара, Видел ветер над сухой травой… Бабы ссорятся, проходят люди, Свищет поезд, и шумят кусты; Бугаевка! Никогда не будет Местности прекраснее, чем ты… И твое веселое наследство Принял я, и я навеки твой, — Ведь недаром прокатилось детство Звонким обручем по мостовой, И недаром в летние недели Я бродил на хуторах степных, И недаром джурбаи гремели, В клетках над окошками пивных. Сколько лет… Уходит тень за тенью, И теперь, сквозь бестолочь годов, Начинается сердцебиенье У меня от свиста джурбаев… Бугаевка! Выйдешь на дорогу, А из степи древнею тоской По забытому степному богу Веет ветер, наплывает зной — Долетают дальние раскаты Грома – и повиснет тишина Только, свистнув, суслик полосатый Встанет над колючками стерна, Только ястреб задрожит над стогом, Крыльями расплескивая зной, — И опять по жнитвам, по дорогам Тихо веет древностью степной. Может, это ничего не значит, Я не знаю, – только не уйти От платанов на пустынной даче, От степного славного пути… <…>

Он прощался с Одессой, понимая, что ему сюда, скорее всего, не удастся вернуться, хотя есть свидетельства того, что он мечтал, так же, как Бабель, в конце жизни вернуться вот на эту кромку, где встречаются степь и море, поселиться на Фонтане и жить там до конца жизни. Он не сумел, болезнь не позволила. Он прощался очень печально, он расставался с огромным куском своей поэтической и человеческой жизни, он передавал не без боли начатые дела другим людям.

В частности, в это время Багрицкий вел литературный кружок на Молдаванке – кружок начинающих рабочих авторов. Туда входили еще слабые «литературные юноши». Из многих получились писатели, но второго ряда, второго эшелона. И фамилии их большинству неизвестны, хотя они публиковались. Скажем, Евгений Ковский, Рафаил Брусиловский, Осип Колычев. Наиболее известна среди них, пожалуй, Татьяна Тэсс, тогда Татьяна Сосюра, двоюродная сестра выдающегося украинского поэта.

Кружок этот назывался до 1923 года «Потоки», а потом кто-то из начальства высказал идеологическое сомнение:

– Что такое «Потоки»? Потоки чего, собственно говоря?

И тогда они придумали «идейное» название, но получилось как-то еще двусмысленнее: «Потоки Октября». Название закрепилось, они даже альманах выпустили под таким названием.

Руководил кружком Багрицкий, а помогал ему совсем молодой человек, которого Багрицкий очень ценил, – Иван Кондратьевич Микитенко. Поэт, прозаик. В соавторстве с Багрицким даже две поэмы написал, опубликованные тогда в Одессе: «Ночь в монастыре» и «Иван Синица».

Талантливый был парень. Учился в медицинском институте, подрабатывал, служил дворником в доме, где жил. И был большим общественным деятелем. В одесском Литературном музее собраны документы Микитенко той поры: тридцать членских билетов всех возможных добровольных обществ, которые тогда существовали, плюс он был тогда молодой коммунист, член профсоюзной организации. Неизвестно даже, какая стезя нравилась ему больше: литературная или вот эта, публично-общественная.

Микитенко остался руководить «Потоками Октября». Кроме того, он был в литературной организации «Гарт» (в Одессе в 1924 году была создана такая украинская литературная организация). Руководил ею Кулиш, вторым человеком был Микитенко.

Они тогда очень дружили. А потом, в конце 20-х годов, очень сильно поссорились и представляли собой как бы разные партии, разные полюса литературной жизни Украины.

И какими только эпитетами, и какими только ругательствами Микитенко, в то время знаменитый писатель, автор повестей, рассказов, пьес, руководитель ВУСППа (это такой украинский РАПП), – не награждал Кулиша! Вплоть до того, что называл фашистом. И я боюсь, что в печальную судьбу Кулиша, а также и Курбаса, Иван Микитенко свою лепту внес.

Но судьба горько иронична, потому что несколько лет спустя, в 1937 году, Микитенко все это пришлось пережить самому. Он, правда, не был арестован, но погиб при загадочных обстоятельствах. Официальная версия была, что он застрелился в Киеве в Голосеевском лесу. Но это, как вы знаете, в то время – «темна вода во облацех»: кто погиб своей смертью, кто – насильственной, кого довели до самоубийства, а кто сделал это по собственной воле…

Это сложная противоречивая фигура, хотя очень одаренный человек, талантливый. Начинал он в Одессе, так же, как и Кулиш. Микитенко в Одессе писал стихи, писал рассказы, стал писать театральные рецензии.

И вот в середине года встал вопрос о том, что в Одессе действительно пора организовать постоянный украинский театр. По решению Политбюро ЦК Компартии Украины в Одессу были направлены актеры и режиссер Марк Терещенко для организации театра. Осенью 1925 года в Одессе был открыт первый в ее истории постоянный театр – «держдрама» «Театр революції». (Это потом, после войны, уточнили «Театр имени Октябрьской революции», чтобы никто, не дай Бог, не думал, что имени Французской буржуазной или там Февральской…) Очень знаменитый театр. С замечательной труппой, прекрасно игравшей в 20 – 30-е годы. Русский театр в Одессе возникнет позже на два года. Первым был украинский.

Руководить литературной частью этого театра предложили Микитенко. И только благодаря контактам с театром позднее он стал знаменитым драматургом. Для этого театра он написал пьесу «Диктатура» и целый ряд других.

«Держдрама» открылась 7 ноября 1925 года, к восьмилетию Октябрьской революции. В тот же вечер состоялось торжественное заседание, посвященное празднику, в здании городского, теперь оперного театра.

Сгоревший театр частично отремонтировали. Делали даже лучше, чем он был. Новую технику поставили, совершенную, замечательную. Прекрасно ремонтировали. Тем более, что за этим ремонтом лично наблюдал, следил и помогал Анатолий Васильевич Луначарский, нарком просвещения, в чьем ведении было и искусство.

Луначарский приехал посмотреть, как открывается оперный театр. У него было три причины приехать. Во-первых, театр в те годы носил его имя. Имя сняли, только когда Луначарский ушел с поста наркома просвещения. Во-вторых, Театр имени Революции открывался пьесой Луначарского «Поджигатели», в переводе «Полум'ярі». Он не был на премьере, но посетил генеральную репетицию и остался ею доволен. Была и третья, личная причина: в Одессе в это время снималась в кино его жена, Наталья Розенель.

Осенью 1925 года в Одессу приехала еще одна московская киноэкспедиция: режиссер Оцеп снимал картину «Мисс Менд», вольную экранизацию романа Мариэтты Шагинян «Месс-Менд». Одну из главных ролей в ней играла Наталья Луначарская-Розенель.

Она вспоминает в своей мемуарной книге о тех одесских днях:

В конце октября наша экспедиция выехала для съемок в Одессу. Мы водрузили, говоря фигурально, наш стяг над «Лондонской» гостиницей и стали ждать погоды. Я поняла, что значит выражение: ждать у моря погоды. Это довольно тоскливое занятие. Я в первый раз была в Одессе, и меня занимала жизнь города. Но одесский порт в те годы почти не работал, кафе Фанкони перешло в Нарпит, и мое представление об Одессе, сложившееся по книгам и чужим рассказам, поддерживали только мальчишки-беспризорники и старики из бывших биржевиков по виду.

Мальчишки не отставали ни на шаг от нашей группы. Интересовал их больше всего Игорь Ильинский, но и других актеров они не оставляли в покое. Особенно запомнился мне один из них, по прозвищу «Сенька-дивертисмент». (Я-то думаю, что это тот самый Юдка, но либо память Луначарскую подвела, либо имя подыскано более благозвучное. – Б. В. ) Он подходил, шмыгал носом и спрашивал:

– Тетя, хочете, я вам представлю дивертисмент?

Независимо от того, хотели вы или нет, он «представлял дивертисмент»: становился на руки, отбивал чечетку и пел куплеты; рефрен одного был: «Полфунта вошей, буржуям на компот» Получив за это монетку, он говорил: «Пока!» – и уходил развинченной походкой старого моряка.

В первый же день приезда меня и Оцепа остановил у входа в гостиницу какой-то пожилой человек с тросточкой и в канотье, не совсем по сезону в эти уже прохладные дни.

– Извиняюсь, вы будете гражданин Оцеп?

– Да, я Оцеп.

– Главный режиссер?

– Да, я режиссер.

– Извиняюсь за нескромный вопрос: вся Одесса говорит, что вы взяли Оську Рабиновича администратором, чтоб он набрал артистов для массовок?

– Да, взял.

– Боже мой, это же ужас! Вся Одесса в ужасе! Рабинович пройдоха, жулик, каких мало!

– А нам как раз такого и нужно!

– Ах, вам такого нужно? Так Оська Рабинович, по-вашему, жулик? Ой, не смешите меня! Хотите иметь жулика? Приглашайте меня.

– Что ж, договоритесь с Рабиновичем, может быть, вы тоже пригодитесь.

Денька через три небо несколько прояснилось, и мы в костюмах и гриме отправились в порт. Рабинович и его конкурент постарались: на набережной было полно людей, которые за двенадцать рублей в съемочный день изображали «сливки общества» в Америке. Девяносто процентов собравшихся были люди в годах; мужчины были одеты в старомодные сюртуки и визитки, в котелках; дамы – в шляпах с перьями; у многих на поводках были собаки (больше всего было чисто вымытых, с голубыми бантами, белых шпицев).

– Что здесь делают эти люди? – растерянно спросил Оцеп.

– Это же шикарная американская публика!

– А почему вы решили, что они – шикарная публика?

– Как? Они не шикарная публика?! Смотрите, вот тот с усами, он же на бирже был царь! А вот эта роскошная дама – это мадам Кривко; ее второй муж был нотариус!

– А почему столько собак?

– Ой, я вижу, на вас не угодишь! Буржуазные дамы всегда гуляют с собачками, чтоб вы знали! Я им обещал прибавить по три рубля за собаку.

Мы подошли к «массовке»; там царил густой запах нафталина, который распространяли парадные костюмы, вынутые из сундуков. Настроение нашей «массовки» было самое радужное: встретились со старыми знакомыми, вывели погулять собачек, снимаются с московскими артистами, да еще получат двенадцать рублей, а с собачкой пятнадцать!

Оцеп понял, что ничего другого администраторы ему не доставят и смирился.

Вот так снимался фильм «Месс Менд» (его можно увидеть, он сохранился). Луначарский прождал несколько дней, пока снялась в одесских сценах его жена, и они отсюда уехали в Москву, а вскоре и за границу на некоторое время.

Это связано уже с ноябрем 1925 года, когда открывается в Одессе новый театр, когда завершается ремонт театра городского, когда монтирует свою картину «Броненосец „Потемкин“ (скоро, через месяц должна состояться премьера ее в Большом театре) Сергей Эйзенштейн, когда уже познакомились и начали вместе работать Лесь Курбас и Микола Кулиш, когда уже пишет своей роман „Он пришел“ (будущий „Мастер и Маргарита“) Михаил Булгаков, когда готовится к постановке „Ревизора“ Всеволод Мейерхольд, к постановке „Женитьбы Фигаро“ – Станиславский, когда пишет свою книгу „Растратчики“ Катаев, постепенно обдумывают планы общей работы Илья Ильф и Евгений Петров… И я так мог бы продолжать…

Но как в венке сонетов должен быть сонет ключевой, который состоит только из финальных строк всех сонетов, – так и наши сюжеты надо бы как-то замкнуть, завершить.

Честно признаюсь, не могу. И надеюсь, что, может быть, какое-то завершение произойдет в вашем сознании. Потому что, мне кажется, в этой мозаике вырисовываются очень важные вещи: и творческие потенции новой эпохи, и ее драматизм, и то, как соотносятся в отечественной культуре столица и провинция, как переплетаются и взаимодействуют национальные культуры, как сходятся и расходятся характеры людей, как соседствуют и переплетаются разные виды искусства, разные жанры искусства.

Тут выбор был, в известном смысле, случайным: Одесса, 1925 год. Можно было бы взять Москву, 1927-й, Ленинград, 1930-й… Процессы были бы другими, и ситуации были бы другими, но мне кажется, что есть огромная потребность у нас с вами в познании нашей собственной истории вот таким интегральным образом, в соединении, сочетании разнородных понятий, явлений, имен.

Мы же как сейчас действуем? Выбираем одно какое-нибудь имя и начинаем его объемно рассматривать, обрезая все возможные связи. Какую-то часть истины мы получаем и так, но что-то очень важное теряем.

Я не хочу сказать, что единственный или лучший метод – складывать общую картину таким мозаичным способом.

Хотелось бы надеяться, что найдутся люди, которые подчинят это логике, найдут какую-то концепцию времени, концепцию развития нашей культуры. Все это впереди. Но пока мне хотелось попробовать самому осуществить один из подходов к объемному историческому видению.