Жиденький свет раздевалки, тишина этой удаленной от всех шумов комнатки действовали отупляюще. После пяти часов соревнований я находился в каком-то полусознании.
Я сказал, что лягу. Поречьев кивнул. Он сидел на стуле и смотрел на меня. Я лег, и мне показалось, никакая сила меня не поднимет.
– Полежишь десять минут, – сказал Поречьев и взглянул на часы.
Дверь распахнулась, вошли Сашка Каменев, массажист и врач. Врач смеялся. Смех у него был прерывистый и кудахтающий.
Поречьев налил себе кофе, что-то сказал Сашке, и все разом заговорили. Молчал только массажист. Он тянул из горлышка минеральную воду и щурился на свет.
Я видел черные тени на лице Поречьева.
– Еще семь минут, – сказал мне Поречьев. Он по-своему понял мой взгляд.
Через семь минут я встану и уйду на разминку к толчку. Я вытянулся и закрыл глаза. Я знал, что главное – не обращать внимание на усталость и ждать. Надо было пройти через эту усталость и отупение. Надо, другого пути нет. Не бывает.
Я всегда волнуюсь в первом упражнении, даже теряюсь. Это волнение отнимает верные килограммы. После я овладеваю собой, однако в жиме всегда что-то недобираю. Но здесь я, кажется, выдержал. У меня хорошие шансы. В рывке я накрыл рекорд мира. Теперь, если зацеплю свои килограммы в толчковом упражнении, этот рекорд можно накрыть и в сумме троеборья. Все остальное ерунда. Только бы выдержать. Я переиграл всех. Теперь только продержаться. Все зависит от меня.
Нет, я не срежусь! Это все чепуха! На соревнованиях всегда так. Особенно после пяти часов работы. Там на разминке я сумею повернуть свои чувства. Я отлежусь, и усталость пройдет. Сейчас важно отдохнуть. Не сомневаться ни в чем…
Кажется, не открыл бы глаз. Лежал бы, лежал… А еще три попытки – последнее упражнение! Будут ли послушны мышцы? Смогу ли работать на пределе? Надо на пределе, надо, надо…
Это должно быть в тебе – и движение веса, и ощущение полета, и предельное совмещение центров тяжестей, и особенное состояние мышц – напряжение чередуется, напряжение бежит по расслабленным мышцам, напряжение отпускает отработанные мышцы – и слышишь всего себя, отлично знаешь свое положение в пространстве.
Толчок – мое движение. Тренер всего раз объяснил мне, как выполнять «низкий сед». Я работал в «ножницы»: штангу захватывал на грудь, посылая одну ногу вперед, а другую назад. Теперь-то все убедились, не только я, что этот способ неэкономичен. Но Харкинс всю жизнь работает «ножницами» и еще много других классных атлетов.
Тогда я не был даже чемпионом страны. Я просто начал подбираться к большим результатам и почувствовал необходимость переучиться на «низкий сед». Я видел, как выполняют «низкий сед» другие, и мысленно сотни раз проделывал это сам. Я все время видел перед собой «низкий сед» американца Шеппарда. После подрыва он проваливался в глубочайший «сед». Он не вытягивал штангу высоко, но успевал уйти под нее. Это был стремительный и упругий уход. Каждую особенность этого движения я запечатлел в памяти. В том году американская команда выступала в Москве и Ленинграде.
Я не люблю ставить «технику» на малых весах. Настоящий вес, но не чрезмерный, скорее даст почувствовать все выгоды правильных приемов. Я брал штангу на грудь в высокую стойку. Я увеличивал вес до тех пор, пока он не стал ломать меня, загоняя в «сед». Тут и началась тренировка…
Я осваивал подрыв, уход и разброс ног. Я любил отрывать вес при узко поставленных ногах – тогда получалась мощная тяга, а потом, после подрыва, в полете разбросить ноги и мягко принять вес в «сед». После подрыва, проваливаясь вниз, я всегда отрывался от пола.
Постепенно разрабатывались связки коленных суставов. Я все ниже и ниже опускался в «седе». Я много работал над гибкостью поясницы. И скоро почувствовал себя в «седе» очень удобно. Мне было удобно с любым весом и вообще без веса. Я одомашнил этот стиль, сделал своим. За какой-то год я подобрался к рекорду страны. Результат отныне зависел только от силы. И я свел тренировку в толчке к работе в приседаниях и тягах. Лишь кисти так и не приспособились к новому движению. На внутренней стороне запястья образовались суставные грыжи. Эти желваки почти рассасывались, когда я прекращал тренировки. Я стал бинтовать суставы. По толстому эластичному бинту на сустав…
В толчковом упражнении мне не нужно следить за собой и помнить о технических приемах. Я по-звериному прилаживаюсь к весу. Я предвкушаю борьбу, исход борьбы, и зову борьбу, тороплю все усилия.
Я придавливаю гриф ладонями. Захватываю пальцы «замком». Обтягиваюсь и как можно спокойнее снимаю вес. Сколько бы я потом по памяти ни воспроизводил движение, я даже приблизительно не могу вызвать то чувство. Оно пробуждается лишь в мгновения борьбы. И вся моя разминка на соревновании сводится к тому, чтобы найти то чувство, вызвать с наибольшей силой, слиться с ним. И когда я начинаю слышать его, движения приобретают элегантность и законченность. Я начинаю чувствовать все мышцы. Штанга уже не мнет меня. Я подавляю сопротивление «железа», вдруг четко вижу все ошибки, исправляю эти ошибки. «Железо» податливо и дружелюбно, когда к нему прикладываешься точно.
Я должен уложиться в свои секунды, пока хватает воздуха. Вокруг тишина. Что бы ни было вне меня, я воспринимаю это только тишиной. Потому что грохочет моя кровь, стонут и ревут мышцы и кровь горячее воздуха. Я схватываю какой-то предмет – деталь предмета – и привязываю к нему свое движение. Я не дышу. Я стремительно разворачиваю движение. Я вывешиваю тяжести мускулами и суставами. Раскладываю свою силу. Направляю силу…
И этот чемпионат станет моим! Он будет моим! Сколько же лет я ждал эти часы, приучал тяжести и все рекорды!
Мгновения придвигают будущее. Огнем чувств сливаюсь с будущим. Посягаю на все решения будущего! Отрицаю все приговоры будущего! Зову силу! Верю в жизнь, назначаю себе жизнь…
Ветреные сумерки нового дня. Разглядываю из своего номера черные, голубые, красные зонты и плащи, вереницы автобусов, автомобилей. Иду и сажусь за стол. Включаю лампу. Раскладываю газеты и журналы. Первым обычно звонит тренер. Не звонит – значит, не проснулся. Пусть отсыпается.
Приемник торопливо выкладывает новости.
Боль в мышцах резче, гораздо резче. Это усталость последнего выступления. Мышцы комковаты, плотны. Не удивительно, что рекорд застрял в них.
Чтобы скоротать время, читаю репортаж о своем выступлении в Лионе.
«…Мускулы чемпиона, такие внушительные с виду, явно не подчинялись ему. Мы стали свидетелями серии серьезных неудач. Особенно поразили специалистов промахи в технике упражнений…
Тренер национальной сборной господин Дюфи расценивает шансы Этьена Ложье несколько выше, чем Пирсона и Альварадо. Если так, то мы вернем самую почетную медаль. Ложье возродит традиции Ригуло…»
«Торопятся, – думаю я. – Ох как торопятся!»
Черт побери, какой же результат можно выдать, если работать по готовому методу, не изнуряя себя ошибками и поиском?
«Пусть меня не принимают всерьез, – думаю я, – это даже удобно. Пусть примеряют медаль…»
Ветер натаскивает тучи. Темнеет. Встаю, отбрасываю до конца шторы. Плоский унылый пейзаж.
Скорее бы выбраться из нервной болтанки! Пирсон, Альварадо, Ложье уже заканчивают основной рабочий цикл. Все одеваются в новую силу. Скидок не будет. Я должен восстановить старую форму. Должен успеть освоить новые веса. Должен вытравить сомнения перед новыми весами. И уже без просчетов: любая перетренировка опасна! И беречь каждую тренировку. Болезнь нервов не принимать в расчет – это единственный выход. Дома сразу начать работу. Не считаться с болезнью, перемолоть в работе.
Я ищу факты. Я нашел их. Победы подтвердят факты.
Я стою и улыбаюсь. Надежды сверкают в ладонях моего воображения. Я по-юношески влюблен в дни, в ожидание радостного…
В тупике коридора за стрельчатым окном по-весеннему пушиста верхушка тополя. Меня обгоняет женщина. Она в тонком зеленом свитере и синих брюках. Узка в бедрах, будто мальчишка.
Спускаюсь в холл. Портье здоровается со мной. У него курносое круглое лицо. Коричневая униформа не вяжется с его кряжистой фигурой крестьянина. Администратор мельком смотрит в мою сторону и вежливо склоняет голову. Две толстухи горничные в жестких накрахмаленных передниках возятся с пылесосом. Голые ноги выделяются на фоне черного бобрика.
На улице туман, приглушенный шум. Спрашиваю у портье последний номер «Известий». Из бара тянет запахом кофе. Дверь-вертушка цедит людей…
За счет ограниченного набора упражнений я сокращу объем каждой тренировки, увеличив нагрузку на нужные группы мышц. Это будет продолжением все той же чисто силовой работы. Как раньше не догадался?!
Я смогу продолжить тренировки даже после всех испытаний и шрамов «экстрима». Нагрузка станет узко направленной – вот принцип такой тренировки. Мышцы получат даже более мощную нагрузку, но уже при сниженном суммарном объеме. Такие нагрузки организм перенесет без осложнений. Это очевидный факт. На память прикидываю тоннажи. Сравниваю цифры. Ведь губит именно большой объем при высокой интенсивности.
Горничные фыркают. Я их развеселил. Я преувеличенно громоздок.
Женщина разматывает шарф. Длинные черные волосы рассыпаются по плечам. Она на каком-то гортанном наречии пытается объясниться с администратором. У нее прищуренные голубоватые глаза, заботливо подкрашенные брови и губы.
Меня знобит. Снова «экстрим»!
Я ищу оправдание в прошлом. «Экстрим» посягает на все чувства и мысли. В воспоминаниях я нахожу опору. Оживают голоса, свет, ярость и горечь тех дней…
На своем первом чемпионате мира Семен Карев обыграл знаменитого Мунтерса. Слава Мунтерса в те годы соперничала со славой Харкинса. Маленький Шестэдт оставил помост после чемпионата мира в Сан-Франциско. Ямабэ еще не выиграл свои последние Олимпийские игры, а Огато еще ждал триумф. В нашей сборной произошла смена состава накануне Олимпийских игр. И тогда я, выигравший всего два чемпионата мира, стал вдруг ветераном команды.
В тот год я повредил мениск. И Земсков в последний раз попытался достать меня. Я вынужден был работать в высокую стойку, оберегая сустав. Любой уход в «сед» мог привести к новой травме. Земсков рассчитывал прижать меня в темповых упражнениях…
Пока болел сустав, я много работал в жиме. Я цеплял к поясу гири и отжимался на параллельных брусьях. Руки и грудь покрыли новые мышцы. Когда я разговаривал или шевелился, рубашку натягивали эти мышцы. Я с удивлением выщупывал их. Я хмелел обилием силы.
Я подвешивал к своему поясу сто тридцать килограммов и отжимался в попытке три-четыре раза. Эта тренировка неожиданно залечила и спину. Я работал в режиме растяжения позвоночника и навсегда избавился от болей.
Я не вылезал из станка для жима лежа. Я ложился на доску, закрепленную под углом в тридцать градусов. Два помощника опускали мне штангу на грудь, и я отжимал ее. Я начинал с веса сто шестьдесят – сто семьдесят килограммов. После первого подхода мышцы разогревались и штангу я уже слышал всем телом. Я гонял ее по самой выгодной траектории, и доски обжигали мне спину.
Этим упражнением я наслаждался. Вес не осаживал позвонки и суставы, и было легко дышать. Я слышал тяжесть и как она раскладывается по мышцам. Я слышал, как послушны эти мышцы, как велики эти мышцы, как просторна жизнь в этих мышцах.
И мне чудились пряные ветры полей, рассветы, ласка прозрачной воды. Я видел в воде искаженные преломленным светом свои руки и ноги. Белой росой стекала вода с плеч, когда я рывками набирал скорость. И я слышал нарастающий звон воды, свое жадное дыхание и видел беззвучное движение деревьев и высоких облаков. Мне нравилось испытывать себя.
Я рассекал воду, и берег сливался в полосу, а горы поднимались выше. Горы вдруг поднимались к облакам. И вокруг была только большая чистая вода-.
Сердце становилось осязаемо. Это жаркий тугой мускул в груди.
Голубизна отражалась в зеркале. Я раскалывал голубизну неба руками. Она откатывалась от меня, а я рывками доставал и окунался в нее.
Я выдерживал этот ритм плавания по нескольку часов. Я не уставал. Мышцы каждое мгновение, расслабляясь, оживали новой силой. И я чувствовал эти толчки новой силы. И я ложился на эту силу. Черпал эту силу. Я чувствовал ее, когда вытягивался после гребка, рассекая воду. И губы ощущали прохладу воды…
За месяцы болезни – а я ходил с палкой, вдобавок к мениску у меня были повреждены боковые связки – я «раскачал» жим. Именно тогда я понял, что сумею накрыть самый большой рекорд Торнтона – рекорд в жиме. Но сначала нужно было выстоять против Земскова.
В темповых упражнениях он мог обойти меня. Ведь я работал в высокую стойку, а он – по всем правилам «техники». Но разрыв в жиме оказался таким, что он не смог его преодолеть. И я сохранил свое звание первого.
К чемпионату мира в Амстердаме я залечил колено и подогнал тренировки. И я выиграл. Тем более Кейт не был так силен в темповых упражнениях, как Сазо. Но Поль Сазо в тот год не приехал.
Я воспитывался на славе Торнтона, Резлова, Хлынова и Мунтерса. Техника Мунтерса отличалась экономностью и грацией. А сам Мунтерс не походил на атлета. Недаром он был победителем мировых конкурсов красоты телосложения. Он не был затяжелен мускулами. Я видел его на одном из конкурсов. В узеньких плавках, освещенный прожекторами, он с подиума демонстрировал судьям свои мышцы. Свет в зале был погашен. Мунтерс обозначал напряжением одну группу мышц за другой. Они будоражили тело, стягивали талию, обвивали ноги, плотными прямоугольниками выкладывали живот. Смазанное специальными пастами, смугло отливало тело атлета. Кажется, все лишнее было отжато из него. Оно было совершенно.
Ярмарки силы всегда раздражают меня. Но Мунтерс тогда околдовал всех…
В Амстердаме я коротал время вместе с Семеном. Мы уходили подальше от гостиницы, чтобы не видеть атлетов и болельщиков. Семена возбуждали даже самые простые слова о штанге и соперниках. И это возбуждение сжигало силу. Он не умел и не хотел ждать. И я уводил его подальше от всех. Этот чужой город был глух к нам, и нас это устраивало.
Карев был массивен для полусредневеса, особенно в плечах, однако не лишен пластической пропорциональности. Природно мощными у него были мышцы спины. Позвоночник утопал в ложбине между крутыми валами мышц. Большая ромбовидная, большая круглая и подостная мышцы отличались размерами и рельефностью. Ноги уступали мышцам спины в силе. Это и определило своеобразный почерк Карева в темповых упражнениях. В старте он почти выводил ноги из участия в усилии. Тяжесть сразу принимали на себя мышцы спины. Ни у кого я не видел такого звериного по мощи хлеста спиной, как у Карева.
В стойку на тренировках он «затаскивал» веса, которые перекрывали рекордные в толчке. Лишь относительная слабость рук не позволила ему тогда же установить рекорды, обгоняющие время на добрый десяток лет.
Руки, конечно же, можно было «раскачать». Набор выверенных упражнений заставил бы их принять силу и налиться силой. Но тогда бы Семен потерял преимущества своей манеры работы в темповых упражнениях. Именно поэтому он избегал много приседать с весами.
Его стиль складывался из точности и силы подрыва. Схема выполнения темповых упражнений обеспечивала преимущественную работу спины. У него не было физических возможностей подправлять ошибки силой, а тем более работать на силу. Но подрыв выводил его на такие результаты, что даже самые сильные из соперников оказывались в безнадежном положении. Если бы Семен занялся посылом с груди, он стал бы недосягаем.
Сначала Семен скорее инстинктивно, чем сознательно, противился силовым тренировкам. После тренировок на «объем» он заболевал, терял чувство подрыва, а самое главное – веру в себя. Для него нагрузки должны были быть, прежде всего, щадящими. Сообразно его типу нервной системы следовало создать и свою систему тренировок. Этого он не понимал. Да и не только он…
Сила манила, дразнила. Он мечтал отгородиться силой.
Недостаток силы все время искушал его на «объемные» тренировки. Азарт силы подбивал на риск. Переубедить его было невозможно. Дома он тренировался один. И всякий раз долго и трудно выбирался из перетренировок…
В тот год осень походила на лето. Желтизна пощадила листву. Обильно цвели розы, георгины, астры. Воздух, нагретый солнцем, настаивался запахами цветов. Бабочки, стрекозы, жуки, оглушенные запахами, никли к цветам. Их можно было толкнуть пальцем, а они лишь сучили лапками, не пробуя улететь. И жаром солнца отходили стены улиц. И ослепительно белы были паруса случайных облаков…
Не было у меня в спорте человека ближе Семена. И не раз мы выручали друг друга. Я не умею менажировать, сгораю во время менажирования. Я избегаю появляться в зале до дня своего выступления. Никакое искусство владеть собой не избавило меня от этого волнения. Борьба других вызывает во мне яростный отзыв.
Я научился владеть собой, но не быть равнодушным. Я все проделываю с теми, кто выступает. Я могу сгореть в чужих поединках.
И я запретил себе бывать в залах до дня своего выступления. И только для Карева я делал исключение. Я менажировал его на всех чемпионатах.
У Сашки Каменева была большая сила, а когда приходит чрезмерное возбуждение, часто пропадает тонкость навыков, и тогда «железо» поднимает грубая сила, или, как говорят атлеты, «работаешь на силу». Для Семена работа на силу означала проигрыш.
Семен нуждался в опоре. Ему нужна была вера других. Вера в него. Он всюду искал эту веру. В залах, которые встречали его дружбой, он показал рекордные результаты.
После выступлений Семена я был выжат и измучен. В дни, пока выступали атлеты других весовых категорий, я приводил себя в порядок. Но это не всегда удавалось. Возбуждение, и без того тлевшее перед большими чемпионатами, уже не оставляло меня. Во всяком случае, тогда в Амстердаме последние четыре ночи я спал едва ли по четыре часа. Часы тревожного забытья. Забытья, в котором все слышишь. И в котором ведешь счет всем своим шансам и шансам соперников на успех. И слышишь все шумы гостиницы, города и каждую свою мышцу…
Тогда в Амстердаме Мунтерс проиграл Кареву.
А моими конкурентами оказались Кейт и Сазо. Мэгсон переманил Кейта из легкой атлетики. Кейт отлично толкал ядро. Он был одарен силой, но загубил ее искусственным прибавлением собственного веса. Он принимал специальные препараты и за полтора года наел еще пятьдесят килограммов. Вес лишил его возможности тренироваться по-настоящему. А без тренировки нет результата, какой бы силой ты ни был одарен.
Пять лет спустя Мунтерс стал тренером Гарри Альварадо.
Альбомы репродукций Ван-Гога, Моне, Манэ, Дега, Сезанна – нью-йоркские издания Дюмонт работы Абрамса. Кажется, тронь рукой и ощутишь фактуру холста. Альбом я приобрел в Париже.
Ван-Гог! До боли ощущаю муку рисунка и цвета. Боль преследует. Я озираюсь. Потом торопливо прячу альбомы в чемодан. Сажусь в кресло. У меня дрожат руки.
Монотонно барабанит дождь в стекла.
Нагрузки, формулы, эксперимент, новые результаты! Я действительно возомнил о себе! Всяк сверчок знай свой шесток. Слава?! Любой, кто знаком со спортом, слышал обо мне. Все титулы, призы, медали – мои! Ничего не прибавлю к славе.
Тогда зачем все это?! Другие воспользуются выводами эксперимента. К новой методике приложат еще и свои знания – сотрут мое имя. Я сам сотру его… Всем плевать, что ты отказываешься наедать вес, отказываешься быть искусственной силой. Ущербной силой.
В соседнем номере кто-то гоняет магнитофон и стучит на пишущей машинке.
Кому нужна чистая сила? Что за химера? Ложье, Альварадо, Пирсон, Зоммер… формируют силу препаратами, собственным громадным весом. Ты никому не нужен. У Лескова сказано: посмотрела во вчерашний день и увидела, что она дура. Теперь я уже вчерашний день. Глупый, наивный день.
«Экстрим» внушает, что лишь у твари прочные радости. И боли минуют лишь тварей.
Стою перед зеркалом. Судьба и в самом деле одарила меня силой. Объедаюсь силой…
Смеюсь хрипло, неестественно. Я по-прежнему отравляюсь настоем этих сумеречных дней.
В приемнике мужской голос, беспечный, как младенческая погремушка. Окно слепнет дождевой рябью. За форточкой мокро шумят деревья.
Я чту жизнь. Твердый огонь желаний. Стойкость назначенных дней. Вереницы лет, назначенные в стойкость. Жизнь бесстыдно хороша, когда доверяется силе…
Облака несли желания. Солнца запутывались в этих желаниях. Ветры нашептывали все недосказанные слова. И околдовали меня…
Разглядываю свой номер. Бледно-зеленые обои. Будильник, встроенный в стену над изголовьем кровати. Над тумбочкой – бра. Кровать. У другой стены диван.
На столе стопка конвертов, термометр, газеты, черная телефонная книга. На термометре семьдесят градусов по Фаренгейту. У стены журнальный столик. На столике керамическое блюдо в розовых глазурных лангустах, белый телефонный аппарат и черные томики Евангелия на нескольких языках. Наугад открываю Евангелие. Перевожу с французского: «Когда я совсем выучен, все будет только таким, как учитель…»
Всю свою жизнь я совершаю глупость за глупостью. У меня есть все, а я недоволен. Я прессую жизнь в один яростный ком и швыряю в себя…
Включаю приемник, вращаю ручку настройки. В эфире мужские, женские голоса, и в каждом уверенность в себе, в своей правоте. Изнемогаю в одиночестве. Столько людей, а я одинок!
Итак, существует путь к новым результатам и без экстремальных потрясений. Путь без больших «объемов» и чрезмерного нервного расхода.
Итак, можно бить по главным направлениям. Не распылять тренировочный «объем», а сводить на узком участке. Это непременно вызовет активные ответные процессы. При этом сам «объем» окажется много меньше экстренного. Суммарную тренировку на подобных «объемах» я усвою безболезненно.
Значит, я напрасно поставил эксперимент? Значит, все испытания напрасны? Вот он – другой путь!
Струи дождя искажают очертания домов. Молчит телефон. Спит мой тренер. Уже начало девятого, а он спит…
Будто по расписанию маршируют боли. Обойдусь без лекарств. Должен обойтись…
Осквернен прошлым. Чужой рекорд уничтожает смысл твоей борьбы, доказывает мелочность твоих усилий… Опираюсь о подоконник руками. Рассматриваю улицу. Сколько же радости в кокетливых шажках, красном зонте и светлой шляпке этой женщины! А собачки на поводках! Как забавно подстрижены! И что за банты на загривках!..
Пять шагов от окна до двери. Пять шагов назад и снова до двери. Отчего дневной свет ранит? Кто и зачем загнал меня в этот номер?!
Напрягаю мускулы. Как глубоки и просторны! Почему рекорд застрял, почему?! В чем бесконечность воли? Мне всегда жить в бесконечном напряжении воли…
Разве все, что я делал и что случилось, замыкается только на мне? Разве рекорд – это только наборные стальные диски?.. Но я ведь один здесь? И ничего нет, кроме любопытства зала? Зачем залам любопытство?..
Брожу по комнате, твержу слова-заклинания.
Презираю мистику, суеверие, случай. Претит рассудочность. Она всегда на запятках успеха.
«Хотя бы раз пройти по этому городу чистым, беззаботным, – думаю я. – Где и когда я потерял беспечность? Ту беспечность, когда очень важны цвет неба, полынная горечь тополей, белая улыбка в незнакомых губах…»
Давлюсь словами, затыкаю сомнения. Конечно, завтра большой спектакль. И там я должен быть атлетом. А сила требует ясных слов.
В Амстердаме наш старший тренер Седов решил выбить Мунтерса из равновесия. Мунтерс, как Торнтон и я, не проигрывал никому с первого своего выступления на большом помосте. Дней за десять до соревнований Карев на тренировке точно по раскладке Седова повторил в толчке мировой рекорд. Каким бы опытным ни был атлет, такие вещи всегда действуют. Но Мунтерс поразил меня. На другой день в ответной прикидке он закатил во всех трех движениях предельные веса. Это было безрассудство и, конечно, больше того, на что мы рассчитывали.
Газеты и знатоки захлебнулись восторгом. «Замандражировал» и Карев.
Я понимал Мунтерса. Он искал доказательства. Прикидка Карева лишила его уверенности. Впервые реально посягали на его силу. И все же рисковать так он не смел! Я еще раз убедился, как важно верить себе, верить, несмотря ни на что. Если бы ни обстановка чемпионата, Мунтерс не натворил глупостей. Но после прикидки Карева газеты и знатоки не верили в Мунтерса. Его восемь золотых медалей чемпионатов мира уже намозолили глаза.
Семен только начинал свои выступления в большом спорте и к тому же был на семь лет моложе Мунтерса. Семен должен был «восстановиться» к соревнованиям и «восстановился». А достаточно было увидеть разминку Мунтерса на чемпионате, чтобы понять: утомлен прикидкой. Кроме того, Семен так подвел собственный вес, что на взвешивании потянул на четыреста пятьдесят граммов меньше Мунтерса. При равных суммах троеборья победа доставалась бы Семену.
На чемпионате Карева «менажировали» тренер Задорин и я. Из команды с нами еще был легковес Баландин. За сутки до этого Баландин проиграл японцу Ямабэ. Худоба еще не сошла с его лица, и взгляд был затравленно усталый. И говорил Баландин возбужденно, громко.
Впрочем, настоящих шансов на победу у Баландина и не было. Ямабэ, кроме двух олимпийских и четырех золотых медалей чемпионатов мира, принадлежали все рекорды этой весовой категории. Японец создал свой стиль темповых упражнений. Для меня осталось загадкой, как суставы выдерживают такой напор.
Чтобы помочь Кареву, мне не обязательно было входить во все подробности поединка. Я достаточно профессионален, чтобы и без того давать дельные советы. Но в Кареве чувствовался тот особый талант к борьбе, который понятен и близок мне и без которого люди для меня теряют привлекательность. Действие определяло его отношение к жизни. Действие, сознательное и отрицающее законченность каких бы то ни было форм. И я вошел в мир его выступления…
Мы были в раздевалке, когда кожа у Семена покраснела и вспухла. Такой опытный массажист, как Сарычев, должен был осторожно накладывать разогревающую мазь. Все кинулись смывать мазь спиртом, но было поздно. Кожа багровела, надувалась рубцами, распалялась.
Между подходами на разминке Семен сидел прямо. И лишь по налитым кровью белкам можно было догадаться о боли. Кожа потом слезала с него лохмотьями, И струпья покрыли его с шеи до пят…
Семен приходил в себя после второй попытки, когда в первый раз вызвали Мунтерса. Я осторожно промокал простыней замыленную потом и обожженную спину Семена.
– Ты молодец, – говорил я. – Ты в полном порядке. В отличной форме! – Я видел, вера другого становится его силой.
Я сам не прочь услышать нужные слова. Они всегда кстати, когда рискуешь. Даже отличные спортсмены могут не знать этих слов. А в тот вечер и ночь я их легко находил. И каждое из них отнимало мою силу.
Семен подергивал в нервном тике плечом. На толстые белесые брови скатывался пот. Волосы темнели, липли ко лбу. На щеках блуждали красные пятна.
– Подумаешь, Мунтерс! – выкрикивал Задорин. – Срежем этого пижона!.. Закрой плечи. Сарычев, халат! Не студи плечи…
Нас фотографировали, разглядывали, окликали. Меня это уже не могло отвлечь, но Семена раздражало.
– Ты поспокойнее, – шепнул я Задорину, – он и так перевозбужден.
Вернулся Баландин и сказал, что Мунтерс сработал чисто.
Сарычев подавал все необходимое для работы, избегая смотреть на нас.
– Смотаемся утром в торговый центр, – шепнул мне Баландин. – Есть что купить.
– Не делай таких глаз, – сказал мне Семен, – а то Сарычев еще что-нибудь напутает.
– Я ему напутаю! – крикнул Задорин. – Тоже мне, массажист высшей категории!
– Не грусти, Владимир Иванович, – сказал Семен Сарычеву. – У меня новая шкура нарастет. – И засмеялся хрипло. Семен хотел показать, что он вполне владеет собой.
– Руку береги, – сказал Задорин. – Второй раз долго будем лечить.
– Беречь? Сейчас?! – Семен снова засмеялся.
– Пора поставить клистир Мунтерсу, – сказал Баландин. Он вдруг выругался и злобно уставился на ребят Мунтерса. Они встретили Мунтерса у выхода со сцены: окружили, загалдели, закутали в плед, Мунтерс ухмылялся и позировал репортерам. Тут же хлопотали венгры. Они явились всей командой на выступление своего полусредневеса Чатари. Этот атлет превосходил в жиме и Мунтерса и Карева.
Я улыбнулся Чатари. Мы были приятелями. Он не подал виду, что заметил.
– Ну, зараза! – сказал Сарычев на Мунтерса. – «Раскачал» лапы! Ну, зараза!
– Товарищи, вызвали Карева, – сказал переводчик. – Второй раз объявляют.
– А мы успеем, – сказал Сарычев.
– Хороший парень? – спросил меня Бэнсон. Он имел в виду Карева.
– Мы выиграем, – ответил я по-французски. Общим языком у нас с Бэнсоном был французский. – Я тебя познакомлю с ним. Ты снова получишь хорошее интервью.
Бэнсон кивнул. В таких вещах он целиком полагался на меня.
– Прямо перед награждением участников заходи к нам в раздевалку, – сказал я.
– Успеха! – Бэнсон поднял над головой пальцы буквой «V». Он желал нам победы.
Мы пошли к выходу на сцену.
– Коли невтерпеж, подождут, – сказал Сарычев.
Я был выше всех и шире всех. Я шагал впереди, и все расступались, Седов улыбнулся мне. Наш старший тренер без нужды не вмешивался в работу других. С ним стоял врач команды Архипов – рыхлый апатичный человек, и тренер команды ГДР Курт Зонненберг. Они курили. Здесь не возбранялось курить. Курили все, даже те из женщин, которые оказались за кулисами.
– У-у, селедка в брюках! – Сарычев передернул плечами. Он не выносил женщин. – На нашу Ларису Яковлевну похожа. Тоже, небось, не ржавеет. У-у, глазастая!..
Лариса Яковлевна была сестрой-хозяйкой спортивной базы, где мы готовились к чемпионату…
Мэгсон с каким-то мертвым безразличием следил за происходящим. Динамики разносили голос судьи-информатора Стейтмейера. Уже лет пятнадцать под этот гнусавый речитатив работали все атлеты. Дрожанием стен и воздуха отзывалось за кулисами движение десятитысячного зала.
Вспыхнули прожектора. Они светили с потолка отвесно вниз. Я увидел помост. Он был очень белый. Зал отгородила стена дымчатого света. Я почувствовал, как мои мышцы вдруг расправились. Воздух опалил легкие. Я будто затянулся крепчайшим табаком. Мышцы обмякли, насыщаясь кровью.
– Давай, Семен, – сказал я. – Ты умеешь делать свое дело! Здесь ничего нового! Только много людей! А ты делай свое! От тебя ничего не нужно – сделай свое! Это будет для победы вот так, по самую завязку!..
Семен оглянулся. В глазах было непонимание и тоска.
– Засади ее!.. – Баландин выругался.
– Товарищи, вас услышат…
– Услышат?.. Да пошли они!.. Мы тут не шашки гоняем…
– Сарычев, нашатырь!..
– Мы этого Мунтерса!..
– Еще вдохни, еще… Дай, виски натру!..
– Семен, давай брюки. И халат, халат…
– Обтянись – и засади ее! Пойдет сама!..
– Бэкстон всегда нашим затягивает хлопок. Хрен с ним! Ты спокойненько обтянись. А поясницу держи!..
– Не обращай внимания! Шуруй!..
– Не пускай движение самотеком, – говорил Задорин. – Контролируй движение. Нельзя самотеком. – Лицо у него вдруг заострилось. Нос, покрупнев, горбато выдвинулся. Верхняя губа по-заячьи поднялась, открыв зубы.
Ассистент вышел на помост и смахнул ногой щепку.
– Оживи «железо»! – Я обнял Семена за плечи и шагнул на сцену. – Слышишь, оживи! Оживи «железо»!..
Этот вес давал ему шанс на победу. С таким результатом Семен мог претендовать на золотую медаль. Я был уверен в подавляющем преимуществе Семена. Только бы он сумел отбросить почтение к рекордам. Тогда темповыми движениями он обеспечил бы это подавляющее преимущество.
Почтение к рекордам всегда отзывалось на активности мышц-антагонистов. Включаясь в борьбу, эти мышцы обворовывают силу. Штанга действительно начинает весить как «предел». А «пределы» Семена гораздо выше всех рекордов. И Мунтерс оказался бы не опаснее любого другого атлета, если бы Семен сумел разбудить свою силу. Этот поединок решал судьбу силы Семена. Она могла так и не проснуться. И Семен никогда бы не почувствовал, что его мышцы – самые сильные. И он, имея силу великого первого, не шагнул бы в победу.
Я знал это. И, как умел, вел Семена. Это были знакомые ухабы. Я видел их, Семен еще нет. Я не хотел, чтобы Семена сшибли эти ухабы. И я был с ним. Я раскалял себя поединком. Если и увидишь, не найдешь приема, чтобы их взять. И я раскалял себя поединком.
Только бы Семен ощутил эту хилость рекордов! Только бы отрекся от всеобщего почитания высшей силы!
Подвести его к презрению чужой силы, отрицанию исключительности чужой силы, затхлости авторитетов сильных.
Я знал уже тогда, что за сила, когда свободен от суеверий. Я знал, как просторен и велик этот мир освобожденных желаний. С первых своих поединков я испытал, что значит мир, остуженный силой привычных мнений, силу сопротивления этой среды, подчиненной предрассудкам. Я знал, как созидательно чувство, отрекшееся от молитвы. Я берегу это чувство, служу этому чувству. Всеми победами обязан этим чувствам. Опрокинув догматы силы, я увидел необозримость путей. И я понял направление своих побед.
И когда я это понял – я нашел себя. И навсегда поверил в свое дело, в то, что оно не пустышка и я здесь не ради сытостей тщеславия…
Семен дышал сипло, прерывисто. Мышцы судорожно напрягались. Черный провал зала обжигал. Желания всех налегли на волю моих чувств. Я ощутил пустоту и одиночество. Слабость легла в мышцы. И я стер эти чувства. Я знал, как это сделать. Опыт и жесткий тренинг чувств научили меня придавать значение лишь цели. Я не пропускал в сознание чувства, которые настораживали мышцы-антагонисты. Вернее, я был научен не осознавать эти чувства, оставлять их неразвитой посылкой мышления. Я видел их, слышал, но не воспринимал. Я как бы шел мимо обозначений чувств, мимо сухих безжизненных символов. Я утратил восприимчивость ко всему, что не соответствовало решению цели. Годы испытаний выработали свою систему поведения. Я исключил все пути слабостей. Я мог положиться на себя.
…Я что-то шептал. Другие не поняли бы. И я не опасался быть услышанным, быть смешным. Я выстраивал нужные слова. Они взводили мышцы, обозначали направления чувств.
– …Оживи «железо»! – Я снял свою руку с его плеч. И на моих глазах он медленно и бесшумно направился к штанге. И я стал терять зал. Я слепо водил головой, а отчетливо видел лишь гриф. Видел серую рубашку насечки и себя над грифом…
Я стоял и ногами проверял пол, устойчивость своего положения. Я вслушивался в ритм своей жизни и ритм назначенного усилия. Я добивался однозначности этих ритмов.
Карев наклонился. Мышцы подобрались, опробывая тяжесть. Руки провернули гриф. Захрустела раздавленная канифоль…
Мысленно я все повторял за ним. В своем воображении я тоже присел и опустил руки на гриф. И потом я тоже выпрямился, расслабив руки. Они повисли вдоль туловища. Я забирал в них чистую кровь.
Потом я снова сложился. Скользнул ладонями по грифу. Нашел хват и тогда уже окончательно вошел в стартовое положение. Я проверял готовность нужных мышц, блокировал командами мышцы-антагонисты. И по мере того как воспринималось ощущение тяжести, я включал мышцы. И штанга тронулась вверх.
Я еще бормотал какие-то слова. У меня есть свои слова. Надежность этих слов. Когда я пускаю их в дело, уже знаю – не отверну. Эти слова определяют яркость моих чувств. Чем мощнее этот импульс чувств, тем полнее они впрягаются в работу. И я впрягся в свои мышцы.
Я снял вес ногами. Руки лишь держали штангу. Я запретил рукам быть напряженными. Руки держали вес, но не работали.
Штанга сделала меня горячим и очень твердым. Мышцы выложили меня.
Я стал вводить в работу спину. Ноги работали в режиме максимальной отдачи. Я увеличил скорость движения, и штанга мгновенно прибавила в весе. Но мышцы полнее отдали свою силу, и натяжение тут же ослабло. Штанга набирала скорость, осаживая меня.
Я впрягался в новые большие мышцы. Штанга сбрасывала тяжесть в назначенных мышцах. Движение было легким и изящным. Мне нравилось это движение. Я вписывался в него очень точно.
Я оседал в свои мышцы, проваливался в надежность мышц. «Замок» обеспечивал прочность хвата. Я не думал о «железе». Я набирал ритм усилия.
Я провернул ладонями гриф и грудью пошел под него. И я услышал все суставы. Как бы согласованно и пластично ни стыковались элементы движения, а этот момент всегда обозначают суставы.
«Железо» еще не успело вернуть свой вес, оно еще рвалось вверх. Я поймал его, слегка отвел плечи и направил локти вдоль туловища.
Я выполняю жим по-своему. Обычно в жиме не работают грудные мышцы. Но я изменил старт. Я чуть больше стал отводить плечи. Это создало возможность для участия грудных мышц в жиме. Я нашел для жима новые мышцы. Я резко увеличил мощность этого усилия. Всю работу на тренировках в жиме я стараюсь свести к жиму лежа на наклонной доске. Это лучшее упражнение для тренировки грудных мышц. И я добился того, что мои грудные мышцы, мышцы плеч и рук приближаются по силе к мышцам ног. В честном силовом жиме, не таком, как у Клода Бежара, мне нет равных. И даже Торнтон не смог бы со мной конкурировать…
Я напряг бедра, расслабил кисти, опустил плечи. Я лег на позвоночник, уперся в него.
Я уловил движение рук судьи. Это была команда на жим.
Я вложил в срыв всю совокупную энергию мышц плеч, рук и груди. От высоты срыва зависел успех. Если он высок, мышцы оказываются в наивыгоднейшем положении. И развивают наибольшую мощность. Я снял штангу высоко и точно.
И я впрягся в жим. Мышцы туже и туже стягивали меня. Я чувствовал, как мышцы становятся тверже. Они становились тверже с каждым мгновением, быстрее каждого мгновения. Меня задвигала жесткость мышц.
Я знал, когда мышцы окаменеют, усилие иссякнет. Я знал, когда меня стиснет твердость мышц, все будет кончено. И я гнал «железо», запрещая мышцам опаздывать с усилием.
Я слышал скорость штанги, примеривался к ней, узнавал ее – это был заданный ритм, мой ритм. На такой скорости штанга должна была пройти. И она прошла.
Я сделал последнее усилие мышцами спины и совместил свой центр тяжести с центром тяжести штанги. Вес был на прямых руках и застопорен.
Я ждал команды. Я догадался о ней по гримасе, которая исказила лицо судьи-фиксатора. И по тому, как зашевелилась темнота за его спиной, как зарябили вспышки блицев и ровно лежала штанга в моих руках.
Я опустил «железо» и осторожно глотнул воздух. Я не дышал все усилие. Я глотнул очень мало воздуха. Я проверял себя. Я сидел на корточках и делал вид, что закатываю штангу на середину помоста. Нет, я сработал точно и быстро – шока не было. Я отпустил гриф, выпрямился и повернулся к табло.
Три белые лампочки выдали команду победы…
В оскале мокрого бледного лица я узнал улыбку Семена. Он торопливо шел ко мне. Его плечо ерзало в нервном тике.
И тогда я впервые услышал зал. Теперь он не угрожал моим усилиям, и я пустил его в свое сознание. В черном провале за рампой голоса слились в вой.
– Пусть теперь работает, – сказал я. Я имел в виду Мунтерса. – Пусть! Теперь точка, не уйдет!..
И я почувствовал запахи. Привычные запахи всех залов. Воздух был разогрет прожекторами. Здесь на сцене он был сух и жарок.
Я стоял неподвижно. Я не выполнял жим, но «железо» не обошло меня. Я был с Каревым в одном измерении чувств. И я понял, он зацепился за верные чувства. Дело пойдет…
И я не ошибся, этот сутуловатый обилием мышц спины и плеч атлет был создан для поединка. Талантом борьбы была отмечена его сила.
Четыре с половиной часа выступали полусредневесы. И четыре с половиной часа Семен открывал для себя свою же силу. В ту ночь он был велик.
Я «менажировал» Семена на всех чемпионатах. Я не мог поступить иначе. Он верил каждому моему слову. И все его неудачи я растворял напряженностью своих чувств. Я знал, какими словами и как оживляют «железо». И еще я, наверное, умею «менажировать».
Я «менажировал» Семена на чемпионатах в Амстердаме, Москве, Софии и Чикаго… Чикаго! Безумный город, помешанный на машинах и рекламе. Огромный задымленный город. Город, у которого отнято небо и в жилах которого отравленная кровь нескончаемых забот…
В Чикаго Клод Бежар фуксами в жиме отыграл у Семена пятнадцать килограммов. И все равно Семен «съел» бы его, но в решающей попытке в рывке он поспешил встать и уронил уже взятый вес!
На другой год Бежар выиграл приз Москвы, и опять своими жульническими фуксами. Это второе поражение потрясло Семена. Он потерял веру в себя и в спорт. Какое-то время мы переписывались, но потом Семен вообще забросил тренировки и уехал из своего города. И теперь никто не знает его адреса…
На чемпионате в Вене Бежар проиграл венгру Чатари. Если бы поехал Семен, он выиграл бы у обоих, но он уже не тренировался.
В Берлине и Мехико первым стал поляк Осмоловский. У него было большое будущее, но он получил травму и не смог преодолеть боязни веса. Поэтому он плохо толкает вес с груди.
В прошлом году чемпионат мира снова выиграл Бежар, и снова своими фуксами. Он так овладел этим приемом, что судьи не успевают поймать подробности. Теперь многие практикуют фуксы. Золотые медали и слава нередко отмечают посредственную силу. Я устаю теперь не только от экспериментов, я вынужден защищаться от «фуксового» жима. В своих тренировках я делаю поправку на эту «фуксовую» силу своих соперников. И я работаю вдвое, втрое больше, чтобы уравнять шансы…
– Печень не барахлит? – спрашивает Поречьев. Он неторопливо одевается, насвистывая мелодии из оперетт.
– С чего? Ем в этих переездах, как манекенщица.
– А спал? – Поречьев разглядывает свои руки. Трехглавые мышцы у него сочные, ладные. Забавляясь, напрягает их. Они дрожат, набухают, перекатываются.
– Часа три.
– Ширков из «Спартака» рассказывал о каком-то Лешке Бовине…
– Сплетни, поди?!
– А ты возбужден…
– Длинный язык у Ширкова.
– Гриша свой. Просто предупредил.
– Когда предупреждают, это и есть сплетни. Все предупреждают, а в самом деле – это сплетни…
– Завтрак заказан, светлейший, – перебивает меня Поречьев и подмигивает. – На столах вина, жареная форель, оленина. Челядь ропщет. Капелла истомилась на хорах. – Поречьев ощупывает мои мускулы. – Будешь как зверь! Штангу перед посылом припечатай. Локти не завали.
Поречьев обнимает меня за плечи:
– Не дорабатываешь левой рукой. А хандру забудь! Ошибался я прежде? Нет! И этот рекорд наш! Поддай порезче, чтобы со звоном! Тоже мне рекорд…
Мы выходим в коридор. Поречьев запирает номер.
– Эх, быть бы тебе погрубее, – говорит он.
Я в жалобах, грубости, страданиях и вздоре людей. Они не знают меня – идут, разговаривают, смеются, читают, едят, курят, но я слышу их. Смутной тревогой, болью, раздражением встречаю и провожаю их. «Экстрим» обострил восприимчивость. Это мучительно, это ненужно. Я не подозревал, что чужие чувства можно слышать. Боль и беспокойство шествуют вместе с людьми, мнут меня, опаляют, отнимают покой. Лишь ограниченные и равнодушные люди как бы парят в пустоте выверенных чувств. Я не могу укрыться или вернуться в прежнее неведение слов. Все обыденные слова, жесты, выражение лиц и немота людей теперь травят меня.
А краски? Каждая оставляет след в душе. И музыку, голоса, городской шум, тишину я встречаю энергией чувств. Я мгновенно улавливаю радостные и тревожные звуки – и все ложится в озноб чувств.
Что это? Я был глух? Или вдруг увидел то, что есть жизнь? И как я смогу ужиться с этим миром? И смогу ли?..
Все было для меня, все подчинялось моему назначению. Я толковал мир. В нем все было расставлено и привычно. Очень удобный мир, который ждал моих прикосновений, моих глаз, моей воли. А это такой мир – разве ему уместиться во мне?! Он мнет, насилует, требует. Все тяжести, надежды и боли в ударах моего сердца.
Все высвечивает огромное жадное солнце чувств. Я стараюсь привыкнуть к ярости этого мира. Может быть, болезнь и в самом деле пройдет, если я привыкну к нему, смогу привыкнуть? Краски, запахи, слова и люди – все сплавляет в это кипящее солнце чувств.
Может быть, болезнь в том, что другие видели этот мир, а я нет? И теперь жизнь, загнанная на свой предел, вдруг открывает свою исступленность. Я не жил, нет! Я только глотнул воздуха жизни. Из спокойного и сытого неведения шагнул в жизнь. Слепну и глохну в этом новом мире. Здесь все мощно и чрезмерно.
Я пытался измерить и понять мир мелкими заученными словами, но я беспомощен, я задыхаюсь. За все годы я так и не научился настоящим словам. Разве скудость чувств не болезнь?..
– Жду в холле, – отвечаю я в телефонную трубку.
– О'кей, – переводчик Альберта Толя заикается. Опускаю трубку. Набрасываю блайзер и выхожу. Вспоминаю стихи Фета. Зачем? Конечно, Цорн! Пичкает рифмами.
За лестницей плещется ручеек в декоративном бассейне. Потолок в оспинах голубоватых плафонов. Стойка бара заставлена рюмками, цветастыми бутылочными шеренгами. Бармен устроил смотр своему хозяйству.
Толь поднимается навстречу – сама предупредительность. Знакомит с переводчиком. Господин Мальмрут полноват, близорук, редкие седые волосы расчесаны на пробор, на переносице старомодное пенсне со шнурком. Он, будто кадровый офицер, вытягивается, склоняет голову.
Мы усаживаемся в кресле.
– Альберт показывал журналы Мэгсона, – говорит Мальмрут. – Атлеты с головы до пят в одеждах из мускулов. Мэгсон чародей!..
Я развожу руками.
– Но тренировки грубы, – говорит переводчик. – Слава богу, их не видит публика.
– Тренировка не только воспитание мышц, – говорю я. – На рекордных и предельных весах новые ощущения подтачивают совокупность привычных ощущений и команд. Следует вышколить мышцы и волю, чтобы и эта тяжесть скользила по прежней наивыгоднейшей траектории. Надо исключить возникновение дополнительных рычагов, растормозить движения и быть невосприимчивым к ощущениям перегрузки. Повторения одних и тех же элементов, конечно, скучноваты, но не для атлета. Постоянно ощущаешь изменения в себе, настраиваешь себя. В тебе торжество преодоления, покорности веса, расчетов… – Я отделываюсь пафосом фраз. Я понимаю, для чего здесь Толь. Моя тренировка – он хочет ее знать.
– В Оулу на пресс-конференции вы упомянули о расчетах силы. – Толь открывает папку и выкладывает блокнот. Остро отточенные синий и красный карандаши ложатся рядом.
Я вычерчиваю оптимальные траектории штанги в рывке и толчке – эксперимент был поставлен аспирантом Козловым в нашей сборной три года назад. Однако Толя интересует контроль и учет нагрузок с помощью графиков. У нас публично обсуждали эти материалы.
Я графически объясняю соль «экстремального» метода. Толь не верит. Идея с первого взгляда действительно примитивна: чем беспощаднее тренинг, тем заметнее прирост силы. Однако скорость приспособительных реакций возрастает не по линейной зависимости. И это никто не знает. Я объясняю.
Толь задумывается над выкладками.
Я выписываю данные эксперимента. Результаты нагрузок в полной мере скажутся через годы. Неизбежен длительный и коренной процесс перестройки организма. Мышечный аппарат получит новую базу – и это самый крупный козырь! Вне этой базы невозможно овладение качественно новыми результатами.
Мальмрут путается в терминологии. Втолковываю ему, что такое тяга, подрыв, «низкий сед». Встаю, показываю.
Толь почти моего роста, рыжеват, крепок и не тучен, как большинство бывших атлетов. На чемпионатах мира он не поднимался выше восьмого места. У него тонкие, но не хрупкие запястья. На такой костяк охотней ложатся мышцы.
Толь не верит, его занимают второстепенные вопросы. Что ж, буду жевать прошлое.
В финской сборной есть парень на сто двадцать килограммов собственного веса. Ради него здесь Толь. Для тяжеловеса сто двадцать килограммов ерунда. Можно набирать отличный мышечный вес. А сложен Нику Кемппайнен атлетически. И по характеру боец. Мне бы его в напарники – и через пять-шесть лет он подмял бы всех. За себя я спокоен. Меня прижмут ребята весом под сто шестьдесят килограммов, не меньше. Да и то если вес будет из чистых мускулов. И ребята будут стройные, быстрые. И будут знать тренировку, пробовать тренировку, а не обсасывать победы. Такие обязательно появятся.
«Экстрим» кстати. Уверен в возможностях этого метода. Он еще не освоен. Нелинейная зависимость сипы от общего объема и интенсивности тренировки – эта находка стоит любых испытаний.
В зале, когда Кемппайнен в одном трико, я читаю его тренировки. Я вижу, на каких мышцах сосредоточена работа, какими пренебрегают и где природные недостатки обворовывают результаты. Ноги Кемппайнена похожи на ноги легендарного Ричарда Торнтона. Могучие ноги и спина-основа результата. Тяжести разгоняют мышцы ног и отчасти спины.
Почему рядом с такими классными атлетами, как братья Халонены, Кемппайнен мусолит тренировку десятилетней давности? Массировать тренировку на ответственных упражнениях и группах мышц – это маленькое открытие когда-то вывело меня в пятерку сильнейших. Мышцы сразу налились силой.
Я стал бы первым еще раньше, если бы не травмы. Я едва успевал залечивать коленные суставы. Они не выдерживали ударных напряжений. Я попал в западню. Сила была, а пользоваться я ею не мог.
Тогда я изменил технику в толчке. Для этого пришлось специально готовить ноги – дополнительные десятки тонн «железа» на каждый месяц тренировки. В новом варианте упражнения я подхватывал вес высоко – почти в прямой стойке – и, опускаясь, пружинил ногами. Я разряжал ударную нагрузку во времени. С тех пор меня упрекают в техническом несовершенстве…
А Толь крепкий, мог бы еще выступать. Он года на три моложе меня. Эх, Толь, Толь! На всех чемпионатах с любым – будь то Мэгсон, Дерэн, Фихте – лишь бы у их подопечных были шансы срезать меня. Почему? И почему сюда пригласил именно Бэкстона?..
…– Комплекс экстремальных факторов? – спрашивает Толь. – Если не затруднит, пожалуйста, повторите…
Я вычерчиваю таблицы, графики, набрасываю примерные объемы «пиковых» нагрузок. Мне кажется, я говорю о своем старом знакомом. И, как в древней восточной легенде, этот знакомый «не человек, а кость демона». Да, этот «экстрим» – «кость демона». Я прошел по огню и холоду небытия, выкрал у небытия формулы.
Мальмрут умоляюще поглядывает на меня, но я говорю, говорю… Я хочу, чтобы они поняли. Но если Толь решит переиначить все по-своему, если не поверит?.. Тогда свидится с дьяволом. Свидится, конечно, не он, а кто-то из его ребят. Я стараюсь, чтоб он этого не сделал. Я подробен и точен. Я предостерегаю.
У Мальмрута слабый голос: он прочищает горло частым покашливанием, но я неумолим.
Не должны повторять моих ошибок! Я добросовестен в объяснениях. Впрочем, все зависит от искусства владения. Умеют слышать молчание губ, слышать исход солнечного света, горечь надежд, печаль уходящих дней, печаль в облаках, осенней стуже, щемящем безмолвии рассветов, ласкать насилие тренировок и распознавать победу в отчаяниях – успех не обойдет их. Все в этом: не ждать, пока обсосут истины.
– Ни на минуту не сомневался, что для большого спорта надо родиться фанатиком, – заявляет Толь. Лишь сейчас замечаю у него на лице веснушки.
– Фанатиком? – говорю я. – Фанатиком? Вы всерьез? Но ведь фанатик не способен воспринимать движение, а жизнь – это вечное изменение. Втискивать в неподвижные формы вечное движение – бессмыслица. Рано или поздно фанатизм делает любую личность враждебной жизни. Фанатизм – инстинкт, но не разум. Фанатизм не может быть самодовлеющим принципом, тем более верой…
Понурый денек. За мглой хилая зелень аллей, дневные огни в домах, смазанные испарениями улицы. И небо – синее небо с янтарным жгучим солнцем – тоже за слепотой туч.
До мелочей знакомый распорядок. Постылый распорядок. Полчаса спокойной ходьбы, затем час в кресле или на диване – свежесть ног превыше всего! И питание, определенное калорийностью и целесообразностью. И выхаживание массажем мышц, заботы о сне. Животные заботы об этом чертовом сне, хотя бы нескольких часах сна! Везде и во всем беречь «экспрессию чувств» – как выражается мой тренер. Нельзя гореть даже в слове. Беречь нервную энергию для взрыва на помосте. Чувства сводить к этой ярости. Расчетливой ярости. Обнаженной ярости…
Странно, Сашка Каменев мой друг, а я так и не был ни на одном из его выступлений. Когда он работал, я всегда ждал в гостинице. Ждал своего часа. Тяжеловесы всегда работают в последний день. А как он выступал, я узнавал после от него самого.
Сашка не был «сгонщиком». Он не изнурял себя диетой или сгонкой веса перед выступлением. Сила отметила его обилием мускулов. Они струились по телу, омывали тело, вытачивали его тело. Тонкая кожа открывала это движение мускулов. Она светилась чистотой крови, крепостью жизни, энергией жизни, даже зимой сохраняя смуглый тон.
Ни у одного атлета я не видел такой проработанности мышц. Овал живота очерчивали ребра, спаянные зубчатой тканью мышц, скрупулезной разветвленностью множества нежных волокон. «Дельты» грубо и мощно запластовали плечи.
Мышцы спины выделялись своей чуткостью и определенностью. Каждая вырывалась из наслоений и узлов других мышц. И в то же время все они, переплетаясь, составляли единое целое. Обширный клин трапиецевидной мышцы закрывал почти всю верхнюю часть спины. Лениво и мощно обтекал этот клин лопатки. Широчайшие мышцы спины косо обхватывали спину снизу, круто крепясь к позвоночнику. Вдохновением силы дышали эти мышцы. Жарко и хмельно настаивались силой.
Я не знаю атлета, который входил бы в спортивную форму скорее и проще Сашки. Я не знаю атлета легкомысленнее, чем он, в своих тренировках.
Любое преимущество над соперниками можно перевести во время. Время, необходимое для того, чтобы набрать силу и устранить, таким образом, разницу в результатах, и есть сила, как бы выраженная в иной системе измерения. Ты первый до тех пор, пока не дашь смотать эту разницу во времени. Ты гонишь себя по тренировкам. Ты уплотняешь время, накапливаешь крохи времени. Ты обращаешь время в мощь мускулов.
И после ты не теряешь силу. Ты просто начинаешь не укладываться в ритм борьбы. У тебя еще много сил, и мышечная ткань восприимчива к нагрузкам, но из борьбы тебя выбрасывает ее ритм. Своими экспериментами я выиграл у соперников годы тренировок. Я не смею забывать о тренировках. Я ищу тренировки. Я уплотняю тренировки. Впереди тот, кто выигрывает у времени.
Сашка дорого заплатил за пренебрежение этой истиной. Он дал смотать время своего преимущества соперникам. Потом не сумел повести борьбу на равных.
Уже на своем третьем чемпионате мира его почти достал болгарин Асен Тончев. В Берлине Сашка выиграл только по весу. А на игры в Мехико вместо него поехал Анатолий Тучнин. Чемпионом же стал Иоганн Фест из ФРГ.
Поречьев находит меня в сквере в двух кварталах от гостиницы. Он еще издали показывает большой палец. Я улыбаюсь. Я должен выглядеть как чемпион. Чемпионы не сомневаются.
Я рисую щепкой узоры. Я рассказываю о старом Китае, о сословных различиях в городском строительстве. Члены императорской фамилии имели право на фундамент для дворцов не выше трех с половиной метров, крыши зеленого цвета, каменные перила для лестниц, специальную резьбу ворот и пятипалых каменных драконов. У высшей титулованной знати фундамент построек был значительно ниже. Резьба не должна была походить на резьбу, установленную законом для императорской фамилии. Каменные драконы были четырехпалыми. Крыши окрашивались в иной цвет.
Символ императора – дракон, императрицы – птица феникс. Европейцы прозвали служилое китайское сословие шэньши – мандаринами. Правда, не все шэньши служили. Шэньши – это сугубо ученое сословие. Слово «мандарин» происходит от португальского «мандар» - управлять, повелевать…
Делаю вид, что увлечен. Набрасываю иероглифы-пиктограммы. Объясняю древний графический смысл…
– Толь тебя расспрашивал? – перебивает меня Поречьев.
– Да.
– Снова о тренировке?
– Да.
– Ты знаешь цену своему труду. Не роняй себя. Для всех простота и доступность – признак слабости. Будь скупым на слово. Надо уметь подать себя. Ты чемпион!
За чугунной изгородью пыхтят автомобили. Кора на деревьях свежа. Лужи без единой морщинки – глянцевито разглаженные. В бензиновом чаде запахи весны: раскисшей земли, лопающихся почек, далеких растопленных снегов.
Все, что говорит Поречьев, знаю наперед. Выслушиваю каждый раз перед большими соревнованиями. Конечно, чемпион выше сомнений.
Поречьев суров, но в его поведении своя логика: разве слова участия делают тяжести легче? Да и сам я не лучше отношусь к себе. Это примиряет меня с ним. Почти примиряет. Ведь его суровость особенная. Она обращена на меня. Только на меня. А я считаю, что риск должен быть равный. Жестокость, если она необходима, прежде всего должна замыкаться на том, кто сам жесток. Иначе ложь. В главном ложь.
Пусть жестокость! Высшее напряжение воли и ее проявление – готовность разрушить самого себя! Моя вера! Моя!..
Поиски содержания, возможных форм содержания, извлечение нужной формы из этого содержания – всегда испытание. А как иначе познавать мир? Как, если мир не только испытание на крепость мускулов?..
Вытягиваю ладонь. Дождевая изморозь ложится в ладонь. Во всех днях полынная горечь бессилия. Не выстою, все, что узнал, пропадет.
А как выстоять, если «железо» мертво? Если не могу оживить «железо»? Если хочу одного: забыться, выжить… Что ж, беречь себя, лелеять, выхаживать?..
И теперь мне надо быть еще беспощадней. Превратиться в инструмент воли. Иначе предам свое дело. Выстой – иначе вечная опора в других, зависимость от всех прочих опор. В жестокости к себе мое исцеление.
Щерится безглазое отчаяние. Что со мной? Если невмоготу – молчи, зажми сердце! Иди, не оглядывайся! Иди! Не бойся потерять себя! Ищи себя. Не уступай!
– …Тебя ждут верных восемь-десять лет побед. – Поречьев наклоняется ко мне. – Возраст уступит таланту силы. Тебе нет равных…
Я лежу на диване. Поречьев ощупывает мои плечи. Потом приседает и начинает ритмично массировать мои ноги. На его висках вспухают капельки пота. Он искусен в шведском массаже, но, как все тяжелоатлеты, не вынослив.
О моих соперниках Поречьев невысокого мнения, даже о Бене Харкинсе, когда тот выступал. Сейчас Поречьев признает кое-какие достоинства Харкинса. Но всех других не ставит ни в грош. Мне приходится иной раз и выкручиваться из-за этого перед репортерами. Он не считает нужным это скрывать. И вообще мой тренер обладает исключительным даром наживать себе врагов.
Поречьев вытирает платком лоб. Снова наклоняется надо мной. Вижу его перебитую переносицу, седоватую щетину на подбородке и короткую шею, вросшую в покатые трапециевидные мышцы. Шея в глубоких морщинах, будто выложена буроватыми плитками. Он покряхтывает и время от времени одобрительно шлепает ладонями по моим бедрам. Там мощные многослойные мышцы. На специальном станке-силомере я вытягивал ими много больше тонны.
Поречьев встает:
– Может, заснешь?
– Нет.
– А может, заснешь?..
– Нет.
– А курят здесь! – Поречьев идет к двери. – Женщины, подростки! Я бы этот табак к черту запретил!..
В новом дне ни радости, ни облегчения. Разве время исцеляет?..
Я атлет, который завтра должен попытаться взять рекорд. Я атлет – и это все. А сейчас время покоя для мышц. Надо лежать.
Зачем дурачить себя? Какой рекорд? Я не сплю. Я ослаб от потери веса. Я измотан турне. Я в лихорадке…
Люди… Мы сходимся в залах. Слышу их речь. Отвечаю, спорю, смеюсь, пожимаю руки. Сколько же рук! Но понять друг друга не можем. Почему?! Что изменилось?! Или я все выдумал?..
Устал от всех слов. Скучен себе. Скучен… Как Коптев. Этот преподаватель истории в школе вызывал у меня непреодолимое желание спать. Вся история в его толковании была скучнейшей моралью. Историю он с каким-то поповским елеем в голосе называл «матушкой». В изложении Коптева она сводилась к тому, что сами мы мало стоим, но, слава богу, на свете есть «мудрые люди, которые думают вместо нас, уже с пеленок способные люди».
Я не удивился, когда узнал, что Коптева выгнали из школы. Он спекулировал старинной бронзой. Погодя узнал, что он и не кончал Московский университет. Настоящее его «образование» – штаб-ротмистр. Диплом ему выправил Сима – знаменитый подделыватель ценных бумаг и документов, которого, несмотря на еврейскую кровь, ценили белогвардейская охранка и ОСВАГ. Сам Антон Иванович Деникин распорядился на счёт безопасности Симы. Все это потом выяснилось на суде, и кое-что напечатали газеты. А шефом Симы был Коптев…
Шаги в коридоре, жужжание лифтовой машины. Шум дождя за окном. Дожди опоили землю.
«Ты здоров, – убеждаю я себя. – Ты не знал, что усталость бывает такой. Это все фокусы усталости. Ты же избрал девизом слова Поля Валери: «Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Ты жил словами, смысл которых не понимал. Теперь ты познал тяжесть слов».
Я внезапно до мельчайших подробностей вспоминаю свой первый чемпионат мира, потом надменное лицо Харкинса, повадки Харкинса – хозяина силы, его молчаливость, от которой становилось не по себе, он умел молчать.
Вспоминаю пискливый голосок моего первого тренера. Я быстро вырос. Через два года он уже ничего не мог дать. К тому же он подрабатывал в другом клубе, и я часто тренировался без него. Я люблю тренировки. И я ушел.
До сих пор помню тепловатый пыльный воздух того зала. Когда я оставался один, выключали большой свет. Стены уходили в сумрак. В окнах поднимались старые липы. Я слышал свое дыхание, скрип канифоли, позвякивание дисков.
Эти вечерние тренировки съедали сон. Я поздно засыпал. Но ради приятной боли крепнущих мышц, азарта поединков я был готов на все.
Нет, я не болею. Я просто не знал себя.
Теодоро Муньони стал бы не менее знаменит, чем Мунтерс, если бы не Сашка Каменев. Он накрыл Муньони на чемпионате в Софии пять лет назад. Это были самые долгие в истории тяжелой атлетики соревнования. В восемь вечера атлеты вышли на парад представления. В шестом часу утра Сашка выполнил последний подход.
С тех пор ввели правило, по которому всех участников разбивали на две группы. Группа сильнейших работала всегда вечером.
Муньони был славный парень, но с пунктиком, как любит выражаться наш новый старший тренер Жарков. Этим пунктиком была легендарная преданность Муньони большому спорту. Он даже развелся со своей женой, чтобы семейная жизнь не сказывалась на тренировках. Муньони, если ему приходила какая-то идея, мог подняться глубокой ночью и начать с пустым грифом отрабатывать новый технический элемент. Он не выкурил ни одной сигареты, не глотнул капли алкоголя. Уже после чемпионата в Гаване, где он впервые стал чемпионом, за ним закрепилось прозвище Отшельник. Я бывал на его тренировках и убежден, что он использовал мои методические принципы. Меня он всегда шутливо приветствовал: «О, синьор профессор!..»
Поединок Сашки с Отшельником стал сенсацией. В то утро Сашка пришел поделиться своим счастьем, а я выгнал его. Через день мне предстоял поединок на играх. Я сказал Сашке, что он верблюд и мог бы подождать со своими восторгами, пока я встану. Я сказал, чтоб он и Семен убирались. За спиной Сашки торчал Семен, и они оба ржали. Конечно, весело! У них были золотые медали, а мне еще предстояло пахать ночь на олимпийском помосте, но сначала дождаться той ночи.
У меня была бутылка выдержанного рома, подаренная американским тренером Артуром Кореном. Артур немного говорил по-русски и коллекционировал галстуки. На каждом чемпионате он снимал с меня какой-нибудь галстук. Бутылка старого рома была его воздаянием за галстуки. Я пошел к чемодану и стал ее искать. Такие вещи лучше всего держать подальше. Я помню, как массажист Сарычев, увидев у меня на ночном столике пол-литровую бутылку французского одеколона, потом всем рассказывал, будто я хлещу коньяк, как воду. Это был одеколон для обтирания, и я, им, естественно, обтирался…
Семен и Сашка потешались над моей заспанной физиономией. За шторами в комнате было прохладно и тем-ив, а в двери наплывал зной. Я понял, что уже не смогу заснуть. Я разозлился, сунул им бутылку и запер дверь.
Я постоял немного. Ноги приятно холодил бетонный пол. Потом откинул шторы, взял журналы и лег. Нужно было скоротать последние дни перед выступлением и не думать о том, что может случиться на помосте. К тому времени мне уже удавалось управлять своим настроением. Я научился подчинять все чувства задачам выступления. Я привычно сплетал узоры своего настроения – часы и дни в заданности чувств.
Поединок Сашки с Отшельником видел не по телевизору, а из зала голливудский режиссер Хэйл Барбер. Утром Барбер подарил свои билеты на самые азартные зрелища Олимпийских игр – финалы легкой атлетики и бокса – портье отеля, где остановился, и вылетел в Соединенные Штаты.
Через десять месяцев меня и Каменева пригласили в Нью-Йорк на премьеру фильма «Железная игра». Роль Алексея Туманова сыграл шведский актер Ёханссон, роль соперника – покойный актер Дональд Маклейн, прославившийся в роли Геракла. Консультировал фильм Харвей Мэгсон.
После просмотра нас отвезли в отель. Переводчик чувствовал себя скверно: накануне он выпил лишнего на приеме. И мы отправились бродить одни. Солнце садилось, но внизу уже было по-ночному темно. Мне казалось, что солнце не может вообще пересилить тень небоскребов. Цепко держалась прохлада сумерек. Это был необычный город. Город только ему присущего ритма, запаха, обычаев, одновременно привлекательный и чудовищный.
– Вот и все, – сказал я. – Завтра в Москву.
– И через девять недель снова в Штаты.
Через девять недель в Чикаго открывался чемпионат мира. Второй для Сашки и шестой для меня.
– Муньони в самом деле выступит в полутяжелом или темнит? – спросил Сашка.
– А какой расчет темнить? В полутяжелом весе у него мировые рекорды в двух движениях. С Отшельником все чисто, Саня. Ты точи зуб на Тончева и Феста.
– Управлюсь. С этими я управлюсь… на подмостках, – Сашка засмеялся. Наш переводчик переводил слово «помост» как «подмостки».
– Без Муньони на подмостках все будет о'кей! – Сашка снова засмеялся.
– Странный городок: английская речь звучит не чаще итальянской, немецкой или испанской.
– Давай до той вывески с глобусом и налево. Как раз обойдем квартал. О'кей?.. Смотри, – Сашка поднял голову.
Там наверху в лучах солнца желто выделялись последние этажи башен-домов.
– Здесь огни автомобилей, витрин, а там еще день, – сказал Сашка.
– Что ж, опять полюбуемся на твою Ольгу. – Я имел в виду банкет, на который мы должны были поехать к десяти часам, и актрису Рут Хэмфри. В фильме она исполнила роль возлюбленной Алексея Туманова, прототипом которому послужил Сашка.
– Ну и лобзаются! Я там в роли обольстителя, а не атлета! – Сашка засмеялся.
– Предъяви иск Барберу. Читал, как накололи Говарда Хьюза.
Сашка снова засмеялся:
– Каждое слово обошлось Хьюзу в четыреста шестьдесят шесть тысяч долларов и шестьдесят шесть центов.
На первых страницах утренних газет было напечатано решение суда о выплате миллиардером Хьюзом двух миллионов восьмисот тысяч долларов за моральный ущерб, нанесенный своему бывшему помощнику Роберту Мэхью. Помощник выпустил книгу о своем патроне. Хьюз заявил репортерам, что Мэхью – «самая настоящая грязная свинья». Мэхью обратился с жалобой в суд.
– Красавица Рут Хэмфри, – сказал Сашка. – А на репетициях тоже целуются?
– Ты был неотразим, когда она подала руку!
Перед просмотром на сцену пригласили актеров и Сашку. Рут Хэмфи подала ему руку для поцелуя. Сашка как-то неловко потряс ее.
Сашка засмеялся: «В жизни не целовал руки! А что, очень неловко получилось?»
– Да ты светский лев, Саня! Ей, наверное, сейчас накладывают гипс.
– Трепач – вот ты кто!
– Саша, а почему они не пригласили Торнтона?
– У Мэгсона спроси.
– Торнтон, Торнтон… Видно, не судьба встретиться.
– А почему Муньони не приехал? Не по душе мне! Темнит милейший Теодоро! Ведь ему тоже направили приглашение.
– Даже ради всех огней Бродвея Отшельник не пропустит ни одной тренировки и не сделает того, что ей может помешать… – И мы стали разбирать шансы Отшельника.
В лаке автомобилей развертывалась, жила, спотыкалась и снова развертывалась улица. Поток прохожих стал гуще, и нас все чаще разъединяли, приходилось обрывать речь и идти в одиночку. Мы напрягались, чтобы услышать друг друга. Сашка был верен себе и успевал заметить всех хорошеньких женщин. Позже мы зашли в бар и стали пить сок, и стаканы отпотевали нашим дыханием. Кроме нас, в баре никто не задерживался. Все входили, перебрасывались замечаниями с хозяином и, опрокинув рюмку-другую, исчезали.
Сашка разглядывал столик, за которым мы стояли, и вслух прикидывал, как за ним стоять нашим «мухачам». Эти ребята весом в пятьдесят-шестьдесят килограммов всегда невысокого роста. Потом Сашка решил, что для таких, вероятно, и стоят табуреты у стойки.
Над стойкой горели лампы, подвешенные на длинных цепях. У бармена было бледное морщинистое лицо, обросшее клочковатыми седыми бакенбардами, вздыбленные волосы вокруг лысины и белая пухлая шея. Он без всякого интереса выслушивал клиента; коротким, точным движением, не глядя, приоткрывал какой-то ящичек и посылал туда деньги. С такой же ловкостью отсчитывал сдачу, готовил и выставлял напиток. Выполнив заказ, он погружался в чтение газеты.
За моей спиной отсвечивал никелем музыкальный автомат. Везде на стенах были намечены углем силуэты нагих женщин. Сашка толкнул меня локтем и кивнул на потолок. Там сквозь сумрак можно было разглядеть хоровод юных женщин, уже со всей тщательностью вырисованных углем. Ближе к стойке совсем медленно крутил лопасти фэн. От его движения пушились волосы на голове бармена и шуршали газетные листы. Вместе с людьми в бар входил сладковато-удушливый чад улицы.
– Если бы не преимущество в темповых упражнениях, я бы проиграл Муньони, – сказал вдруг Сашка.
– У тебя ананасовый сок, а не виски, – сказал я. – Что с тобой?
– Хреновый я атлет, – сказал Сашка. – Газеты, фильмы, награды… Но кто знает правду? Если бы я вел борьбу на равных, я проиграл бы Муньони. Уметь выигрывать! А я не умею. Ты же знаешь, я не добираю в каждом движении по семь с половиной – десять килограммов. И это победа?! Все эти репортажи – вранье. Мужество, воля, решимость!.. Тьфу!..
– Так было до первой попытки в толчке?
– Откуда знаешь?
– Знаю. А потом зачет! Все уже: зачет!.. Чувство долга: ты должен, ты не смеешь уйти, понимаешь, – не можешь уйти! Ты один, ты должен поднимать «железо», осечки исключены, ты клянешь себя и всех. И чтоб с тобой ни было, штампуй подходы. Кажется, брошен всеми, всем плевать на тебя, а на помосте самое большое «железо»!.. Я все это испытал. Ничего, прорежется и другой голос. Это дело наживное. Дело опыта. Я научился не слышать других чувств. Все принадлежит команде, когда борьба. И ты научишься этому, как научились все, кто таскает «железо». Ты выиграл всего два чемпионата страны. Это разве опыт?.. Когда я с «железом», я ничего не слышу, кроме своих мышц и прохождения команды по мышцам. Я слышу их и гоню команду через нужные мышцы, отключаю мышцы-антагонисты, проверяю, как срабатывают мышцы, подгоняю, осаживаю мышцы. Десять недель назад в Милане на чемпионате Европы ты работал как атлет. Отштамповал все подходы. Но ты еще работаешь всеми мышцами. Может быть, и не так, но когда ты очень волнуешься, ты работаешь всеми мышцами – и штанга тяжелеет. Привычные веса обрывают руки… Погоди, ты еще научишься вызывать усилия только нужных мышц. Ты будешь набирать свои чувства. Будешь взводить себя расчетливостью чувств. Ты будешь видеть штангу и одновременно осязать мышцы и читать усилия нужных мышц. Когда тебя загонит соперник на рекордный вес и ты не станешь думать о тяжести, а начнешь распутывать будущее усилие, поймешь, где и как нужно изменить движение и что для этого нужно, – значит, ты атлет. Цель и поединок станут определять свои чувства. И ты станешь поднимать «железо» не бешенством мышц, не отчаянием чувств, а расчетом…
Я уже не видел Сашку. Я никого не видел. Я понимал, что я риторичен, что есть другие слова, что я говорю книжным языком и мой пафос еще не нашел своих слов, но за мной были пять побед на чемпионатах мира и почти четыре десятка мировых рекордов. И я чувствовал, что они и есть те ненайденные слова.
И тогда я впервые понял, что я уже другой. Навсегда другой. Большой спорт превратил меня в другого. Я мог положиться на этого другого человека. Я понимал слабость, но не терпел ее в себе.
Когда мы вышли из бара, была уже ночь. Я позвонил переводчику и сказал, что мы не забыли о банкете и пусть ждет нас у подъезда. Пестро пылали огни. Я запомнил эту ночь, поднятую над городом электрическим заревом, каменное эхо улиц, бойницы окон высоко над головами. Вместо звезд в небе краснели сигнальные огни небоскребов…
После софийского чемпионата покинул помост король легковесов Ямабэ. Харкинс, взяв свою седьмую золотую медаль, готовился к выступлениям в повой весовой категории – моей…
Через четыре недели после нашего отъезда из Нью-Йорка погиб в авиационной катастрофе Теодоро Муньони. Еще через пять недель на чемпионате мира в Чикаго Семен Карев проиграл Клоду Бежару и навсегда ушел из спорта…
Время сорило днями, скупилось на дни, отнимало дни. Я определил закон, которому подчиняется время, – закон воли. В любых испытаниях это всегда был мой запасной ход.
Возвращаюсь в гостиницу. Внимательно оглядываю вестибюль: Ингрид нет. Ее нет ни в баре, ни в холле. Бредовое ночное свидание! Беру у администратора туристский проспект. Теперь не заблужусь.
Выхожу на улицу. И вдруг погружаюсь в воспоминания.
Ласковый пес моего детства бродит в траве. В моих ладонях бархатная морда этого пса. Он тыкается мне в колени, зовет. Он жарко дышит мне в лицо и зовет, зовет… Невозможным кажется вся та прошлая забытая жизнь.
Звон кузнечиков окружает меня. Солнце забытых лет вспыхивает так ослепительно и так горько!..
Вскинув морду, полузакрыв глаза, меня ведет пес моего детства. Что за пес! Весь этот мир для него, только для него: все запахи, звуки, дни и годы…
Легки и воздушны сумерки воспоминаний. Этот отграненный яростной стыдливостью чувств запах волос. Ее волос. Затуманенные глаза…
И странная легкость одиночества. И вечера, пронизанные белизной снега, и властная свежесть рассветов, и леса под ломкой листвой, и скрипучие старые калитки.
и бетонные громады городов, и безмолвие полей под завалами долгих снегов, и жасмин, поваленный ливнем, – длинные, пучком расходящиеся от корня ветви, отяжеленные росой и тугими бутонами.
Дождь загоняет меня под навес. На витрине выставка ботинок. Пытаюсь представить их будущих хозяев. Потом разглядываю улицу и небо. Через двадцать минут я должен быть в своем номере. Выхожу навстречу такси. Шофер делает вид, будто не замечает. Тогда я кромкой тротуара шагаю навстречу машинам.
Та, былая жизнь, настолько явственна, что даже в воспоминаниях жаль расставаться с нею. Неужели борьба и цель отняли тот мир? Кто и за что срывает на мне зло?
Из всех предпринимателей от спорта и менеджеров лишь Мэгсон, преодолевая многочисленные банкротства, сумел сколотить капитал в шестьдесят семь миллионов долларов. Более полувека назад чемпион Олимпийских игр в гребле на одиночке Харвей Мэгсон основал тяжелоатлетический журнал. Последние номера этого журнала я и листаю. Вот я на фотографиях с Кирком, Харкинсом, Мэгсоном. Вот еще совсем юный Торнтон – громоздкий, неуклюжий, облепленный репортерами. Долго разглядываю ноги Торнтона. Он обратил на ноги особое внимание. И его работу над ними не скроешь – девяносто пять сантиметров в окружности бедро! Чудовищные напластования мышц! У меня окружность талии сто пять сантиметров, почти как нога Торнтона!
Я всегда жалел, что не владею английским. Было бы о чем потолковать с Мэгсоном. Мы знаем свой спорт так, что для других наш разговор показался бы нелепостью. И вряд ли переводчики нашли бы нужные слова.
Когда-то школа Мэгсона в Кливленде слыла «фабрикой рекордов». Пирсон – обломок тех в буквальном смысле золотых времен. Парни Мэгсона занимали призовые места во всех весовых категориях. Теперь мы знаем больше о тренировках. Мэгсон полагается на удачу, на деньги, на эффект «химической силы». Его фармацевтические предприятия выпускают богатый набор «препаратов силы».
На тяжеловесов у Мэгсона своя статья расходов и особенное чутье. Из них по-настоящему опасен был азартный до безрассудства Бен Харкинс – высокий, мускулистый и гибкий, точно цирковой акробат. Мне повезло, он старше меня на пятнадцать лет. Три года мы следили друг за другом. Три года не знали пощады, гнали, взвинчивали результаты. Не было газетного сообщения о тренировках американских атлетов, которое я бы пропустил. Я расспрашивал всех, кто видел Харкинса между чемпионатами. От него всегда можно было ожидать сюрпризов. Я расспрашивал обо всем, вплоть до того, как он выглядит. Мне этого было достаточно, чтобы понять, какова его сила сейчас…
Мечта!.. В чем же она? Отрешение, когда ни о чем не жалеешь – только цель? Надменность мускулов, которым нет равных? В деспотичности к себе деспотичностью созидать свой мир? Отрицать слабость решимостью, которая все окрашивает в один цвет – цвет предельных напряжений? Слабость… что прячет слабость?..
Цорн и Поречьев ждут. Договорились вместе пойти перекусить. Спускаюсь в холл. Еще издали вижу Цорна. Он, как всегда, возится со своей трубкой. Поречьева не видно за газетой. Последние дни его занимает история референдума во Франции. Судьба Шарля де Голля – постоянная тема его разговоров. В холле, кроме нас, только молодая пара. Она коротает свой досуг здесь более или менее постоянно. У парня курчавая золотистая бородка. Девушка маленькая, совсем крохотная. Глаза у нее блестящие, влажные, подведенные голубоватой краской. В них робость и томление.
Портье окликает меня и подает пакет:
– От господина Аальтонена.
В пакете последний номер «Лайфа». Во весь разворот заголовок «Русская элита» – одиннадцать крупных цветных фотографий с текстами. Поречьев заглядывает через плечо. Среди фотографий самых известных людей и моя. Поречьев ухмыляется.
Я сфотографирован в зале. За моей спиной конструкции станка и новый утяжеленный гриф. Этот гриф изготовили на заводе по моему заказу – стандартные уже подводили: лопались. Я в белых штангетках. На штангетках имена соперников. Фотография четкая. После каждой победы черной краской выводил имена: Сигман, Ростоу, Сазо, Роджерс, Кирк, Земсков, Глебов, Кейт, Альварадо, Ложье, Харкинс, Пирсон, Зоммер, Бэллард… Обычно это проделывал вместо меня мой приятель Андрей Размятин.
Однажды я прочитал в статье нашего нового главного тренера сборной: «…Не могу не обратить внимания на то, как некоторые чемпионы подчеркивают свое пренебрежение к конкурентам. Большего издевательства, чем намалевать фамилии великих атлетов на своих штангетках, вряд ли придумаешь. А уж коли так неразборчив в средствах и тщеславен, не хвались, помалкивай…»
Жарков хитро мстит всем, кто на его поприще проявляет самостоятельность. Для этого все средства хороши. Свои личные интересы он наловчился пристегивать к общественным. И таким образом придавая уже своему личному, шкурному значимость важного, общественного. В этой подмене личного «я» понятием «общества» ему нет равных. В древнем искусстве демагогии он не сделал открытий, но достиг совершенства. Он караулит мою слабость. Сделает все, чтобы вывести меня из сборной, оговорить, лишить преимуществ члена сборной и тем самым подорвать возможность вести мощные полноценные тренировки…
И все это следует тоже учитывать…
Станок на фотографии внушителен: хаос загадочных перекладин, блоков и крючьев. Опыт Харкинса подсказал новую возможность для тренинга рук. Теперь основную работу проделываю в станке. В жимах широким хватом, или из-за головы, нагрузка сходится на позвонках. Жим любит кропотливую работу, воловью работу. Три четверти всего тренировочного времени съедает жим. Если бы не эта конструкция, я вряд ли вынес бы жимовые нагрузки последних лет. Ею я освобождаю позвоночник от нагрузки.
И вот он мой красавчик-станок на фотографии! Кожаная обивка стерта и темна – соль и пот моих тренировок!
К «Лайфу» приложен русский перевод, Узнаю бисерный почерк Мальмрута. Передаю журнал Цорну. Поречьев придвигает кресло. Цорна раздражает перевод Мальмрута.
– …На этом атлете все священные регалии счастья, – переводит Цорн. Он усмехается и похлопывает меня по плечу.
Миллионы болельщиков тоже знают все о моем счастье. Они знают все, они взвешивают счастье, примериваются к нему. Мое счастье обязательно должно походить на образчик общего счастья.
– Спасибо Аальтонену, – говорю я. – Согласился на сутки отдыха. Я устал.
Цорн усмехается:
– Этот Аальтонен из тех, что готовы деньги; зубами таскать из навоза…
Я в нетерпении толпы. Иду за ней через площадь. Надо идти со всеми. Постукивают женские каблучки, мелкают лица, витрины, табачные киоски.
Дождь залужил город. Город глазеет в лужи. И высокие дома, и люди, и деревья, и усталость моих шагов – в гладких зеркалах этих луж. Причуды дождя…
И снова в воспоминаниях кузнечики режут траву косами песен. И в просеках сбрасывает свою исступленность солнце. И дыхание солнца опаляет жадность земли, покорность трав. Соком ласк наливаются травы, восходят новые травы, созревают новые травы.
И это солнце, и гимны кузнечиков, и белые солнцем травы, и горячая земля – я вхожу в этот мир, он принимает меня, расступается передо мной, смыкается за мной.
И ручьи, реки, озера моих воспоминаний прозрачнее: лунного света.
Свой первый из десяти чемпионатов мира я выиграл в Сан-Франциско. Еще выступали Ямабэ, Шестэдт, Мунтерс, Шрейнер, Хлынов – легендарные имена! Тогда не было этой чехарды чемпионов. Сила долго и упорно добивалась в тренировках, и различные химические препараты Мэгсона вдруг не выводили в чемпионы вчерашних «недорослей силы», и Альберт Толь тоже тогда выступал, а Харкинс работал в первом тяжелом. Это был его пятый чемпионат и последние два из них он выиграл с сенсационным преимуществом.
В тот год я стал первым на чемпионате страны в Орле, вторым оказался Земсков, а многократный чемпион страны Глебов занял пятое место. Третьим за мной пробился Осипов.
Земсков подстраховывал меня в Сан-Франциско. Мы выиграли у Ростоу и Сигмана. Все три года после ухода Тронтона Ростоу был чемпионом мира.
Ростоу, Сигман, Цольнер, Гортон, Дювалье, Сеебах… – крутые спины и плечи, заросшие мясом мускулов, бочкообразные ноги, руки в пятьдесят сантиметров окружностью по предплечью. Я терялся среди этих людей. Я был в половину уже любого, хотя весил более ста десяти килограммов. Когда я стоял на параде среди этих атлетов, зрители соболезнующие улыбались мне.
Неуклюжие в жизни и ловкие, отчаянные на помосте, они по-хозяйски разгуливали за кулисами, знали всех тренеров и судей, хлопали друг друга по голым сырым загривкам и снисходительно ухмылялись. На разминке их мгновенно окатывал пот. Мокрые, взъерошенные, они грузно перекатывались по залу, лязгали дисками, набирая веса, оглушая всех басами. Я был худ вышколенностью молодых мышц и тонок. Но я знал: никто из этих атлетов не выстоит против меня.
Я выиграл этот чемпионат, потому что отверг рутину тренировок. Я верил в разумную силу, презирал результат, добытый уродливостью чрезмерного собственного веса. Простые понятия вдруг подвели меня тогда к осознанию первых наивных закономерностей силы. Тренировочные нагрузки определяли интенсивность и объем. Интенсивность нагрузки означала напряженность тренировочной работы и степень ее концентрации во времени. Объем и интенсивность нагрузок были неотделимы друг от друга.
Первый примитивный анализ их взаимоотношений и принес мне успех. После полуторалетнего экспериментирования стало ясно, что одновременное увеличение интенсивности и объема может происходить лишь до известного предела. Последующее увеличение объема неизбежно задерживает прирост интенсивности, а затем и снижает. Увеличение же объема нагрузок связано с длительными физиологическими и морфологическими изменениями в организме. Тренировка на определенных объемах создает фундамент для наращивания силы. Чем значительней объем, тем больше времени надо для его освоения. Конечно, одновременно растут и силовые показатели, но весьма незначительно. Повышение же интенсивности нагрузок обеспечивает быстрый захват новых результатов. Но интенсивность сама по себе не обеспечивает глубоких приспособительных реакций. Поэтому тренировочный результат быстро теряется, если его не поддерживать активной силовой работой.
Это были первые робкие попытки осмыслить тренировку. Но даже они придали моим выступлениям стабильный характер. Я выступал без срывов, постоянно обновляя результат. Тогда-то в душе Жаркова и затаилась зависть…
И все же газеты после моего первого чемпионата мира сошлись на том, что я «переходная фигура». После Торнтона ждали настоящего хозяина помоста, который должен был поражать и воображение! Я, как, впрочем, Ростоу, никак не годился для роли «чуда». Я нарушал традицию. Я был самозванцем среди сильнейших…
Я получал в наследство рекорды, но не славу великого Торнтона. Это было тяжелое наследство.
– Знакомься, милейший, – говорит Цорн. – Гуго Хенриксон – сын каменщика и прядильщицы. Ежели исчислять собачий век четырнадцатью годами, то его возраст – три собачьих века. Однако он не утратил способности к юмору. Погоди, убедишься…
Гуго Хенриксон держится как атлеты и люди, которые намеренно разрабатывают связки. В движениях пластичность и законченность. Я-то знаю, истинная легкость приходит от силы.
Пожимаем друг другу руки. На меня смотрят внимательные черные глаза.
– Твой тренер поступил дурно, – говорит Цорн. – В Оулу испортил мне вечер. Но, словами Шекспира, все пропало, кроме ужина. Правда, еще не время ужина. Однако где водка? Именно этого продукта недостает. Гуго, отметим твое увольнение! Прольем крокодиловы слезы, дитя солнца… Сегодня я показал Гуго на дверь.
– Стихов будет меньше, но работа найдется, – переводит Цорн за Хенриксоном. – Гуго говорит, будто написал у меня кое-что. – Цорн прищелкивает пальцем: «Видишь, случается, и меня хвалят. А в общем, меньше обращай внимания на слова этого престарелого юноши…»
Хенриксон сбрасывает плащ. Цорн ставит в угол свой зонт, заботливо расчесывает волосы. Он, как всегда, щегольски подтянут.
Я достаю из чемодана бутылку «Столичной», Открываю банку сардин, выкладываю галеты. Цорн уже привык заменять вилку галетиной.
«Скроен атлетически. – Я украдкой разглядываю Хенриксона. – Он, пожалуй, работал бы в полусреднем против Мунтерса или Семена Карева. В этих весовых категориях у природы особенно качественный материал».
– Тренируетесь? – спрашиваю я Хенриксона.
Цорн переводит.
– Я? – голос у Хенриксона с сипотцой. – В спорте меня увлекает ритм. Спорт весь из ритмов. Сила ритмична, как смена дня и ночи, как все, что природно.
– Твой тренер из тех, кому фуражка гораздо больше к лицу. – Цорн усаживается за стол. – Привык командовать. – Он зол на Поречьева.
– Поречьев знает свое дело, – говорю я. – Ради рекорда и победы готов перекачать свою кровь в меня и «железо». Он помешан на любом моем выступлении. Ему все мешают, кроме меня.
Цорн переводит. Хенриксон, опустив руки на подлокотники, слушает. У него бледное худое лицо, но лоб слеплен крупно.
– …Поречьев из одержимых, Максим, – продолжаю я. – Для Поречьева ты случайный человек, а я – вся жизнь. Во мне та сила, которую воспитывают десятилетием… Не пьете? – спрашиваю у Хенриксона. – Или у вас завтра тоже соревнования?
– Нет, благодарю, – Хенриксон усмехается. – Всякий раз, когда выпью, я вижу себя со стороны. Зрелище не из приятных.
– Сейчас узнаю о ваших тренировках, – говорю я и ощупываю его руки, плечи. Мне тоже достаточно прикосновений, чтобы прочесть мышцы.
Хенриксон весь из наработанных мышц. И они в тонусе недавних напряжений.
– В спорте вы не новичок, – говорю я.
– Бред! – Цорн наливает стакан. – Гуго и спорт? Бред! – Цорн выпивает водку.
Хенриксон составляет стулья к стене, сбрасывает пиджак. Наклоняется, разминая мышцы. Вытягивает руки и резко с запасом крутит сальто. Одно за другим – серию отличных прыжков.
– Дабы подтвердить правоту знатока, – Хенриксон вытирает лоб, поворачивается к Цорну:
– Мой секрет, Макс.
– Обалдеть можно! – бормочет Цорн.
Мне чудится, будто я встречал Хенриксона. Да, я, несомненно, видел его. Конечно, видел, но где, когда? Вот уж действительно наваждение!
– Кто такой поэт? – говорит со вздохом Цорн. – Циркач, который не только свои интимные переживания делает достоянием всех, но и развлекает бедных обывателей трюкачеством. Публичная профессия!
Хенриксон похлопывает Цорна по плечу.
– Как же ты мне надоел! – ворчит Цорн и снова наливает водку.
Хенриксон в черном свитере. У него тонкие, но мускулистые руки. Он совсем не закован мускулами. Мне всегда по душе спортивная раскованность движении.
– Много слышал о вас, – говорит Хенриксон. Цорн переводит за ним, потом достает из портфеля книгу. Говорит Хенриксону:
– Исследование по органической химии. Уж это ты не читал.
У Цорна актерская дикция. Говорит, не съедая окончаний. И «р» у него чистое, раскатистое, не глухое.
– А как тебе Билл Хэзлак? – Цорн вытаскивает из кармана томик в сафьяновом переплете.
– В этом жанре мне по душе другие авторы.
– Ну и читай их! – Цорн раздраженно засовывает книги в портфель. – Слава богу, Хэзлак писал не для таких! Не нравится – не читай! Писатель обращается к тому, кому понятен. Если угодно, он обращается к своим сообщникам. К тем, кому нужен. К тем, кто нуждается в нем. Зачем это стремление унизить то, что непонятно и не в твоем характере?..
– Лучше выпей, – говорит Хенриксон. – Остуди свой пыл, чернокнижник.
– Еще совестлив, – кивает на Хенриксона Цорн. – А есть и такие, которые не гнушаются марать все, что нe в их вкусе. Они, как политики, полагают, будто истина только у них. Разве новому для утверждения обязательно презирать или пачкать старое? Новое должно утверждать себя качеством, мощью, совершенством. В ценностях старого гармонии нового.
У Хенриксона выразительный рот. В нем оттенки всех чувств. Смена всех чувств.
Цорн делает большой глоток водки. Бормочет:
– Словами дражайшего поэта: принимаю ликерный душ!
– Водочный душ, – замечаю я.
Мерно перескакивает секундная стрелка на моих часах. Время! Скоро мое время! Рекорд ждет… Цорн поворачивается ко мне и читает:
– И выцвели цветков соблазны и названья… – Он читает с иронией. Потом пускается в спор с Хенриксоном.
– Если можно, переводи, – прошу я Цорна.
Я не сразу понимаю их, когда они переходят на французский. Я не настолько владею языком.
– …Вольтер был несносным лишь для злых и глупцов, – чеканит Цорн. – Великие скептики боролись с невежеством, которое отупляет, с заблуждениями, которые закабаляют, с нетерпимостью, которая тиранит, и с жестокостью, которая, глумясь, торжествует. Их принимали за шутов и дозволяли плясать, фиглярничать, лицедействовать. Но тысячи раз прав Анатоль Франс! Постоянная ирония – лишь выражение их отчаяния. Гении этой литературы смеются, дабы не плакать. Маска шута! Славная маска, спасительная маска!..
Хенриксон приник к спинке кресла. Я почти не сомневаюсь: встречал его.
– …Кто входит гостем в дом тирана, становится его рабом, – продолжает Цорн. – Сие превосходно осознавали Рабле, Сервантес, Вольтер, Руссо. В обществе наживы человек не может не мельчать. Его стирают механизмы общества, подгоняют под шаблон, вминают в шаблон. Да, да, я отрицаю, но это не значит, что у меня нет веры, милейший Гуго! Вспомни притчу Дидро: дабы найти дорогу ночью в дремучем лесу, у меня есть слабый огонек, подходит богослов и задувает его. И я должен питать благодарность к этому богослову?.. А кто такие Мальцан, Гэйдж, Готше, как не богословы? Скепсис – выражение слабости? Вольтер – сварливый старик? Гуго, ты вопрошаешь по-евангельски; как можете говорить для добра, если вы злы?…
– К дьяволу панихиду! – перебивает его Хенриксон. У него слегка тягучий, но приятный французский выговор. – А жить… жить ты разучился! Дьявол с ними: деньги, глупость, обиды! Мы же богачи, Максим! У нас все! Мне безразлично, какую работу выполнять – лишь бы оставаться самим собой. Пока мне служат мозг, руки, я счастлив. Разве там из своего превосходства господа видят солнце другим и оно ближе к ним?.. Я очень привязан к морю. Я должен время от времени выщупать руками камни, солнце на этих камнях, помять мох, услышать жизнь в листопаде, рассветах. Я должен прижаться к дереву и почувствовать его жизнь. Гонка за ультрасовременными коробами-домами, сверхмощными лимузинами, раболепием людей? Разве радостно жить в раболепии окружающих, продажности окружающих? Первый снег! А пар над лугом, дыхание прибоя, желтые листья! Прочь любой достаток, если во имя этого фаршировать мозги смирением. Господи, я ведь живу! Я заболеваю только тогда и лишь тогда, когда засиживаюсь здесь, в этом изобилии высших и всяческих достижений и мерзости изощренных отношений! Правда, здесь святость холстов, искренность музыки, мудрые книги. И здесь женщины! Они влюбляют меня, обманывают меня и делают счастливым. В моем мире все естественно и без подлогов. А ведь там – с самых первых ступеней – поклоняются обману, стирают свою жизнь ради обмана, расплачиваются жизнями ради обмана. Нет ничего забавнее идолов людей! Зачем эта водка? Мой мир чище и привлекательней алкогольного миража. Обман нуждается в пошлости, возвеличивании. Там иначе и не представляют: счастье – товар! А разве можно заплатить за гирлянды инея, лучи, потерянные в прибое, покой забвения, хмель забвения? Я лишен зависти. Лишен от рождения – наверное, это самое главное мое счастье. Оно освобождает. Забавно, но я даже серьезно не болел. Не ведаю, что есть болезнь. Если что и раздражает меня и с чем не могу смириться, так это с любовью людей. Горькая любовь! Она преследует, травит, указует и навязывает. Мы постоянно казним в себе хорошее. Мы в мире готовых решений, понятий, вещей и предопределенных судеб – и это уже конец множества начал, самых чудесных начал…
– Побереги для рифм энтузиазм, – замечает Цорн. – Я скверный бодритель. Никудышный!
– Я не помню, чтобы ты так пил, – говорит Хенриксон.
– Верно, вместо хлеба и воды – водка!
– Дожди, – говорю я. – Сумерки. Опять сумерки. Цорн, не поворачиваясь, спрашивает меня:
– Нравятся ноктюрны Шопена? А Рахманинов?..
– Скарабей забыл о солнце, – говорит Хенриксон. – Кто же теперь выкатит для нас солнце?..
Вкус к борьбе я почувствовал лишь на своем втором чемпионате мира в Гаване.
Сначала я так горел, что не видел судей. Роджерс обошел меня в жиме. В рывке я кое-как отыграл пять килограммов. В толчковом упражнении я был лучше Роджерса, но я уже не верил себе. Я всего лишь во второй раз видел зал чемпионата мира. Я был один на один с ним. И движения мои утратили свободу. Я работал на силу. Работал неуклюже и грубо, но ничего не мог с собой поделать…
Я взял первый вес только на силу. Может быть, в этом была своя правда. Когда работаешь на силу, много не поднимешь, но, как правило, подходы фиксируешь. А когда я зафиксировал первый подход, все стало иначе. Уже был зачет! И у нас с Роджерсом складывалась одинаковая сумма! Правда, я был немного тяжелее Роджерса. Но все стало иначе. Я обеспечил команде зачет, и совсем неплохой. Я был вторым, а это тоже неплохо.
И когда я пошел на вторую попытку, я не узнал себя. Мышцы снова слышали «баланс», соразмеряли усилие, не ошибались с очередностью включений. Я сразу уловил эту перемену. Я помедлил с выходом. Я долго натирал грудь магнезией, долго канифолил подошвы. Я давал время созреть этим чувствам. Я еще не умел тогда полностью переключаться на нужные мысли. Но в старте я уже был другим. Мягко, пластично вошел в старт, расслабленно натянул все мышцы, услышал и проверил все мышцы. Я как бы вошел в будущее напряжение, взглянул на свои мышцы и тут же вернулся назад.
Я чуть вывел плечи вперед. Расслабленно вытянул руки. Рычаги всех усилий были взведены. И я взвалил тяжесть на ноги. Руки и спина только держали вес, но не работали. Ноги преодолевали инерцию веса. Важно было выдержать скорость, передать усилие на скорости, необходимой для наивыгоднейшей работы спины, подогнать усилие ног под эту скорость. И я слил эти две скорости. Спина стала принимать тяжесть, подхватывать тяжесть. И когда я был в «тупых углах» – это положение мышц, в которых они развивают самое большое усилие, я включил руки. Включил не сразу, а тоже ритмично ввел в усилие. Но это было мощное короткое введение, когда тяжесть сразу становилась очень большой.
И с каждым мгновением я узнавал то лучшее, почти идеальное усилие, по ощущениям которого всегда вымеривал свою работу. И от этого я наращивал усилие уверенней. И вес становился моим… Зал не ожидал такой перемены. А потом я услышал нарастающий вой. И штанга совсем потеряла свою громадность. Я гнал ее, а она подчинялась мне. Восторг подхлестывал меня.
Третий подход зал уже ждал в нетерпении. Зал хотел вместе со мной примериться к новому «железу». И от этого нетерпения зала меня залихорадило. Я уже не остерегался веса, я сдерживал себя, чтобы не нарушить очередность работы. Я выстраивал очередность всех усилий и мыслей.
Движение получилось безукоризненным. Я был оглушен залом. Эти мгновения взламывали дорогу к силе. Я уже видел себя в этой новой силе, примеривался к новым весам. Я вдруг успел ощутить затаенную силу. Я заглянул в будущее своей силы. Я знал, как поступать, чтобы эти веса стали моими. Я увидел все те тренировки…
Тогда в Гаване я получил свою вторую золотую медаль, но Земскову не повезло, он даже не попал в призовую тройку. Я выиграл у Сазо и Роджерса. Канадец Сазо не пытался переиграть меня. Он брал только свои веса.
Роджерс был новым фаворитом Мэгсона. Я до сих пор считаю, что тогда при правильной тренировке он мог бы надолго отнять у меня самый тяжелый рекорд – рекорд в толчке. У него были грузные бедра. Настолько грузные, что он не мог в старте захватить гриф – бедра не пускали руки. Он, как и Торнтон, вынужден был захватывать гриф между ног. Он и опускал руки на гриф между ног. Хват получался очень узкий, но все восполняла сила его ног. Он вытягивал штангу мощно, ровно и заваливал ее почти в стойку на грудь. Ноги справлялись даже с таким противоестественным выполнением упражнения.
Вскоре после гаванского чемпионата Роджерс исчез. Может быть, он не поладил с Мэгсоном. Может быть, разочаровался в спорте. Он исчез, и больше я не слышал о нем.
Мой час решать. В чем просчет? Есть ли просчет? Где ложь? Где трусость? Где слабость? В чем жалость к себе?
Откидываюсь к спинке скамейки. Готов сидеть вот так, не двигаясь. Я один в сквере. Деревья молитвенно вознесли к небу голые ветви.
Но мечта? Неужели мечта может быть ношей?! Почему, когда я атлет, меня особенно ценят? Столько газет, встреч, медалей? Кто я без «железа» и своих мускулов? Куда иду? Только ли усталость предала меня?..
Измучили эти встречи с собой.
Вспоминаю Вену. Там тоже не было надежды. Я засох на первых подходах во всех трех движениях. Харкинсу оставалось лишь подобрать золотую медаль. Однако он заказал вес на пять килограммов выше рекордного. Он добивался чистой победы. Только чистой и непременно чистой. Искал доказательство своего превосходства. Он не из тех, кто подбирает золотые медали…
На всю жизнь запомнил бетонные своды зала. Высокий подиум для помоста. Свежее дерево, затоптанное всеми участниками. Мы соревновались последними. Шестой час подряд…
Я лежал на раскладушке. Надежды отыграться не было. Я играл в невозмутимость. Раскладушкой служили носилки. Я старался не смотреть на толстоватые ручки, выкрашенные в красное.
И Харкинс взял рекорд… почти взял. Штанга, которая уже была наверху, «загуляла», когда судья-австриец Хеффнер собирался засчитать попытку.
В последние минуты таких поединков озлоблен на всех, кто выдумал большой спорт, кто наслаждается зрелищем; ненавидишь себя и долг. Но уже к тому времени я приучил себя ни во что не ставить свои чувства. Если бы я хоть раз дал им волю, вряд ли я был бы атлетом.
Харкинс повредил позвоночник. Он спустился с подиума, улыбаясь, но за кулисами превратился в беспомощного полупарализованного человека. Чтобы притупить боль, он выпил бутылку брэнди. Пришла «скорая помощь». Харкинс отказался от носилок. Бледный и неестественно прямой, он ступал помертвевшими ногами. Банда репортеров снимала это шествие боли и спортивного краха. Газеты обошли фотографии искаженного лица Харкинса…
Я остался чемпионом. Борьба есть борьба. В этот раз не повезло Харкинсу.
Наутро я читал газеты и дивился всеядности этой пишущей братии. Смаковали боль, превозносили мою тактику, а я был просто слаб, лгали ради своих паршивых денег и просто ради удачного словца. Я представлял, как они пишут свои отчеты. Они знают, что если мы есть сегодня, то нас не будет в большом спорте через несколько лет. Я видел, как они пишут. Я видел их в барах, в наших раздевалках и в судейских комнатках, в номерах гостиниц. И я видел других ребят, которым не везло.
Три месяца Харкинс был загипсован с ног до головы. Однако на следующем чемпионате в Берлине Харкинс вместе с Кирком стоял со мной на параде. И его раскаченные плечи не сулили легкой победы. Я не ждал его и был перетренирован. Я готовил новые результаты, еще только готовил. На Кирка меня бы хватило. Но Харкинс!
Уже на разминке я сообразил, в чем дело: Харкинс все тренировки свел в основном к жиму и угрожал мне в моем коронном упражнении – жиме. Я еще не видел у атлетов таких грудных мышц и «дельт». Такие мышцы мог дать только жим лежа. Но Харкинс прибавил и в собственном весе! Это означало, что в жиме я лишался прежнего превосходства, а именно оно давало перевес в мою пользу.
Я выжал на пять килограммов больше своего лучшего результата и все же проиграл. Я проиграл упражнение, в котором Харкинс обычно уступал мне на десять-пятнадцать килограммов!
Мне было тридцать лет, а Харкинсу за сорок, и много за сорок. У него был травмирован позвоночник, а я был молод и здоров. Я физически воспринимал неприязнь зала.
В рывке Харкинс снова накрыл меня! Мои шансы свелись к нулю. Поречьев, пережив потрясение, отказался «менажировать». Его заменил старший тренер Седов. Ему помогал Сашка Каменев.
Тогда в толчковом упражнении я загнал вес на пятнадцать килограммов выше своего рекорда! У меня не было выхода. Повторялся венский вариант, только в роли Харкинса оказался я.
Я в дверях ждал, пока угомонится зал. Глумливая тварь поражения таращилась на меня из зала. Седов втирал в спину пасту. Что-то бубнил Сашка. Массажист подсовывал нашатырь. Ревели динамики, зал, мое сердце, секундомеры на табло.
Но все замерли, когда я шагнул на помост. Я не стал ждать тишины. Во мне вдруг пробудилось то чувство, которое знакомо тем, кто рискует. Сейчас или никогда! Я ощутил ход «железа». Оно ожило – и я шагнул на сцену. Я уже знал, что подниму «железо». Важно было донести, не потерять это ощущение.
Я был пригвожден к помосту всеми прожекторами мира. Неповиновением мышц отзывался во мне каждый враждебный возглас. Я улыбался залу. Я выдавал ему эту обязательную улыбку, но уже никого не видел.
Ни на одной тренировке я даже близко не подкатывался к этому весу. Я знал, что будет в моих руках через несколько мгновений, каким будет ощущение тяжести. Я забыл о публике. Я заставил отречься от жалости к себе и ко всем. Приказал мышцам держать вес, даже если все полетит к черту и я буду трещать. Победа распоряжалась мной. Необыкновенная легкость вдруг легла в мышцы, в мои движения, во все слова и удары сердца.
Я расковал мышцы. Я раскис плетью. Это очень трудно – встретить удар расслабленным, но этого требовал расчет.
Все решил точный посыл с груди. «Железу» некуда было деться.
Остаток той ночи мы просидели с Харкинсом в моем номере. Сначала разделались с бутылкой водки. После Харкинс принес все, что сумел найти у своих ребят. И мы все это прикончили. Как я мог отказать своему товарищу, если он прощался со спортом?..
Я был возбужден и не пьянел. К тому же потерял столько воды за часы борьбы, что вино и виски всасывались мгновенно.
Харкинс просидел в кресле ночь, почти не меняя положения, без пиджака, в расстегнутой рубашке. После соревнований он так и не принял душ – сбежал от репортеров. Шея и грудь у него были забелены магнезией.
Любое движение отзывалось перекатом мышц. Руки устало покоились на поручнях кресла.
Мы сидели за журнальным столиком. Приемник передавал джазовые пьесы. Я запомнил фортепианное соло Оскара Петерсона и неистовый саксофон Чарли Паркера «Птицы». В мускулах вызревала боль перенапряжения – обычная после таких соревнований. Безмятежность ложилась в мускулы, перебирала мускулы, огрубляла мускулы.
Надменность силы сказывалась в повадках Харкинса. Казалось, бог силы позволил себе на одну ночь признать неединственность своих мускулов. К тому времени я уже понемногу научился понимать людей. И я не злился.
Это была ночь, отмеченная в наших судьбах. Ночь из светлых рифм воспоминаний, откровенности, братства силы. Мы странствовали в угодьях сильных. Мы были концом и началом прошлых и будущих удач, свершений и азартом, который был для нас выше расчета. Мы были хмельны борьбой и святостью азарта.
И первым, за кого мы выпили, был Торнтон. Это имя назвал я. Харкинс кивнул в знак согласия. Ричард Торнтон по-настоящему велик. Он единственный, кто не познал поражений. Шестнадцатилетним юнцом я стал свидетелем триумфа Торнтона. И уже тогда я решил, что достану его результаты. Мышцы не обманывали. Кроме мышц, я уже знал кое-что о тренировках. Вернее, знал, что необходимо искать, отрицать. Это самое верное средство – не щадить себя. Кто надеется увидеть свое солнце, должен быть готов к соленым радостям дней. Это следует знать, дабы после не клясть судьбу, не лгать на свое дело.
Разменные монеты моей жизни – крохи познания. В конце концов, они вывели на результаты Торнтона. Однако великий Торнтон уже не выступал. Его отдельные силовые трюки мне не удавались до прошлого года. Полтора десятка лет я примеривался к ним. Я даже начал верить в их недоступность. И это я, который верит лишь в то, что все в этом мире – великое движение и великое изменение. В этом познании не было места кумирам, даже таким, как Торнтон, ибо кумир ставит точку там, где ее нельзя ставить: перед неизбежностью изменений… Да, я сотворил кумира. И я понял: когда слаб, когда очень устал, когда согласен бежать в упряжи затверженных символов, сотворишь себе кумира.
Я не мог считать себя сильнейшим, зная, что есть веса, которые Торнтон освоил, а я не смел даже подступиться. Я отрицаю исключительность. Признание исключительности есть признание правомерности смирения. А я чувствовал себя неполноценным чемпионом. Сила Торнтона укоряла, преследовала, насмехалась. Своей единственностью Торнтон разрушал мою оценку назначения жизни. Я не мог смириться с господством Торнтона, чего бы это мне ни стоило! Экстремальные тренировки обесценили рекорды «королей силы». Трюки Торнтона стали забавой. Я потешался над ним, а «экстрим» – надо мной…
Красные кирпичные дорожки сквера выводят к площади.
Тоскливое серое небо. Сколько же дождей в этом небе?..
Зори рассветов, белые снега, нежность…
Совместимы ли мои миры, эти миры? Не есть ли отрицание одного невозможность другого? А может быть, жестокость к себе и предполагает тот мир, обнажает тот мир? Может быть, жестокость насилия над собой и определяет мощь чувств, красок, звучание? Может быть, эти миры нераздельны? И один следствие другого?
Я разгребаю всю груду прожитых лет и ищу, ищу ответ…
Обо мне однажды написали, будто я в спорте случайный человек. Близкие обиделись, а я – нет. Это утверждение верно, и оно же глубоко неверно. Спорт – способ проявления отношения к жизни. В этом суть противоречия. Отсюда мое растущее безразличие к славе, почестям, победам. Для моего дела это ничего не значит. Всегда есть человек. И лишь действует он в другой среде. Вот почему для меня имеет значение лишь разум, воля и действие…
Полдень, а усталость как ночью или после «пиковой» нагрузки. И словно не спал, никогда не спал. Забыл все сны… Дурею от сонливости. Постукивают двери лифта. В дверь придушенным гвалтом врывается улица. Названивает телефон. А я проваливаюсь в забытье…
Прихожу в себя неожиданно. Это пробуждение как удар. Разжимаю и сжимаю пальцы. Руки затекшие, непослушные.
В каждый день и в каждую ночь возвращаются тренировки-«пики». Продукты распада экстремальных тренировок засели в тканях, нарушили сосудистую гармонию. Именно поэтому мышцы отказывают на выступлениях. Тренер не ошибся, когда говорил о моей новой силе. Она вызревает, но ее пора еще не наступила. Каковы бы ни были просчеты, я создал прочную и качественно новую базу для результатов. Значит, все не напрасно.
Майкл Ростоу, как и почти все тяжеловесы, намеренно наел вес. За три года после ухода Торнтона он прибавил пятьдесят килограммов. У него были все возможности для борьбы со мною, но с прибавлением веса он уже не мог тренироваться как прежде, а без настоящей тренировки нет результата, сколько бы ты ни весил и какими данными ни обладал. Тогда еще ничего не знали о «химической силе» и препаратах типа «зэт», которые выпускают предприятия Мэгсона.
Ростоу был трехкратным чемпионом. Он не стал рисковать славой и заявил об уходе.
У Мэгсона был выбор. Но всем его ребятам я предложил такой темп роста результатов, что они отпали один за другим. А на чемпионате в Софии у меня вообще не было сколь-нибудь серьезных конкурентов.
Харкинс выиграл семь чемпионатов мира в первой тяжелой весовой категории. Кого бы мы ни готовили под него: Лобытова, Усова, Хотина, Языкова – все проигрывали. Слава короля помоста сопутствовала каждому его выступлению. Был лишь один титул, который ему не принадлежал – титул сильнейшего атлета мира. С тех пор как десять лет назад я стал чемпионом мира, этот титул мой.
Харкинс рассчитывал прибавкой собственного веса поднять свой результат. Он не ошибся. Он почти догнал меня и в собственном весе и в результатах. Он явился в Чикаго на чемпионат мира и отказался выступать в первом тяжелом – это случилось за двое суток до соревнований во второй тяжелой весовой категории. Я должен был полагаться только на свои возможности, изменить что-то в своей спортивной форме уже было поздно. И я не знал ничего о новой силе Харкинса. Никто не видел его тренировок.
Газеты, знатоки, болельщики, атлеты «хоронили» меня. Распространялись слухи о рекордных прикидках Харкинса. Мэгсон ликовал. Все примерялись к моему прошлому. Мои рекорды были забыты. Все ждали нового хозяина.
Обычно я не ставлю свою подготовку в зависимость от конкуренции. Я непрерывно готовлю новые результаты. В Чикаго я приехал, реализовав силу двухлетнего эксперимента. Это был скачок в новые результаты. На разминке я не открывался. Я ждал своего часа. Я хотел одним выступлением отбить охоту у Харкинса к соперничеству. Лишить его всякой надежды. И я буквально раздавил его.
Ни Мэгсон, ни мои соперники, ни публика и знатоки не учитывали одного: мои формулы отрицают бытие и силу без движения. Я не ждал силу, не зависел от капризов тренировки и случая, я назначал себе силу. Я заранее обрекал на неудачу все попытки обыграть меня. Я всегда накапливал новую, очень большую силу. Я перебирал, выводил формулы, рассчитывал и видел, что для этого нужно. И погружался в соленые купели тренировок.
Харкинс не спасовал, как Ростоу, Сазо, Роджерс или Кейт. Он пошел по моему следу. Мои тренировки не были секретом. И он весьма преуспел. Но вся его беда была в том, что он опаздывал. Он выходил лишь на мою вчерашнюю силу. Он копировал мои вчерашние методы, внося, разумеется, и свое. И все же это был лишь вчерашний день. Харкинс был обречен на поражение. Но он был велик в борьбе. И я дорого заплатил за свои золотые медали в Вене и Берлине.
Три года Харкинс не щадил себя на тренировках, три года почти доставал мои рекорды и даже улучшал, когда я уходил в черновую работу и мои результаты застаивались; три года он приезжал на чемпионаты с совершенно новыми для себя результатами, и, однако, я отрывался от него. Правда, в Вене и Берлине из-за опробывания новых приемов я оказался перетренированным. В этом риск нового – впадать в ошибки, нести бремя ошибок, расплачиваться тяжестью ошибок.
Я знал свои возможности, знал, как вызвать их к жизни в кратчайший срок. Я не был какой-то исключительностью. То, что я знал и сделал главным в своих тренировках, Харкинс начал осознавать слишком поздно, и, в общем, он двинулся по верному пути поиска. Ошибки лишь уточняли направление движения, но не препятствовали движению. А Харкинсу было уже за сорок – и он тоже ошибался…
Харкинс – великий атлет. Я не изменил своего мнения и после побед. Он бы мог много раз быть чемпионом мира в первом тяжелом весе, но не отказался от борьбы со мной. Три года гонки и поединков доконали его. Тогда ночью после берлинского чемпионата у меня в номере он признался в этом. А ведь у него всегда был выход – вернуться в славу, к победам и коллекционировать эти победы. В первом тяжелом не было никого, кто мог бы противостоять ему в те годы. Стоило только захотеть, а согнать собственный вес безделица…
Эти годы оставили свой след и во мне. Я впервые стал ощущать сонливое безразличие. Сказывались издержки экспериментов, напряжения поединков. Теперь мне ясно: я уже не «восстанавливался» от тренировки к тренировке, и усталость многих лет поджидала меня…
Я могу и без «экстрима» прибавить в силе – достаточно наесть вес. Это не столь сложно. Поречьев спорит со мной, а я отказываюсь звать уродство в свои союзники. Не верю в этот союз. Презираю этот союз. Отвергаю.
Высшие проявления природы – а сила, безусловно, относится к их числу тоже – не могут не быть и совершенными по форме. Высшее качество неизбежно требует высшей формы, как наиболее приспособленной. Высшая форма есть неизбежность по своему существу. И это высшее, как сила, например, не может находить решений, не облекаясь в наиболее рациональную, экономную форму. А это неизбежно делает ее естественной и привлекательной по форме. Любое другое решение природа отвергает. Естественный отбор выковал совершенство.
Не уступлю в этой борьбе. Уверен в правоте. Разум – оправдательная причина жизни. Я найду решения, находил. Сила медленно вызревает во мне. Всякая большая сила вызревает медленно и мучительно…
Едва сдерживаюсь, чтобы не заснуть. Потом подпираю рукой голову и закрываю глаза. И в дремоте по-прежнему слышу свои мышцы. Это почти профессиональная привычка – всегда прислушиваться к своим мышцам.
Я перемогаю себя. Встаю. Поднимаюсь в лифте. И в своем номере засыпаю почти мгновенно. И какой же это сон!..
Слышу, как журчат солнечные лучи. Разве лучи журчат?..
Ах, это сон! Сон из моего детства… Бревенчатые стены нашего дома. Засыпая, я разглядываю сучки. В них можно угадать звериные морды, завихрения метелей, вырисованность любых чувств. В пазах сухая конопатка из мха. Бревна такие толстые, пузатые. Они будто отходят глубоким звоном под ладонью. Тугие, прохладные, гладкие. В трещинах – медвяные капли смолы… Утро из моего детства.
Зайчики скользят с бревна на бревно. Гаснут, снова вспыхивают, дробясь на множество новых бликов…
За окошком смутное бело-зеленое пятно леса. Стекла индевеют узорами. Из щелей форточки струится молочноватый пар. Опускаю ноги в валенки, набрасываю тулупчик. Дрожу от нетерпения. Солнце! Опять это немое, головастое чудо!
Я слышу за перегородкой осторожные мамины шаги, гул огня в печи, хруст капусты под ножом…
Бегу к окошку. Дышу на стекло, сцарапываю наледь ногтями. Валенки покалывают босые ноги, но тулупчик увесисто мягок и очень приятен голым плечам. За острыми верхушками елей синее небо. Очень синее над крышей и бирюзовое над белой землей. Что чище этого неба? Роднее, заманчивее?..
Ели разрезаны тенями. Пустота завораживает. Долго смотрю в глубину теней. Ели облетают снеговой пылью. Лес тонет в голубизне неба. Наст огнисто ленив в неровностях. Под крышей влажноватые наплывы голубовато-прозрачных сосулек. У крыльца в сугробе – глыба льда, таинственная, строгая, отливающая самыми неожиданными цветами.
И каждая крупица снега искрится. И все огни сходятся лучиками в моих глазах. Встаю на табурет и дергаю форточку. Она не сразу поддается, припаянная ледком. Ледяные крошки остаются на губах и, пристав к тулупу, тут же оплывают темной влагой.
Раздельностью каждого звука врывается тишина в дом. Тягучая тишина зимы.
Я жадно выглядываю в форточку. Как сияет воздух! Как прозрачен этот воздух! Над деревней розоватые дымы. Очень медленные и пушистые, точно лисьи хвосты. И в этой тишине я вдруг улавливаю серьезный, озабоченный перестук капели. А потом уже слышу, как кругло-ритмично набирает свои свисты московка, коротко попискивает поползень и по дворам беззлобно поругиваются собаки. Слышу скрип снега в далеких шагах и глухой, захлебывающийся стук ворота в срубе колодца…
Ржаво-темный бок стожка соломы за сараем отходит бледноватым паром. Снег у дома подопрел и расползся на дырки. Крыша сарайчика в черных дымных проталинах, отороченных кружевами тончайшего льда. Пахнет снегом, ледком и прелой соломой. И в моих вчерашних следках на снегу плавное смешение холодных красок… Я брежу этой отнятой жизнью. Вернусь к ней. Вернусь!
– …Восхитительный канцелярский слог, – говорит Цорн. Он уже с четверть часа читает отчеты о парламентских дебатах.
– Не скучно? – спрашиваю я.
– Общепринятое суждение: газеты формируют мнение. Но ведь в подобной писанине нуждаются подписчики. Процесс обоюдного разложения, воспитания…
– Об этом ты уже говорил. А что еще написал Стэнли Джой? – спрашиваю я. Стэнли Джой – автор статьи в «Реюньоне».
– Последние годы ты пренебрегаешь тренировкой. Боишься конкурентов. Определенные веса стали для тебя психологическим барьером…
– Но он же не видел ни одной моей тренировки? Конечно, мы не сильнее тех, кого сменили, а кто нас сменит, тоже не будет сильнее. Все в тренировке. Более основательное знание – вот в чем секрет. Главное – коллективный опыт. Я ведь тоже начинал с чего-то несвоего…
– Хочешь быть благородным. – Цорн провожает взглядом женщину. У нее белые волосы, красные помадные губы и раскосо подведенные тушью глаза. Голубое платье, длинное и узкое, заставляет ее идти частыми шажками. Оглядываясь, она отводит пряди волос с глаз.
Портье подхватывает ее покупки. Женщина стягивает перчатки.
– Кто в твоей семье русский, Максим?
– Отец чистокровный саксонец. Меня поэтому и мобилизовали в корпус Дитля. Я скрыл знание русского, точнее, проявил сверхпосредственное знание русского. Иначе служить бы мне у дьявола на живодерне. Абвер, гестапо особенно интересовались немцами, владеющими русским языком. С отцом мать порвала еще в 1935 году. По матери я Ковалев. Родным считаю русский язык.
– Максим, мне бы накрыть рекорд!
– Воля – это всегда успех, – передразнивает меня Цорн. Он наклоняется ко мне: – Не обижайся! К дьяволу обиды! На свете много несчастий. Мое – жизнь в разладе со временем. Кто к этому присудил, вероятно, и господь не ведает. А твое – сводить счеты с собой? Ошибаюсь?..
Еще четверть часа отведены распорядком на прогулку. Потом время отдыха. Обязательного отдыха. Размышляю о рекордах, о публике, об особой уверенности тех, кто обойден болью, о невосприимчивых к болям, и тех, кто надежно защищен от болей. Знаю: сам во всем виноват. Я загнал себя – никто другой. Мозг в тисках непрерывного возбуждения. Распад воли? Но всякий ли распад – несчастье? И не созидателен ли распад? Или это естественный отбор? Отбор от чего?..
Судьба, дай мужества сохранить, что люблю, слышу, зову! Не лишай счастья слышать жизнь! Видеть солнце, слепнуть солнцем, быть в рассветах всех дней и жизней! Быть мгновением свершений!
– Не угодно ли? – говорит шофер такси. – Объедем город. Для земляка, разумеется, бесплатно. Самый сильный атлет – русский! Прошу вас. Стеклышко можно поднять.
Ему не больше шестидесяти. Он в нейлоновой куртке на сером заношенном свитере. Кепка по-офицерски сдвинута на бровь. Реденькие усики закручены над уголками губ.
– Окажите честь. – Он распахивает дверцу мерседеса. – Вот, так поудобнее, подлокотнички. Не извольте беспокоиться. Не курите? Вот молодцы!..
Он закрывает за мной дверцу. Садится за руль. Поспешно натягивает перчатки. Передо мной седовато-лиловый паричок его жены. От нее пахнет лавандой.
– Эмми не знает русского, – шофер разгоняет автомобиль. – Все покажу, как в туристском бюро. Северная природа – шик!..
Я молчу. Он называет площади, примечательные дома, парки. У него тягучий, басовитый выговор, несколько неожиданный для его суховатой фигуры.
– …Более двухсот лет Хельсинки с моря охраняет Суоменлининн, – басит он. – По-нашему – Свеаборгская крепость. Та самая, под стенами которой в 1808 году нашими была принята капитуляция шведской армии. О восстании нашего гарнизона в 1906 году вы, разумеется, наслышаны.
Под светофором он поворачивается ко мне:
– Давайте знакомиться, Павел Петрович Румянцев. Здесь – Ниило Ристомо. Честь имею! Ну, как Хельсинки? Конечно, не наш Петербург…
– Через четверть часа я должен быть в гостинице.
– Не беспокойтесь. Мы вас с ветерком! Покупочки не желаете сделать? Магазинчик, дешево и преимущественно для русаков…
– А как сложилась судьба для вас, выходцев из России, в последнюю войну? – спрашиваю я.
В зеркальце заднего вида я вижу полоску его лба, узкую переносицу и уже по-стариковски маленькие красноватые глазки.
– Забрили, а как же? На передовую не попал, слава богу! Знаете ли, переводчиком оформили. Отбирать из пленных военнослужащих погранчастей. Как говорится, дело подневольное…
– И как? – Я вдруг понимаю, для чего производился этот отбор. Их уничтожали на месте.
В поверхности капота скользят отражения домов. Стеклоочистители смахивают воду. Эмми закуривает. Я вижу, как она мизинцем выдвигает пепельницу и кладет спичку. Бесшумен двигатель. Лишь по тому, как засасывает меня спинка кожаного сиденья, можно догадаться о скорости. На боковых стеклах ползет грязноватая водяная пленка. В кармане дверцы пачка газет. Я приоткрываю окно, чтобы выпустить сигаретный дым.
Колеса звонко разбивают лужи. Воздух кропит лицо влагой. Вода с силой хлещет в днище машины.
– Ну и как пленные? – повторяю я вопрос.
– Не дай бог! Я ведь не истукан… Зря вы… Не ведаешь, какому святому молиться. Посадили меня потом на трофейные документы: красноармейские книжки, письма, штабные бумаги. А пачки их приказов? Бомбардировать Мурманск, Петербург, Ладогу!.. Эх, построить бы храмину! Стоглавую! Своды и купола, как у собора в Романове-Борисоглебске, а рядышком, вроде детишек, махонькие куполочки. Десятки золотых маковок! Сложить бы такую церкву! Своими руками каждый камень пригнал бы, купола вызолотил – истинно говорю… А в ней свечи, хор и успокоение. Постоять бы у аналоя. Господи, всенощную бы, а? И жизнь, наконец, без сведения счетов. Забыть все! И среди тысяч свечей – твоя! И колокола! Густой настой звона. И все тропы скрыть к святыне. Тайные тропы. У бога для праведных мест много. Стояла бы белостенная веками, неоскверненная. Велик русский бог…
Я замечаю, что мы крутимся по одним и тем же улицам.
– Молчите? – вдруг говорит он. – А может быть, вы раньше меня деру дали бы из Петрограда? Я мальцом с родными по льду в девятнадцатом. Нищими ушли, нищий и есть. А слыхал, как орут на допросах?! – он колотит кулаком по рулю. – Что мне, в петлю? А видел, как шьют из «шмайссера»? А как под лед живыми?..
«Стал бы ты меня катать в автомобиле тогда, – думаю я. – Ох и укатал бы! Сказать, что у меня в блокаду мать умерла?..»
– Помилуйте, зря вы это ворошите. Истинно говорю: не было виноватых. Кто скажет, в чем чья вина?
Я возвращаюсь холодными окраинными улицами. Ненавижу русских в той серо-зеленой форме. Пожалуй, так не отпустил бы, если б не моя сила. Наверное, полквартала ехал за мной и материл.
В Сан-Франциско закончился чемпионат США. Альварадо получил гражданство США, осел в Кливленде у Мэгсона. Но это не все новости. Альварадо снял рекорд в толчке, но при этом повредил левую ногу. Вчера же Альварадо прооперировали мениск. Я благодарю Мальмрута, кладу телефонную трубку. Иду в бар. Значит, завтра надо поднимать еще больший вес. Рекорд теперь выше и впервые за восемь лет не мой. Веселенькая история! Я отворачиваюсь от всех и пью «кока-колу». Конечно, этот рекорд он должен был установить. На последнем чемпионате он уже пробовал его. Теперь прибавил в собственном весе почти четырнадцать килограммов. Не дают скучать!
«Кока-кола» леденит горло. Согреваю бутылку ладонями. Вижу только стену перед собой, точнее, плинтус и красный пластиковый пол.
Этот Альварадо настоящая груда просоленного и промускуленного мяса. Подбородок сальный, синеватый. Челка липнет ко лбу. В морщинах вязкий прозрачный пот. Но молод, как молод! А с мениском у него та же история, что была у меня. Это всегда случается в одном положении – в подседе, когда неловко принял вес, точнее, вес загоняет в неловкое положение. Что-то тупое, чужое появляется в суставе и мешает. По горячке еще можно работать. Недолго, но можно. Я повредил мениск и все-таки пытался взять рекорд.
Хруст расползся по всему колену и вниз по икроножной мышце. Колено стало чужим, неловким, раздутым. Под утро я проснулся от боли. Я был в кураже, а вот Поречьев зря послал меня на ту попытку. Я бы не добавил к менисциту растяжения боковых связок.
Кажется, нога приросла к мозгу. Боль из прикушенного суставом мениска проложила свои бешеные пути в голову. Я не мог кашлянуть, не мог шевельнуться. Колено почернело от подкожного кровоизлияния. С вечера в номере на окне стояло шампанское. Я ведь выиграл чемпионат, и Сашка Каменев все приготовил. Мы так и договорились: выпить вдвоем, а потом уж продолжить, как бог на душу положит. Я любил полусухое и «Абрау-Дюрсо». Сашка купил полусухое и «Абрау-Дюрсо»…
Я позвонил Сашке, и мы выпили. Затем еще бутылку распили с доктором. На тумбочке стоял букет астр. Я не ел сутки и охмелел. Я ничего не хотел, мне было очень хорошо, хотя нога распухала и занимала всю кровать. Мне казалось, что она распухает, а в самом деле она лишь отекла. Мне вдруг очень понравились астры. Сашка спорил с доктором. Сашка не выносил Надсона, а доктор вызубрил Надсона. Сошлись они на «Опасном соседе» Василия Львовича Пушкина, Оба по очереди цитировали и ржали.
Я запомнил очень длинные, игольчатые астры и слегка гнусавый голос доктора. Доктор мне тоже очень понравился.
Потом я ковылял через всю гостиницу к «скорой помощи». Ложиться на носилки я отказался. Я опирался о плечи Сашки и Поречьева и молол ересь. Сашка сыпал анекдотами и строил глазки медсестре.
День обрадовал меня. Очень ясный, спокойный. В воздухе пахло угольной пылью, и уже облетали березы. Доктор тоже говорил комплименты сестре из «скорой помощи». По-моему, она их заслуживала.
После поездки в больницу у меня появилась длинная твердая нога. Я смело ступал на гипсовый каблук. И в тот же день безо всякой помощи уехал домой.
Через год я снова выиграл чемпионат. Как и Харкинс тогда после Вены, я свел тренировку к жиму. Я привязывал к поясу гири или диски и отжимался с отягощениями в сто-сто двадцать килограммов. У меня побаливали локти, но это был сущий пустяк. Я так прибавил в результате, что даже проигрыш в рывке и толчке Земскову не отнял у меня золотой медали чемпиона страны. Веса на грудь я тащил в высокую стойку, страхуя незалеченный сустав. Тогда же у меня впервые перестал болеть позвоночник. Его растянули отягощения, с которыми я работал на брусьях. Мудрость силы – все бывшие травмы. А в газетах меня снова упрекнули за пренебрежение «техникой»…
Тренировки почти не оставляют энергии для других дел, если, конечно, это настоящий большой спорт и ты в нем один из первых. Из зала тащишься, чтобы отлежаться, отпоить мышцы водой, найти покой и массажем вернуть мышцам работоспособность. Я стал своим в этой жизни, освоился, но сама по себе игра в силу не могла надолго увлечь.
Я еще по привычке тренировался и выступал, но уже тяготился рекордами и необходимостью подчинять им свою жизнь. Я не мог быть только мускулами и всегда мускулами. Каждый день и час были расписаны во имя силы. Я перерабатывал новые и новые сотни тонн нагрузок. Но нехитрый и однозначный смысл их не мог стать моей судьбой. Пожалуй, последним, что еще связывало меня со спортом, был эксперимент. Я все еще искал силу. Но большой спорт незаметно заслонил все остальные дела.
Однако эксперимент стал приобретать совершенно иное значение. Привычный смысл большого спорта я заполнил своим содержанием. Я приспособил его к своим взглядам и характеру. И опять я начал черпать вдохновение в поэзии крепких мускулов. И победа, сила нашли меня в формулах борьбы.
Я вернулся в спорт, хотя формально и не покидал. И я ни в чем не раскаиваюсь. Я лишь пережил всю меру отчуждения к жизни, когда творческая суть разума исключается из активной деятельности, а жизнь сводится к набору инстинктов.
– Внушительные скачки! Будто у Мэгсона какой-то свой особенный рецепт. – Перед Цорном бутылка водки, баночка икры, футляр с трубкой, табакерка, книги, которые он всюду носит с собой и готов проглядывать в любую минуту. Сейчас Цорн перевел репортаж о чемпионате США. Пирсон снова прибавил в сумме троеборья.
– С увеличением веса возрастает сила, – объясняю я. – Я против такой силы. Силу надо искать в более совершенной методике.
– Альварадо выступит на чемпионате? – спрашивает Цорн.
– В этом году нет, но вообще у нас не считают это серьезной травмой.
– Эффект тренировки на небольших весах в совокупности с препаратами равнозначен ударным нагрузкам, – говорит Поречьев. – Мышечная ткань стремительно преобразуется. Это путь к физическому безобразию. Он не формирует новую природу, а выдаивает силу. Их мощь в выносливости чрева, таблетках и стимуляторах. Они разъедаются до безобразия. Препараты Мэгсона изменяют существо спорта.
– Будто провозглашаете свой манифест. – Цорн прихлебывает из стакана водку. – Но кому дело до принципов? Сила – вот манифест! Надеетесь на признание? Скажи на милость, результат не самоцель! В обществе результат всегда ценность и доказательство. И даже не преступления карают в этом мире, а промахи! Слава! Сила! Власть! Сколько же людей готовы превратить себя в отхожее место ради так называемых святостей славы.
Поречьев тычет в газету пальцем:
– Альварадо, Пирсон! Чревоугодие для целого вида спорта становится программой, почти патриотическим долгом! Таким следует лечиться, а не выставлять свое безобразие на аплодисменты. Конечно, зачем пробовать, искать, работать? Глотай пилюли, в меру таскай «железо» и жуй, жуй!.. Ну, ничего, высиживают орла – выведется курица! На наших результатах каждый килограмм лишнего веса станет обузой. Мы и без «химии» выходим на новые рубежи, доказываем возможность других путей…
– Вполтрубочки табаку, – говорит Цорн. – Подымлю, а?
– Дыми, коли невтерпеж, – говорю я. Шум с улицы режет слух. Опять там автомобильная пробка. Я беру у Цорна книгу: формулы, графики, уравнения.
– О свободных радикалах, – объясняет Цорн. – Фотография, реактивы, что-то стал почитывать. Увлекся. Потом проштудировал все о свободных радикалах. Уж как ими заинтересовался, не помню. А это исследование западногерманских химиков. Оригинальные преобразования! – Он раскуривает трубку. Закрыв глаза, затягивается. У него усталое и очень бледное лицо.
Поречьев расхаживает по номеру. Он в синем шерстяном костюме. «Молния» расстегнута, открывая волосатую грудь в вырезе майки. Он сводит за спиной руки и, похрустывая связками, разминает плечевые суставы. Он кряжист, крепок и еще балуется со штангой. В первый год наших тренировок он назойливо пробовал мою силу. Не раз после тренировки возились. Я чувствовал его желание свалить, осрамить меня. Зачем, до сих пор не возьму в толк. Я остерегался пускать силу, а он все назойливее пытался сбить меня. Однажды он вошел в удачный захват. Он рассчитывал, что я задохнусь и сломаюсь. Он колодой повис у меня на шее. Я сгреб его и швырнул. С тех пор он забыл свое озорство.
– Жду соревнования, – говорю я. Слова обжигают рот. Стараюсь скрыть возбуждение.
Поречьев разгоняет рукой дым, хмурится. Он умеет произвести впечатление своей угрюмой озабоченностью.
Я готов заснуть с открытыми глазами. Опять дурею сонливостью. Прихожу в себя, украдкой тру виски.
Цорн посасывает трубку:
– …Сергей Владимирович, какой же я собственник? Сам в лаборатории. Сам работаю, сам прибираю. У себя же в услужении…
– Во что верите?! -Поречьев подступает к Цорну. – Что свято? – Поречьев упирается руками в стол, нависает над Цорном.
Поречьев принес с собой пачку московских «Известий». Любопытно, есть ли там о моих выступлениях. Читаю:
«Тупик горнолыжника.»
Да, никогда больше не появится в протоколах соревнований имя выдающегося австрийского горнолыжника Герберта Хубера.
Шесть последних лет он принадлежал большому «лыжному цирку» – этому «гигантскому альпийскому предприятию, представляющему собой смесь лыжников экстра-класса, дельцов от спорта, промышленников по производству лыж, туризма и опасности, который кочует через Альпы от зимы к зиме». Так характеризует альпийский лыжный спорт западногерманский журнал «Морген».
Из года в год со скоростью гоночного автомобиля бесстрашно носился Герберт Хубер по отвесным склонам обледенелых трасс, чтобы удержаться в элите сильнейших. Вел спартанский образ жизни: бесконечные тренировки, бесконечные переезды из одного тренировочного лагеря в другой, бесконечные старты на трассах, которые не всегда отвечают элементарным требованиям безопасности. Прибавьте к этому несчастные случаи в гонках – иногда со смертельным исходом…
Двадцатишестилетний Герберт Хубер зашел в тупик и покончил с собой. Тот самый Хубер, который в недавнем прошлом победил в слаломе феноменального французского горнолыжника Жана-Клода Килли. Тот самый Хубер, который стоял рядом с Килли на олимпийском пьедестале почета в Гренобле. Тот самый Хубер, о смерти которого австрийские газеты сообщили так: «Он был достаточно сильным, чтобы побеждать, но недостаточно сильным, чтобы жить».
Австрийский журналист Мартин Майер сказал о Хубере: «Этот спорт уничтожил его. Нервный приступ поразил Хубера во время чемпионата мира в Гродентале. Беспомощный человек с трясущимися руками был отправлен на машине «скорой помощи» в больницу. Все, что могла сделать медицина, было сделано…»
«Нарушено равновесие психических процессов, – думаю я о себе. – Чрезмерной работой истощил мозг. Теперь вместо отдыха добиваю себя новыми напряжениями. И в самом деле, став могучим, я одряхлел. Неужели мне жить среди уродств мозга?»
– Опомнись, участь Хубера – не твоя! – шепчу я. Губы кажутся мне огромными, примороженными и чужими.
– …Фейербах – признанный материалист, – Цорн закупоривает бутылку, – а для него нравственность без блаженства – слово без смысла. Увы, наши судьбы расписаны! Каждому заказано, что и где говорить, смеяться, возражать. Правда, я стараюсь приблизиться к состоянию, когда нравственность меньше всего черствая нравоучительная дама. Однако жизнь весьма скупо одаривает радостями. Почему же она так безнравственна? Да и только ли со мной?.. – Цорн ставит стакан вверх дном. – Скверно, а? И до чего же справедливо! Боже, как справедливо!..
«Все, что могла сделать медицина, было сделано», – повторяю я про себя строку из газеты. Я тоже в тупике! Там они все испробовали. Значит, из такого состояния нет выхода. Я обречен!
– …Мы же не дети, Макс Вольдемарович. О чем речь, понимаете. Глупо играть в прятки.
– А почему не в жмурки?
– Я серьезно!
– Ну, если о вере, – Цорн усмехается, – извольте, но сперва выпью. Рассуждать о подобном предмете трезвым противопоказано. – Цорн наливает стакан. – Недостаток веры, впрочем, как и избыток, ведет к алкоголизму. Я тому печальный пример… Нет, нет, Сергей Владимирович, есть у меня свой идол! Набор идолов! Иначе, какой же я человек? – Цорн поигрывает стаканом. – Ладно, будем серьезны. Я, к примеру, ценю такое качество, как терпимость. Философия установила определенно: добродетельно то, что согласуется с выгодой каждого и всех. Значит, убеждения мы обязаны согласовывать с выгодой? Баста! Я безнравственен! Меня мутит от их выгод! Ноги протяну, но другим не стану. Уверен в праве быть таким, каков есть!
Поречьев снимает мою рубаху с дверцы шкафа и вывешивает на плечиках. Обычно эта страсть к аккуратности, когда он раздражен.
Ежусь от холода. Злобит. Если отдаю отчет в том, что со мной, – значит, «экстрим» не всесилен, значит, нужно ждать, необходимо ждать!..
Вытаскиваю из портфеля Цорна томик Овидия на французском языке – «Песни любви», «Героини», «Лекарства от любви». Кроме книг, в портфеле пачка трубочного табака и несколько журналов.
– Упражняюсь в переводах. Нравится Овидий? – Цорн выпускает облако дыма.
– «Песни любви» – да. Цорн гладит бутылку:
– Закон не велит нам дружить.
Он поворачивается и разглядывает себя в зеркало шкафа:
– С годами начинаю походить на просиживателя штанов, этакого злостного неудачника. Женщины не задерживают на мне взгляда, и сие по-настоящему опечаливает.
Из книги выпадают листки. Поднимаю. Угловатым почерком размашисто написана последняя строчка перевода: «Так было в книге судеб».
Цорн раскладывает газету. Читает заметку о Хубере, расспрашивает Поречьева. Ржавые голоса. Голоса без смысла и чувства.
Мне зябко. Встаю, натягиваю свитер. Автомобильная пробка рассасывается. Слышу, как перегазовывают двигатели и свистят полицейские. В форточку ползет газ.
«Так было в книге судеб» – слова настаиваются ядом. Слепо мотаю головой.
– …Согласно словарю Михельсона, – доносится откуда-то голос Цорна, – прелюбодейство – это любопытство до чужих удовольствий. Забавнее и не сочинишь, а? Улыбаюсь тому месту, где должен быть Цорн, улыбаюсь шагам Поречьева. «Все, что могла сделать медицина, было сделано. Спорт уничтожил его…»
Усилием воли возвращаю себя в действительность. Вижу, как встает Цорн, как протез неловко скользит по полу, как он прячет трубку. Пенковая трубка в форме головы носорога желтовата, но не куревом, а цветом времени. Старая трубка. Футляр изнутри оклеен синим шелком. Золотыми буквами вытеснено: «Sommer, 1896». Шелк в нескольких местах прожжен. Вдруг вижу фальшь Цорна. Он кажется мне беспомощным. Цорн снимает с вешалки плащ.
– Жаль парня, – говорит он о Хубере. – Гибнут наемники силы. Там, где чрезмерная самоотдача или супермастерство, там душа должна почивать. Почивать беспробудно – тогда успех обеспечен. Призовая сила и душевные потемки – сочетание в данном случае необходимое. Иначе судьба может сыграть на нервах скверную партию…
«Нет высших благ без разочарований», – вдруг вспоминаю я слова Гете. Глумятся надо мной слова.
Цорн, прихрамывая, выходит в коридор. Машет шляпой:
– Сэр, ваша радость преждевременна. Я скоро вернусь.
В номере запах духов и табака. Отворачиваюсь, чтобы не выдать себя.
– Половину жизни прожили в гостиницах, – говорит Поречьев. – Цыганили по свету.
– Другую в залах. – Я наклоняюсь над сумкой с тренировочными вещами и делаю вид, что занят. Бинты и в самом деле следует просушить. Разматываю и вывешиваю их между стульями. Кидаю ключи Поречьеву: «Запрете. Я выйду. Ждут! Обещал автограф!..»
Никто не ждет меня. Бегу – от себя бегу.
Снова я на белой парковой скамейке. Она не обновлена краской, но чиста. Копоть смыта дождями. Влажная ватная тишина. Пальцы студит чугунная станина.
«Все, что могла сделать медицина, было сделано».
Ветер сорит стеклом дождя. Деревья перезревают соком дождей. Из луж пьют свою тоску все эти дни…
Моя обычная тренировка занимает до пяти часов, потом массаж – полтора-два часа. Без массажа я не успеваю «восстановиться» к следующей тренировке. Усталость, непрерывность тренировок оборачиваются одиночеством. И у меня нет сил его преодолеть.
И даже в зале я одинок. Я должен пропустить через мышцы тонны «железа». Рядом со мной новички, разрядники. Они приходят, уходят. Мы обмениваемся ничего не значащими фразами – я всегда захвачен работой. Веса, на которых я работаю и к которым привык, не прощают неряшливости. Я должен быть внимателен и собран – иначе я не справлюсь с заданными нагрузками. И я снова никого не замечаю. «Железо» обрекает меня на одиночество.
К концу тренировки я думаю только об отдыхе. Я мечтаю напиться воды и отлежаться. Мне ничего не надо – только бы отлежаться. Замкнутый круг тренировок, постоянное преодоление усталости – на другую жизнь меня не хватает.
Вне спорта я по-прежнему вынужден подчиняться эгоизму «железа». Я лишь на время отпущен «железом», но я непременно вернусь. Любой пропуск обесценивает труд предыдущих тренировок.
Великий ритм силы подчиняет мою жизнь. Нагрузки растут. Новые результаты требуют новой работы, повторения старой работы и новых напряжений воли. Всегда воля! Гонка не прекращается ни на мгновение. Большой спорт скареден на расход энергии для другой жизни. Он всегда это дает почувствовать на тренировках. Это дают почувствовать результаты соперников. Все должно вскармливать силу, вынашивать силу, становиться силой.
Веки мои громадны. Не могу их разомкнуть. Очень хочу и не могу. И от этого даже во сне испытываю тревогу.
Даже первое мужество ребенка – не бояться снов, но мой страх сильнее рассудка. Отравлен всеми усталостями и ошибками.
«Где Хубер? Где?» – шепчу я.
Я в поисках исчерпал себя. Хубер доказал: возврата нет. Я отдан на милость неизвестного. Милость!
Слышу голоса, шаги, прикосновение и прихожу в себя. Портье подает конверт. Киваю ему. Со стороны незаметно, что я спал: глаза прикрывала рука. Смотаю на часы: минут десять забытья. Компания пожилых мужчин беседует в соседних креслах. У окна вяжет старушка. Ее не было, пришла, когда я задремал. Клубок нитей из воспоминаний моего детства…
Я окончательно прихожу в себя.
Женщина лет тридцати поднимается в бар. Она ступает томно и капризно. Боа из белого меха закрывает плечи, она привыкла к своим выхоленным рукам, вырезу, открывающему грудь. У нее надменные губы и нежный округлый подбородок.
Бармена не узнать. Как учтив этот бледный, усталый мужчина! Бар в бельэтаже, но я вижу ее лицо, юбку и ноги. Природа славно потрудилась – это действительно совершенный экземпляр женщины. И алтарь ее явно не скудеет приношениями. Она бросает бармену несколько слов. Садится. Открывает сумку. Сузив глаза, закуривает. Бармен взбивает коктейль.
Вскрываю конверт. Листки на английском, немецком, французском языках. Читаю французский текст:
«Все, чьи души блуждают, – я служитель мирового духа! Плоть мою я взял в зубы мои и душу мою держу рукой моей!
Нераздельность сердец – вот завещание поколений! Люди отходят от пути праведного, заходят в пустыню и гибнут.
Господь, помоги за пороками, слабостями и обидами сохранить душу! Господь, вразуми! Человек, не бойся изранить руки о скверны ближнего! Лучше доброе имя, чем добрый елей. Зло оттачивает зубы в равнодушиях мира. Благополучны разбойничьи шатры. Не рассуждай о добре – твори его. Не бойся изранить руки ласками. Зло в привычке брать и только брать. К чему злые остаются жить, достигают старости в расцвете сил?
Королевская молитва Святейшей Девы Гваделупской – надежда наша! Молитвой направь свою судьбу, послужи вере и братству! Вырвем веру из мертвых рук! Возродится вера! Да святится вера!
Молитву Святейшей Девы Гваделупской первым по моему наущению сотворил синьор Сальвадор Родригес Валансуэлла. Королевской молитве назначено повернуть мир! Люди в смятении, люди слепы и слепнут в белом дне и под белым солнцем.
Синьор, снимите двадцать пять копий – не меньше и не больше. Разошлите их достойным. Достойные – они рядом с вами, только повнимательнее приглядитесь. Запрещаю обращаться к волкам в человеческом обличии. Злых не оденешь в стыд.
Ни одного слова молитвы не должны увидеть глаза ваших близких. Иначе я предрекаю: горе поразит их.
Не обольщайтесь, если вы уже сильны, счастливы и безмятежны. Судьбы обманчивы. Познайте сладость молитвы – и вас коснется благость. Разве можно быть безмятежным, если каждый миг кого-то за тридцать сребреников ввергают в ад!
Да, для дерева надежда есть, что оно, срубленное, оживет и побеги станет пускать вновь. А человек умирает – и его нет, отходит – и где его искать?
Сбросьте вериги корыстного довольства! Проникнитесь словами молитвы – и не познаете раскаяния. Синьор Хуан Диас из доблестной мексиканской армии получил вашу молитву. Он истово молился, и благодарность Святейшей Девы Гваделупской его не оставила. Выигрыш на скачках принес миллион песо. Синьор Хуан Диас сотворил святое дело – двадцать пять копий молитвы получили его верные друзья – и никто не пожалел. Судьба каждому воздала должное.
Генерал Гарсиа Альмаро, получив молитву, предал ее публичному осмеянию. Спустя три дня на боевых учениях случайная пуля поразила его в плечо. Он приказал синьорине секретарю переписать молитву и разослать по указанным адресам. Он не ошибся. Молитву получили достойные люди. Генерал творил молитву – рана затянулась, изуродованные кости срослись.
Синьор Педро Сеспедес, богатство которого исчислялось сотнями тысяч голов скота, десятками поместий, посмел в фельетоне высмеять молитву. Эпидемия сапа уничтожила стада, а родовое имение истребил пожар. На охоте утонул единственный сын.
Синьор Альфонс Бетанкур, вняв молитве и следуя ее наставлениям, изменил привычкам своей порочной жизни. Год за годом он творил святое дело. В 1953 году он выиграл дом на случайный билет лотереи, устроенной газетой «Эксцельсиор».
Генерал Рудольфо Папуорт, получив молитву, кощунственно позволил себе разыграть ее в карты на офицерской пирушке. Он был убит через двадцать часов беглым каторжником…»
К молитве приложен листок веленовой бумаги со странным водяным знаком – скрещенными руками. На листке красные буквы – текст отпечатан красной лентой:
«Ты не только должен молиться, но и разослать молитву. Твоя жизнь и жизнь твоих родных в твоих руках. Не спеши потерять дорогого человека. Все расы и народы должны соединиться этой молитвой. Верь молитве Святейшей Девы Гваделупской.
Не губи тело и душу. В молитве исцеление и путь к избавлению. Отступитесь, да не будет зла! Разве на языке моем ложь? Знаешь ли, что это искони, с тех пор как поставлен человек на землю, что не бывает долго ликование злых?»
Подзываю портье:
– Видишь даму в баре. Письмо для нее. Заклей в новый конверт. Что письмо от меня, ни звука.
– А если она нажалуется? Я достаю бумажник:
– Пять тысяч марок. Они твои. Двигай, приятель.
– А если она вызовет хозяина?
– Письмо тебе передали, и тот господин производил вполне приличное впечатление. Ты всего лишь выполнил просьбу. Впрочем, на-ка еще полторы тысячи.
Портье отводит глаза. Застенчивый.
– Да благословит тебя Святейшая Дева Гваделупская, – говорю я по-русски.
Жаль, невозможно свидание этой ночной бабочки из бара со Святейшей Девой Гваделупской. Им было бы о чем потолковать и на темы вполне земные.
Успехи соперников, собственные срывы, отношения других не могут повлиять на меня. Слепую, бездумную веру могут опрокинуть обстоятельства. Чтобы побеждать, я должен подчиняться расчету, дисциплине борьбы.
Борьба представляется мне основным элементом созидания, внешним выражением непрерывности развития. В идее непрерывности развития мой подход к жизни. И нигде, как в большом спорте, я не могу пока с наибольшей активностью выразить этот основной принцип. Моя жизнь в спорте есть всего лишь практическое выражение этой основной идеи: созидательность как следствие непрерывности развития. Я отрицаю практику пустых символов. Я отрицаю жизнь, обособленную от принципов. Я соединяю идею с жизнью. Ищу связь идеи с действием. Отрицаю бессознательность, пассивность, уготованность путей. Логическое развитие идеи непрерывности – это неизбежность преодоления устоявшихся форм, препятствующих развитию. В своих методических принципах я исхожу из этих главных принципов. Они позволяют мне оценить тот или иной факт вне субъективности конкретной обстановки. Я побеждаю потому, что, сомневаясь во всем, верю, умею верить. Для меня не существует законченности развития. Спорт поневоле стал для меня великим упражнением в диалектике. Спорт противоречив, но велик. Я в союзе с «железом». Сильные мускулы мне нужны, чтобы лишать затхлость и глупость законченных выводов их невинности. Я наказываю их своими победами.
Я у витрины магазина головных уборов. Там несколько малорослых мужчин примеряют шляпы. Дела, заботы. Только я отлучен от всех смыслов. Жизнь ускользает. Никак не могу войти в нее.
Разве дело в рекордах? Кем же я был? Куда иду? В чем моя победа?.. Из переулков наползает отчаяние. Сколько еще будет этого отчаяния?!
Последние недели в Москве я не разбирал почту, а это письмо прихватил в день отъезда. Оно от Андрея Размятина – потому и прихватил. Письмо из Еревана. Отправлено два месяца назад.
«Совсем позабыл меня, дружище! А тоскливо здесь! Это не брюзжание одинокого старика. Что за турнир без тебя?
Вот новость: Мэгсон здесь! Прилетел неожиданно. Его не узнать. Высох по-стариковски и вроде еще выше стал. Ходит прямо, сидит прямо. Редко кого узнает. Часами сидит в холле, выложив ножищу сорок шестого размера на стол. Меня затащил к себе, стал показывать своих ребят. Легковес не ахти какой. У Джеймса Радмэна (это их новичок в полутяжелом) бицепсы пудовые, а толку? Атлет для журнальных обложек.
На улице столкнулся с Сержем Ложье. Этот влюблен в тебя. Все вопросы о тебе. Славный парень. Только, по-моему, бестолков в тренировках.
А нынче поутру конфуз на семинаре судей. Оскар Стейтмейер сбросил пиджачок, засунул свой широченный галстук в прореху полосатой рубашонки и вознамерился показать, как надоть поднимать «железку». Кашутин раздобыл ему палку от швабры. Надели два круга из прессованных опилок (и где их только раздобыли – в жизнь не видел таких). Срамное зрелище! Но этот гном в конце концов распоясался и пустился в аналогии ошибочных судейств. В качестве одного из них Стейтмейер привел историю твоего выступления в Берлине. Помнишь последнюю попытку в толчке? Стейтмейер ее воспроизвел, но на свой лад и подытожил: «Ошибка арбитров сделала чемпионом вашего атлета…» Тут вскочил Мэгсон: «Иранский арбитр, включивший белый свет, прислал мне записку: «Мистер Мэгсон, хотите я застрелю польского арбитра за его белый сигнал? Лично я поддался позорной слабости!» Мэгсон еще что-то плел, Жарков даже порозовел от удовольствия.
Тогда в зале поднялся хлипкий чудак: «Мистер Стейтмейер, пример не соответствует действительности. Мистер Харкинс в Берлине проиграл чисто. Отклонения в выполнении упражнения советским атлетом не выходили из правил. К такому же мнению пришло тогда и апелляционное жюри. Настоятельно требую, чтобы вы принесли извинения».
На этого хлипкого чудака зашикали, замахали, но он вновь потребовал, чтобы Стейтмейер извинился. Начальство поедало глазами переводчика. Однако тот вынужден был все перевести Стейтмейеру.
Этим чудаком был я, дружище. А неужто молчать? Что проще: мазнул грязью – загуляли сплетни. С судейства меня на всякий случай поперли и сунули в бригаду секретариата за бумажонки. Кашутин морщится и по сию пору: «Зачем наскандалил?» Жарков обвинил в политической близорукости: не учитываю современный курс на разрядку международной атмосферы, испортил контакт с самим Стейтмейером.
А этот «представитель международной атмосферы», пользуясь высоким положением одного из руководителей Международной федерации тяжелой атлетики, загоняет почетные значки, на которые имеет право лишь чемпион мира, и не меньше как по червонцу за штуку. Заодно спекулирует и памятными медалями.
А наши-то принимают их: Мэгсону выделили особняк, Стейтмейеру – машину. А помнишь, как Стейтмейер нас принимал? Я помню… Да, брат, маловато у нас уважения к десятилетиям своего богатырского прошлого.
Что молчишь? Черкни несколько слов. Буду в Москве не раньше августа. Ложье не принимай всерьез! Не темнит! Его результат в Париже, по-моему, чистая случайность. Я был на всех тренировках. У него слабоваты ноги.
Салют Поречьеву. Твой Андрей».
– …Сколько же заповедей чтим! – говорит Хенриксон. – Какой подробный список добродетелей! Знаешь, их списки добродетелей вроде доноса на жизнь. Нет, я не блаженный. Зачем выдумывать жизнь?! Здесь все открыто, все обнажено, нее для нас. Завиток волос на виске женщины – это уже много слов, очень много. И я – в забавах глупого мальчишки, в зубоскальстве циркового клоуна, в шелесте трав. Это для всех и все это мое. Люди не могут озлобить. Надо уметь видеть. Разве я пишу стихи, Макс?..
– Где грань терпимости? – говорит Цорн. – Где беспринципность? Как в притче: шумный ветер – твои слова! Шелуха пустых слов…
За моими плечами десять чемпионатов мира и еще те годы тренировок до того, как я попал в сборную. А Хубера доконали всего шесть лет большого спорта! Значит, эта болезнь все-таки существует?! Но болезнь ли?..
Время! Скоро мое время! Судьба моя затаилась в том зале. Тот зал уже знает, что будет со мной. Стальные диски стерегут мою судьбу…
Нам тесно в моем маленьком номере.
Ветер вольготно проходит через голые деревья и кусты. Я готов заснуть здесь же, на скамейке. Но я креплюсь; в снах я доверчив. В снах усталость экстремальных нагрузок раздувает угли всех болей.
«Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Я был просто глуп, невежествен для истин, на которые посягнул.
«Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Я нашел? Найду? Или ищу? И сколько еще искать?..
«…Беспомощный человек с трясущимися руками был отправлен на машине «скорой помощи» в больницу. Все, что могла сделать медицина, было сделано…»
Дождь. Везде одинаковость дождя. Потоки грязной городской воды. Окурочно-пенная накипь.
Сотни тренировок взбесились во мне.
Вхожу в номер: Поречьева нет. На спинке стула сохнет нейлоновая рубаха. На столе томик «Тысяча и одной ночи», флакон с жидкостью для разогревания мышц, конверт с газетными вырезками.
Подсаживаюсь к столу, перебираю вырезки. Последняя в пачке – заметка о Хубере. На полях рукой Поречьева поставлена дата и номер газеты. Эта заметка скреплена с другой, тоже известинской. Читаю:
«Нокдаун или нокаут?
Загадочные последствия «поединка столетия». Поначалу газетные шапки и объявления носили шутливый характер: «Пропал новый чемпион мира по боксу в тяжелом весе Даниэль Риверс. Рост – пять футов одиннадцать дюймов, бицепсы – пятнадцать дюймов, особые приметы – распухшая челюсть, затекшие глаза. Где ты, Даниэль, отзовись!»…
В утро после «поединка столетия» Риверс покинул нью-йоркский отель «Пьер» и отправился домой в Филадельфию. С тех пор он не показывался. Он отменил все свои пресс-конференции и концерты (Риверс еще и певец), заявив через менеджера, что нуждается в покое и отдыхе. Вскоре выяснилось, что Риверса нет дома. Филадельфийские газеты сообщили, что у чемпиона сломаны ребра и разорвана сетчатка правого глаза, он помещен в госпиталь, название которого сохраняется в тайне.
Спустя некоторое время было передано заявление главного врача – некоего Рассела Лори. Главный врач заявил, что Риверс госпитализирован не столько из-за физических травм, сколько из-за нервного истощения.
Кроме того, у Риверса повреждены почки, но Лари беспокоит психическое состояние пациента. Стресс, вызванный физическими перегрузками, а также изнурительными поединками, грозит превратить его в инвалида. Во всяком случае, состояние Риверса критическое и он находится в специальной палате. Боксеру запрещено даже передвигаться по комнате. Чем закончится болезнь для Риверса, нокаутом или нокдауном?»
Здесь же на столе тетрадь с графиками и расчетами моих тренировок. Под выкладками последней тренировки жирная черта и торопливая скоропись:
«Я обязан дать отчет самому себе. Я поставил под разрушение уникальный организм, обрек близкого человека на страдания. Я не должен себя обманывать! В лучшем случае Сергей окажется вне спорта. Зачем я поддался его уговорам? Зачем согласился на этот кустарный и жестокий эксперимент? У Сергея нет будущего! А ведь существуют десятки новых приемов тренировки, более экономных и весьма эффективных. Например, дробление экстремальных нагрузок во времени. Сергей прав: это наиболее совершенный и перспективный прием»…
Еще одна тяжесть ложится мне на плечи.
Бармен откупоривает бутылку минеральной. Вытираю ладонью горлышко. За соседним столиком та самая дама, которой я переадресовал молитву. С ней верзила в синей авиационной тужурке. У него нагловатое лицо и насмешливые губы.
«Человеческий дух безумен, потому что он ищет, он велик, потому что находит…» Назидательно! Но холодно, чертовски пусто и холодно…
Слово за словом повторяю запись Поречьева. Боли нашли свои доказательства. Все доказательства замкнулись.
Разглядываю даму. Молитва Святейшей Девы Гваделупской не произвела впечатления: мила и болтлива. Свет расплывается в бутылках и металлической отделке стойки. Гремят стаканы. В шеренгах бутылок закупорены сотни радостей, ласк и разочарований. Сколько губ будут искать утешения и радостей в этих бутылках!
«Эй ты, бочка рекордов! – шепчу я себе. – Не хнычь! Умей платить по счетам. Не строй из себя мученика!»
Поречьев?.. Пусть пишет что угодно. Проигрывает тот, кто смирился. Все в этом – надо уметь подниматься:
Эксперимент открыл новые возможности – это уже доказательство правоты. Следовало идти через ошибки. Ошибки – единственный метод познания. Прорываться через ошибки – других путей нет.
В чем другой путь? Кто подставил бы себя ради меня?..
Он прав: никто не назначил мне эту жизнь, но я и не играл в жизнь. Все, что я делал и делаю, – единственная приемлемая для меня форма жизни. Вне ее нет и меня. И я не боюсь проиграть. Эта мысль не имеет для меня смысла…
Инстинкт самосохранения не может диктовать мне свои правила. Жизнь не исчерпывается материальным достатком, успехом и всеми прочими признаками благополучия. Борьба выше всех благ и в определенных случаях выше самой жизни. В борьбе жизнь доведена до своей высшей степени, все ее качества проявляются в высшей степени.
Познание непременно должно переходить в действие. Движение к цели уже есть победа. И преданность цели тоже победа.
Признание или непризнание не могут определять мою дорогу. Другим я не стану. Жизнь может как-то изменить черты моего характера, но не мои цели и мою борьбу. Для меня не существуют раздельно идеи и действия. Все должно соответствовать, пребывать в строгом единстве, страстном единстве.
Борьба и цель есть и существо и форма жизни. Я чувствую цвет, запах и тепло всех дней. Красный конь воли награждает меня юношеской вечностью этих дней.
Жизнь, подчиненная тирании обстоятельств, недостойна. И я топчу все дни уготованных судеб. Выше риска и выше борьбы умение вести себя по жару обыденных дней, умение найти и не потерять себя в исходе обыденных дней.
Я исключаю равновесие для созидающей жизни – в этом существо всех моих дней. Я всегда нарушаю равновесия. Освоив новую силу, я продолжаю свой путь.
Я неизменный и я всегда другой. У меня те же глаза, но они каждый миг видят иначе. Я неизменен в своих целях, но я другой. И каждый, кто захочет измерить меня, ошибется. Я жаден к каждому слову, распутываю новые судьбы, примериваю новые смыслы. Жизнь все время другая: новые солнца, новые лица, новый смысл старых слов… Жадность в беге моего красного коня воли. Жадность покрыть всю бесконечность дней.
Гладкая намытая лента асфальта уносит прохожих. Ржавчина поцелуев на тротуарах – желтые раздавленные окурки…
Зачем Толь настоял на приглашении Бэкстона? Или все подстроил Стейтмейер? Этот господин цепко держит в своих руках микрофон каждого чемпионата. Так крепко и долго, что сам вообразил себя силой. Не знаю, приятели ли Бэкстон со Стейтмейером, но они очень походят друг на друга. Тот и другой не поднимали «железа», но корчат знатоков и не чисты на руку в судействах. Мэгсон принимает их угодничество как должное.
В парке слякотно и пустынно.
Художник вырезает из станиоля профиль тщедушного юноши. Юноша скашивает на меня бесцветные выпуклые глаза. Облизывает губы.
Дождями зачернены высокие стволы елей.
Вхожу в павильон. Остро пахнет свежей краской. В дощатом нетопленном зале холодно. Над круглым бассейном пар. Над бассейном полка. Мальчишка попадает мячом в металлический круг. Полка с лязгом проваливается, и в воду срывается девушка. Мальчишки хохочут. Касса тут же – мячей сколько угодно. Мячи обыкновенные, теннисные. Мальчишки азартно галдят у барьера, ожидая, пока девушка снова поднимется на полку.
Обхожу пустой парк. Воронье жмется к земле. Лес, отяжелев дождями, шумит низко, размеренно.
Казарменный режим опостылел, однако должен подчиняться. Теперь время отдыха. Но когда закрываю глаза, чувствую, что не засну. Не верю тишине. Не верю одиночеству комнаты.
Хубер проиграл всю партию от начала до конца. Неясных мест нет. Вскакиваю и шагаю по комнате. Каждый предмет подглядывает.
Я предал себя, бросил себя! Я закалял волю в чужих мнениях, желаниях, расчетах!..
Растерянность пялится из зеркала. Провожу ладонью по лицу, шее, рукам. Я чист. Кожа чиста.
Я вываливаю из чемодана вещи. Дрожат руки. Заворачиваю альбом в газету. Ван-Гог, Лотрек! Краски ранят. И линии рисунков – тоже боль, боль!.. Избавиться от чужих страданий! Торопливо одеваюсь. Запираю «номер.
Хочу понять воспоминания. Четко и подробно вижу все поединки: рев, прожектора, слова, усилия, соперники!..
Харкинс однажды сказал мне, что теперь азарт поддается бухгалтерскому учету. Он имел в виду атлетов, которые готовы волочить брюхо по земле, объедаться препаратами, калечить себя, но вышибать из своих хозяев деньги.
«Быть призером чемпионатов – не значит еще быть атлетом», – это говорил Торнтон.
Я научился верить в браваду слов.
Оглядываюсь: никого. В этом переулке никого. Ранние огни белесы.
Я знаю, этим сумеркам не суждено стать ночью. Город уснет в белом сумраке. И все улицы будут принадлежать мне.
Перелистываю туристский проспект. Водяная пыль оседает на плотную вощеную бумагу.
«…Столица Финляндии выросла из шведского поселения Гаммельстад, перенесенного из обмелевшего устья реки Ванды на гранитный полуостров в 1639 году. Старый Хельсинки окружен шхерами и островами. В восемнадцатом веке шведами у входа в порт была построена крепость с мощными фортами…»
Ничего не вижу, кроме своих мыслей: «…Двадцатишестилетний Герберт Хубер зашел в тупик и покончил с собой».
Стараюсь занять память и вновь читаю: «На знаменитой рыночной площади уже много веков стоят ратуша и дворец. Архитектурные достопримечательности столицы – протестантский собор святого Николая, здания бывшего сената, университета, Атенеум, театры, а также рыцарский дом в стиле венецианского ренессанса…»
«…Беспомощный человек с трясущимися руками был отправлен на машине «скорой помощи» в больницу. Все, что могла сделать медицина, было сделано…»
Я резко поднимаюсь. Швыряю в урну проспект.
Примериваю себя к чемпионату. Пирсон, Ложье, Альварадо, молодой Зоммер… И конечно, Мэгсон! Ни одного чемпионата без Мэгсона! С его лицом не вяжется улыбка, когда он ободряюще похлопывает атлета. У него цепкие пальцы, он ставит диагноз силы не хуже самого точного прибора. Мускулы для него не таят силу.
У Мэгсона поразительная способность забывать всех, кто одряхлел для побед. Вспоминать – не в его обычаях.
Он сам «менажирует», сам выводит своих ребят и при случае не прочь сцепиться с судьями. Я для него кость в горле. Без меня быть бы его ребятам самыми сильными.
Когда я на сцене у ящика с магнезией, в проходе всегда Мэгсон. Поречьев едва достает Мэгсону до плеча.
– Нагоним страху на всю спортивную братию, – говорит Поречьев. – По-моему, ты в порядке!
– Сколько потребуется времени, чтобы отойти от выступлений?
– Дней десять-двенадцать. Как обычно.
– В этот раз четыре недели. Еще две недели ухлопали в турне. Пять недель без тренировки! Это больше, чем риск – это глупость! Чемпионат Европы через четырнадцать недель, чемпионат мира в Каире – через восемнадцать. Понимаете? Если даже пропустим чемпионат страны, не поспеем. А чемпионат страны необходимо пропустить!
– Тогда возьмут в сборную вместо тебя второго «полутяжа» или второго средневеса! И рекорд нужен! Иначе Жарков выведет тебя из сборной. Скажет, износился, возраст…
– Пусть болтают! Я должен привести себя в порядок.
– У финнов Нильсен знает тренировку, – говорит Поречьев. – Толковый парень. Он у них «младший тренер».
– Значит, останется младшим.
– Завтра вставим фитиль Жаркову. Твой рекорд ему поперек горла. Всем внушает, будто ты мало смыслишь в тренировке.
– А ну его!..
– Надо здесь, именно здесь установить рекорд! Жарков уже с чемпионата в Мехико всем внушает, будто ты из-за возраста конченный атлет. Ты же знаешь, он никого не щадит! Как вышиб Седова! Какого тренера оболгал! Ты ему поперек горла со своей славой, авторитетом! Ты должен сбить рекорд Альварадо! Этот спорт для настоящих мужчин! Эксперимент закончен. Теперь пойдет сила. Но еще раньше надо взять этот рекорд! Сколько от этого зависит, пойми!
Вижу свое отражение. Я согнулся над дверной ручкой.
Идиотизм! В лекарствах искать покой и волю. Плати и получай. Вон их сколько на полках! Любой набор чувств к услугам!..
Губы сводит дурацкий смешок.
Прочь аптеку! К черту это мужество в таблетках! Сочтусь сам с «экстремой».
Людей много. Наверное, где-то кончился сеанс в кинотеатре.
Участь Хубера? Нет, я докажу свое! Это единственная правота, которую доказывают насилием и через насилие. Я пожадничал с силой – поэтому мне не по себе. Болезнь глупа, как садовая скамейка. Прозевал время отдыха – вот и все…
Где жизнь – подлинная жизнь, та, которую я любил, знал и которой радовался? Где настоящие и где выдуманные пути? В каком из миров я? Ради чего погоняю себя от одной цели к другой?
Где бредовая болтовня ветра в листве? Где чистые Спокойные дни? Жизнь, почему ты лжешь? Почему перепутала все слова? Где потерял себя? Где мы разошлись?..
Французскую скоропись перевожу долго и скорее догадываюсь по смыслу, чем перевожу. Но подпись: Ингрид – выведена печатными буквами. Значит, это она подсунула письмо под дверь.
«Днем случайно увидела тебя. Я была в машине. Когда я остановилась и перешла улицу, тебя уже не было.
Очень хотелось бы увидеться, но освобожусь слишком поздно, а тебе следует выспаться. Обязательно выспись! Дай бог тебе крепкого сна! Если совсем не увидимся, будь счастлив! Ингрид».
Звонит телефон. Снимаю трубку.
– Когда на ужин, светлейший? – слышу я голос Поречьева.
– Часа через два.
– Я у себя. Много не гуляй, береги ноги.
– Я сейчас зайду.
– Тогда я подожду у подъезда, светлейший. Тусклая серебряная сыпь дождя на стеклах.
– …Надо подтянуть темповые упражнения, – объясняю я. – Из-за экстремальных тренировок нарушилась слаженность.
Поречьев пытается идти в ногу:
– Прежде всего, нельзя завышать «объем». Небольшими нагрузками восстановим мышечный тонус.
– Мало этого. Я должен не только восстановить технические навыки, но и приложить к новым весам. Это те веса, ради которых мы пошли на экстремальные тренировки. По-настоящему, силовая работа реализуется года через полтора-два. Важно, что первая сила этих тренировок уже во мне. И на нее можно рассчитывать месяца через три…
Поречьев смотрит на небо, потом запахивает плащ: – Погодка! Видел, полицейские в шинелях? И это конец мая!..
Первым атлетом, которого я увидел в своей жизни, был Владимир Жарков. Я случайно оказался в спортивной раздевалке. Там был Жарков, тот самый, который руководит сейчас сборной. Тогда он в третий раз выиграл чемпионат мира. Побеждать он умел.
Жарков расшнуровывал ботинки, снимал трико. Волнистые линии мускулов поразили меня! В эти мгновения состоялось мое мальчишеское посвящение в атлеты.
Ловлю ехидные взгляды портье. После рекорда Альварадо я «экс». Это всегда развлекает…
– Есть деньги. Шальные деньги, – объясняет Цорн.
Перед барменом на стойке журнал и чашечка дымящегося кофе. Эх, глоток бы кофе! Но всякое дополнительное возбуждение под запретом. Завтра удар самого мощного напряжения. Высшего напряжения! Никогда не думал, что придется пробовать рекорд в таком состоянии. И ставкой будет не слава и честолюбие, а я. Вспоминаю, как ночами ворочается мое сердце, как даже в коротком забытьи оно торопится напоить кровью мышцы. Поспешный и сбивчивый ритм его явственно слышу в минуты самого глубокого покоя.
– Выколотили гонорар из Ниеминена, – говорит Хенриксон.
Цорн ухмыляется и каким-то чужим распевным голосом читает:
– «В бутылках в поздний час душа вина запела…»
Хенриксон подхватывает:
– «В темнице из стекла меня сдавил сургуч, но песнь моя звучит и ввысь несется смело. В ней обездоленный привет и теплый луч!..» Вот и помянули Бодлера! – Хенриксон бережно поднимает кружку. Это для него характерно: бережное прикосновение к вещам.
Бармен кладет перед Цорном картонную тарелку с сосисками.
Делаю вид, что мне уютно. Беззаботно разваливаюсь в кресле. Белым обильным цветом распускается эта ночь. С любопытством и тревогой всматриваюсь в нее.
– Спорт – страсть, дело? – вдруг спрашивает меня Цорн. – Или вызов судьбе?
Я отделываюсь пожатием плеч. Цорн подвигает рукой протез ближе к креслу.
– Нужда! – говорит Хенриксон. – Я приучил себя обходиться мизерным, дабы быть равнодушным к своему будущему. Я избавлен от кабалы вещей.
– Весьма приближенное представление о бедности, – говорит Цорн. – Не зная тебя, счел бы слабоумным.
Голос Хенриксона хрипловато-тягуч:
– Приглядись, мы измеряем свои несчастья довольствами других, успехами других. Бредим не радостями, а завистью и унижениями других. Отравленная кровь согревает нас. Я расстался с инстинктами, со всеми теми инстинктами, которые превращают нас в добычу всех этих хозяев жизни. Я стараюсь дать людям почувствовать жизнь, ее ценности и назначения, ощутить смрад выдуманных целей и страстей. В годы войны я прошел все стадии превращения. Насильственная смерть отвратительна – она требует отпора. Но смерть вообще – естественна. А я считаюсь только с естественным. Здесь и в этом – начало отсчета моих чувств. Ни в грош не ставлю все их ценности. Я богаче, сильнее! И я не питаюсь отравленной пищей вместе со всеми. Что ж еще они могут сделать со мной? Травить? Замалчивать? Как они умеют напускать этот ужас! Как мы умеем падать под тяжестью этого ужаса! Твой любимец Бодлер напрасно принимал их слишком всерьез, Макс. Он им доставил удовольствие преждевременной смертью.
– Оставь бодрячество, Гуго. Вспомни, как пухнул с голода.
– После войны я всех ненавидел. Всегда ненависть и только ненависть – это тоже вырождение. Надо пройти и через это испытание. Ненависть благодетельна лишь в частном и не может привести к победе общего, к прочному торжеству главного. Она деформирует цель – даже самую благородную. Я становился выродком в святостях своей ненависти. Одной лишь ненавистью невозможно прийти к большой, значительной и общей победе. Макс, ты воображаешь, будто знаешь меня, но даже год назад я был другим. И теперь те чувства смешны и нелепы прежде всего мне. Все непрерывно меняет свой смысл и свою ценность. Я буду считать жизнь конченной, когда сбудется это самое: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Что гнуснее мира, в котором все заранее предопределено, все чувства вымерены, все навсегда одного цвета?..
Я с любопытством прислушиваюсь. Кто подсказал ему мои мысли?..
Цорн картинно поднимает кружку и прихлебывает пиво:
– Да, ты, милейший Гуго, только в своем воображении свободен. Ты их! Со всеми потрохами их. Ты тешишься выдумками. Эх ты, оплот оптимизма! – Он стучит монетой: – Пива!
В своем свитере и куртке Хенриксон похож на рабочего. И я видел его раньше – это факт!
Бармен приносит кружку черного пива, красноватыми глазами оглядывает меня и возвращается за стойку. Вместо обуви на ногах у него шлепанцы.
– Прячешься за наивной философией, – говорит Цорн Хенриксону.
– Рассуждаешь как политик, Макс.
– Милейший акробат, политика -это умение делать обман убедительным.
– То, что я пишу, не может быть товаром, Макс.
– Эти так называемые законники, моралисты, лидеры союзов – словом, все эти хозяева жизни твое слово тоже прикарманивают. Все здесь – их собственность, и все они оборачивают на свою пользу. Что ты для них? Они высасывают наши мозги, наживаются на наших страданиях. Ты для них еще не поэт. Погоди, приглядятся. Я еще спрошу у тебя: «И не надоело чувствами торговать? Не притомился, милейший?» Уж скольких превратили в прохвостов или немых – бессильных немых. Запомни: молчание, как и предательство, всегда есть финансовая операция. Это их хобби!..
– У нас отличный повод для веселья, Макс, а мы надрываем глотки. Виват, доктор Цорн! А?
– Звучит недурно, – Цорн шутовски раскланивается.
– Макс рассказывал о своей работе по свободным радикалам? – спрашивает меня Хенриксон.
– Нет.
– Конечно, пусть публика сама постигает значимость его личности! Вот этот тип со странным тройным родством: не то немец, не то славянин, не то швед – автор совершенно оригинальной разработки по органической химии. Ее опубликовали. И гонорар уже в наших кружках. Работу выполнил Макс, и выполнил без чьей-либо помощи. Он очень стыдлив, наш Макс. На монографии поставил другое имя. Он старается быть незаметным, наш скромный Цорн. И вот парадокс! Именно по этой причине вся ученая братия не признает его автором. Какой-то фотограф, литературный критик и вдруг автор оригинальной сугубо научной разработки? Специалисты принимают авторство Цорна за мистификацию. Макс лишен возможности продолжать свою работу. Нужны средства, а… Ты же знаешь? Он разорен.
– Доказывать авторство? – Цорн достает трубку. – Работа доставляла радость – вот главное.
– Вспомни, сколько средств, душевных сил и мозга ты вложил в исследование! А тебя лишают твоих же прав! Ты бы мог обеспечить себя! Ты написал работу, достойную признания, а на ней нет даже твоего имени. И тебя еще высокомерно поучают.
– Жизнь в своей карикатурности неистощима. Словами Домье: «Вот уже тридцать лет, как мне всегда кажется, что эта карикатура последняя», – Цорн выкладывает табакерку. Водит по резьбе деревянной крышки пальцем. – Ничто другое так не подло и развращающе по своим последствиям, как официальное искусство. Господствующий класс превращает нас в стадо, которое можно беспрепятственно стричь и гнать на убой. Что касается обеспеченности: мир не потеряет, если не напишу свой критический обзор по литературе. Верят тому, о чем трубят газеты, к чему стараться?.. Но ты, Гуго, совсем другое дело. Ты обязан писать. А чтобы писать, надо иметь хоть какой-то приработок. Серьезная литература невозможна без определенного материального достатка. Литература – не одноразовый стихийный акт. Все эти строки – я имею в виду настоящие строки – каторга. Создаешь строку за строкой и стираешь себя. Литератору нужно иметь мощь и запас прочности атлета. Иначе он отпадает от литературы прежде, чем что-то сделает. А ведь он учится. Он пишет и учится. Кое-что может возместить дисциплина. Суровая дисциплина. Впрочем, если человек постоянно выжимает свой мозг, это не выход. Это оттяжка конца, но не выход. Однако умереть, не завершив дело и лишь преодолев главные трудности, не только досадно, но и глупо. Выжить необходимо! И жить!
– Покажи, – говорю я. Цорн протягивает трубку. Она нацеливается на меня своим желтоватым рогом. Я впервые держу пенковую трубку. Увесиста только с виду. Аккуратно, чтобы не высыпать табак и не задеть мундштук, разглядываю резьбу. И внезапно вспоминаю, где я видел Хенриксона! Да, я видел! То же лицо, та же осанка. Ну, конечно, это фра Гортенсио Феликс Паллавечино с портрета Эль Греко. Как же сразу не вспомнил! Та же манера держать руки, та же расслабленная поза, те же глаза – печаль глаз – и тот же скорбный рот.
Только Хенриксон сложен атлетически… Картина хранится в Бостонском музее изящных искусств. А репродукция настолько поразила, что я выкупил ее с альбомом у ленинградского коллекционера. Я совершил святотатство, вырвал репродукцию и окантовал. Теперь дома, в Москве она над моим письменным столом.
– Итак, Макс, в пятницу к Эстервальду. Заберем верстки последней части. Слушай, а не вышвырнет он тогда книгу?
– Снесла теленка, снесет и быка, – смеется Цорн. – Эстервальд весьма обязан мне…
«Может быть, засну вечером, – мечтаю я. – Засну крепко, глубоко. И настанет утро. Утро без горечи». Цорн ревниво наблюдает за трубкой.
– Чья? – спрашиваю я и возвращаю трубку.
– Мой предок заказывал трубки у Соммера. Он был тщеславен. Ведь Соммер много десятков трубок поставил российскому императору. Одна из таких трубок была точной копией головы Николая II. Прадед заказал по этому случаю изображение своей головы. У него собралась коллекция. От отца мне досталась вот эта. С ней связано предание. Видите, подкладка футляра прожжена. Нет, не моя неряшливость. Но об этом в другой раз…
Разве в заученных словах есть сила? Не верю в сухое пламя символов. Разве только мать дарует рождение? Разве вообще кто-нибудь способен даровать жизнь?..
Молчит белая мгла – молчит за окном, молчит в коридоре, молчит в моем номере.
Перечитываю письмо Ингрид. Кто она? Что ей до меня?..
Горят высокие свечи бра. Расслабляюще веет ресторанным теплом. Мэтр в смокинге. Он строен и бледен нездоровой бледностью людей ночной жизни, в черных напомаженных волосах переливается свет.
Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.
О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:
– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…
Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…
А пальто-то с тифозного!
Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…
Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.
Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно-синий костюм в полоску длинноват в рукавах.
Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести впечатление человека, прочно стоящего на ногах.
– Цорн эгоист, – говорит Поречьев. – Я б на твоем месте близко не подпускал его к себе.
– Не надо об этом.
– А что у него на уме, кто знает?
Запись Поречьева не дает мне покоя. «Никто не может быть ближе к истине, чем он, – думаю я. – У него цифры, графики. Неужели именно объективные данные приговаривают меня? Неужели крах?»
По настоянию Поречьева пью чай с пирожными. Он с хрустом надкусывает яблоко, подмигивает мне. Он пересказывает историю референдума во Франции, сравнивает де Голля с Наполеоном и говорит, что люди не отдавали себе отчета в величии генерала…
Легкость приходит от силы. А я свинцово тяжел. Веки придавливают глаза. Свет с трудом пробивается ко мне.
Часы отмерили мое время – пора в номер. Лелею мышцы. Нежу мышцы. Заискиваю перед мышцами. Завтра все доказательства сойдутся в них. Не будет такой, чтобы не впряглась в усилие. Тяжести всех чувств и назначений сойдутся в мягких, теплых мышцах…
Я неистово искал место, где можно было приткнуться, отмякнуть звоном уходящей боли, вздохнуть полной грудью. Улиц много, очень много…
Пытаюсь уговорить себя: «Все мое самоуглубление материализуется в силе и накале борьбы, способности выносить накал борьбы…» Я нравоучителен, как мой тренер. Я лжив, как правда, назначенная в оправдание.
Я кричу. Кричу всем тем улицам, которые отказывают в покое:
– Пусть для других мой эксперимент – опрометчивость! Пусть нелепость, кустарщина! Ждать?! Чего ждать?! Ждать, чтобы я стал другим?! Разве опыт – это не я?! Разве я могу быть другим? Я просто жил! Я был самим собой: риск экспериментов – это я! Я все умею, кроме жить поддельной жизнью! Жить! Жить!..
Портье клюет носом возле лифта. Администратор любезничает по телефону. Дождь и ветер за стеклами. Даже в своем ненастье погода непостоянна. Штормовая погодка.
Входит Цорн. С ним человек в мокром зеленом плаще и зеленом берете.
Ощущаю руками насечку грифа. Только бы вес не загнал в глубокий «сед»…
Цорн неуклюже опускается в кресле. Плащ и шляпа в руках.
– Кто он? – спрашиваю я. Мне совершенно безразличен тот господин.
– Была тоска, а тут он. С Хенриксоном я отказался пить. Ему надо работать.
– А это кто?
– Совсем не обязательно знать. Приветлив со всеми, даже с афишными тумбами – это помогает его маленькой карьере. Словом, из тех, кто составляет признанную основу общества. Милейшие люди! Судят искусство, подпирают политику, презирают бедность и все судят! Ревнители веры! Каждого нельзя даже всерьез принять. Но как они хорошо дрессируются! Просто замечательно дрессируются…
Я незаметно ощупываю свои мышцы. Скверные мышцы.
– …и все одинаковы, – продолжает Цорн, – лишь цвет галстука разный. Словом, как в стихах: «Опять одинаковость сереньких масок, от гения до лошадей…» Что за дикость за всеми этими дипломами, свидетельствами, патентами, званиями! Дикость в выутюженных костюмах, платьях, вежливости манер. Как прав Петрарка: «Если бы все дураки носили белые шапки, мы смахивали бы на стадо гусей». – Цорн вытягивает ноги, часто и с беспокойством оглядывается. Спрашивает: – Читал Гелбрейта?
– Нет.
– Рекомендую его «Новое индустриальное общество». Кстати, книга издана в Москве. Гелбрейт недурно сказал: для эффективного управления людям следует внушить, будто они свободны и независимы. Здесь преуспевают в этом искусстве.
Слабну в своих мышцах. В них ритм будущего усилия. Цорн читает:
Цорн потирает виски:
– Мало спал. Правил переводы Эриха Вайнерта… Тебе нравятся пьесы Паганини? – И говорит после паузы:- Я всегда помню слова Льва Толстого. Действительно, если бы провалилась вся европейская цивилизация, стоило пожалеть лишь о музыке…
В полутемном углу та же молодая пара. В этот раз они обходятся одним креслом. Руки парня полируют маленькую гибкую фигурку. Они задыхаются поцелуями.
– Любишь Риту, Максим?
Цорн смотрит на меня.
Мне становится неловко: какое дело до их отношений?
– Никогда не любил. И она тоже. Нравились. Только и всего.
– Очень красивая женщина.
– Я жил как человек, которому обещано замечательное. Однако жизнь откладывала встречу… Тебе нравятся картины Мусатова? Та, которую я ждал, – это мусатовская женщина-видение. Всего лишь мечта, которой я поверил. И, как ни странно, жду. Возможно, мне просто не повезло и эта женщина прошла где-то рядом… Я не экзальтированный юноша, знаю женщин, но что они для меня? Ту, другую, я слышал, я чувствовал. Протяни руку, разведи дымку – и увидишь. Я же не обманывался: эта женщина была, она есть… До сих пор не пойму, зачем эта ложь ожидания? Кто внушил? Глупо, но жду ее по сию пору. Понимаешь, она как жизнь! Та, другая, светлая, незамутненная! Женщина для меня нечто большее, чем плотская привязанность, сходство натур или целей. Это как великая новгородская панагия – знаешь, есть такая икона в рост? Чудная икона двенадцатого века… Это как очищение! Несколько лет назад я узнал, что был в России художник Мусатов. Случайно прочитал, а когда увидел, поразился! Мазок уверенный, сильный, а холст просвечивает. Грубый холст – не каждый отважится на таком писать. И проглядывает рисунок углем. Какая же напряженность в вечернем сумраке – смешении вечера и ночи! Его женщины очень далеки от того, что мы принимаем за красоту. А странный изумрудно-голубой тон! Подернутые дымкой мечты полотна. Мне уже сорок, а я под иллюзией отрочества. И все же, зачем эта нелепая тоска ожидания? Зачем этот медленный ритм ожидания, грустный до одури? Зачем мираж красок: одиночество старых аллей, аромат шорохов и эти лица – доверчивые, печальные? Зачем эти губы, в которых отрешение от всех несчастий, обид, грубостей? Зачем вечерняя мгла и огни в старинном доме, заслоненном листвой, годами ожидания, всей жизнью ожидания? Почему все светлое только мечта? Всегда мечта? Почему только в музыке и в красках мечта обретает реальность? Как поверить, что это никогда не сбудется?! Господи, почему все стирает, сминает, растаптывает жизнь?! Почему она так ненавидит эти чувства, краски, слова? Почему уродует прекрасное, которое в нас от рождения, и мы незаметно привыкаем к уродству? Зачем эта жизнь разменивает прекрасное на безобразное и тусклое? И почему это безобразное удобнее? Что за дьявол заставляет общество сражаться с прекрасным ради убогого и пошлого? Почему прекрасное должно чахнуть, задыхаться?!. Странная жизнь. У меня чувство, будто я где-то потерял ее. Может быть, она потеряла меня. Или все выдумка? Музейные холсты, сонаты, книги – это выдумки?! Но почему мы предпочитаем худшее для жизни, а прекрасное загоняем в музеи, в книги, в призраки?! Как верить в символы? Я живу лишь среди обозначения чувств, наименования чувств, обязанных проявляться в тех или иных ситуациях, а мои настоящие чувства, как картины, – в музейных запасниках. Кто-то жестоко измял меня, изувечил, и теперь я живу в мире, где все выцвело и фальшиво. Здесь все чужое. Как можно любить обрубки чувств и обрубками чувств? Я ощущаю этот чужой мир, невежественный мир. Это все символы, подделки, наборы животных инстинктов, насилие. Боже, какая-то спячка, дурман! Ведь у солнца такой яркий, чистый тон! И у неба, и у травы! И наши голоса неповторимы! Сколько же можно верить в символы? Ведь мы знаем, что больше не будем жить. И вот это все – единственное, а соглашаемся на обман, бредим обманами. Я чувствую себя как герой Ганса Фаллады: старик, но все еще живой среди миллионов молодых, уже умерших… Мы даже наедине с собой привыкаем фальшивить. Перед смертью и вечностью у нас не хватает мужества. Мы забыли назначение мужества… Возможно, я все выдумал. И жизнь в самом деле гадкая волокита. Музыка, искренность, солнце, краски, добро – все это грех моего воображения… А может быть, я просто не в состоянии воспринимать реальность? Навоз и величие сочетаются в великом и великих – так, кажется, сказал Гюго? Может быть, и о прекрасном так следует сказать? О чести, о всей жизни?! Но как примирить честь с навозом? Беду назвать счастьем? Инстинкты – любовью?.. Почему не могу жить каждым днем, плохим и хорошим?
Почему все вокруг будто нереально? Все слишком серо, неуютно, окаянно, чтобы зваться жизнью. Вопреки рассудку жду другую жизнь! Кажется, проснусь, встану… и всего этого не будет…
Я в комнате у Поречьева. Он по телефону уточняет место и время соревнований. На столе учебники по физиологии, анатомии, советские издания биографий де Голля и Наполеона, журналы «Наука и жизнь», французские и финские спортивные газеты. Верещанье в трубке – это объяснения Мальмрута. Поречьев сидит в кресле. Вставив запонку, он любуется манжетом, потом неуклюже всем корпусом склоняется над телефоном:
– Никаких «но»! Повторяю: никаких «но»! В раздевалку я никого не пущу. Да, да, вы правильно поняли: любого! Вам цирк нужен? Работать будем только на рекорд. Никаких лишних подходов! Без фокусов…
Открываю журнал на том же месте, где заложен карандаш. Опять подчеркивания через всю страницу! Опять жирные восклицательные знаки! Мне кажется, я не читаю, а прикладываю очень горячие строчки к себе: «…Итак, беспристрастный анализ фактов заставляет согласиться с много раз звучавшей с трибуны конгресса формулой Фэтли-Уэйза (США): «Стресс в ряде случаев всеобъемлющее, прогрессирующее, эндогенное (зависящее и от внутренних причин!), болезненное угасание…»
Совокупность внутренних и внешних причин дает картину процесса. Ввиду этого мы не можем согласиться с формулой Фэтли-Уэйза, так как она не имеет всеобъемлющего характера. Формула справедлива для определенной категории случаев. Однако можно считать доказанным, что чрезмерные (их теперь называют стрессовыми) нагрузки существенно укорачивают жизнь…
Ряд докладчиков выступило с позиции крайности – это Гомперц, Кальден и Лукач. По их мнению, никакие влияния вообще не в состоянии остановить разрушительные последствия так называемых чрезмерных стрессов из-за необратимости нанесенных ими разрушений…»
Недвижен белый вечер. Сонно налег на дома.
– Куда? – Поречьев зажимает ладонью трубку.
Молча закрываю дверь.
В мокром стекле вижу свое отражение. Высокий человек мнется перед дверью. Что я делаю? Зачем? Что изменят еще один день и одна ночь с болью? А завтра самое мощное напряжение? Самое бешеное и беспощадное напряжение.
Иду и смеюсь. До чего же просто: плати и получай любые чувства. Набор воли и чувств! Аптечный рай!..
Запомнил все подробности этой площади возле аптеки. Весело светятся окна кафе и ресторанов. Доносятся обрывки музыки. Вижу за стеклами танцующих. Люди пьют вино, смеются. Улыбки, улыбки…
Города моего турне. Везде дотошливость репортеров, требовательная благовоспитанность публики, казенная чистота номеров, казенный уют и сосущая тревога новых и новых неудач.
Нет, ночь в Париже запомню. Я отработал очень поздно. Магазины и лавочки были закрыты. Я не мог раздобыть минеральной воды. Я потерял вес и сгорал от жажды. Я исходил окрестные улицы, но все они спрятались за глухоту жалюзи.
Я обратился к портье гостиницы. Он предложил вина.
– Кисловатое, недурно утоляет жажду, – сказал портье. – А магазины закрыты до утра. – Бутылка с вином была круглая, оплетенная, литра на три, и хранил он ее где-то в самой глубине под стойкой.
Осборна я не заметил. Лишь когда он бросил из темноты тесного холла:
– Не спится? Разменяем ночь? Посидим у меня? Или в ночной погребок?
Только тогда я заметил, что здесь Морис Осборн и что он не один. Единственная лампочка горела за спиной портье над доской с ключами.
– Нет, спасибо, – сказал я. – Мне еще выступать в четырех городах. До погребка еще очень далеко, Морис.
Он подошел к стойке, такой же высокий, как и я, однако не такой массивный. Я увидел сухой горбатый нос и ежик волос. Я знал, что они рыжеватые.
– Стакан! – приказал Осборн и положил на стойку десятифранковую бумажку.
– Зачем деньги, месье? – проворчал старик. – Разве за такое платят? – Он очень выразительно выговорил это слово «такое». – Сейчас я угощаю. – Старик бережно налил в стакан вино. Черным было это красное вино в темноте.
– Может быть, и вы не откажетесь, мадам? – Старик выставил еще стакан.
– Нет, – сказал Осборн. – Она откажется. За будущий рекорд!
– Спасибо, Морис, – сказал я.
Вино пришлось по вкусу Осборну. Они выпили с портье еще несколько стаканчиков и понравились друг другу. Старик стал рассказывать о Шарле Ригуло, о том, как этот француз «загреб все рекорды и титул сильнейшего в мире».
Старик еще раз предложил вина. Я отказался. Две бутылки «кока-колы», которые принесла из своего номера подруга Осборна, ровно ничего не значили. Я мечтал о многих бутылках холодной минеральной воды. Когда я пил «кока-колу», кожа на губах лопнула и я ощутил солоноватый привкус. Бутылки пахли духами этой женщины. Я все не мог ее разглядеть.
– …Пусть подавятся! – ругнул кого-то старик. Он и Осборн уже совсем поладили. Старик стал вспоминать знаменитый поединок Карпантье с Дэмпси. Старик все видел своими глазами. «Если бы не этот встречный справа! – сокрушался старик. – Если бы он чуточку больше заботился о защите…» Старик имел в виду Карпантье.
Никто не звонил в дверь. И Поречьев спал. Все постояльцы той маленькой гостиницы спали. На стойке у портье пищал транзистор, но когда смолкал транзистор и мы, в холле становилось так тихо, что я слышал частый и прерывистый ход своих часов и сипловатое дыхание старика. Это была тишина огромного, начиненного грохотом города. У меня болели шейные мышцы, которые я повредил еще в феврале. И я поворачивался всем туловищем, а голову держал немного вперед.
Осборн сказал, что он специально прилетел из Кливленда и Мэгсон недоволен, но ему плевать на Мэгсона. Он не получил за «железо» ни цента и плевал на все деньги. Он уверен, что я еще накрою много рекордов. По этому случаю они выпили со стариком. А когда старик предложил подруге Осборна отведать вина: «Это не по-джентльменски, месье», – сказал он Осборну, Осборн поставил третий стакан дном вверх и ответил грубовато: «Нет!»
Я облизывал губы. Губы спекались и лопались.
– Славную нашли девушку, – сказал старик. – В Париже такие штучки не проходят. Я не ошибся, вы настоящий мужчина, даже такая женщина согласна на все эти «нет». Поздравляю, месье… Простите меня, месье, но мы, мужчины, привыкаем к привязанности, позволяем не замечать ее. Понимаете, что я имею в виду?.. Ну как, еще стаканчик?..
– Нет! – сказал Осборн. И они пропустили со стариком еще по стакану. Я так и не понял, к чему относилось последнее «нет». Разливая вино, старик прижимал бутылку к груди и что-то бормотал.
Потом подруга Осборна ушла за своей сумочкой, и, когда спускалась по лестнице, я разглядел ее. У нее были узкие бедра и маленькая, обтянутая грудь. И сама она была не по-европейски смугла. В неправильных чертах ее лица было что-то привлекательное. Старик, пожалуй, был прав.
В холле и у стойки было темно. Темно и уютно. Старик выложил сигареты, но не курил.
Хорошо, что мы не могли рассмотреть друг друга. В тот вечер я совсем расклеился. На помосте я пробовал рекордные веса, и «экстрим» позаботился обо мне.
Я не спрашивал Осборна о Пирсоне. Такие вопросы не задают. Но Осборн вдруг сказал: «Пирсон не составит тебе конкуренцию. Вообще никогда. Это противоестественно. Но Альварадо в подходящей форме».
– Они меня не волнуют, Морис, – сказал я. – А кто эти господа? – спросил старик.
– Есть такие, – сказал Осборн. – И один из них все не может стать чемпионом.
– Значит, тужится, – сказал старик.
– Да, – Осборн рассмеялся.
– Передай привет Бену Харкинсу, – сказал я.
– О'кей, – сказал Осборн. И они снова принялись за вино. Вина было много, и они никак не могли его распробовать…
На чемпионатах с Осборном что-нибудь да случалось. Или он зарабатывал нулевую оценку сразу же в первой попытке, или выбывал из-за травмы, когда все уже, казалось, было сделано. В страсти к риску ему не откажешь.
Я не спрашивал Осборна, но он наверняка занимается культуризмом. Я мало видел такое обилие мышц. И крепление каждого пучка обозначено. Вкраплено ничтожное волоконце. Сплетения сочных побегов мышц! И ноги тоже избалованы стройностью мышц. И при всем том Осборн пренебрегает конкурсами красоты, хотя шансы на любой из трех призов у него. Международная федерация тяжелой атлетики, кроме наших чемпионов, проводит атлетические конкурсы красоты. Соблазн для многих. Даже знаменитый Мунтерс священнодействовал на подиуме этих конкурсов. Зрелище опьяняющее. Страсти бушуют в мышцах. Мощные жизни в этих мышцах…
После чемпионатов или такого выступления, как мое в Париже, Осборна не узнать. Он даже зрителем испытывает потрясение. Для него спорт не спектакль и не подстроенное зрелище, а столкновение судеб, обнажение судеб, риск, истинность страстей, великие страсти поединков! Осборна мучают непонятные страницы дней. Эти страницы вложены в большую книгу его жизни. Его символ веры – борьба…
Ближе к утру, когда я уже давно был в своем номере, подруга Осборна вдруг принесла целую сумку бутылок «Виши». Сомневаюсь, знал ли об этом Осборн.
«Экстрим» вел со мной разговор один на один. Вечер застрял над Парижем. Вечер слился с утром. Стены, пол, потолок горели жаром моих чувств…
Девушка постучала и вошла. Вошла бесшумно, быстро. Номер не был заперт. Наверное, она видела свет в моем окне.
Юркие случайные автомобили били ревом моторов в железные шторы улиц. Стаи птиц тянули в небе. Рассвет рисовал линии в хаосе камня. В омутах неба стояли плоские облачка.
Она расстегнула куртку. Закрыла за собой номер на ключ. Поставила сумку на пол. Номерок был тесный, в три шага стена от стены. «Голубятня», как назвал его Поречьев.
Я услышал холодок ночи, разгоряченное дыхание, запах бензина и пряность духов. Под замшевой курткой с длинными острыми лацканами сбилась мужская рубашка, небрежно застегнутая. До того небрежно, что почти открывала груди. Маленькие, но налитые груди. Рубашка была надета на голое тело. Желтые расклешенные книзу брюки выставляли полноту ног, ширину подвижного крепкого живота. Узкую талию стягивал кожаный ремень с грубой металлической бляхой. Шея, плечи и груди… – все дышало неизбежностью ласк и неудержимостью ласк. Она умела любить, она знала это, обещала и не сомневалась. Все в ней было этим обещанием.
Совсем близко я увидел ее глаза, они смотрели на меня снизу, блестящие, крупные, уже подернутые истомой предвкушаемой ласки. Волосы, упав на спину, открывали уши с тонкими кольцами. Не знаю, но я почему-то запомнил эти кольца. Они оттеняли необычную смуглость кожи и белизну выгоревших волос. Невероятно крупные желтоватые кольца…
Потом из сбивчивой маловразумительной речи я уяснил, что она исколесила город в поисках минеральной воды.
Я скорее оборвал бы себе руки сумасшедшим «железом», чем прикоснулся к этой женщине. Она была обманута мишурой зрелища. Все мои попытки были азартным зрелищем. Животная близость, которую сулила эта встреча, была все той же платой за силу, за спектакль силы.
Париж. Далекий Париж, так и неоткрытый мной. Гигантский непонятый город. Одна из коротких остановок в моем пути.
Сизоватым и безмолвным было то утро. Улочки поражали своим запустением. Рассвет открывал подробности этих улочек. Где-то в центре Парижа нарастал грохот… Острее и выше становились гребни крыш…
«Экстрим» складывает свои немудреные формулы, разрушает, снова складывает. Я действительно безумен. Я мечту нарекаю своей судьбой.
Белый потолок номера. Там тишина отсчитывает мое время. Сколько еще будет гостиниц в моей жизни?..
– Раскройся в подрыве, – говорит Поречьев. – Привстань на носки – и раскройся! Плечи откинь, руки прямые. Мышцы все отдадут! Снимай с выключенными локтями и не спеши, иначе завалит вперед. Раскройся – и сразу под вес. Как выполнял уход Шеппард? Вот так же камнем, но мягко, эластично…
С неприязнью думаю о Цорне, Хенриксоне и всех, кто расточителен на слова, за все рассчитывается словами: «Переделыватели мира! Потрясатели воздуха! Возы слов! Вместо жизни вымыслы, абстракции».
Ценю лишь слова, обожженные риском, оплаченные днями и годами собственной жизни. Я задыхаюсь добротой людей, участием людей.
Поречьев приседает, ловит воображаемую штангу на грудь. И снова объясняет, как важно не клюнуть корпусом перед посылом.
– Будем отступать, сохраняя боевые порядки, – говорю я.
Поречьев с хрустом сжимает кулак:
– Рекорд твой! Ему просто некуда деваться.
– А страницу мы все же перевернули, – говорю я.
– Что?
Я молчу. И это молчание словно выцеживает тревогу из тишины.
– Великий атлет должен верить только себе, слышать только себя, – говорит Поречьев. – Ограниченность- это не издержка спорта, а необходимость! Осознанная необходимость!
– Пусть теперь бесится, – я киваю в сторону, будто здесь с нами «экстрим». Я встаю.
– Что ты все загадками говоришь?
– Цорн где?
– А что, нужен переводчик?
– Он звонил? – спрашиваю я.
– Он у Риты, ей плохо. На всякий случай оставил телефон Мальмрута.
Улица съедает мой шепот, обреченность шагов, загнанность сердца. Кто я, куда иду, зачем?..
Мотаюсь по белесым залуженным улицам. Глазею на рекламы кинотеатров. Жадно прислушиваюсь к чужой речи, ворую тепло чужих слов. Поглядываю за собой в стеклах витрин, телефонных будок, автомобилей и выражении чужих глаз.
Вижу дни своей юности. Выбеленные солнцем дни. Волосы сухи жаром тех дней. Ветер обрывает листву, валит высокие травы, смешивает запахи всех трав. Я неутомим и ловок в прохладе всех вод. Горячее дыхание земли – все ласки этого горячего воздуха-на моем лице, руках, груди. И все в том мире близко, понятно, дорого…
Тяжеловесен белый сырой воздух этой ночи. Редеет поток прохожих. Желты и блеклы огни…
Бреду за воспоминаниями…
– Рассчитываешь на пожизненное признание? – спрашивает Цорн.
– Лучше выпей, – говорю я.
Я достаю из чемодана бутылку и ставлю на стол. Хочу до предела сократить пустоту последней ночи. Да и ему некуда деть себя.
– Кто ты? – Цорн подсаживается к столу.
– Это лучше всего знают газеты и публика.
Цорн вышибает пробку, наливает стакан до половины, делает несколько глотков.
Пробегаю взглядом свое интервью Пьеру Ламбару:
«…Этот громадный человек говорил в микрофон очень спокойно. Он производит впечатление человека, у которого в жизни все выверено и прочно. Полагаю, что неудачное выступление русского – тонко рассчитанный ход…»
Поречьев поглядывает на Цорна. Уже одиннадцатый час вечера.
Тормошу Цорна вопросами. Пусть говорит. Я сегодня примерный слушатель.
Поречьев подходит ко мне, ощупывает плечи, руки.
– Сядь поудобнее, – просит он и осторожно встряхивает мышцы. Слабну под его руками.
– Двенадцать бутылок пива входят в недра этого чудесного портфеля. – Цорн укладывает книги в портфель. – И еще остается место для старого джентльмена. Разве «Гордон драй джин» не джентльмен с пробки до донышка?..
В нагрудный карман пиджака засовываю платок. С особой тщательностью причесываюсь. Черт побери, я не так плохо выгляжу! Крутые плечи, тяжелые, налитые руки. Почти шестнадцать лет «вбиваю» в себя силу.
Рукой веду по руслам мышц. Что могу подарить им, кроме этой ласки?..
Прикидываю, как сберечь их. Ведь даже на таких весах можно чисто сыграть, если напряжение всех групп мышц слить. Сыграть без пауз. И я сыграю эту партию на своевременности усилий.
Мысленно прилаживаюсь к грифу, контролирую готовность каждой мышцы, вывешиваю рекорд на мышцах…
Я перед зеркалом. Смотрю на свое отражение и не вижу: гриф бьется в моих ладонях. И я окончательно прихожу в себя. Меркнут ощущения столкновения веса с моими мышцами. Огромные блестящие глаза смотрят на меня из зеркала – это я…
Я один в этом парке. И для меня зажжены все фонари и угодливо пусты все дорожки. Белая ночь навязывается в подруги.
Надо идти. Шаги приручают мысли. «Экстримные» мысли могут обессилеть раньше, чем выйдешь на помост. Подчинить себе лихорадку! Взять себя в руки!
Как в старинной китайской книге: все в этом городе заросло высокой травой, и не ступает здесь нога человека. Белые травы северной ночи. Заросли этих белых, бесконечных туманов.
Перебираю в памяти цифры нагрузок: в числителе дроби – порядковый номер подхода, в знаменателе – количество повторений упражнения. Какое же количество повторений оптимально при тренировках методом экстремальных факторов?..
Кровли домов пропадают в сумерках. Сумерки превращают дома в ряды высоких стен.
Возвращаюсь в гостиницу. Цорн, наверное, поужинал. Мы еще посидим перед сном. Нам спешить некуда.
В памяти та запись Поречьева в тренировочной тетради. Где и когда он оставил меня? Или я ошибся в нем? На Востоке говорят: меч этого правдолюбца вложен в ножны предательства. Этот мастер великой резьбы слов Пу Сун-лин заметил: «Когда подлый стремится к добру, он как бы сажает куст, чтобы собрать с него цветы…» Рисую в памяти иероглифы этого афоризма.
Женщина в синем вечернем платье шутливо дергает рассыльного за лакированный козырек каскетки. Искусно подвитые пепельно-седые волосы подчеркивают румянец ее щек. Узнаю мадам Танго – так я прозвал за капризно-томный шаг женщину, которой переадресовал послание Святейшей Девы Гваделупской. Лифт уносит ее.
Цорн окликает. Сбрасываю плащ, приглаживаю волосы. Иду и сажусь рядом с ним.
– Парад ночных бабочек, – говорит Цорн.
Двери ресторана проглатывают гостей. У подъезда гостиницы выстраиваются автомобили.
Выходит метрдотель. Закуривает. Учтиво пропускает своих клиентов. Перебрасывается замечаниями с администратором. Порой он весело отстукивает лакированной туфлей ресторанную мелодию.
Цорн засовывает книгу в портфель:
– Преподносят гадости, как букеты роз. Еще изволь переводить эту мерзость.
– Отдохнул бы от переводов.
Метрдотель, одернув смокинг, исчезает в ресторане. Кажется, все эти люди жили ради этого часа, делали все, чтобы получить этот час.
– Я что-то озяб. – Цорн встает. – Как говорят в России: глоток водки – лучшая шуба.
Я вижу, он бодрится. Он осунулся, бледен и скучен.
– Пойдем, – говорю я.
– Ба! Эльза! – Цорн сворачивает к лифту. Церемонно целует руку девушке. Она краснеет и что-то говорит, В руке у нее букетик синих гвоздик. Черный свитер и черные брюки делают ее похожей на мальчишку. Она вставляет гвоздику в петлицу Цорна. Он снова целует ей руку…
Поднимаемся с Цорном. Я по спортивной привычке обхожусь без лифта. Цорн упрямо следует моему примеру.
– Ее зовут Ангел Смерти. Работает без сетки и без ловлита, то есть без партнера. Она не признает страховку. В любом случае без сетки…
Бар раскачивается в дыму. Парни в женских цветных блузах. Хриплоголосы женщины, истощенные, как манекенщицы. Желтится пиво в пинтовых граненых кружках. Белый пот на этих кружках. Бутылки стерегут столы…
– …Ее предок Эмиль Гравэлэ. В 1859 году прошел по канату через Ниагарский водопад. Двадцать пять тысяч зрителей собралось посмотреть, как он разобьется. Гравэлэ посмеялся над всеми. Над водопадом он изжарил яичницу в своей миниатюрной печурке и преспокойно ступил на другой берег. Имя его стало легендарным.
По афише он был Блонден и служил в качестве канатоходца У Александра Гверры… А не глотнуть ли пива?..
– Не мешай с водкой, развезет.
– Алкоголь примиряет меня с действительностью.
Мне всегда мнится, будто я неудобен людям. Себе-то уж определенно неудобен. Глоток спиртного лишает этого комплекса неполноценности. У каждого свинства свое идейное обоснование… Что остановился?.. Тебя прельстила эта ночная ваза?..
За стойкой бара Ингрид. Она сидит на крайнем табурете. У нее тяжеловатые бедра и тонкая талия, и со спины она действительно вроде тех ваз, что лепил Пикассо. Ее не узнать: рыжие волосы накрывают плечи. Она поворачивается, отводит волосы и смотрит на меня. Ее глаза ничего не выражают.
Черт побери, это здорово, что здесь так накурено и всем нет до меня дела!
Она соскальзывает с табурета. В губах улыбка. Она в облегающем светло-сером костюме. Янтарная заколка в форме скарабея стягивает воротник блузы. Ее руки замирают в моих ладонях.
– Я воспользовалась тридцатью минутами перерыва.-Снизу на меня смотрят огромные серые глаза. – Видишь, я не ошиблась: ты пришел. – Она говорит очень тихо. И в этих огромных глазах выражение какой-то отрешенности. – Ты очень сильный – знай это. Пойми, другие не могут видеть и понимать себя – это только для сильных. Верь в себя, милый!.. Я испытала на себе грубую власть других. Как бы я хотела, чтобы ты стал моей силой! Так ждала тебя! Столько ждала! Вот и все мои слова, милый. Забудь их. Ладно?.. – Она достает из сумки ключи от автомобиля и почти бегом спускается по лестнице. Портье выходит навстречу. Подает ей плащ. Я вижу, как дверь-вертушка захватывает ее…
– Прости, – слышу я Цорна. Пенковая трубка исторгает на меня клубы дыма. – Я вел себя по-хамски. Прости, Сергей. Она славная. – Ты носорог! Ты понял?
– Принимаю все… А знаешь, у нее недурное меццо.
Голубоватые плафоны встречают нас в коридоре.
– Что делает здесь Эльза, Максим?
– Эльза… Влюблена в Гуго…
– В Хенриксона?
– Он был неразлучен с ней, когда она болталась на костылях. Она репетировала трюк своего предка и разбилась. Теперь снова репетирует. Очень довольна. Скоро состоится этот дьявольский шабаш… Боги благие! А не подрабатывал ли наш Гуго в цирке? Уж очень профессиональны эти сальто-мортале. Да он же с ней там и познакомился, наш акробат!..
Вдруг отчетливо вижу спортивный зал. На меня надвигается этот зал. Я в тепловатом ожидании этого зала.
Мне не нужна другая жизнь. Я не выкуплю силу, не выкуплю все эти годы, не верну ни одного мгновения, но я зову эту жизнь!
В номере светло и сумрачно. Я одергиваю штору.
Цорн кладет трубку:
– Маргарет Ярвинен обещана жизнь… до следующего приступа. Выпишут через две недели… если ничего не случится. – Буроватый пенковый носорог берет разгон из зарослей крепкого дыма. Цорн, ссутулясь, смотрит на меня.
Я наливаю в стакан водку.
– Нет, не хочу, – говорит Цорн. – К черту! Я иду в ванную и выливаю водку.
– Я книжник, – говорит Цорн. – Живу по книгам. Прикладываю все книжное к жизни. Упрекаю Гуго, а сам хуже книжного червя. Ну, милейший, что лучше, быть гильотинированным или гильотиной?.. Ладно, у меня скверно здесь. – Цорн прижимает руку к груди.
Я киваю. Но я далек от него. Я отрекаюсь от всех иных смыслов и слов. Расчетливо веду себя навстречу каждой минуте.
Долго смотрю на Цорна, пока, наконец, доходит смысл его слов. Трубка потухла. Тускло отсвечивает ее желтизна в пальцах Цорна.
– …Зачем им Бодлер, Байрон? В лучшем случае знают их имена. Озабочены выгодами, пенсиями. А ведь холуи! Вылощенные, благообразные, но холуи! Великие завоевания культуры!
– Этот мир неизбежно станет другим, Максим. Не может не стать. Все будет иначе, пойми! Но мы нужны для этого. Всегда нужны!
Разглаживаю ладонями лицо. Умываюсь сухим жаром ладоней. Не отрекаюсь от прошлого. Я просто впервые начинаю слышать. Слышать себя и всех…
– Мир в нарушениях равновесия, Максим. В последовательном восстановлении утраченного равновесия, в новых качествах равновесия. Мир, основанный на неизменности равновесия, – паразитный, возможный лишь насилием и в насилии. Неизменность равновесия противна законам природы. В ничтожных и громких победах мир утрачивает равновесие. Он жаждет равновесия, чтобы потерять его. Сложные, примитивные, грубые, святые истины… – бесконечный мир равновесий. Жизнь существует лишь в победах, в этой высшей активности природы. И даже наши чувства – из этого мира нарушений равновесий, побед равновесием. Мы части громадных процессов, мы подчиняемся всеобъемлющим законам бытия. Глупость, гениальность, добро, напыщенность, торжество, алчность, безрассудство, подлость, вера… сталкиваются, разрушаются, снова сталкиваются, непрерывно сталкиваются. Все вечно лишь в этой непрерывности! Непрерывности изменчивостей! И боли, и счастье, и мерзость – жизнь! Непрерывность, как таковая, и возможна лишь в нарушениях равновесия. Мир нереален без этих нарушений. Мир вынашивает свои противоречия. Мир теряет устойчивость ради новых равновесий. Мир постоянно опробывает новые равновесия. Мир потому и существует, что в победах терял равновесие, победами обретал равновесие. Всегда вызревают новые победы! Можно их презирать, ненавидеть, любить, проклинать, но они вызревают. Каждый миг вызревают. И вся наша жизнь в этом: что ты есть для победы? За работой, заботами, страстями, рождением и смертью – яростное натяжение равновесия, рев этого равновесия и новые свершения! Всегда грядет новый мир! Победы созидают жизнь! Мы из побед!..
Цорн приминает табак в трубке и поглядывает на меня:
– Сила обычно не на пользу разуму. Сила подтачивает умение трезво мыслить… Как тебе Брамс? Не раздражает композицией?
– Брамс?
– Я уже говорил. – Цорн кладет трубку на блюдце для графина, смотрит на меня. – Я объяснял тебе, победы вообще не аргумент и еще ничего не доказывают. Философ-материалист утверждал: «В твоей победе заключается твое поражение». – Цорн подбрасывает спичечную коробку. Забавляясь, крутит ее пальцами.
– Если в победе видеть конечную цель, то да. Но у развития нет конечной цели.
Цорн закрывает рукой глаза и читает, постукивая коробком:
Говорит после паузы:
– Возможно, прав ты. Возможно, я. Но побеждают мальцаны.
– А ты их переводи, Максим, – говорю я. – Переводи! Побольше и постарательнее. Пойми, мы утверждаем, если действуем. Природа развития в действии. Мир вкрадчиво переходит к новым равновесиям, мир рывками перескакивает на новые равновесия. Мир ищет равновесия. Всегда грядет новый мир! И этот новый мир четко откладывается в нас. Он еще не скоро свершится, порой не очень скоро. Но этот грядущий мир через нас станет жизнью. Становится жизнью. Он в нас ищет силу. Он из нас – из нашей силы. И прежде в нас свершает свои великие изменения. Он всегда начинает с одного человека, многих… Эти изменения или калечат, или убивают нас, или делают людьми. Но грядущий мир никого не обходит. Ищет нас, находит нас, когда мы даже не слышим его. Всегда грядет новый мир! Он побеждает тем, что делает нас лучше, чище, активней. Из столкновений со старым мы познаем новое и черпаем опыт. Нами новый мир подступает к своему утверждению. Жизнями расплачивается мир за свои великие цели частного…
Цорн складывает из спичек геометрические фигуры. Кажется, он весь ушел в это занятие. Потом поднимает голову. Смотрит. И вдруг улыбается. Эта неожиданная улыбка сбивает меня. Цорн говорит:
– В конце концов самое важное, когда есть точка опоры. – И спрашивает:-Помнишь последнюю попытку в Оулу?
– Да.
– Я уже решил, есть рекорд. – Цорн встает, подходит К окну. Водит ладонью по своему отражению. Шепчет:- Ряженый. – Прикрывает ладонью отражение своего лица и произносит твердо и внятно:- Я ряженый.
Мы смотрим на эту ночь, которая вдруг потеряла свои краски. Бестелесен этот город. Кажется, он поднялся и витает в светлой дымке. Выжженный белой мглой город. Северная ночь.
Идем с Цорном. Неоновое пламя витрин обозначает линии стен.
Меня бьет лихорадка. Я между светом, мраком, надеждой и отчаянием. Завтра! Все завтра! Люди с билетами на мой спектакль уже спят.
– Я следую заповеди своего отца, Максим: во всем сомневаясь, оставаться убежденным. Если это можно назвать девизом, то это он.
«Китайцы говорят: хочется любить, как ласточке, – думаю я. – Хочу любить жизнь, а у меня все, как выгорело».
Завтра мне работать. Завтра я проверю все слова. День окончен. Я выполнил все предписания режима. «Экстрим» тому свидетель. Оборачиваюсь к Цорну:
– А ведь хорошо сказано: у страха есть свои герои.
– Смотри, снег! – говорит Цорн.
Снежная крупа с шуршаньем скользит по плащу, заслоняет дома, скачет по асфальту и замирает, оплывая водой.
– Надо принимать этот реальный мир, а не мир добрых пожеланий и абстракций, – говорю я. – В этом, а не в выдуманном мире отстаивать духовные и материальные ценности. Боль – дурной советчик, в тебе очень много боли, Максим. Единственный способ выжить – борьба, даже если ты один, если измучен и все они против тебя. Светл и безумен всякий, кто посягает на истины этого зверинца. Ничтожность твоих сил – не значит поражение и совсем не значит, что ты не прав. Все отрицать- это уже давать им шанс! Они очень ловко подводят других к отрицаниям. Понимаешь, тогда нет ценностей вообще и все бесплодно, бессмысленно – это самый выигрышный ход зла… – Я киваю на сизое охвостье этой снежной майской ночи:- Не бери в советчики ночь, Максим. Даже если эта ночь белая и очень красивая. – Глазами ищу табличку с названием улицы.
У атлета должен быть крепкий сон и спокойные глаза. Разбираю постель. Боюсь сна.
Поречьев ловит мою руку и выкладывает на ладонь белые таблетки:
– Лекарство, успокоит, на координацию не влияет. Уснешь. Проверил на себе – хватит двух таблеток. – И он снова повторяет все свои доводы. В живую кровь вливает ханжество слов.
– Рекорд наш!-говорит Поречьев с порога. – Тебе еще сомневаться! Наканифоль большой палец. Я всегда так делал. Пусть приклеится с ладонью к грифу. Руки как плети -для подрыва это все… А теперь спи. Заглотай таблетки и спи! Пусть соперники не спят!..
Коридор отстрочен светлячками-плафонами – плоскими синеватыми дырами в потолке. Мутна белая ночь в коридоре.
– Спокойной ночи, – говорит Поречьев.
Я медлю несколько секунд, потом закрываю дверь. Ноги вязнут в бобрике. Отношу туфли в ванную: промокли насквозь. Ставлю на горячую трубу.
Ждать соревнования – дело привычное, хотя всегда тягостное. И в этот раз я бы просто механически выполнял все, чему научили другие ожидания, если бы не «экстрим». Я бы не мотался по улицам, не горел бы как новичок. Эту лихорадку не заговоришь словами.
Но если и позабыть месяцы «экстрима», все равно, сколько можно выжимать из себя? За последние годы я увеличил мировой рекорд в толчковом упражнении на тридцать пять килограммов. А ведь были еще рывок, и жим, и все тренировки. И была другая жизнь. И никаким отдыхом не стереть следы напряжений. Везде оставлял себя.
Выщупываю пульс. Гонит, как после подхода к штанге. Этот «экстрим» сожрет силу еще до рекорда. Разжижен температурой. Швыряю таблетки в корзину: к черту! Быть рекорду или нет – решать не сну и не усталости! Пока я хозяин себе!