Двух замечательных советских писателей, соавторов, классиков советской сатирической, юмористической литературы Илью Ильфа и Евгения Петрова у нас знает и читал, конечно, всякий грамотный человек в стране. Большинство из нас знает наизусть и отдельные фразы, и целые сюжеты. Я знаю людей, которые страницами наизусть шпарят из «Двенадцати стульев». Каждое новое поколение переживает свой период увлечения Ильфом и Петровым, их словечки, афоризмы становятся расхожей монетой нашего общения.

Это, наверное, не случайно. Книжки Ильфа и Петрова примечательны во многих отношениях, очень любимы и очень смешны. Литература наша, как и вся мировая, не так уж богата такими смешными книгами.

При этом, наверное, следовало бы обратить внимание на то, что книжки смешные, а авторы не обязательно всю жизнь смеялись и веселились. Юмористы и сатирики часто очень грустные люди.

Ильф и Петров были людьми разными. Ильф – погрустнее, Петров – пооптимистичнее, пожизнерадостнее, но в целом оба они не были, как говорят в Одессе, хохмачами, для которых смех становился бы самоцелью. Нет! Их книги содержали серьезный социальный смысл, были связаны со своей эпохой. То, что писали Ильф и Петров, было попыткой сделать жизнь лучше, чище, благороднее при помощи смеха, средствами смеха. И их попытка сделать жизнь лучше и краше, конечно же, укладывается в общее русло усилий многих советских писателей. Но у них, разумеется, есть свое лицо и чрезвычайно высокая степень своеобразия.

Писатели, которые вышли из Одессы в первые послереволюционные годы и стали потом гордостью советской, а отчасти и мировой литературы, – они все появились на гребне революции, но судьбы их, в том числе литературные судьбы, были очень разнообразны. Скажем, для Бабеля в революции главным были ее пестрота, богатство возможностей, ее великолепная противоречивость, увлекавшая его; для Багрицкого – романтическая взвихренность, которую он воспринимал всеми фибрами своей души, с фламандской чувственностью, которая была ему присуща, благодаря которой революция в его восприятии – это цветение природы и шторм в природе; для Олеши все связано с повышенной эмоциональностью, с пророческим его даром, со сказочностью восприятия жизни…

Что касается Ильфа и Петрова, тоже очень тесно связанных с социально-политическими процессами, происходившими в стране, то здесь точкой отсчета и центром тяжести является победительный здравый смысл.

Мы здравый смысл привыкли третировать как нечто, что противостоит творчеству, открытиям, новаторству… Но в здравом смысле есть необыкновенно много здравого, и мы без него действительно, и двух шагов не смогли бы ступить по этой грешной земле. Это одна из духовно-нравственных ценностей, которые выработаны человечеством за всю его историю, – здравый смысл простого, обычного, жизнерадостного человека, способного с точки зрения этого здравого смысла увидеть все несообразности жизни, посмеяться над пошлостью.

Вообще в основе комического доза здравого смысла всегда очень велика. А у Ильфа и Петрова – особенно. И мы должны это учитывать в дальнейшем, когда поведем речь об их жизни и творчестве.

Этот удивительный дуэт, в котором вроде бы для нас с вами нет загадок, на самом деле очень загадочен.

Загадкой является сам факт соавторства. Литература ведь дело интимное, когда писатель остается один на один с листом бумаги в тишине. И так было всегда и будет всегда. Откуда же берется соавторство? Ведь до Ильфа и Петрова мировая литература таких примеров практически не знала. Вы скажете: братья Гонкуры. Так то братья! А тут люди и разного возраста, и разных национальностей, и разного жизненного опыта, и разного социального происхождения…

Вот вторая загадка: они ведь, живя в одном городе, очень недалеко друг от друга, на протяжении всего детства, отрочества и юности не были знакомы! Хотя ходили по одним и тем же улицам, бывали на одних и тех же литературных вечерах, знали одних и тех же людей! Только, когда они приехали в Москву и были, для того времени, уже зрелыми людьми, познакомились и стали писать вместе.

В 20 – 30-е годы их и склоняли в единственном числе: «Писатель Ильф-Петров написал…» Или, как позволяли себе записные остряки, «Ильфопетров».

Они и сами охотно поддерживали шутки на этот счет, и в 1935 году, когда поехали на маневры Белорусского военного округа, Ильф записал в блокнотик: «Ильфа и Петрова томят сомнения: как бы их не поставили на довольствие как одного человека». Там, я думаю, обошлось, а на литературное довольствие их часто ставили как одного человека, не желая видеть разницы и понимать, что человека два.

Десять лет они работали вместе – с 1927 по 1937 год. Каждый день встречались вместе за письменным столом, обсуждали, обдумывали вместе каждое слово, каждую фразу, каждую запятую и выработали единый стиль. И когда единственную свою книжку «Одноэтажная Америка» были вынуждены написать иначе (Ильф был уже очень болен и после путешествия лечился в санатории), то есть двадцать глав написал Ильф, двадцать – Петров, семь они написали вместе, а потом все перемешали, – то до сих пор литературоведы спорят, кто какую главу написал. Потому что стали вроде бы сходно мыслить и выработали сходную литературную манеру.

Но человека все-таки было два! У каждого из них был свой жизненный опыт, изначально своя манера письма. И возраст был разный: Ильф на пять лет старше. (Вот, кстати, одна из разгадок того, что они раньше не познакомились. В юношеском возрасте пять лет – другое поколение.) К тому же два разных темперамента. Если Петров – человек необыкновенно оптимистический, жовиальный, общительный, ценящий все радости жизни, а что касается литературы – прекрасный анекдотчик, умеющий придумать сюжет, неожиданно его разрешить, то Ильф – более замкнутый, скептический, ироничный, сильный не столько в области рассказывания историй и выдумывания сюжетов, сколько в точном нахождении единственной необходимой детали, убийственно смешной. Они в этом смысле дополняли друг друга: искристый пенящийся Петров, и чеховского темперамента (и тоже в пенсне) Илья Ильф.

Но вот очень интересно все-таки проследить вклад каждого из них в этот удивительный дуэт. Мы так и сделаем.

Поневоле, вероятно, акцент будет на Ильфе. Ильф старше, он раньше начал литературную деятельность, он вел ее в Одессе, пока Петров только еще взрослел. Кроме того, от Ильфа осталось больше архивных документов.

Дело в том, что он на протяжении всей своей жизни вел записные книжки. В маленьких блокнотиках, в тетрадках побольше, в огромных конторских книгах. Клялся себе, что будет каждый день записывать туда, как в дневник, потом забывал… Их скопилось огромное количество, этих записных книжек Ильфа. Они изданы и представляют собой отдельное и замечательное литературное произведение.

В них есть сюжеты, которые он записывал, – иногда мы встречаем их на страницах книг, некоторые остались невоплощенными. Ну, например: «Табуреточный самогон» – это мы помним по «Золотому теленку», тот самый рецепт, который Бендер продает иностранцам; «Двадцать сыновей лейтенанта Шмидта» – еще один сюжет; «Сумасшедший дом, где все здоровы» – это случай Берлаги. А вот сюжет, который не попал ни в одно из произведений (и, может быть, жалко, что не попал), – из области абсурдного юмора:

С трудом из трех золотых сделали один и получили за это бессрочные каторжные работы.

Есть здесь суждения, афоризмы:

Аппетит приходит во время стояния в очереди.

Давайте ходить по газонам, подвергаясь штрафу.

Если бы глухонемые выбирали себе короля, то человека, который говорит хорошо, они бы не взяли – слишком велик был бы контраст.

Или игра словами:

Бойтесь данайцев, приносящих яйцев.

Ангел-хранитель печати.

Если бывают конные статуи, то должны быть и пешие статуи.

Шолом-Алейхем приезжает в Турцию.  – Селям-алейкум, Шолом-Алейхем!  – восторженно кричат турки.  – Бьем челом!  – отвечает Шолом.

Записные книжки Ильфа представляют собой свидетельство духовной жизни не только Ильфа, но и обоих соавторов, и мы будем обращаться к ним сегодня часто.

Итак, Ильф родился в Одессе в 1897 году, в октябре – ровесник Валентина Катаева. За два месяца до этого дня в Одессе проводилась перепись населения. Согласно этой переписи население города исчислялось в 405 041 человека. Вероятно, за два месяца, пока родился Ильф, прибавилась еще ну, скажем, сотня, он был сто первым.

Что представляла собой Одесса в те годы? Вот что писала «Большая энциклопедия» под редакцией Южакова и Милюкова об Одессе (том этот вышел вскоре после рождения Ильфа):

Одесса – уездный гор. Херсонской губ. под 46°29.„с. ш. и 40°44„в. д. Расположен на возвышенном берегу Черного моря. Центр администрации одесского градоначальства и центр умственной жизни Новороссии. Самый значительный торговый пункт на Черном море.

<…> Этнический состав очень разнообразен. Большинство русских (малороссов и великороссов) и евреев, затем идут греки, итальянцы, немцы, французы, караимы и немного турок. Город очень красив и благоустроен, с прекрасным видом на море. Улицы широкие, чистые, обсажены тенистыми деревьями и вымощены гранитом. <…> Освещается город газом, а лучшие улицы электричеством. В порт ведет 10 спусков, гигантская лестница в 200 ступеней и электрическая подъемная машина. Канализация, прекрасный водопровод с образцовой фильтрацией, доставляющий до 5 милл. ведер воды из Днестра. В городе 187 улиц, 74 переулка, 24 площади и 2 бульвара, славящиеся прекрасным видом на море. Зданий 10 806, церквей православных 48,… синагог и мечетей 8 и 44 еврейских молитв, дома. Главное занятие жителей торговля и. работа в порту. <…> К 1 января 1901 к Одесскому порту приписано было 159 пароходов и 182 паруси, судна. <…> Учебн. заведений 422, <…> в том числе 1 высшее, Императ. новороссийский университет…<…> Типографий 48, книжных лавок 34, периодических изданий 21. <…> О. значительный курорт; Хаджибейский, Куяльницкий и Сухой лиманы и морские купанья привлекают на летний сезон массу больных. Конечная станция Юго-Западн. жел. дор. <…>

Вот на этой конечной станции Юго-Западной железной дороги в октябре 1897 года и родился в семье бухгалтера одесского отделения Сибирского торгово-промышленного банка Арнольда Файнзильберга третий сын Илья, взявший потом себе псевдоним – первые три литеры имени и первая литера фамилии. Вместе получилось очень кратко и энергично – Ильф. (Это было сделано в те времена, когда аббревиатуры вошли в моду и стали одним из знамений времени.)

Помните, когда Ипполит Матвеевич Воробьянинов покрасил усы «Титаником» в жуткий зеленый цвет и оправдывался тем, что это патентованный контрабандный товар, – Бендер сказал так: «Контрабандный? Всю контрабанду делают в Одессе, на Малой Арнаутской улице». Один из соавторов точно знал, где производят контрабанду: именно на Малой Арнаутской, в доме 9, и жила семья Файнзильбергов.

Здесь я обращаюсь к воспоминаниям Льва Исаевича Славина, писателя, детство и юность которого прошли рядом с Ильфом.

Их было четыре брата. Ильф был третьим по старшинству. Отец их, мелкий служащий, лавировавший на грани материальной нужды, решил хорошо вооружить сыновей для житейской борьбы. Никакого искусства! Никакой науки! Только практическая профессия! Старшего сына Александра… он определяет в коммерческое училище. В перспективе старику мерещилась для сына карьера солидного бухгалтера, а может быть, – кто его знает! – даже и директора банка. Юноша кончает училище и становится художником. (Очень известным художником, который работал под псевдонимом «Сандро фазини». – Б. В.) Отец, тяжело вздохнув, решает отыграться на втором сыне, Михаиле. Уж этот не проворонит банкирской карьеры! Миша исправно, даже с отличием, окончил коммерческое училище и стал тоже художником. (Этот работал под псевдонимом «Мифа». – Б. В.) Растерянный, разгневанный старик отдает третьего сына Илью в ремесленное училище. Очевидно, в коммерческом училище все-таки были какие-то гуманитарные соблазны в виде курса литературы или рисования.

Были, были, знаем, что были! И если эти увлеклись рисованием, то Бабель, который учился примерно в то же время в том же коммерческом училище, увлекся французским языком, литературой и очень скоро стал писателем.

Здесь же, в ремесленном училище «Труд» на Канатной улице… только то, что нужно слесарю, фрезеровщику, электромонтеру. Третий сын в шестнадцать лет кончает ремесленное училище и, стремительно пролетев сквозь профессии чертежника, телефонного монтера, токаря и статистика, становится известным писателем Ильей Ильфом.

Нельзя не признать, что это была семья исключительно одаренная. И ничто этой непреодолимой тяги не могло остановить.

В утешение старику Файнзильбергу можно было бы сказать, что четвертый сын, Вениамин, единственный, ныне здравствующий из этой семьи, все-таки стал инженером. Милейший человек, мне приходилось с ним знакомиться в Москве. И Вениамин Арнольдович бережно хранит память о своих братьях. Но, как видите, такое следование отцовским наставлениям может лишить человека известных тягот, связанных со славой…

В 1913 году, летом, Ильф кончает ремесленное училище. В газете «Одесский листок» можно в списке выпущенных увидеть, что «в звании подмастерья выпущен… Илья Файнзильберг».

Лето 1913 года. Начало самостоятельной жизни Ильи Ильфа и последнее лето довоенной России. Очень важное и в его жизни, и в жизни всего того поколения, вместе с которым он входил в жизнь и в литературу.

Скажем, этим самым летом начинающий поэт Валентин Катаев знакомится с начинающими поэтами Эдуардом Дзюбиным (Багрицким) и с Юрием Олешей, и возникает содружество, которое впоследствии оказалось содружеством прославленных. Катаев позднее об этом самом лете 1913 года писал так:

Это было последнее довоенное лето. Последний зной отрочества, последние краски старой Одессы, города де Рибаса, Ланжерона, Ришелье. Над витринами магазинов были опущены полосатые парусиновые тенты. Но низкое солнце проникало в тень душных и тесных лавок. За пыльными стеклами витрин на выставке выгорали кожаные портмоне, зефировые рубашки, подтяжки, бумажные манжеты – вся та скучная галантерейная заваль, покупатели которой сидели на дачах, по горло в теплом бульоне июльского моря.

В порту визжали тормоза товарных вагонов, сонно стукались тарелки буферов, тоненько посвистывали паровички-«кукушки», лебедки издавали звук «тирли-тирли-тирли». В гавани стояли иностранные пароходы. Бронзовый дюк де Ришелье, с бомбой в цоколе, простирал античную руку к голубому морю, покрытому светлыми дорожками штиля.

Фруктовые лавки бульвара ломились под тяжестью бананов, ананасов, кокосов. В маленьких бочонках, покрытых брусками сияющего искусственного льда, плотно лежали серые бородавчатые раковины остендских устриц. Дышали зноем фисташковые пятнистые стволы платанов Пале-Рояля. Ни души не было под аркадой знаменитого муниципального театра, окруженного синими скульптурами гениев и муз.

С гениями и музами ремесленнику Ильфу пришлось столкнуться довольно быстро.

В Одессе в то время возникла буйная поэтическая поросль, одно из самых мощных провинциальных объединений поэтов, и выпускались поэтические альманахи, оформленные Сандро Фазини в духе входящего в моду экспрессионизма.

Альманахи назывались очень звучно, эпатирующе. Названия не имели ничего общего с тем, что содержалось под обложкой: «Аккорды», «Серебряные трубы», «Шелковые фонари», «Чудо в пустыне», «Авто в облаках», «Седьмое покрывало». Один альманах, не успевший выйти из-за Февральской революции, должен был называться и вовсе замечательно – «Смутная алчба».

На страницах этих альманахов печатались разные стихи. Бывали и покрепче, бывали и послабее, но обычно нечто вроде такого:

Росы серебристые, Как алмазы чистые, Как огни лучистые, В неясных розах спят. Мотыльки огнистые, Снежно-золотистые, Бросив дали мглистые, Над травой летят.

Трудно сказать, чьи это стихи. Здесь кто только не ночевал из тогдашней поэзии: от Северянина до Мирры Лохвицкой, а между ними кто угодно еще. А ведь это… Эдуард Багрицкий, первая его публикация. Но он еще не подписывается Багрицким, он даже не подписывается Эдуардом Дзюбиным, подлинной своей фамилией. Он скромно подписывается: «Эдуард Д.». Он еще ученик реального училища, ему неудобно печатать свои стихи. Он еще чрезвычайно молод.

Но пройдет всего каких-то три-четыре года, и тот же Багрицкий будет писать совершенно иначе, в другой лексике, в другой интонации:

Мы организуем новую армию! Всех, кто умеет работать Пером, как пикой, И чернильницей, Как ручной гранатой. Всех на места! Все на места! Целься! По мишеням пальба шеренгой! Р-раз-два!

Не очень складно, но очень революционно.

Между этими двумя стихотворениями не просто три года взросления человека, а целая историческая эпоха, чрезвычайно важная, судьбоносная. Это годы революции и гражданской войны, которые стали временем гражданского, человеческого, политического созревания всей этой компании молодых и голодных поэтов.

Это были годы драматические, пестрые, экзотические. В Одессе сменилось огромное количество властей. Здесь было много трагического, комического, трагикомического. Здесь старая Россия допивала свою последнюю рюмку – именно в Одессе. Катилась волна эмиграции через Одессу. Советская власть приходила трижды и только на третий раз сумела установиться.

Это чрезвычайно сложное для понимания время. Несколько позднее, уже в 20-е годы, выходец из этого одесского гнезда Александр Козачинский в книге «Зеленый фургон» в присущей большинству из них иронической манере описывает, что же в Одессе было в те годы:

Три с лишним года Одессу окружала линия фронта. Фронт стал географическим понятием. Казалось законным и естественным, что где-то к северу от Одессы существуют степь, леса Подолии, Юго-Западная железная дорога, станция Раздельная, станция Перекрестово, река Днестр, река Буг и – фронт. Фронт мог быть к северу от Раздельной или к югу от нее, под Бирзулой или за Бирзулой, но он был всегда. Иногда он уходил к северу, иногда он придвигался к самому городу и рассекал его пополам. Война вливалась в русло улиц. Каждая улица имела свое стратегическое лицо. Улицы давали название битвам. Были улицы мирной жизни, улицы мелких стычек и улицы больших сражений – улицы-ветераны. Наступать от вокзала к думе было принято по Пушкинской, между тем как параллельная ей Ришельевская пустовала. По Пушкинской же было принято отступать от думы к вокзалу. Никто не воевал на тихой Ремесленной, а на соседней Канатной не осталось ни одной непростреленной афишной тумбы. Карантинная не видела боев – она видела только бегство. Это была улица эвакуации, панического бега к морю, к трапам отходящих судов.

У вокзала и вокзального скверика война принимала неизменно позиционный характер. Орудия били по зданию вокзала прямой наводкой. После очередного штурма на месте больших вокзальных часов обычно оставалась зияющая дыра. Одесситы очень гордились своими часами. Лишь только стихал шум боя, они спешно заделывали дыру и устанавливали на фасаде вокзала новый сияющий циферблат. Но мир длился недолго; проходило два-три месяца, и снова часы становились приманкой для артиллеристов. Стреляя по вокзалу, они между делом посылали снаряд и в эту заманчивую мишень. Снова на фасаде зияла огромная дыра, и снова одесситы поспешно втаскивали под крышу вокзала новый механизм и новый циферблат. Много циферблатов сменилось на фронтоне одесского вокзала в те дни.

Так три с лишним года жила Одесса. Пока большевики были за линией фронта, пока они пробивались к Одессе, городом владели армии австро-германские, армии держав Антанты, белые армии Деникина, жовто-блакитная армия Петлюры и Скоропадского, зеленая армия Григорьева, воровская армия Мишки Япончика.

Одесситы расходились в определении числа властей, побывавших в городе за три года. Одни считали Мишку Япончика, польских легионеров, атамана Григорьева и галичан за отдельную власть, другие – нет. Кроме того, бывали периоды, когда в Одессе было по две власти одновременно, и это тоже путало счет.

В один из таких периодов… половиной города владело войско украинской Директории и половиной – добровольческая армия генерала Деникина. Границей добровольческой зоны была Ланжероновская улица, границей петлюровской – параллельная ей Дерибасовская. Рубежи враждующих государственных образований были обозначены шпагатом, протянутым поперек улиц. Квартал между Ланжероновской и Дериба-совской, живший меж двух натянутых шпагатов назывался нейтральной зоной и не имел государственного строя.

За веревочками стояли пулеметы и трехдюймовки, направленные друг на друга прямой наводкой. Чтобы перейти из зоны в зону, одесситы, продолжавшие жить мирной гражданской жизнью, задирали ноги и переступали через веревочки, стараясь лишь не попадать под дула орудий, которые могли начать стрелять в любую минуту.

Одесский характер позволяет писать об этом иронически. Но время было очень сложное, требовавшее мужества и политического выбора. Большинство молодых одесситов его сделали именно тогда. Служили в частях Красной Армии Валентин Катаев, Юрий Олеша, Эдуард Багрицкий, Зинаида Шишова (в продотряде). Служил и Илья Ильф – в караульном полку, расположенном в здании Воронцовского дворца.

Он потом часто вспоминал о времени гражданской войны в Одессе. Написал самостоятельно, еще в ту пору, когда писал без Петрова, несколько рассказов об этом времени, очень хороших, – «Солдат стеклянного батальона», «Сковорода и каска» и целый ряд других.

А в 20-х годах, когда они уже работали вместе с Петровым, Ильф задумал написать роман. Это был действительно очень парадоксальный замысел. В Одессе сменилось столько странных властей, что почему бы не предположить, что в Одессу 1919 года пришли римские легионы? Это вполне в духе общей ситуации. Но отсюда можно было высечь огромное количество смешных подробностей и деталей, а с другой стороны – высветить и одесский характер. Ильф в записных книжках набрасывает возможные сюжетные ходы. Вот он описывает легата – этакого пожилого римского офицера, много повидавшего в прежних походах.

Это был немолодой римский офицер. Его звали Гней Фульвий Криспин. Когда, вместе со своим легионом, он прибыл в Одессу и увидел улицы, освещенные электрическими фонарями, он нисколько не удивился. В персидском походе он видел и не такие чудеса. Скорее его удивили буфеты искусственных минеральных вод.

Действительно, были в Одессе эти буфеты. Поскольку считалось, что каждый уважающий себя город должен иметь свою минеральную воду, то еще в первой половине прошлого века организовалось Общество искусственных минеральных вод. Брали обычную воду и портили ее какими-то добавками. Она была такая же противная, как и естественная минеральная вода, но была лишена лечебного преимущества естественной. Так вот, в Одессе это было тогда довольно модное заведение.

Ну, ты, колдун, – говорили римляне буфетчику,  – дай нам еще два стакана твоей волшебной воды с сиропом «Свежее сено». Фамилия буфетчика была Воскобойников, но [он] уже подумывал об обмене ее на более латинскую. Или о придании ей римских имен. Публий Сервилий Воскобойников. Это ему нравилось.

Легат посмотрел картину «Спартак» и приказал сжечь одесскую кинофабрику. Как настоящий римлянин, он не выносил халтуры.

Дальше описывается очень занятно, как одесские босяки, примерно те же, что у Бабеля, – Мишка Анисфельд, Яшка Ахрон с Молдаванки, – в корыстных интересах нанялись служить в нумидийскую конницу и другие римские части и даже готовы были сражаться вместо гладиаторов.

…В общем, жизнь шла довольно мирно, пока не произошло ужасающее событие: из лагеря легиона, помещавшегося на Третьей станции Большого Фонтана, украли все значки, случай небывалый в истории Рима. При этом нумидийский всадник Яшка Ахрон делал вид, что ничего не может понять. Публий же Сервилий же Воскобойников утверждал, что надо быть идиотами, делая такие важные значки медными, а не золотыми. Двух солдат легиона, стоявших на карауле, распяли, и об этом много говорили в буфете искусственных минеральных вод Публия Сервилия Воскобойникова. На другой день значки были подкинуты к казармам первой когорты с записочкой: «Самоварное золото не берем». Подпись: «Четыре зверя». После этого, разъяренный легат распял еще одного легионера и в тоске всю ночь смотрел на Наурскую лезгинку в исполнении ансамбля «Первой госконюшни малых и средних форм».

Резкий звук римских труб стоял каждый вечер над Одессой. В начале он внушал страх, потом к нему привыкли.

Приезд в Одессу Овидия Назона и литературный вечер в помещении Артистического клуба. Овидий читает стихи и отвечает на записки.

«Божественный Клавдий! Божественный Клавдий! Что вы мне морочите голову вашим Клавдием! Моя фамилия Шапиро, и я такой же божественный, как Клавдий. Я божественный Шапиро и прошу воздавать мне божеские почести, вот и все».

Совершенно интонация будущего Паниковского, правда?

Драка с легионерами на Николаевском бульваре. Первый римский меч продается на толчке. В предложении также наколенники, но спросу на этот товар нет.

Одесса вступает в сражение. Черное море, не подкачай! Бой на ступеньках музея Истории и Древностей.

На этих самых ступеньках потом будет сидеть Остап Бендер с Зосей Синицкой – это там было «тепло и темно, как между ладонями».

Бой в городском саду, среди позеленевших дачных львов. Публий Сервилий Воскобойников выходит из своего буфета и принимает участие в битве. <…> Уничтожение легионеров в Пале-Рояле, близ кондитерской Печеского. Огонь и дым.<…>

Огонь и дым сопровождали юность Ильфа. Именно в это время он постепенно приобщается к литературе, прибивается к литературной компании. Но решительный приход его в литературу связан с первыми послереволюционными годами.

Зимой 1920 года в Одессе установилась советская власть. Город был отрезан с моря, в Крыму еще сидел Врангель, весь флот был уведен белогвардейцами, порт зарастал травой. Город был отрезан и с севера – от Петрограда и Москвы – бандами Махно и всяческими другими бандами. Было голодно, было холодно. Все были вынуждены так или иначе где-нибудь служить.

Ильф служил в заведении, которое называлось «Опродкомгуб» – Отдельная военно-продовольственная губернская комиссия. Там выпускали бюллетень. Редактором этого бюллетеня был Константин Паустовский. Вот как раз запись от 20 мая 1920 года: «На заседании президиума исполкома 20 мая был заслушан вопрос о милитаризации транспорта. Было признано необходимым произвести в губернском масштабе гужевую трудовую повинность. Проведение в жизнь этого постановления возложено на Губтрамот и Опродкомгуб».

Эти названия учреждений потом будут фигурировать во многих произведениях Ильфа и Петрова…

В этой обстановке, в голодной, холодной Одессе, оказывается, активно живет литература. Пишется чрезвычайно много стихов молодыми ребятами, которые остались в опустевшем городе.

Их старые учителя ушли в эмиграцию, как Иван Бунин и Алексей Толстой. И Бунин, и Алексей Толстой для них были авторитетами первостатейными. Но линия размежевания про шла именно здесь и именно в это время. Те ушли, а эти остались. И новую культуру предстояло строить и создавать им.

Другое дело, что не было тепла, не было пищи, не было дров, чтобы запустить типографские станки, не было бумаги, на которой можно было бы печатать газеты. Тем не менее газеты печатались. На оберточной бумаге, на обороте чайных и табачных бандеролей.

В Одессе было организовано южное отделение Российского телеграфного агентства, знаменитое ЮгРОСТА, которым руководил поэт-акмеист и советский партийный деятель Владимир Иванович Нарбут. Нарбуту, кстати говоря, эта одесская школа обязана очень многим. Он их собирал вокруг себя в Одессе, а потом и в Москве.

ЮгРОСТА была, как говорил Катаев, «школой политического воспитания для беспартийных поэтов». Они создавали такие же сатирические плакаты, какие делал Маяковский в Москве. Багрицкий их и рисовал. Он был талантливый художник. И все сочиняли к ним хлесткие подписи. И Багрицкий, и Олеша, и Катаев. И Ильф. Первые его литературные, стихотворные опыты связаны с ЮгРОСТА.

Но писалось-то стихов куда больше, чем могли бы использовать ЮгРОСТА или одесские газеты. И тогда возникла потребность хотя бы друг другу их читать, потому что печатать было негде.

Сергей Бондарин, современник этих событий, тоже впоследствии хороший писатель, писал так:

В те времена литература в Одессе была устной.

На улицах торговали сахарином и камешками для зажигалок. Спекулянты толпились в Пале-Рояле, уютном сквере у городского оперного театра.

На улице Петра Великого помещался коллектив поэтов.

И вот здесь-то в те времена я и познакомился с Митей, прообразом будущего Остапа Бендера.

Вроде бы впервые всплывает фамилия, которая нам известна по романам Ильфа и Петрова. Это не совсем так. Скажем, если перелистать одесскую дореволюционную прессу, можно вспомнить, что совсем неподалеку от того места, где прошло детство Ильфа, на Малой Арнаутской находилась мясоторговля Бендера. У Льва Славина, например, дядя был турецкоподданным.

Стихов он не сочинял и не декламировал чужих, но знался дружески со всеми пишущими, а главное – чего уж теперь скрывать? – прихрамывающий, всегда улыбающийся, Митя Бендер чуть ли не с детских лет умело обделывал свои делишки и охотно помогал другим – с тою же ловкостью, что и его земляк и двойник – рослый, рыжий, грубоватый Остап. Этот тоже не сочинял стихов, прибился он к поэтической молодежи заодно и вслед за своим братом – поэтом Фиолетовым.

Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее:

Как много самообладания Есть в лошадях простого звания, Не обращающих внимания На трудности существования!

Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить…

Вернемся, однако, к хромому Мите.

Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши.

Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин…

Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В. ) В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов.

Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество.

Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача.

Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет:

Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.

Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.

Ильф поразил всех нас и очень нам понравился:

<…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий . (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В. ) Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В. ),  – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.

Тая Григорьевна Лишина, тогда совсем юная участница этих литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях.

Ильф часто бывал на собраниях поэтов…Он обычно сидел молча не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. <…>

Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности.

Нужно сказать, что прослыть язвительным критиком в этой компании было нелегко. Они все, так сказать, не очень жаловали друг друга. Там никакой умиленности в отношениях друг с другом не было. И Зинаида Шишова в своих воспоминаниях прямо пишет:

Мы были волчата. Мы не баловали друг друга похвалами. Когда я прочла свой роман в стихах о любой и смерти Толи Фиолетова и Багрицкий сказал, что это очень хорошо, я подозрительно оглядела всех. Я была уверена, что они надо мной издеваются.

Целые полчища слов мы вывели из употребления: «красивый», «стильный», «стихийно»… Мы затаптывали их, как окурки. Я помню, как кто-то… под шумок протащил к нам слово «реминисценция». Оно прижилось и уже побрякивало кое-где в разговоре. И я точно помню день, когда Багрицкий его убил. Он расправился с ним в упор, как честный враг.

– Слова «реминисценция» не существует, – сказал он, – говорите – «литературная кража», «воровство», «плагиат», наконец, если вам уж так нравится.

И слово «реминисценция» перестало существовать.

Надо сказать, что сами реминисценции от этого не исчезли. Долго еще многие их произведения были подражательны. Но все-таки отношение их друг к другу было суровое, Олеша прав. И вот даже на этом фоне, как вспоминает Валентин Катаев, «Ильф тревожил нас своим испытующе внимательным взглядом судьи».

Ильф своих стихов не читал. Но все-таки однажды сдался на просьбы и прочел. Об этих стихах все вспоминают с удивлением. Олеша, например:

Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью…

Вот Катаев вспоминает:

Помню только что-то, где по ярко-зеленому лугу бежали красные кентавры, как бы написанные Матиссом, и молнии ложились на темном горизонте, и это была вечная весна или нечто подобное…

Эти стихи Ильфа, похожие на ритмическую прозу, не сохранились. То ли к счастью, то ли к сожалению, но ничего не известно о его первых поэтических опытах. Только Катаев, человек, который помнил все или почти все, в разговоре со мной пытался вспомнить отдельные строчки Ильфа. Какие-то строчки он даже вспомнил. Они, вырванные из контекста, никак не звучат.

Им мало было читать стихи друг другу, хотелось публики, аудитории.

Снова слово Тае Григорьевне Лишиной:

Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но нуждалось в разъяснении.

Пэон четвертый – это сложный стихотворный размер, немножко посложнее амфибрахия и попроще гекзаметра, есть четыре разновидности. Багрицкий сочинил гимн этого кафе, который поэты пели перед началом.

Было даже несколько гимнов, сочиненных Багрицким. Один звучал, например, так:

Вперед, товарищи! Так без формальностей Оформим форму мы без платформ! Долой банальности! До идеальности Нас доведет лишь строгость форм!

Или другой, где растолковывалось название: «Четвертый пэон – это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им, как мясу». Или другое: «Всем, кто прозой жизни стертой нежность чувствует к стихам, объяснит „Пэон четвертый“, как им жить по вечерам».

Конечно, ни одного стихотворения они этим пэоном четвертым не написали, но они очень любили классическую и современную поэзию и, естественно, помнили стихи Иннокентия Анненского, где этот пэон возникает:

На службу лести иль мечты Равно готовые консорты. Назвать вас в ы, назвать вас т ы, Пэон второй, пэон четвертый.

Вот этот «пэон четвертый», еще и в рифме на сильной доле существующий, и стал названием кафе.

На эстраду «Пэона четвертого» и выходил Ильф. В Москве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства, сохранилась афиша с программой вечера, где среди прочего: «Демонстративное чтение стихов. Поэт Ильф».

Вспоминает Лев Славин:

На эстраду… всходил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже красивым… В те годы Ильф был худым…

Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем – первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не догадывался, – поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая составляла, быть может, главное обаяние его физического существа, – в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.

Снова Лишина:

Кафе просуществовало недолго и к осени закрыл ось. <…> К лету 1921 года литературная жизнь в Одессе оживилась. Тот же энергичный «окололитературный» молодой человек организовал в полуподвальчике бывшего ванного заведения новое кафе. Вначале оно называлось «Хлам» (художники, литераторы, артисты, музыканты), но вскоре было переименовано в «Мебос», что означало меблированный остров.

Десяток стульев и столов, буфетная стойка и расстроенное пианино, над которым висела надпись: «В пианиста просят не стрелять – делает, что может», – составляли всю меблировку «острова». За единственным маленьким зальцем нового кафе, в тесных кабинах почему-то остались мраморные ванны, пугая посетителей своей неожиданностью. Участникам выступлений они служили и раздевалкой, и местом отдыха и перекура между выступлениями, за которые полагался бесплатный ужин.

Но они там не только читали стихи. Разыгрывали и пьесы. В частности, несохранившуюся пьесу в стихах «Харчевня» Эдуарда Багрицкого, где главную роль старого поэта играл сам автор, а двух молодых, романтически настроенных поэтов играли тонкие, звонкие, прозрачные Лева Славин и Илюша Ильф. Так что он успел в это время проявить себя и как актер. Говорят, что играл очень талантливо, очень изящно и весело.

Лишина продолжает:

Ильф хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. <…> Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы из Рабле, Стерна, знакомил нас со стихами Вийона, Рембо, четверостишиями Саади и Омара Хайяма. Хотя Ильф был старше нас, но любовь к книгам, меткому слову, шутке, житейские невзгоды и маленькие праздники сблизили нас, и мы подружились.

С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний – выдержать иногда очень язвительные замечания и насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом – твой вкус, чувство юмора, умение дружить, и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он деликатно спрашивал: «Я не обидел вас?»

Лишина с Багрицким и с Ильфом очень подружилась. Они жили некоторое время на то, что тетка Лишиной выручала от продажи семейного имущества: Тая Григорьевна продавала скатерти, простыни, а часть денег поступала в распоряжение этой молодой компании. Лишина договаривалась с друзьями, что они будут помогать ей торговать. Бондарин, Багрицкий набивали цену, перекупщики сбегались, и в результате цена оказывалась выше. Но Ильф играл в этих маленьких спектаклях решающую роль:

К концу моей распродажи появлялся Ильф. У него давно была какая-то особенная мохнатая кепка, которую, несмотря на жаркий день, он одевал для своей роли. Кепка вместе с его очками без оправы и короткая пенковая трубка в зубах делали его похожим на иностранца. А их было в Одессе немного. Со скучающим лицом он раздвигал кучку приценивающихся покупателей и, небрежно указывая на простыню или полотенце в моих руках бормотал что-то неразборчивое, вроде по-английски. «Что он говорит?» – «Наверное, сколько стоит?» – отвечал кто-нибудь в толпе. Я на пальцах показывала стоимость вещи. Ильф отрицательно покачивал головой и тоже на пальцах показывал цену значительно ниже названной мной. Видя, что я не соглашаюсь, он указывал на скатерть и с огромным интересом рассматривал ее. Казалось, вот-вот он согласится и купит. И тут кто-нибудь из перекупщиков, подбадриваемый возгласами и выкриками из толпы: «Вещь-то хорошая, раз иностранец покупает!» – не выдерживал, называл подходящую цену, и я уступала ему покупку. Ильф отходил недовольный, а вслед ему несся злорадный смех перекупщиков.

Правда, были истории, в которых Ильф переигрывал, и они оставались ни с чем – все перекупщики расходились.

В 1921 году, вернувшись из Харькова, Ильф прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: „Евреи, кажется будет дождь?“

Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова.

Действительно, Ильф с редким наслаждением и последовательностью коллекционировал фамилии. Смешные, несообразные. Он говорил, что нет такого обидного слова, которое не давалось бы в фамилию человеку. Большинство фамилий, которые есть на страницах Ильфа и Петрова, либо собраны, либо придуманы Ильфом. Он перечитывал в газетах объявления о разводах или о перемене фамилий (в тридцатые годы эти объявления печатались) и комментировал их в записных книжках:

Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу.

Наконец-то! Какашкин меняет свою фамилию на Любимов!

Он коллекционирует фамилии, где бы он ни увидел, выписывает: Выходец, Заносис, Стопятый, Несудимов, Семен Маркович Столпник.

Причем мгновенно – это одна из особенностей сознания Ильфа и Петрова – включается творческая фантазия. Наблюденное обрастает воображаемым, отчего становится более смешным.

Достаточно к какой-нибудь экзотической фамилии приставить титул, как получается еще смешнее. Например, так: товарищ Кретищенко, товарищ Жреческий, гражданин Грубиян, мадам и месье Подлинник.

Или сочетание: он берет фамилии, каждая из которых сама по себе не смешна, может быть, но в сочетании дают оксюморон: Шапиро-Скобелев, Крыжановская-Винчестер (звали ее почему-то Гарпина Исаковна).

Или чуть-чуть переделывает: из Немировича-Данченко – в Мееровича-Данченко. Был критик Тан-Богораз, очень суровый. У Ильфа он становится Тан-Богорез. Профессор Скон-чаловский – медик, вероятно? Из имени древнего чудовища Левиафана возникает армянская фамилия Левиафьян. Вероятно, из почтенного заведения Военторг возникает еврейская фамилия Вайнторг.

Это и превращение: Борис Абрамович Годунов, председатель жилтоварищества; дантистка Медуза Горгонер, гражданин Лошадь-Пржевальский, Филипп Алиготе, братья Глобус, мадам Везувий.

Иногда Ильф конструирует фамилии, сам их придумывает: Темпаче, Ежели, Угадайс, Немурмуров, Размахер, Кастраки, Гадинг. Телескопуло и Стетоскопуло. Двойные фамилии: Июньский-Июльский (я думаю, что источником послужила знаменитая фамилия Май-Маевский), Ухудшанский-Улучшанский. Смешные фамилии, где за образец взяты сибирские: Командировочных, Крытых-Рынков, Крайних-Взглядов, Гефтий Иванович Фильде-персовых-Чулков.

Вернемся к воспоминаниям Лишиной:

Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. «Веселый – талантливый, все понимает; голый – ничего не имеет, не собственник; худой – не сытый, не благополучный, ничем не торгует», – объяснял он.

Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, нельзя было предположить этих трудностей жизни.

Худой, он совсем истоньчился – щеки впали и еще резче выступили скулы, – но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к оружающему, к литературной жизни.<…>

Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?»

Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал, был веселый, голый и худой.

В это время, в 1922–1923 годах, практически все литераторы, одесские друзья Ильфа, один за другим откочевывали в Москву, на север.

Не потому, что они не были патриотами своего родного города. Они всю жизнь потом писали об Одессе.

Но в Москве была бумага, была литературная жизнь, были литературные организации, Наркомпрос, газеты. И поэтому слетались в Москву все: Булгаков через Северный Кавказ и Одессу из Киева, с Дальнего Востока Всеволод Иванов, из Ростова – Фадеев… И целая колония одесситов.

Ильф в конце 1922 года тоже оставил свою любимую Одессу и переехал в Москву. Некоторое время он жил у Валентина Катаева, в Мыльниковом переулке, 4 (знаменитый адрес, известный по «Алмазному венцу»). Они вместе с Гехтом там квартировали, пока не нашли самостоятельную жилплощадь.

В Москве Ильф становится профессиональным журналистом. Он поступил в газету «Гудок», легендарную газету, где рядом с ним работали Юрий Олеша, печатавший фельетоны под псевдонимом «Зубило», Семен Гехт, Михаил Булгаков, писавший как раз в то время «Белую гвардию», Константин Паустовский, Валентин Катаев.

Ильф сразу выделился даже в этой замечательной компании. Он стал вести четвертую полосу газеты «Гудок». На этой полосе публиковались сатирические заметки рабкоров, отклики с мест, вести о том, что происходит на железных дорогах страны. До прихода Ильфа они печатались один к одному, только с правленой орфографией. Ильф совершил маленькую революцию в газетном деле, которая произвела на многих большое впечатление и о которой очень высоко отзывался Маяковский: этим заметкам Ильф стал придавать лаконичную фельетонную форму, превращать их в сатирические шедевры. Четвертая полоса очень скоро стала самым читаемым московским изданием, привлекавшим к себе и других литераторов.

Работая в газете «Гудок», Ильф вскоре познакомился с Петровым.

Евгений Петрович Катаев, младший брат Валентина Петровича, родился то ли в конце 1902, то ли в начале 1903 года (в его автобиографиях есть по крайней мере три даты).

Он родился в семье преподавателя русского языка и литературы. Это была замечательная семья. Мать – украинка из Полтавы по фамилии Бачей (в романе «Белеет парус одинокий» эта фамилия у братьев Пети и Павлика). Это древняя фамилия, Бачеи были и с Гоголями знакомы. А отец родом из Вятки. В Одессе они и познакомились. Это был очень счастливый брак, но мать умерла рано, вскоре после рождения Жени. Его воспитывала тетка, сестра матери. Семья была необыкновенно культурная, средний слой русской трудовой интеллигенции, на которой держалась русская культура на протяжении XIX и начала XX века. Если представить себе постоянную аудиторию Московского Художественного театра первых лет – это были как раз такие Катаевы.

Евгений учился в той же гимназии, что и Валентин, – знаменитой Пятой мужской гимназии, где раньше учились еще и Чуковский, и Житков, – но о литературе он не мечтал. Вероятно, сказался слишком уж давящий пример старшего брата. Валентин был «литературным маньяком» с догимназического возраста. Он исписывал романами, трагедиями, повестями, стихами тетради, гимназические учебники. Он с ранних лет решил, что не будет никем, кроме писателя. Он первый свой рассказ опубликовал, когда ему было тринадцать лет, носился по редакциям, таскал за собой младшего брата, бегал хвостиком за Буниным, с которым его познакомил отец, и внимал каждому его слову… Этот пример поглощенности литературой сыграл в судьбе младшего брата отрицательную роль. Он ни за что не хотел быть писателем. И гимназические сочинения удавались ему довольно плохо. Он не читал классическую литературу, а увлекался книгами Эмара, Стивенсона, Ната Пинкертона и мечтал стать Шерлоком Холмсом.

Самое удивительное, что ему это удалось. Ибо в 1920 году, когда он закончил гимназию и не успел еще снять с себя гимназическую форму, он поступил служить в одесский уголовный розыск. И в очень скором времени стал одним из самых деятельных, удачливых и умных сотрудников одесской милиции.

Сохранилось его личное дело: у него большой послужной список, множество благодарностей, множество удачно расследованных дел. А надо же представить себе, что такое 1920–1921 годы для Одессы, где силы преступного мира были намного сильнее, чем милиция и угрозыск. Каким мужеством надо было обладать! Петров был мужественным человеком. И, нужно сказать, он и дальше бы служил, если бы не умер отец в 1923 году и брат Валентин, уже известный фельетонист, не затребовал бы его в Москву.

Но в Москве было достаточно милицейских кадров. И там Евгению Катаеву могли предложить только место надзирателя в одной из московских тюрем. Он на это не пошел. И брат ему не позволил. Вот тогда и пришлось заняться литературой.

Практически Валентин его заставил: напиши одну заметочку, другую… Пристроил его ответственным секретарем в журнал «Красный перец». Евгений придумал себе псевдоним – Петров. Вскоре он пришел в газету «Гудок».

Но перед самым его отъездом из Одессы случилось вот что. Петров участвовал в задержании некой воровской банды, и одного из ее участников, которого задержал лично, он узнал. Это был его товарищ по Пятой мужской гимназии. Тот был постарше, но они играли в футбол в одной команде.

В одесском Александровском парке, на месте, где сейчас стоит Зеленый театр, перед первой мировой войной городские власти решили соорудить пруд, имеющий форму Черного моря. То ли для того, чтобы гимназисты могли наглядно пополнять свои знания по географии, то ли для того, чтобы кавалеры в воскресный день могли прокатить своих дам до Босфора и обратно… Вырыть-то вырыли, но началась война и воду налить уже денег не было. И там, на дне этого огромного котлована, одесские мальчишки гоняли мяч. Там и встречались Петров и его товарищ.

Потом, в годы революции и гражданской войны, бывший товарищ Петрова потерял семью, стал беспризорным, попал в плохую компанию, и Петров был вынужден его задержать.

Они очень обрадовались этой встрече, долго вспоминали прошлое за стаканом красного вина и благополучно заснули в объятиях друг у друга. Но потом проснулись, и каждый пошел своей дорогой: тот пошел в допр, а Петров – продолжать свою службу в милиции.

Вероятно, вина его гимназического товарища была не так уж велика, он очень недолго пробыл под стражей, вышел и приехал вскоре к Петрову в Москву. Нашел его в «Гудке» и сказал: «Раз уж ты меня лишил прибыльной воровской профессии, то принимай в моей судьбе участие и дальше». Оказался он человеком литературно одаренным, грамотным, его тоже пристроили в «Гудок», литературным правщиком, и вскоре он стал писателем и описал всю эту историю в книге «Зеленый фургон». Его имя Александр Козачинский. И прототипом Володи Патрикеева, главного героя «Зеленого фургона», является Евгений Петров. Если хотите, еще один биографический источник.

Итак, Москва. В качестве предисловия – замечательное место из повести Веры Инбер «Место под солнцем»:

Бывает так, что одна какая-нибудь мысль овладевает одновременно многими умами и многими сердцами. В таких случаях говорят, что мысль эта «носится в воздухе» В то время повсюду говорили и думали о Москве. Москва – это была работа, счастье жизни, полнота жизни – все то, о чем люди так часто мечтают и что так редко сбывается. Это было кипение.

Едущих в Москву можно было распознать по особому блеску глаз и по безграничному упорству надбровных дуг. Этим людям нельзя было мешать. Они ехали за счастьем. А Москва? Она наполнялась приезжими, она расширялась, она вмещала, вмещала. Уже селились в сараях и гаражах – но это было только начало. Говорили: Москва переполнена, – но это были одни слова: никто еще не имел представления о емкости человеческого жилья. Городу было суждено вместить еще легионы провинциалов – этого жадного племени, непобедимого в бою. Их было много, они наступали со всех концов, летели роями на свет лампы.

У Михаила Булгакова есть фельетон о том, как селились в трамваях…

Вы можете сказать – это беллетристика, но есть и документы. Например, письмо, разосланное по местным писательским организациям от месткома московских писателей.

Дорогие товарищи! За последнее время участились случаи приезда в Москву начинающих молодых писателей без согласования своего приезда ни с одной из литературных и профессиональных организаций, что, вполне естественно, ставит этих товарищей в тяжелое положение, так как ни литературные, ни профессиональные организации не могут оказать этим товарищам абсолютно никакой помощи в виде предоставления жилья или обедов и т. д.<…>

Считаю своим долгом заявить, что в настоящее время в Москве имеется более 250 человек постоянно живущего здесь литературного молодняка, которые находятся в крайне неблагоприятных материальных и жилищных условиях. Прибывающие в Москву молодые начинающие литераторы, бросающие в большинстве работу на предприятиях, не имея ни жилой площади, ни материальной обеспеченности, в конце концов уходят в богему, спиваются и, как следствие этого, не только окончательно отходят от литературы, но, как уже были случаи, встают на путь преступлений и самоубийств.

Все эти явления заставляют меня, как непосредственно связанного с работой по месткому писателей и литературным организациям, литкружкам, отдельным товарищам, находящимся вне Москвы, обратиться с призывом: ни в коем случае не допускать выезда начинающих молодых писателей в Москву, не согласовав выезда с соответствующей литературной организацией или месткомом писателей. В равной степени и одиночкам не выезжать и не бросать работы до получения ответа от указанных выше организаций, дабы тем самым не срывать работы литорганизаций в центре…

Ехали. Срывали. Но Ильф и Петров не стали на путь богемы или путь преступлений и самоубийств. – Тут был совершенно другой литературный и человеческий заквас.

И вот, встретившись впервые в 1923 году в газете «Гудок», познакомились, а в 1927 году стали писать вместе, начиная с романа «Двенадцать стульев», и потом работали вместе ровно десять лет.

За эти годы ими были созданы два романа, несколько повестей, огромное количество рассказов, очень много фельетонов, в том числе и для газеты «Правда» (некоторое время они были штатными фельетонистами «Правда»), несколько пьес, несколько киносценариев, книга путевых очерков «Одноэтажная Америка». Всего за десять лет они прославились и приобрели огромную популярность.

В 1937 году сдало здоровье Ильфа, подорванное американским путешествием (они в открытом автомобиле пересекли страну от океана до океана). И когда Ильфа не стало, Петров переживал эту потерю как смерть самого себя.

Тогда в газетах, как и сейчас, публиковались траурные объявления: «Союз писателей сообщает о смерти члена Союза писателей Ильфа… Литфонд сообщает о смерти члена литфонда Ильфа…» – и последнее, самое пронзительное: «Писатель Евгений Петров сообщает с прискорбием о смерти своего соавтора Ильи Ильфа».

Это была не только смерть соавтора, это действительно была смерть писателя «Ильфа и Петрова». И Петров переживал это как катастрофу, в том числе и творческую. Он долго не мог писать один, искал себе соавторов. С литератором Г. Мунблитом написал два киносценария. Эти фильмы были очень популярны, популярны и до сих пор: «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится».

Потом он все-таки стал приучаться писать один, время этого требовало. Но очень долго не мог оставаться в комнате один, когда писал. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь хоть присутствовал, сидел рядом, пока он пишет. Он преодолел этот кризис к концу 30-х годов, активно начхал работать, написал пьесу, опубликованную, правда, значительно позднее, – «Остров мира», был журналистом, писал рассказы, редактировал «Литературную газету» и журнал «Огонек» в разное время.

С первых дней Великой Отечественной войны стал военным корреспондентом от «Красной звезды» и от Совинформбюро, писал для зарубежных читателей, поскольку его знали на Западе после американского путешествия.

Петров побывал на всех фронтах, был в самых горячих местах войны и 'помчался летом 1942 года в осажденный Севастополь, где застал последние дни его обороны. Эвакуировался в числе его последних защитников на лидере «Ташкент». «Ташкент» бомбили, он тушил с моряками пожар, был смыт за борт, выплывал, снова оказался на борту корабля. Адмирал Исаков вспоминает, что когда они пришли в Новороссийск и он на следующий день после прибытия наведался в домик, где остановился Петров, он обнаружил его сидящим на веранде за столом: Петров дописывал очерк о последних днях Севастополя, а те страницы, которые он написал еще там, в Крыму, лежали по всей веранде, придавленные камешками, – сушились. И он помчался скорее в Москву этот очерк печатать, но не долетел: самолет потерпел крушение в районе города Ростов-на-Дону.

Вот так в июле 1942 года окончательно погиб авторский дуэт Ильфа и Петрова.

В те годы, когда Петров работал один, он сделал очень много для памяти Ильфа. В частности, он издал его «Записные книжки» в 1939 году. И тогда же задумал написать роман, который решил назвать «Мой друг Ильф» или «Мой друг Иля». Он хотел, чтобы этот роман был не только о его самом прекрасном и удивительном друге, с которым, встречаясь каждый день за одним письменным столом, они все равно остались на «Вы» («Вы, Илюша…» – «Вы, Женя…»), но еще и о принципах их писательского творчества, об истории советской литературы в 20 – 30-е годы, о том, чем жила страна.

Он не успел написать этого романа. Сохранились отдельные наброски, сохранились отдельные варианты плана.

Самый развернутый вариант включает в себя 32 главы и очень краткие конспективные изложения, что должно быть в главе. Иногда совсем коротко, так что непонятно и трудно расшифровать, а иногда более подробно. И вот сейчас мы с вами пройдем по главам этого романа.

МОЙ ДРУГ ИЛЬФ

Глава 1. Я еду в Москву, переводиться в московский уголовный розыск. В кармане у меня револьвер. Я очень худой и гордый молодой человек. И провинциальный. В поезде слышу разговор о лиге «Время», о сменовеховцах. Но что это такое – не знаю.<…> Мне рассказывают ужасы о ценах в Москве.<…> У меня глубоко зашит червонец. Проезд по Москве в извозчичьей высокой грязной коляске. Я приехал без завоевательных целей и не строил никаких планов.

Глава 2. Мой брат Валя. Его комната с примусом и домработницей в передней. Мы выходим в город. Валя водит меня по редакциям. Я вспоминаю, что когда-то он тоже водил меня по редакциям. «Женька, идем в редакцию!» Я ревел. Он водил меня потому, что ему одному идти было страшно.<…> Знакомства первого дня.<…> Нэп. Нэпманы. Мое представление о революции. Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя. С революцией я пошел сразу же. Нэп поразил меня своим великолепием. Мне было обидно. Но я понял, что это уже какой-то жизненный фундамент. До сих пор я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну, максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов. Я не сомневался, что во что бы то ни стало должен погибнуть для счастья будущих поколений. Я пережил войну, гражданскую войну, множество переворотов, голод. Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу семнадцати убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела шли сразу в трибунал. Кодексов не было, и судили просто – «именем революции…» Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком.<…>

Глава 3. Как Валя убедил меня писать рассказ.<…> Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним.<…>

Катаевым оставаться он не мог. Мало того, что писателем был брат Валентин, – был еще довольно известный в ту пору, ныне, к сожалению, почти забытый, писатель Иван Катаев. Поэтому Евгений Петрович превратил отчество в псевдоним. И потом всю жизнь мучился, считал свой псевдоним очень уж невыразительным. И рядом с фамилией Ильф, такой экзотической, должна была стоять какая-нибудь не менее звучная. А тут – Петров. Для нас это все странно, конечно, – эти его мучения, а он считал свой псевдоним действительно неудачным.

Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим.<…>

Глава 4. Ильф и Олеша. Легендарный «Гудок». Чем и как жила Москва в те годы. Дворец труда. Червонцы. Пивные. Появление водки. Театр. Литература.

Глава 5. Красная Армия. (Петров был призван на действительную военную службу. – Б. В.) Единственный человек, который прислал мне письмо, был Ильф. Вообще стиль того времени был такой: на все начхать, письма писать глупо, МХАТ – бездарный театр, читайте «Хулио Хуренито» (роман Ильи Эренбурга. – Б. В.). <…> При этом жили очень бедно. Как создавался быт. Привозили матрац, ставили его на четыре кирпича. Появлялась молодая жена и примус, и организация быта считалась законченной. И вот Ильф прислал мне письмо в армию. Я не помню содержания этого письма. Помню только, что написано оно было чрезвычайно элегантно и легко.<…>

Не сохранилось это письмо. Но мы можем себе представить, каково оно было. Дело в том, что ильфовские письма, к сожалению, до сих пор не собранные и не опубликованные, представляют собой замечательные литературные произведения. Его стиль формировался именно в письмах. Они удивительны по интонации, в них есть сочетание чеховской грустной иронии с чем-то более злым, скептическим, ироничным, что Ильфу было ведомо.

Вот одно такое письмо, написанное примерно тогда же, когда и письмо Петрову в армию. Но тут нужна предыстория, чтобы понятнее было содержание.

Ильф, как вы помните, в Москве поселился у Катаева в Мыльниковом переулке вместе с Гехтом. А в Одессе у них остались любимые девушки.

Дело в том, что, кроме «Коллектива поэтов», был в Одессе еще «Коллектив художников». И если «Коллектив поэтов» был в основном мужским, то «Коллектив художников» – наоборот, что способствовало всяческим дружеским связям. И вот у Гехта там осталась девушка по имени Генриетта.

Но что значит продолжать роман на расстоянии полторы тысячи километров? Обязательно возникнут какие-то непонимания, кто-то кому-то что-то не так сказал, не так передал, обида… Пока выяснится, проходит месяц… Вот в очередной из таких периодов Генриетта обижается на Гехта. Гехт бомбардирует ее телеграммами (они, кстати, сохранились). Ответа от Генриетты нет. Тогда он умоляет Ильфа, у которого авторитет повыше, написать ей письмо с объяснениями. Ильф пишет письмо, но отправить не успевает: ему надо ехать в Петроград, где у него свидание со своей любимой девушкой, с Марией Николаевной Тарасенко. Они встречаются «на нейтральной почве» (ни в Москве, ни в Одессе), а вскоре, через полгода, поженятся. Он уезжает, возвращается – ситуация все та же: его вмешательство по-прежнему необходимо. Тогда он садится и пишет письмо. Это декабрь 1923 года.

Дорогая Генриетта!

Я написал ответ немедленно. Вы его не получили и не получите. Виноват Гехт. Я уехал в Петроград, у меня не было марки, я просил Гехта отправить письмо, но он посылал телеграммы. А мое письмо лежало на столе. Теперь я приехал и прочел свой ответ. Он был написан серьезно и немножко смешно. К тому же Вы уже получили целый веник телеграмм. Я порвал свое письмо и выбросил его. Вот все причины моего невежливого молчания.

Итак, телеграфная горячка Гехта кончилась. Его лихорадка заставила меня сначала печально улыбаться, потом улыбаться весело, а еще потом попрощаться с Гехтом. Я поехал на вокзал, он поехал на почтамт. Теперь он больше всего интересуется почтальонами: вид этих почтенных людей заставляет его сердце топтаться. Но Вашего письма нет, и Гехт, совершенно печальный, ест свою яичницу среди соболезнующих вздохов. От горя он стал обжорой. Он потолстел от горя. Отчего же вы не пишете, Генриетта? Иначе он получит заворот кишок, умрет, и его будет хоронить Ефим Зозуля. Это похороны третьего ранга. Ему все сочувствуют, и он ест среди этого соболезнования.

Здесь уже зима, и в Петрограде тоже зима, со всей сбруей, с закатами и великим безмолвием, Маруся смеется надо мной и говорит, что я самый некрасивый. Я целовал милую теплую руку и даже не пытался защищаться. В печке догорала Помпея, и окно было черное. Петроград огромен и пуст, как зрительный зал посреди дня. Но снег, летящий наискось, делает его милым и приятным. Может быть, тут важны еще милые и теплые руки. Но я теперь в Москве, не стоит вспоминать Петроград, иначе я задохнусь, и мое сердце расколется. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я заскучал в четверг, а приехал я из Петрограда тоже в четверг, поэтому почти ничего нельзя добавить.

Меня слегка развлекают толстые папиросы и толстый Гехт. Но Гехт бредит письмом и Бабелем. Письма все нет, а Бабеля слишком много. Приезжайте, вчера была снежная буря. Приезжайте, зимой здесь нет ветра. Приезжайте, здесь поставили плохой памятник Тимирязеву. Вы его увидите. Есть много обольстительных мест. Приезжайте, вы их увидите. Если захотите – напишите мне, если не захотите – напишите, что не хотите. Целую руку.

Ваш. Иля

Ведь эта интонация нам почти не знакома по их произведениям! Это интонация грустно-лирическая, а одновременно ироническая по отношению к самому себе. Но если бы этого не было и в Ильфе, и в Петрове, то, я думаю, их книги были бы куда более поверхностны и куда менее нам интересны.

Вот такое или примерно такое письмо посылает Ильф Петрову в армию.

Глава 6. Я поступаю в «Гудок». Поездка с Ильфом на Кавказ.

Они познакомились и решили провести отпуск вместе. Поехали на Кавказ, а на обратном пути завернули в Одессу.

И в этом путешествии они начали писать первое свое совместное произведение. Обычно первым считается роман «Двенадцать стульев». Но было нечто раньше. Они вели совместный дневник путешествия. В одной общей тетрадке. Правда, каждый вписывал туда что хотел. И там удивительно интересные рисунки, смешные записи. Они вклеивают забавные этикетки, которые им попадались на Кавказе, как будто напечатанные на той самой машинке Бендера в «Рогах и копытах» с акцентом. Шутя над тем, что одесситы несколько преувеличенно расписывают достоинства своего города, что в Одессе куда ни плюнь – всюду достопримечательность, – они вклеивают фотографию и подписывают: «Знаменитый одесский маяк». Чуть ниже: «Знаменитая одесская лестница». Потом просто вид города и подпись: «Знаменитое одесское что-то». Такое очень любовное, но ироническое отношение к своему городу тоже мне кажется очень ценным в том, что и как они делали.

Работа профессионального журналиста. Вечеринки в складчину. Фокстрот «Цветок солнца». «Принцесса Турандот» у Вахтангова. Кассир Ванечка из редакции, который в самом деле растратил деньги. (Это прототип кассира из «Растратчиков» Катаева. – Б. В.)

Четвертая полоса. Атмосфера беспрерывного остроумия. Попадающий в эту атмосферу человек сам начинал острить, но главным образом был мишенью насмешек. «Ты что, Коля, всю ночь работал?» – «Нет, а что?» – «Почему же у тебя вся задница в морщинах?» Стенгазета «Сопли и вопли». Приходили с опозданием. Новый редактор обещал карать за это. Самый трусливый из сотрудников, Миша Штих, преодолевая чудовищный страх, все-таки опаздывал. Он проходил во Дворец труда с заднего хода и, держа калоши в руках, с позеленевшим от ужаса лицом шел на цыпочках по коридору. Меня поразило, что работать на четвертой полосе начинали только часа в два, и то после долгих понуканий. Зато заметки писались с молниеносной быстротой. Олеша-«Зубило» приходил в новом костюмчике с короткими брюками и остроносыми ботинками. После долгой голодовки и лишений страна начинала жить. Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца. Мы решаем с Ильфом писать вместе.

Эта история описана многократно. Вкратце напомню, как было дело.

Валентин Петрович Катаев, в то время уже известный писатель, автор «Растратчиков», шедших уже на сцене МХАТа, заключил договор с ежемесячным журналом «Тридцать дней» о том, что с начала 1928 года журнал начнет печатать на своих страницах с продолжением его авантюрный юмористический роман на тот сюжет, который ему заблагорассудится выбрать. Одновременно было заключено еще несколько договоров. Но тут подвернулась командировка на Кавказ, потом отпуск, два месяца в очень приятных и полезных, вероятно, условиях. А когда же писать роман? Аванс отдавать не хотелось. Поэтому он пришел, как всегда, в комнату четвертой полосы, где печатался под псевдонимом «Старик Саббакин», и сказал примерно следующее:

– Ребята, а что если нам организовать мастерскую советского романа? Вы будете моими подмастерьями и «неграми» вроде тех, которые были у Дюма-отца, а я буду потом проходиться рукой мастера. Сюжетов у меня навалом. Вот, например, чем плох сюжет у Конан-Дойла – рассказ «Шесть Наполеонов»? Шесть гипсовых фигурок, в одной спрятан бриллиант. Надо найти этот бриллиант, для этого разбили все шесть, только в шестой нашли. Пусть у нас будут не фигурки, а, скажем, стулья, полный гарнитур – двенадцать штук.

Все посмеялись. Ильф и Петров вышли в коридор. Ильф сказал:

– А знаете, Женя, мне нравится идея Саббакина. Давайте попробуем. Вот этот сюжет про двенадцать стульев.

– Как? Главу вы, главу я?

– Нет, зачем, давайте вместе.

Они сказали Катаеву: «Мы попробуем». Тот, успокоенный, уехал на Кавказ. А они остались по ночам писать этот роман в редакции «Гудка».

Сюжет, в общем, был ясен. И какие-то герои возникли. И Остап Бендер, который сперва был второстепенной фигурой, вырос в главную, самую интересную.

Было трудно начать. Долго мучились с первой фразой. Потом Ильф сказал:

– Давайте начнем, как начинались все романы в старину: «В уездном городе N…»

Так и начали. Но потом сюжет остановился: было неясно, какие главы нанизывать, каких героев еще придумать. Стали посылать телеграммы Катаеву на Кавказ. Он не отвечал – ему было не до них. Сочиняли сами и, когда Катаев вернулся, прочли ему то, что написали. Это была примерно треть или четверть романа. Катаеву очень понравилось, и он высказался в том смысле, что рука мастера роману не нужна, роман получается. И только потребовал, чтобы в дальнейшем его заслуги, как стоявшего у истоков этого предприятия, были оценены по достоинству и, в частности, чтобы на всех изданиях (он был заранее уверен, что роман будет издаваться много раз и на всех языках) стояло на титуле: «Посвящается Валентину Петровичу Катаеву». Так оно и происходит по сию пору.

Мы пишем «Двенадцать стульев». Вечера в пустом Дворце труда. Совершенно не понимали, что выйдет из нашей работы. Иногда я засыпал с пером в руке. Просыпался от ужаса: передо мной были на бумаге несколько огромных кривых букв. Такие, наверно, писал чеховский Ванька, когда сочинял письмо на деревню дедушке. Неужели наступит такой день, когда рукопись будет наконец закончена и мы будем везти ее на санках? Будет снег. Какое замечательное, наверное, ощущение – работа закончена, больше ничего не надо делать.

Когда роман был окончен, мы уложили его в аккуратную папку и на обратную сторону обложки наклеили записку: «Нашедшего просят вернуть по такому-то адресу». Это была боязнь за труд, на который было потрачено столько усилий. Ведь мы вложили в эту нашу первую книгу все, что знали. Вообще же говоря, мы оба не придавали книге никакого литературного значения. И если бы кто-нибудь из уважаемых нами писателей сказал, что книга плоха, мы, вероятно, и не подумали бы отдавать ее в печать.

Книга, конечно, вышла замечательная. Она построена как плутовской роман, как цепь очень смешных, разоблачительных эпизодов, нанизанных на центральную линию. В ней высмеивался теневой, мещанский, маленький мир. Это не значит, что только отрыжки прошлого попали в сферу внимания Ильфа и Петрова. В романе отражаются вполне злокачественные новообразования. Первая же их книга «Двенадцать стульев» – книга не только смешная, но и предельно сатиричная; веселая, жизнерадостная, но и злая.

Глава 8. Мы печатаем «Двенадцать стульев». Первая рецензия в «Вечерке». Потом рецензий вообще не было.

Действительно, критика о книге молчала, не зная, как совладать с ее несерьезностью. Рапповская критика этого не понимала уже тогда. А читатели ее полюбили необыкновенно. И можно было бы сказать: «Ильф и Петров проснулись знаменитыми на следующее утро», – если бы роман не публиковался с продолжением в четырех номерах журнала «Тридцать дней».

Наша литературная робость. Нам стали понятны секреты писательской профессии. Когда прочитывается, выглядит приятнее, чем когда пишется. Напечатанное лучше написанного.

Глава 9. Повесть «Светлая личность», написанная в шесть дней. Моя поездка за границу. 1928 год. СССР и капиталистический мир.

Глава 10. «Чудак». Мы пишем историю Колоколамска и «Шахерезаду».

Повести и рассказы из цикла «Шахерезада» достаточно известны, а вот «Колоколамск» менее известен широкому читателю. Дело в том, что переиздавались эти рассказы только в 1962 году в маленькой книжке, изданной в Ташкенте под названием «Осторожно, овеяно веками», да и то не все. На страницах журнала «Чудак» под псевдонимом «Федор Толстоевский» они напечатали цикл рассказов о таком Богом забытом медвежьем углу, который находится как раз на границе РСФСР и Украины, поэтому он не попал ни на российские, ни на украинские карты. Это такое гнездовье идиотов, мещан, пошляков, платоновский город Градов или щедринский город Глупов. Город, куда не добралась не только культура, но куда и грамотность еще не добралась, но где очень много серости, кондовости и очень много страха, что до них доберутся новые веяния. Больше всего они мечтают о том, как бы история прошла мимо.

И вот один из этих рассказов колоколамских давайте сейчас вспомним:

СТРАШНЫЙ СОН

Бывший мещанин, а ныне бесцветный гражданин города Колоколамска Иосиф Иванович Завитков неожиданно для самого себя и многочисленных своих знакомых вписал одну из интереснейших страниц в историю города.

Казалось бы, между тем, что от Завиткова Иосифа Ивановича нельзя было ожидать никакой прыти. Но таковы все колоколамцы – даже самый тихий из них может в любую минуту совершить какой-нибудь отчаянный или героический поступок и этим лишний раз прославить Колоколамск.

Все было гладко в жизни Иосифа Ивановича. Он варил ваксу «Африка», тусклость которой удивляла всех, а имевшееся в изобилии свободное время проводил в пивной «Голос минувшего».

Оказал ли на Завиткова свое губительное действие запах ваксы, помрачил ли его сознание пенистый портер, но так или иначе Иосиф Иванович в ночь с воскресенья на понедельник увидел сон, после которого почувствовал себя в полном расстройстве.

Приснилось ему, что на стыке Единодушной и Единогласной улиц повстречались с ним трое партийных, в кожаных куртках, кожаных шляпах и кожаных штанах.

– Тут я, конечно, хотел бежать, – рассказывал Завитков соседям, – а они стали посреди мостовой и поклонились мне в пояс.

– Партийные? – воскликнули соседи.

– Партийные!

Стояли и кланялись. Стояли и кланялись.

– Смотри, Завитков, – сказали соседи, – за такие факты по головке не гладят.

– Так ведь мне ж снилось! – возразил Иосиф Иванович,

усмехаясь.

– Это ничего, что снилось. Были такие случаи… Смотри, Завитков, как бы чего не вышло.

И соседи осторожно отошли подальше от производителя ваксы.

Целый день Завитков шлялся по городу и вместо того, чтобы варить свою «Африку», советовался с горожанами касательно виденного во сне. Всюду он слышал предостерегающие голоса и к вечеру лег в свою постель со стесненной грудью и омраченной душой.

То, что он увидел во сне, было настолько ужасно, что Иосиф Иванович до полудня не решался выйти на улицу.

Когда он переступил, наконец, порог своего дома, на улице его поджидала кучка любопытствующих соседей.

– Ну, Завитков? – спросили они нетерпеливо.

Завитков махнул рукой и хотел было юркнуть назад, в домик, но уйти было не так-то легко. Его уже крепко обнимал за талию председатель общества «Геть рукопожатие» гражданин Долой-Вышневецкий.

– Видел? – спросил представитель грозно.

– Видел, – устало сказал Завитков.

– Их?

– Их самых.

И Завитков, вздыхая, сообщил соседям второй сон. Он был еще опаснее первого. Десять партийных, все в кожаном, с брезентовыми портфелями, кланялись ему, беспартийному Иосифу Ивановичу Завиткову, прямо в землю на Спасо-Кооперативной площади.

– Хорош ты, Завитков, – сказал Долой-Вышневецкий, – много себе позволяешь.

– Что же это, граждане! – гомонили соседи. – Этак он весь Колоколамск под кодекс подведет. Где же это видано, чтоб десять партийных одному беспартийному кланялись? Гордый ты стал, Завитков! Над всеми хочешь возвыситься.

– Сон это, граждане! – вопил изнуренный Завитков. – Разве мне это надо? Во сне ведь это.

За Иосифа Ивановича вступился председатель лже-артели мосье Подлинник:

– Граждане! – сказал он. – Слов нет, Завитков совершил неэтичный поступок. Но должны ли мы сразу его заклеймить? Я скажу – нет. Может быть, он на ночь съел что-нибудь нехорошее. Ну, простим его для последнего раза! Надо ему очистить желудок и пусть заснет спокойно.

Председатель лже-артели своей рассудительностью завоевал в городе большое доверие. Собравшиеся согласились с мосье Подлинником и решили дожидаться следующего утра.

Устрашенный Завитков произвел тщательную прочистку желудка, и заснул с чувством приятной слабости в ногах.

Весь город ожидал его пробуждения. Толпы колоколамцев запрудили Бездокладную улицу, стараясь пробраться поближе к Семибатюшной заставе, где находился скромный домик производителя ваксы.

Всю ночь спящий Завитков подсознательно блаженствовал. Ему поочередно снилось, что он доит корову, красит ваксой табуретку и гоняет голубей. Но на рассвете начался кошмар. С поразительной ясностью Завитков увидел, что по Губернскому шоссе подъехал к нему в автомобиле председатель губисполкома, вышел из машины, стал на одно колено и поцеловал его, Завиткова, в руку.

Со стоном выбежал Завитков на улицу. Розовое солнце превосходно осветило бледное лицо мастера ваксы.

– Видел! – закричал он, бухаясь на колени. – Председатель исполкома мне руку целовал! Вяжите меня, православные!

К несчастному приблизились Долой-Вышневецкий и мосье Подлинник.

– Сам понимаешь, – заметил Долой-Вышневецкий, набрасывая веревки на Иосифа Ивановича, – дружба дружбой, а хвост набок.

Толпа одобрительно роптала.

– Пожалуйста! – с готовностью сказал Завитков, понимавший всю тяжесть своей вины. – Делайте, что хотите.

– Его надо продать! – заметил мосье Подлинник с обычной рассудительностью.

– Кто ж купит такого дефективного? – спросил Долой-Вышневецкий.

И словно в ответ на это зазвенели колокольчики бесчисленных троек, и розовое облако снежной пыли взметнулось на Губшоссе. Это двигался из Витебска на Камчатку караван кинорежиссеров на съемку картины «Избушка на Байкале». В передовой тройке скакал взмыленный главный режиссер.

– Какой город? – хрипло закричал главреж, высовываясь из кибитки.

– Колоколамск! – закричал из толпы Никола Псов. – Колоколамск, ваше сиятельство!

– Мне нужен типаж идиота! Идиоты есть?

– Есть один продажный, – вкрадчиво сказал мосье Подлинник, приближаясь к кибитке. – Вот! Завитков!

Взор режиссера скользнул по толпе и выразил полное удовлетворение. Выбор нужного типажа был великолепен. Что же касается Завиткова, то главрежа он прямо-таки очаровал.

– Давай! – рявкнул главный.

Связанного Завиткова положили в кибитку и караван вихрем вылетел из города.

– Не поминайте лихом! – донеслись из поднявшейся метели слова Завиткова.

А метель все усиливалась и к вечеру нанесла глубочайшие сугробы. Ночью небо очистилось. Как ядро выкатилась луна. Оконные стекла заросли морозными пальмами. Город мирно спал. И все видели обыкновенные, мирные сны.

Цикл рассказов о Колоколамске был оснащен даже картой этого города, которую Ильф и Петров с художниками журнала «Чудак» сделали на вклейке. Очень интересно ее рассматривать. Там можно увидеть Приключенческий тупик, где ночью происходят приключения с зазевавшимися прохожими, и так далее.

Итак, вернемся к главе 10-й. Всего одна фраза:

Творческие мучения.

Одна фраза. Но стоит к ней обратиться. Потому что здесь надо бы раскрывать секреты того, как Ильф и Петров все-таки работали вместе. Их всегда спрашивали, как им удается вдвоем сочинять. Они отшучивались: «Знаете, мы как братья Гонкуры. Один сидит дома, стережет рукопись, другой пристраивает вещь по издательствам».

Однажды они написали о том, как же это все-таки происходит.

Очень трудно писать вдвоем. Надо думать, Гонкурам было легче. Все-таки они были братья. А мы даже не родственики. И даже не однолетки. И даже различных национальностей: в то время, как один русский (загадочная славянская душа), другой – еврей (загадочная еврейская душа).

Итак, работать нам трудно.

Труднее всего добиться того гармонического момента, когда оба автора усаживаются наконец за письменный стол.

Казалось бы, все хорошо: стол накрыт газетой, чтобы не пачкать скатерти, чернильница полна до краев, за стеной одним пальцем выстукивают на рояле «О, эти черные», голубь смотрит в окно, повестки на разные заседания разорваны и выброшены. Одним словом, все в порядке, сиди и сочиняй.

Но тут начинается.

Тогда как один из авторов полон творческой бодрости и горит желанием подарить человечеству новое художественное произведение, как говорится, широкое полотно, другой (о, загадочная славянская душа!) лежит на диване, задрав ножки, и читает историю морских сражений. При этом он заявляет, что тяжело (по всей вероятности, смертельно) болен.

Бывает и иначе.

Славянская душа вдруг подымается с одра болезни и говорит, что никогда еще не чувствовала в себе такого творческого подъема. Она готова работать всю ночь напролет. Пусть звонит телефон – не отвечать, пусть ломятся в дверь гости – вон! Писать, только писать. Будем прилежны и пылки, будем бережно обращаться с подлежащим, будем лелеять сказуемое, будем нежны к людям и строги к себе.

Но другой соавтор (о, загадочная еврейская душа!) работать не хочет и не может. У него, видите ли, нет сейчас вдохновения. Надо подождать. И вообще он хочет ехать на Дальний Восток с целью расширения своих горизонтов.

Пока убедишь его не делать этого поспешного шага, проходит несколько дней. Трудно, очень трудно.

Один – здоров, другой – болен. Больной выздоровел, здоровый ушел в театр. Здоровый вернулся из театра, а больной, оказывается, устроил небольшой разворот для друзей, холодный бал с закусочкой а-ля фуршет. Но вот наконец прием окончился, и можно было бы приступить к работе. Но тут у здорового вырвали зуб, и он сделался больным. При этом он так неистово страдает, будто у него вырвали не зуб, а ногу. Это не мешает ему, однако, дочитывать историю морских сражений.

Совершенно непонятно, как это мы пишем вдвоем.

Петров рассказывал в воспоминаниях об Ильфе:

Мы всегда мучились. Перед тем, как написать книгу, во время ее написания, через неделю после ее окончания. Мы никогда не понимали, хорошо мы написали или плохо. «Кажется, ничего себе, а?» Ильф кривился: «Вы думаете? Женя, вы слишком уважаете то, что вы написали. Вычеркните, не бойтесь. Уверяю вас, от этого ничего страшного не произойдет. Вычеркните».

Это была моя слабость. Я действительно уважал написанное, трясся над ним, как скупец над золотом, перечитывал по Двадцать раз. «Женя, не цепляйтесь так за эту строчку, вычеркните ее». Я медлил. «Господи, – говорил он с раздражением, – ведь это ж так просто!» Он брал из моих рук перо и решительно зачеркивал строку. «Вот видите, а вы мучились!» Если оба говорили одно и то же, одновременно, мы отказывались от этой фразы.

Они считали, что если шутка пришла в голову одновременно двоим, она может прийти в голову троим, пятерым, а значит, это – не штучный товар, банальность.

Право вето.

Его имел каждый из них: право вычеркнуть любое слово, любую фразу.

Как Ильф увиливал от работы. Я страдал, как Отелло, и иногда ловил его. Я требовал, чтобы Ильф во время работы не ходил. Когда он писал, он тоже требовал. Как нужно требование равенства во всем! Один делает – значит, и другой должен делать. Даже письма писали вместе.

Глава 11. Мы начинаем писать роман «Великий комбинатор». Начало пятилетки. Селедка в разных видах. Ужасные папиросы. Начало стройки. Получили французский перевод «Двенадцати стульев». Ходили по всему городу и позорно хвастались. Потом привыкли. Получив книгу чуть ли не на пятнадцати языках, остались равнодушны.

Кстати говоря, «Двенадцать стульев» переводились очень активно на все языки еще в 20-е годы. Фильм по «Двенадцати стульям» был поставлен в Польше в 1929 году со знаменитым комиком Адольфом Дымшей. А кубинская кинематография 60-х началась тоже постановкой фильма «Двенадцать стульев». Правда, действие было перенесено на Кубу и Остап стал Оскаром. А «Золотой теленок», как ни странно, во Франции переведен впервые только-только! Был в Одессе стажер, французский славист, Ален Прешак, который, знакомясь с литературными достопримечательностями, очень заинтересовался Ильфом и Петровым и взялся за перевод. Он и «Двенадцать стульев» заново перевел, интереснее, чем было в 20-х годах.

Глава 12. Ильф купил фотоаппарат. Из-за этого работа над романом была отложена на год. Поездка на Турксиб.

Глава 13. «Золотой теленок». Писать было трудно. Денег было мало. В романе – идея денег, не имеющих моральной ценности. Мы вспоминали о том, как легко писались «Двенадцать стульев», и завидовали собственной молодости. О толстых журналах. Мы прожили без них. Безразлично, где и как печататься. Ильф был глубоко убежден, что читатель все равно найдет хорошее произведение.

Действительно, произведения Ильфа и Петрова на страницах толстых журналов практически не печатались. И «Золотой теленок» был напечатан в журнале «Тридцать дней».

Это произведение куда более глубокое и многоплановое, чем «Двенадцать стульев». И по конфликту, и потому, что он не построен как плутовской роман. Он держится на едином конфликтном стержне. А кроме того, там изменилась трактовка Остапа Бендера, он сам стал драматической фигурой. Не просто сквозной, а психологически достоверной, более глубокой, удивительно интересной.

Глава 14. Наши беседы о литературе. РАПП. Киршон в красной рубахе. Ильф всегда возмущался, как это ловко они умеют переменять свои костюмы. Всегда очень волновался по поводу общественных и литературных дел. С утра мы всегда начинали об этом разговор, и очень часто так и не могли сесть работать.

Они действительно очень болели тем, что происходит в литературной жизни: как много присосалось к литературе паразитов, как много людей, которые только состоят членами Союза писателей, а на самом деле не имеют права быть литераторами.

В «Записных книжках» Ильфа есть такие записи на этот счет:

Пролетарский писатель с узким мушкетерским лицом.

Когда я заглянул в этот список, то сразу увидел, что ничего не выйдет. Это был список на раздачу квартир. А нужен был список людей, умеющих работать. Эти два списка писателей никогда не совпадают. Не было такого случая.

Биография Пушкина была написана языком маленького прораба, пишущего объяснение к смете на постройку кирпичной кладовки во дворе.

Все, что вы написали, пишете и еще только можете написать, уже давно написала Ольга Шапир, печатавшаяся в Киевской Синодальной типографии.

Но они были не только активными читателями литературных журналов. Они очень часто и с охотой бывали в концертах, театрах и с непримиримостью отзывались обо всем, что Ильф называл «искусством на грани преступления». В «Записных книжках» читаем, например:

Чудный зимний вечер. Пылают розовые фонари. На дрожках и такси подъезжают зрители. Дирижер взмахивает палочкой, и начинается бред.

Композиторы уже ничего не делали, только писали друг на друга доносы на нотной бумаге.

Выскочили две девушки с голыми и худыми, как у журавлей, ногами. Они исполнили танец, о котором конферансье сказал: «Этот балетный номер, товарищи, дает нам яркое, товарищи, представление о половых отношениях в эпоху феодализма».

Диалог в советской кинокартине. Самое страшное – это любовь: «Летишь?  – Лечу. – Далеко? – Далеко. – В Ташкент?  – В Ташкент». Это значит, что он ее давно любит, что и она любит его, что они даже поженились, а может быть, у них даже есть дети. Сплошное иносказание.

Концерт джаз-оркестра под управлением Варламова. Ужасен был конферансье. В штате Техас от момента выхода на сцену такого конферансье до полного предания его тела земле с отданием погребальных почестей проходит ровно пять минут. <…>

Глава 15. Мы пишем фельетоны под псевдонимами. Трудности работы в газете.

Глава 16. Путешествие с Ильфом за границу. Черноморский флот. Турция. Греция. Италия. Вена.

Глава 17. Париж.

Глава 18. Смерть Луначарского.

Луначарский умер во Франции, в Ментоне, как раз когда там были Ильф и Петров.

Глава 19. Работа в «Правде». Как писались фельетоны. Мехлис.

Глава 20. Что такое советская сатира. Юмор в литературе.

Приходилось все чаще задаваться этим вопросом, потому что появились ответственные граждане, которые утверждали, что советская литература и сатира вообще несовместимы. Ну какая может быть сатира? Всякая сатира – это очернительство! У вас есть знание о недостатках? Пишите в Рабоче-крестьянскую инспекцию! Зачем обобщать на страницах романа? Это официальные суждения той поры. Скажем, критик Блюм (враг Булгакова, печатавшийся под нежным псевдонимом «Садко») утверждал, что сатира – это обязательно антисоветчина. Ильф и Петров его вывели потом в предисловии к роману «Золотой теленок» в образе того строгого гражданина, который признал советскую власть несколько позднее Греции и несколько раньше Англии, но теперь чрезвычайно ортодоксально говорит: Какие могут быть смешки в реконструктивный период? Над кем и над чем смеяться?»

А ведь такие строгие граждане становились чрезвычайно влиятельны. Так что Ильфу и Петрову удалось напечатать свой второй роман только после заступничества и вмешательства Горького и Луначарского, совместными усилиями добившихся опубликования этого романа.

Глава 21. Идея «Подлеца»… Очевидно, это и был бы новый роман. Идея была нам ясна, но сюжет почти не двигался. Мы мечтали об одном и том же. Написать очень большой роман, очень серьезный, очень умный, очень смешной и очень трогательный. Но писать смешно становилось все труднее. <…>

Глава 22. «Под куполом цирка». Мы приобщились к театру. Это было мучительно. Стоит ли шутить, писать смешные вещи. Это очень трудно, а встречается в штыки.

Они с Катаевым написали эстрадное ревю «Под куполом цирка». Этим заинтересовался кинематограф. Их попросили переделать ревю в сценарий. Ильф и Петров написали сценарий. Его стали осуществлять. В это время они уехали в Америку, а когда вернулись, им показали уже готовый фильм. Фильм «Цирк» режиссера Григория Александрова.

Писатели посмотрели и не нашли там многого, что написали. Потому что они написали лирический и смешной сценарий. Фильм, в своем роде тоже чрезвычайно примечательный, получился более приподнятым, торжественным, пышным, с развернутыми знаменами в конце, с замечательной музыкой Дунаевского и песнями на слова Лебедева-Кумача.

Но это была не та картина, которую предполагали Ильф и Петров. И они попросили их имен в титрах не оставлять. И до сих пор в картине «Цирк», которую мы с вами охотно смотрим и пересматриваем, в титрах написано «Режиссер-постановщик орденоносец Г. Александров», а больше ничего, как будто сценария у этого фильма вовсе и не было. Но это по желанию самих авторов.

Глава 23. Поездка в Америку. Страшная ссора вечером в городе Гэллопе. Кричали часа два. Поносили друг друга самыми страшными словами, какие только существуют на свете. Потом начали смеяться. И признались друг другу, что подумали одно и то же: ведь нам нельзя ссориться, это бессмысленно! Разойтись же мы не можем, погибнет писатель. А раз все равно не можем разойтись, тогда и ссориться нечего. Мы всегда чувствовали друг без друга полную беспомощность. Говорили о том, что хорошо бы погибнуть вместе, во время какой-нибудь катастрофы. Страшно было подумать, что наступит такой момент, когда один из нас останется с глазу наглазс пишущей машинкой. В комнате будет тихо и пусто, и надо будет писать. Всегда была уверенность в друге. С ним не пропадешь. Неверие в собственные силы и огромная вера в силы друга.

Глава 24. Болезнь Ильфа. Все убеждали Ильфа, что он здоров. И я убеждал. А он сердился. Он понимал и чувствовал, что все кончено. Сон Ильфа: съели туберкулезные палочки.

Глава 25. Мы пишем «Одноэтажную Америку». Она была нашим спасением.

Глава 26. Америка и СССР. Маниакальное желание помочь, что-то сделать, внести предложение. Чувство родины. Мы с удовольствием сделались бы хозяйственниками. Мы только вскользь захватили тему об СССР, но, собственно, впервые стали широко, с обобщениями думать о нашей стране. Мы увидели ее издали. Равнодушие во всех его проявлениях казалось нам самым страшным преступлением.

Действительно, в «Одноэтажной Америке» при том, как критически увидена Америка, много доброжелательности и много желания перенять у американцев, этого трудолюбивого народа, самое лучшее, что там есть. Именно потому, что они очень любили свою страну.

Бюрократизм, равнодушие, административная тупость их возмущали. Вот опять записи Ильфа:

Лицо, не истощенное умственными упражнениями.

Соседом моим был молодой, полный сил идиот.

До революции он был генеральской задницей. Революция его раскрепостила, и он начал самостоятельное существование.

Не знали, кто приедет, и вывесили все накопившиеся за пять лет лозунги.

Мы пойдем вам навстречу. Я буду иметь вас в виду. Я постараюсь пойти вам навстречу». Все это произносится сидя, совершенно спокойно, не двигаясь с места.

Глава 27. «Тоня». Рассказ в этом новом для нас жанре, повествовательный и почти не смешной, писался с мучительным трудом. Мы сидели на подоконнике и смотрели вниз, на Нащокинский переулок. <…>

Глава 28. Мой друг Ильф. Его прогулки. Его друзья. Его чтение.

Дело в том, что об Ильфе многие говорили (и сам он себя так называл): «зевака». Он был человеком, жадно впитывающим впечатления окружающей среды, читающим все подряд: и прекрасные книги, и железнодорожные справочники, и газету, и объявления. Он, выходя на прогулку, мог простоять на трамвайной остановке два часа, прислушиваясь к тому, что говорят, и никуда не уехать. Выписывал фразы из меню, из объявлений, вообще записывал то, что видел или слышал.

Вот названия одесских улиц: Косвенная улица, Гулевая улица. Или вывеска: «Часовая мастерская „Новое время“. Причем тут мгновенно включается его фантазия, его способность довести ситуацию до абсурда. Ну, например, был такой салат „Весна“, а он говорит: салат „Демисезон“. В честь балета „Пламя Парижа“ появился одеколон „Пламя Парижа“. Ильф сочиняет: одеколон „Чрево Парижа“. Или: „Раменский куст буфетов“. Что смешного? Ильф дописывает: „Куст буфетов, букет ресторанов, лес пивных“.

Вот еще из «Записных книжек»:

Позавчера ел тельное. Странное блюдо! Тельное… Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное. Идиллия!

Вечерняя газета писала о затмении солнца с такой гордостью, будто это она сама его устроила.

Книга высшей математики начиналась словами: «Мы знаем…»

А иногда трудно угадать, что он придумал, а что прочитал на самом деле. Все помнят, что отвечал Бендер Паниковскому, когда тот жаловался, что его девушки не любят. Он ему советовал обратиться во Всемирную лигу сексуальных реформ. Что за странная организация? А я, перелистывая журналы 1930 года, нашел, что действительно такая была! И в 1930 году в Вене состоялся ее международный конгресс. Я не знаю, что они там нареформировали, но там была и делегация от нашей страны. Очень интересно было бы поднять протоколы!

Ещё записи – что Ильф слышал на улице, на собрании, на прогулке:

Товарищи, если мы возьмем женщину в целом…

Так вы мне звякните!  – Обязательно звякну.  – Значит, звякнете?  – Звякну, звякну непременно.

Я те звякну, старый идиот! Так звякну, что своих не узнаешь!

Не гордитесь тем, что поете! При социализме все будут петь.

Ерошка по возбуждении настоящего дела фигурировал сперва в качестве простого свидетеля, но затем был привлечен в качестве обвиняемого и в этом качестве скончался.

Когда я вырасту и овладею всей культурой человечества, я сделаюсь кассиршей.

Когда я смотрел «Человека-невидимку», рядом со мной сидел мальчик, совсем маленький. В интересных местах он все время вскрикивал: «Ай, едрит твою!.. »

Сторож при морге говорил: «Вы мертвых не бойтесь, они вам ничего не сделают. Вы бойтесь живых».

–  Надо портить себе удовольствие,  – говорил старый ребе,  – нельзя жить так хорошо.

Что он видел? Видел вроде бы то же самое, что и мы с вами можем увидеть или видели люди в то время. Но у Ильфа была поразительная способность запечатлеть виденное тем единственным и неповторимым словом, после которого мы с вами увидеть ситуацию иначе, кажется, и не можем, – настолько это точно:

Крахмальный замороженный воротник.

Тяжелая, чугунная осенняя муха.

Хвост, как сабля: выгнутый и твердый.

Тусклый, цвета мочи свет электрической лампочки.

Дворницкие лица карточных королей.

Ноги, грязные и розовые, как молодая картошка.

Снег падал тихо, как в стакане.

Плотная, аккуратная девушка, как мешочек, набитый солью.

Кот повис на диване, как Ромео на веревочной лестнице.

Путаясь в соплях, вошел мальчик.

Всю ночь во дворе бегал, скребся, мяукал котенок. Видимо, сдавал экзамен на кошку.

Он лежал в одних трусах, и тело у него было такое белое и полное, что чем-то напоминало труп в корзине. Виной этому были в особенности ляжки.

–  В конце концов, я тоже человек? – закричал он, появляясь в окне.  – Что это: дом отдыха или…  – Он не окончил, так как сам сознавал, что это давно уже не дом отдыха, а то самое «или» и есть.

Но дочитаем до конца рукопись Петрова:

Мой друг Ильф. В этом человеке уживались кролик и лев. Из детства Ильфа: история пенсне со шнурком. Ему выдан паек: два ведра вина. Он нес эти ведра по улице. В гостях всегда требовал чай. Любил также пить воду. Когда-то писал стихи, но никогда мне их не показывал – вероятно, он их давно выбросил. Обожал новые знакомства, даже напрашивался в гости, но поддерживал знакомства только тогда, когда убеждался, что новый знакомый человек интересный. Новых знакомых, которые ему не нравились, он высмеивал. Зачитывал чужие книги. Но его книги зачитывали чаще. Любил, когда никто не видит, покрасоваться перед зеркалом. Иногда увлекался рубашками, иногда галстуками. В последний день брился. Увлечение фотографией, задержавшее написание «Золотого теленка» на год. Увлечение этого глубоко мирного человека военно-морской литературой. Любил стекло: стаканчики, вазочки и т. д. Любил вещи, но не хотел этого показать. Любил отдельные словечки, увлекался ими. У него было огромное уважение к слову. Выкрикивал какое-нибудь одно словечко: «Под суд!» по всем поводам. Любил входить в комнату с каким-то торжественным заявлением: «Женя! Я совершил подлый поступок!» Старушка, которой он соврал, что он брат Ильфа. Маленькой девочке: «Будем жить с тобой в стенном шкафу. Сделаем запас манной каши и будем жить. Хочешь?» «Женя, вы оптимист собачий!» «Боря, у вас вид газели, которую изнасиловал беспартийный козел». Ильф очень сердился, когда какая-то читательница выразила уверенность, что он зарабатывает тридцать тысяч в месяц. Он никак не мог втолковать ей, что зарабатывает сравнительно немного и живет… (Здесь в рукописи Петрова оборван край листа. – Б. В.) Нас обоих томила мысль, что мы бездельники. В самом деле мы были очень трудолюбивы. Эта вечная неудовлетворенность мешала отдыхать. Только неделю после книги мы отдыхали по-человечески, потом начинались страдания.

Однажды он сказал: «Женя, я принадлежу к людям, которые любят оставаться сзади, входить в дверь последними». Постепенно и я стал таким. Мы неизменно отказывались от участия в вечерах-концертах. В тех редких случаях, когда мы все-таки выезжали, мне приходилось читать, а Ильф выпивал всю воду из графина. При этом он страшно мучился и потом говорил, что безумно устал. И это была правда. Его тяготило многолюдное общество. Однако он обожал общество небольшое. Духовная стерильность Ильфа. Безошибочное чувство меры.

Ильф обожал детей. Постоянно повторял фразу, которую дети кричали при его переезде в новый дом: «Писатели приехали!» А потом, когда Ильфа везли на кладбище, дети орали: «Писателя везут!»

Мои страдания. Один раз я даже сел и написал несколько мрачных страниц о том, как трудно работать вдвоем. А теперь я почти что схожу с ума от духовного одиночества. Трудно писать об Ильфе как о каком-то другом человеке.

Глава 29. Последний фельетон, который так и остался недописанным. В тот вечер мы попрощались в лифте так, как прощались десять лет подряд:

– Значит, завтра в десять?

– Лучше в одиннадцать.

Но завтра он уже лежал.

Глава 30. Смерть Ильфа. Умирающий, он всех жалел. Он прощался с миром мужественно и просто, как хороший и добрый человек, который за всю свою жизнь никому не принес…(Здесь снова оборван край листа. – Б. В.)

Глава 31. Похороны.

Глава 32. Я смотрю на пройденный путь.

Петров смотрел на пройденный путь и тогда, когда публиковал «Записные книжки» Ильфа. В предисловии к ним он обратил внимание читателя на одно обстоятельство: Ильф мало писал о себе, больше об окружающем мире.

Записи о себе в основном относятся к последнему периоду. И все они какие-то очень грустные. Может быть, это связано с болезнью, с предощущением конца. Но, как мне кажется, не только. Здесь особый взгляд на мир.

Говоря об этом особом взгляде на мир, надо вспомнить спор об Остапе Бендере. В 30-е годы его ведь считали жуликом, прохиндеем, а в 60-е годы один критик обвинил Ильфа и Петрова в том, что они-де в своем романе очень нехорошо отнеслись к отечественнной интеллигенции – они ее всю высмеяли в образе Лоханкина.

Мне кажется, эти нападки доказывают, что «Золотой теленок» был прочитан невнимательно. Ведь рядом с лже-интеллигентом Лоханкиным в этой книге есть образ интеллигента более сложный. Это образ Остапа Бендера. Бендер – в известном смысле alter ego авторов. В нем не только их шутки, не только ильфовские странный шарф и башмаки, не только словечки, не только отношение к жизни, но и мировосприятие.

В «Золотом теленке» Остап не просто жулик и совсем не весельчак. Это фигура драматическая. Он гоняется за миллионом, но когда получает его от Корейко, то деньгам, в общем-то, не рад: «Сбылась мечта идиота!» По инерции он продолжает, переводит все в «бранзулетки», пытается осуществить какие-то планы, пытается перейти границу, пока «сигуранца проклятая» не отбирает у него все, и он говорит, что придется переквалифицироваться в управдомы.

В романе есть одна очень важная нота, которую замечательно почуяли Михаил Швейцер и Сергей Юрский в фильме «Золотой теленок», в самой блистательной экранизации этой книги. Это драматическая нота.

Вспомните: он гонялся за Синей Птицей, он пытался жить интересно, была некая авантюра, наполненная жизнь… а после того, что он получил миллион, ему стало скучно. А ведь Остап артист! Как прекрасно он понимает законы каждой ситуации, в которую попадает, – будь то волисполком, автопробег или контора «Рога и копыта». Он актер! И в нем есть особое отношение к жизни, благодаря чему мы и смеемся над ним, и сострадаем ведь тоже!

В «Золотом теленке» Остапу тридцать три года – возраст Иисуса Христа. Ильфу, когда он писал этот роман, тоже было тридцать три (как, кстати, и Юрскому, когда он снимался в фильме). И в его «Записных книжках» есть строчки, где связь с романом, как мне кажется, очевидна:

Ему тридцать три года, а что он сделал? Создал учение? Говорил проповеди? Воскресил Лазаря?

Стало мне грустно и хорошо. Это я хотел бы быть таким высокомерным, веселым. Он такой, каким я хотел быть. Счастливцем, идущим по самому краю планеты, беспрерывно лопочущим. Это я таким бы хотел быть: вздорным болтуном, гоняющимся за счастьем, которого наша Солнечная система предложить не может. Безумцем, вызывающим насмешки порядочных неуспевающих.

Здесь есть важная лирическая нота, ключ к роману. В отличие от «Двенадцати стульев» «Золотой теленок» – книга, я уверен, драматическая, лирическая, в чем-то и горькая – о человеке, который не смог найти своего места в жизни, окружающей его.

Так вот, грустные записи Ильфа:

Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья.

Вот и еще год прошел в глупых раздорах с редакциями, а счастья все нет.

В фантастических романах главное – это было радио. При нем ожидалось счастье человечества. Вот радио есть, а счастья нет.

Прочитав, вероятно, объявление какой-то физиологической лаборатории, что нужны люди, согласные подвергаться испытаниям:

'Требуется здоровый молодой человек, умеющий ездить на велосипеде. Плата по соглашению».

Как хорошо быть молодым, здоровым, уметь ездить на велосипеде и получать плату по соглашению.

Это одна из последних записей Ильфа.

Мне кажется, что этот грустный, иронический и лирический тон, в общем и Петрову довольно часто свойственный (он его стеснялся больше), как раз свидетельствует о том, что перед нами не просто юмористы, для которых смех – самоцель. У Ильфа и Петрова были цели гуманные, благородные, общекультурного свойства. Их жизнеутверждающий смех очеловечивает нас. Хотя, читая их книги, мы веселимся, казалось бы, совершенно бездумно.

Даже если предположить, что когда-нибудь исчезнут все недостатки, ими осмеянные… Трудно это предположить, правда? Потому что, наверное, все равно не исчезнет глупость. Человеческим порывам суждена очень долгая жизнь, их преодолеть очень трудно… Но даже если предположить, что мы в один прекрасный день окажемся без всего этого, – книги Ильфа и Петрова сохранят свое значение для нас. Потому что в них удивительно солнечное, оптимистическое отношение к жизни. Вера в то, что жизнь может и должна быть чище, лучше и благороднее.