Почти целые сутки мы с вами, читатель, не заглядывали в жилище бортника Клауса, где отлеживалась после боя с монахами брата Феликса смелая воительница Андреа, о происхождении которой мы кое-что узнали из предыдущей главы. Не будем сейчас разбираться, что тут правда, а что ложь. Об этом разговор еще впереди. Покамест вкратце расскажем о том, как Андреа провела те сутки, что мы ее не навещали.

Расстались мы с ней в то мгновение, когда ее посетили мысли о побеге. Однако сытость и тепло тут же вновь погрузили ее в сон, и проспала она до глубокой ночи, когда желудок ее подал соответствующий сигнал.

В комнате стояла непроглядная тьма. Поморгав глазами, чтобы приучить их к темноте, Андреа вновь подумала, что не худо бы выбраться из дома, не привлекая внимания Клауса. Уж очень она стеснялась обращаться к нему с просьбой о помощи… Приподнявшись на локте здоровой руки, она осторожно сняла с постели здоровую ногу, а потом, с куда большей осторожностью, — раненую. Раненая нога тупо ныла, и казалось, боль почти ушла, но едва Андреа попробовала встать и сделать шаг, как ляжку словно проткнули ножом.

— Чер-рт! — скрипнула зубами Андреа и, чтобы не упасть, схватилась рукой за стол. Стол поехал по полу, загрохотал, и в ту же секунду с пола вскочил Клаус, спавший там на медвежье шкуре.

— Куда ты, милая? — воскликнул он. — Ходить-то тебе рано, а то, не дай Бог, разбередишь рану-то, заживать долго будет… Дикое мясо может вырасти, долго маяться будешь…

— До ветру мне надо… — пробормотала Андреа, краснея с головы до пят. В темноте, слава Богу, незаметно было.

— Ну, это дело простое, — сказал Клаус. — Так бы и сказала. Все ведь люди, раз едим-пьем, значит, и, это, обратно отпускаем… Садись-ка мне на руки, снесу…

— Стыдно, — чуть слышно прошептала Андреа.

— Ну уж. — И Клаус осторожно подхватил ее на руки. На могучих руках его, жестких и мозолистых, знакомых с каменным, деревянным, железным и прочим делом, Андреа почувствовала себя так уютно и спокойно, как когда-то в далеком-предалеком детстве, когда ходил за ней старый и грубый бобыль и вояка Жан Корнуайе, долгие годы заменявший ей отца, о котором она, как, впрочем, и о матери, ничего не знала. Тогда Жан Корнуайе подхватывал ее, крохотную девчушку в мужском одеянии, игравшую только под надзором Корнуайе, отца Игнация или даже самой Клеменции, строго изолированную от посторонних глаз, на руки и под ее заливистый хохот подбрасывал под самый потолок.

Клаус вынес ее из комнаты, спустился по темной, но, видимо, хорошо знакомой ему лестнице, затем, тихо шлепая по выложенной камнями дорожке, отнес к дощатой постройке. Там выяснилось новое, не менее неприятное для Андреа обстоятельство: ей очень больно сидеть на корточках, и Клаусу пришлось поддерживать ее, пока она справляла свою нужду. Хорошо еще, что в нужнике было темно. Но щеки и уши у Андреа горели от стыда, и ей даже казалось, что они светятся в темноте, как раскаленное докрасна железно…

— Ну вот и ладно, — как ни в чем не бывало сказал Клаус, когда она закончила гигиенические процедуры. — Поехали обратно…

Когда он нес ее к неясно темнеющему дому, Андреа обратила внимание на слабый розоватый оттенок небосвода над крышей дома.

— Что это? — спросила она. — Светает, что ли?

— Да нет, — задумчиво сказал Клаус, — раненько еще, непохоже на то… Лес, может, загорелся… Вот отнесу тебя, слазаю на дерево и погляжу…

Уложив Андреа в постель, он снова вышел во двор. Теперь даже в комнате было не так темно — дальние отсветы огня проникали в окна. Минут через двадцать Клаус вернулся и покачал головой:

— Это, пожалуй, за рекой горит, должно быть, у вас, в Шато-д’Оре!

— В Шато-д’Оре?! — вскричала Андреа. Ею овладело горячее желание бежать туда, где горит замок, в котором она прожила всю свою жизнь. Это был замок, где жил Корнуайе, ее приемный отец, где жили дети Клеменции, единственные друзья, которых ей разрешалось иметь. Где-то там была и сама госпожа Клеменция, женщина, которая сделала для Андреа много и хорошего, и не очень хорошего, но все же не чужая для нее. Туда мог прибежать и хвастунишка Франческо, который при всем том, чем он Андреа не нравился, был вполне симпатичным и неплохим парнишкой. Где-то там был, быть может, и мессир Ульрих, в которого она успела по-девчоночьи, а скорее даже по-мальчишески, влюбиться. И там же находятся монахи — те, с кем она сражалась прошлой ночью, — злые, безжалостные, жестокие… Монахи, которые готовы убить всех дорогих ей людей. Она рванулась было с места, но с горечью вспомнила, как ее только что носили на руках в отхожее место, и, упав на постель, заскрежетала зубами в бессильной ярости.

— Проклятые монахи! — колотя подушку своим крепким, не по-девичьи увесистым кулаком здоровой руки — левой было больно даже пошевелить, — прорычала она. — Подлостью, все подлостью делают! Разбойники, разбойники они!

— Ну уж, — сказал рассудительный Клаус, — чего-то ты так, всех сразу? Монахи разные бывают… Вон в лесу муравьи и те разные: одни работают, другие их грызут. Пчелы мед собирают, а осы воруют. Медведи вон мед не делают, а тоже, как и я, бортничают. А монахи, они тоже, одни Бога за нас, грешных, молят, другие разбойникам за деньги грехи отпускают, третьи сами грабят… А господа? Они тоже разные — одни добрые, другие нет. Разница не в том, кому какое назначение от Бога дано, а в том, каким человек уродился. Душа-то заботы о себе требует, воспитывать надо душу-то… Злобу смирять, жадность. Людей любить надо, жалеть…

— Жалостливый! — проворчала Андреа, ни на йоту с ним не соглашаясь. — Рубить их надо! Рубить!

— Охо-хо-хо! — сокрушенно покачал головой Клаус. — Как же сердце у тебя ожесточилось-то! Мужики бывают злые, оно понятно, у всякого зверя самцы драчливы. Уж на что олени смирные, а и то, как гон подойдет, рогами бьются. Ну так то понятно, от Бога идет. Сильный олень сильного приплоду наделает, стадо оборонить сумеет. А вот не видел я ни разу, чтобы оленихи из-за оленя бились, а уж такого, чтобы самка с самцом насмерть грызлась, — и у волков такого не ведется. Вас, баб, Господь для того и создал из ребра Адамова, чтобы мы вовсе уж не озверели, мужики-то. Нас надо доброте учить, а не биться, как нам Господь завещал… Господь мудро рассудил: когда мужик с бабой любятся, обоим хорошо и сладко. А после бабе мучиться, рожать надо… А мужику — ничего. Вот и определил ему Господь воевать, чтобы жизнь уж совсем медом не казалась…

— Отвяжись ты с проповедью! — смирясь, но не успокаиваясь, прошипела Андреа. — Я и так попов понаслушалась — поверх головы! И все врут!

— Это дьявол тебя блазнит, — сказал Клаус, помрачнев. — Его это штуки, прости меня Господь! Если истины в слове Божьем не увидела, значит, дьявол его до тебя не допускает, туманит голову. А если поп врет, слово Божье говорит, а делает не по-Божески, то это им дьявол владеет. А слово Божье надо не так по человеку, кто его говорит, как по самому слову понимать….

— Тебе бы тоже в попы податься! — сказала Андреа. — Грамоту знаешь, книгу пишешь — самая дорога.

— Нет, — словно не заметив иронии, ответил Клаус. — Чтобы слово Божье до людей нести, закону Божьему их учить, надо самому сперва научиться. А дьявола победить в себе непросто. Силен он, силен. Хитер и коварен, хуже лисы. С одной стороны подъедет, с другой… А уж соблазняет! Неделю назад лодку купецкую на реке разбило. Купцы потопли, а товар на берег выкинуло. Обсуши, да и торгуй — немалые деньги взять можно. Вижу я этот товар, по берегу раскиданный, вроде бы и ничей… И тут слышу голос внутри себя: «Бери, бери, бери поживее! Ничье оно, ты же ведь не грабил купцов, не убивал их, нет на тебе греха!» И такой тот голос вредный, занудный, а сила в нем дьявольская — потянуло меня к товару. Только за него ухватиться хотел, тут меня другой голос, строгий, благостный, как коня удилами, осадил: «Как ты осмелился, безумец, на чужое добро руку поднять? Ты ли этот шелк ткал, ты ли его вез, деньги за него платил?!» Отступился от шелка и побег домой Богу молиться за то, что от согрешения меня спас.

А через три дня встречаю в лесу Якоба Волосатого, ну, того, что ты убила, а он мне похваляется, мол, пятьдесят цехинов заработал, греха лишнего на душу не взяв. Конечно, знаю я, что душегуб он, хоть и несчастный человек, но вдруг интересно стало, как это он, не согрешив, деньгами разжился. «А я, — говорит, — купецкое добришко у реки собрал да в Визенфурте продал одному лавочнику». Ох, и завидно мне стало! Опять тот голос, что на берегу был, нашептывал: «Дурень ты, простофиля! Ведь твои это деньги-то, твои! За просто так деньги упустил, чтобы разбойный человек у тебя на эти же деньги медовуху покупал!» А другого голоса, благостного-то, что-то не слыхать было. Дьявольский голос, тот все нашептывает, нашептывает: «Да не поздно еще деньги те вернуть! Выжди, пока разбойник к тебе спиной повернется, да и ткни ножом его под лопатку… Чик — и готово! И свои денежки вернешь, да и у него, если что лишнее есть, не грех взять… Разбойник ведь, душегуб, грабитель! Такого убить не грех, богоугодное дело!» А благостного-то голоса все нет! А рука-то у меня уже на рукоятке ножа. Да и разбойник как на грех спиной ко мне повернулся — голову задрал, на дерево смотрит: белка там прыгала, шишки лущила. «Эх, — говорит Якоб, — во смехота-то!» Поглядеть, конечно, так особо ничего смешного нет: белка как белка, сколько я таких видел! «А я, — говорит Якоб, — не один год в лесу живу, а такой прыткой малявки не видал! Ишь, зубами-то работает! Прямо как Ганс Пузатый!» Ганс Пузатый — это тоже разбойник, его в том году маркграфские люди убили… Ну а только он, Якоб, начал про эту белку говорить, да и говорил-то он не очень складное, можно сказать, дурацкое, прямо как малое дитя, которое первый раз зверушку увидело, до меня вдруг дошло, что я его сейчас пырну насмерть, и больше он ни зверушек, ни дерев, ни трав — ничего не увидит. А увидит адские пещи, геенну огненную, чертей да смрад серный… Ведь ему-то, молись ни молись, кущи райские не видать! На муки вечные обречен. И радости-то ему всего осталось, что на этом свете… Вот рука-то у меня от ножа и отодвинулась. А тут и голос благостный заговорил: «Деньги те ему боком выйдут! Не жалей, что не ты чужое взял, не завидуй вору!» Нечестивый голос сразу примолк. Ну а потом Якоб ко мне в гости напросился, выпить захотелось. И опять нечестивый голос наяривает: «Сыпани-ка ему в медовуху или в пиво какого-нибудь зелья! Хоть бы того, что он у тебя на стрелы брал… И кровь не прольешь, и рук не замараешь… А деньги все в твой карман придут!» Но тут благостный голос уж не дремал, прямо так и вскричал в моем нутре: «Отравителем хочешь стать? Бог тебя просветил, силу трав тебе показал, а ты ее на пагубу хочешь пустить?!» И тут Бог меня миловал — сдержался я. Якоб ко мне пришел, попил медовухи, дал цехин. Ведро дубовое медовухи с собой понес. Вышел он от меня веселый, песню орет и идет через поляну от дома моего к лесу. А меня все вражеский голос уговаривает: «Дурак, упустишь ведь денежки-то! Хватай лук да пусти ему стрелу с ядом в спину!» И опять рука потянулась, уж и лук со стены снял… Вот как. Все же и тут устоял я. Однако голос мой внутренний не унимался, совестил меня: «Три раза ты на убийство готовился, три раза на худое мысли наводил… Молись же Господу, чтоб он тебе простил все грешные мысли и спас от соблазна!» Взялся я молиться, долго молился, а все без толку. Не облегчается душа! То стыдно, что на убийство помышлял, то досада берет, что не убил. Вот и пойми тут!

— Ну и что, понял? — спросила Андреа, удивляясь, что она так терпеливо выслушала всю эту исповедь.

— Понял. Взял плетку, штаны снял и сам себя выпорол. Полегчало…

— Ты прямо святой, — усмехнулась Андреа, — с плотью борешься…

— Святой не святой, а веру берегу. Соблазн-то ведь не в деле, а в мысли. Вот тебя взять, к примеру. Разве ты не соблазн грешный? Еще какой соблазн. У меня вот, если хочешь знать, ни разу ничего не было с бабой-то.

— Врешь, — равнодушно сказала Андреа.

— Крест могу на том поцеловать! Так-то я знаю вроде бы, что к чему, зверей видал, как спариваются, да и мать с отцом, грешен, подглядывал не раз… А сам нет, не пробовал. Гулящие приставали, как в город ездил, так стыдно за деньги-то… Прогнал их. А соблазн велик!

— Чудной ты какой-то! — сказала Андреа, краснея.

Я вот и с господами могу разговаривать по-господски, и с тобой, мужиком, по-мужицки, а вот так душу наизнанку выворачивать даже на исповеди не стала бы.

— Ты в людях живешь, тебе проще… — сказал Клаус с легкой завистью. — Мне вон человеческого слова неделями да месяцами не доводится слышать. Я с быком, с коровами, даже со свиньями разговариваю. Рассказываю им, что в лесу делал, куда ходил, чего видал… Слушать они слушают, а вот ответить не могут.

— У нас в Шато-д’Оре был один такой, — презрительно поджав губы, припомнила Андреа, — тоже скотину любил да разговаривал с ней. А потом его поймали… Ну, короче, со свиньей он…

— Ох, грех! Вот уж грех! — сказал Клаус, не столько с отвращением, сколько с жалостью. — Не устоял он, значит, совратил его дьявол, совратил… Жаль его, жаль!

— Казнили его, — лениво произнесла Андреа, зевая. — Госпожа Клеменция велела ему все мужское клещами раскаленными выдернуть, а потом, чтобы не мучился, — голову отсечь… А свинью зарезали да съели.

— Господи, прости грех рабе твоей! — перекрестился Клаус, истово и троекратно.

— Это ты о свинье, что ли? — хихикнула Андреа.

— О госпоже твоей, девушка, об ней… О добре думает, а зло творит. Грех это, ой какой грех! Надо, чтоб и слово, и дело с добром были…

— Что же, думаешь, зря она его казнила?

— Казнь-то уж больно не христианская, злая очень…

— А какая казнь христианская? — равнодушно спросила Андреа.

— А никакая! — сказал Клаус сурово. — Какое бы грешное дело человек ни сделал, казнить его нельзя ни смертью, ни как иначе. В смысле, наказать надо, конечно, но так, чтоб душе его от казни облегчение было. А так казнить, чтобы одно мучение человеку делать, — грех и совращение для того, кто казнит. Хуже всякого скотоблудия.

— Шел бы ты спать, — сказала Андреа. — А то сидишь тут со мной, грех преодолеваешь…

— Преодолеваю, — смущенно пробормотал Клаус. — Ты, конечно, красивая…

— Ладно, — строго сказала Андреа, преувеличенно широко зевая, — спать иди.

— Спокойной ночи тебе! — Клаус встал со стула, на котором сидел у изголовья Андреа, и пошел в свой угол, на шкуру. Минут пять повозился, устраиваясь там поудобнее, а потом оттуда донесся легкий, даже несколько приятный для слуха храп.

Андреа спать не могла. Во-первых, она уже достаточно хорошо выспалась до этого, во-вторых, ей не давала покоя судьба Шато-д’Ора и, разумеется, всех его обитателей. В-третьих, ее разволновал и даже несколько расстроил разговор с Клаусом. Пожалуй, это была главная причина, по которой ей не спалось, — ее душеспасительная беседа с бортником.

«Неужели он действительно такой, как сам о себе говорит? — думала. Андреа. — Ведь если это так, то он настоящий святой или по крайней мере подвижник! Ведь все те монахи, предназначенные, казалось бы, самим своим назначением именно к той жизни, которую ведет Клаус, наверняка жили не так. Уж они-то не прогоняли от себя гулящих девок, это точно! Попадись я им в таком положении, в каком я попала к Клаусу, и довелись им узнать, что я девчонка, что бы они сделали? А он храпит себе… Даже как-то обидно! А может, я просто страшная была, когда он меня подобрал? Грязная, вся в крови, в глине… Да о чем это я думаю?! Как будто недовольна, что он ко мне не пристает. Может, у него не все в порядке? С головой там или еще с чем-нибудь… Да нет, вроде, глядя на него, не скажешь. Голова у него варит, мужик хозяйственный, силой не обижен. И красивый… Ой, какой красивый!»

Андреа припомнила все события этих суток, когда ей приходилось представать перед Клаусом в своем женском естестве, и она со стыдом зажмурила глаза. Правда, позавчера ночью ей довелось сидеть голой рядом с Франческо, но там такого стыда не было. Там она так убедила своего коллегу в чудесном превращении из юноши в девушку, что даже сама себя уверила в этом, и хоть и смущалась, но не так сильно. Да и Франческо был какой-то не такой. Не было в нем еще того, что было в Клаусе. Мальчишка он, этот Франческо, развращенный, нахальный и хвастливый, не более… А это настоящий мужчина, хоть и молодой, но зрелый, перед которым Андреа сама себе казалась маленькой девочкой.

«А может, он просто боится меня? — подумала Андреа. — Может, подумал, что я черт или ведьма какая-нибудь?» Тут совершенно некстати Андреа припомнила, что она видела у Франческо возбужденную плоть, которая ее так поразила… Она от стыда уткнула лицо в подушку и, все больше уверяя себя в том, что ей ничего этого не надо, что она никогда в жизни не выйдет замуж, что рожать детей больно, а лежать с мужчиной противно, постепенно привела себя в такое возбуждение, что вся загорелась огнем. Ей захотелось пить, во рту пересохло… Воды под рукой не было, вставать было больно, а кроме того, где искать воду в доме Клауса, она не знала. Будить Клауса? О нет! Только не это! Андреа еще раз испытала самый жгучий стыд. Если сейчас она позовет его, то… Нет, нет, нет и еще раз нет! Но пить хотелось, хотелось все больше, все сильнее, жажда росла во всем теле, во всей душе ее, и одной водой ее уже не утолишь. Нервы у Андреа натянулись, как струны, в ней боролись могучие силы — инстинктивный стыд и инстинктивное желание. Наконец язык ее помимо воли произнес:

— Клаус!!!

Ответа не было. Бортник спал крепко.

— Клаус! — позвала Андреа, но бортник и на сей раз не проснулся.

— Кла-у-ус! — крикнула она так громко, что бортник вскочил с пола, как наскипидаренный.

— Чего? — сонно спросил он, протирая глаза.

— Я пить хочу, — с трепетом в голосе, замирая от страха и ощущения собственного падения, произнесла Андреа.

— А-а! — успокоенно сказал Клаус. — Сейчас принесу!

Он сходил куда-то и принес большое дубовое ведерко, наполненное чистой и прохладной ключевой водой. Пока он ходил, решимость Андреа быстро терялась и улетучивалась. Поставив ведро у постели Андреа, Клаус пустил в него плавать маленький ковшик в виде лодочки, а затем прошаркал в свой угол, где опять плюхнулся на медвежью шкуру и тут же снова захрапел.

Андреа выпила воды и совсем остыла. «Придет же такое в голову! — подумала она с досадой. — Еще подумает, что я такая же шлюха, как те, которых он прогнал от себя в городе… Ну и дура же я!»

И уже полностью успокоившись, она подумала, засыпая: «А все-таки замуж за него я бы пошла!»